Братское ГЭ-С. Юрий Колкер. ПубликацияЕВТУШЕНКО КАК ЗЕРКАЛО РУССКОЙ ДЕВОЛЮЦИИ О нем говорили: он воображает себя то Есениным, то Маяковским. БРАТСКОЕ ГЭ-С Осенью 1964 года появилась (в журнале Юность, кажется) поэма Братская ГЭС, и для нас, 18-летних, для моего окружения, вопрос был решен: Евтушенко — мыльный пузырь, никаких надежд с ним больше связывать нельзя. Характерно, что ни антисоветчиками, ни даже диссидентами мы в ту пору не были. В комсомоле состояли, хоть и не совсем добровольно. Отталкивание шло по эстетической линии. Не отсутствие свобод, а пошлость была сущностью и квинтэссенцией советской действительности. Пошлость лезла изо всех щелей, обволакивала всё вокруг. Рассудком еще можно было (по молодости) допустить, что мы — эмбрион общества равенства и социальной справедливости, что за нами — будущее. Чувством — воспринималось только одно: затхлость, провинциальная пошлость всего советского. Именно она превращала СССР в обочину мира. Власть была бездарна не только политически, но и эстетически. И что же? Всему этому — пошлости, безвкусице, провинциальности — поэма как раз и служила. Она была одновременно пошла и подла (в первичном, изначальном смысле этого слова: низка). Дело не сводилось к продажности, к холуйству автора, хотя на первом плане было именно это — и одного этого хватило бы. Отталкивало другое. Подл был внутренний строй поэмы, ее лиризм, ее язык. Мы спрашивали себя: может, Пушкин и Блок нам пригрезились? Ведь нельзя же всерьез числить Евтушенку поэтом — после них! Это — как в средние века попасть из современности. На возраст тут не скинешь, он уже не мальчик, ему 31 год. Скинуть на советскость? На то, что советское значит отличное от общечеловеческого? Но ведь и власть — не девочка, 47 лет в обед. Хотелось хоть тут на мировой уровень выйти. Надоело жить в чулане. А Евтушенко был с ними. Выходило, что он так же бездарен, как режим, поднявший его на щит. С этим я и закрыл Евтушенко сорок с лишним лет назад — и с тех пор не открывал. Теперь вижу, что зря. Евтушенко не вовсе бездарен, тут есть о чем говорить, да и советскость его получила новый смысл после отделения большевизма от государства. Можно и нужно перечитать этого автора. «МНЕ В ЖАДНОСТИ НЕ С КЕМ СРАВНИТЬСЯ» Первым делом — договоримся склонять эту фамилию (хотя бы в пределах нашего разговора о Евтушенке). Современная тенденция к отказу от флексий работает против русского языка, выхолащивает, обедняет его. Короленко и Зощенко знали об этом и свои фамилии склоняли, во всяком случае, до прихода гегемона; их современники поступали так же. Склоняли не как существительные на О среднего рода (стекло), а как если бы это было существительное мужского рода с окончанием на А (каурка). Мне мало всех щедростей мира, Мне в жадности не с кем сравниться, Эти стихи нельзя не признать замечательными, особенно если помнить, что автору — 18 лет, что это 1951 год. Подсмотреть такое в себе и назвать, выявить — тут нужно быть человеком даровитым. Ни отнять, ни прибавить: здорово. И не потому здорово, что ново или дерзко (этого нет и в помине), а потому — что естественно, без позы и рисовки, на одном выдохе. У Бальмонта дерзости больше: «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать…», но это — гадко, жеманно. Сравнение — на все сто процентов в пользу советского автора. Какое начало! Поздравляем задним числом. Идем дальше. Я тебя различаю с трудом. Похудели дома и леса. Льдины стонут и тонут в борьбе, Опять невозможно сомневаться: стихи прекрасные, подлинные. Это — 1956 год. Тонкая, одухотворенная лирика, уверенная рука, 23-летний автор — мастеровит, точен. Подписываемся под его стихом: «Я не обман. Я самый настоящий…» Не понимать друг друга страшно — Тем и другим себя мы раним. Тут впору ахнуть: так глубоко, так верно! А ведь мальчишка, 23 года. Чем не Боратынский? И, добавим, так лаконично: ничего лишнего, никакого празднословия (потом оно хлынет Ниагарой, да и в 1956 году его уже — за глаза и за уши). Перед нами маленький шедевр. Или нет? Может быть, всё-таки — нет. Не совсем. Боратынский чуть-чуть поправил бы Евтушенку — в духе его, Боратынского, «соразмерностей прекрасных». Повтора в рифме не допустил бы. Это — маленькая беда, а всё же уступка, компромисс, свидетельствующий о нехватке слов. Боратынский ритмически выстроил бы стихи убедительнее. И никакими «веяниями времени» не удается оправдать в контексте этих замечательных стихов рифму «странно-страшно». Она отдает цинизмом. Сейчас это не всякий услышит. Она — очень евтушенковская, уводящая вглубь строки, а концовку оставляющая в небрежении. Читатель приучен не видеть тут дурного, но дурное есть. Рифма — дело интимнейшее, она прямо к душе обращена. Она, если угодно, соитие. Приблизительность в рифме так же противна, как приблизительность в любви (о такой приблизительности в этом стихотворении и речь идет). Впрочем, здесь перед нами цветочки. Рифмы совсем отталкивающие, совсем циничные («кромешный — крылечку» и т.п.) уже появились у Евтушенки. Сюда их не пустило глубокое прозренческое чувство, дивная находка, почти открытие. Перед нами не просто удача, перед нами вершина: лучшее стихотворение Евтушенки за всю его жизнь. Оно вот еще чем замечательно: в нем видна нравственная работа, без которой стихи недорого стоят. Писание стихов — не игра ума, не соревнование в остроумии; для таких вещей есть шахматы, математика, физика; ум, остроумие — там. Писание стихов — одно из самых простых интеллектуальных упражнений, доступное каждому; особенно — по-русски. Изобретательность тут вредит, попытка сказать что-то новое — убивает лирику на корню (да и вообще литературу). Истина — вот что должно занимать воображение поэта, чтобы стихи получились живые (и новые). В идеале — истина, добро и красота. Никто этих старых культурных ориентиров не отменял — и не отменит, пока искусство не умерло. Разумеется, нравственные движения — не нравоучительство, художник — не моралист и не святой. Смертные грехи — оттого смертные, что присущи всем смертным. Такие нравственные состояния как злость, зависть, ненависть — находят себе место в искусстве, в идеале преодолеваясь, уступая добру, восхищению, любви. Жадность — тоже. Слово жадность (в значении жажда жизни) повторено Евтушенкой с десяток раз («О, радость быть простым, берущим, жадным», «Да здравствует движение, и жаркость и жадность, торжествующая жадность» и т.п.). Перед нами мальчишка, из которого жизнь бьет ключом. Он еще не стал «большим жизнелюбом», он еще в своих правах, обусловленных молодостью. Неизбежный юношеский цинизм не портит портрета: молодой человек ищет себя, ищет честно, не находит, мучается и мечется. Большого зла еще не натворил. Жажда жизни перевешивает всё — и до поры до времени почти всё оправдывает. Когда подлинное кончилось, уступив место подлости и холопству? На подступах к 1960 году. В 1961 году произошла первая несомненная катастрофа: стихотворение-песня «Хотят ли русские войны». В нем всё — фальшь, всё — ложь: и содержание, и форма. Неужто американцы, всем скопом, «докеры» и «батраки», — войны хотят? И где у Евтушенки украинцы, узбеки? Отчего все они оказались хуже русских? Почему только они одни воевали против нацистов, а теперь — они одни пацифисты? А чего стоит «да, мы умеем воевать»! Ребенку было ясно, что СССР воевал большой кровью, победил числом. За счет того победил, что большевики жизнь «товарищей» в грош не ставили. И не один СССР победил, а с союзниками, без них бы не справился. Но бог с ним, с содержанием. Тут можно спорить, тут политика, а мы о поэзии говорим. Форма, стихи здесь неприкрыто подлы. Думает ли поэт, что «падать» и «пасть» — одно и то же? Упасть можно и не будучи раненым, не то что убитым. Почему он не слышит, что «солдаты падали» рождает побочную ассоциацию, тянет к слову «падаль»? (Говорят же: «солдаты удачи».) И это жалкая двусмысленность: «за землю горькую свою». Поначалу, конечно, было «русскую», а потом стало — «горькую» или (вариант!) «грустную». «Русскую» нельзя было оставить, на это ему власть указала; это было уж слишком. Но ведь родина — место сладкое, там даже дым сладок. За горькую — стоит ли сражаться? Родина ли она — с ее косыми вождями, расстрелами, пытками, концлагерями, с искусственно подстроенным голодом для вымаривания крестьян? Не она ли, не особая ли эта родина — всех солдат, за нее кровь проливавших и по бездарности командования в плен угодивших, всех скопом — числом около двух миллионов! — предателями объявила, — честно ли прикрыть всё это словом «горькая»? Поэзия ли это? Отвратительные слова, вся эта пошлость, жалкая с точки зрения собственно поэзии и правды, была сдобрена такой же чудовищной по пошлости музыкой Колмановского — и пришлась тютелька в тютельку впору одряхлевшему русскому интернационализму, на глазах перерождавшемуся в квасной православный патриотизм. Ему — и тогдашней черни. Вся страна пела. К этому моменту жадность как жажда жизни сменились у Евтушенки жадностью в самом обычном, расхожем смысле слова: жадностью к деньгам и славе. Ему уже неважно, поэт он или нет. Ему неважны стихи. Слава и сопутствующие ей удовольствия — любой ценой: вот, что им движет. Наслаждения — сейчас, сегодня. Откладывать некогда. Он и раньше об этом обмолвился («за все мое потом сейчас меня любите»). Мысль не новая, гетевская, и в ней есть правда. Уж слишком часто художникам недодавали при жизни. Но искусство подлинное, настоящее — требует аскезы, отказа от сегодняшних радостей во имя радости творчества. И радостей завтрашних, потому что произведение — живой организм, которому нужно возраста набраться, из младенчества выйти. Это — отброшено Евтушенкой напрочь. Стихи пишутся наскоро, без любви к слову, без работы над словом. Сегодня написаны, завтра — в печать. Продается черновик. Продается поэт, поэзия. Продается родина. Потому что родина поэта — родная просодия. Примерно в это время народ вложил в уста карикатурного Долматовского частушку: «Ты Евгений, я Евгений, ты не гений, я не гений, ты говно и я говно, ты недавно, я — давно». (Слово говно, заметим, вполне литературное, притом — из почтеннейших в русском языке. По некоторым признакам — однокоренное со словом говядина. А уж оно, и это — точно, к древней Месопотамии восходит, к Шумеру.) «ГОРДЫЙ ДУХ ГРАЖДАНСТВА» Бродский измерял талант эгоизмом, приравнивал одно к другому. Точнее было бы сказать, что талант подразумевает эгоизм. Только гипертрофированное я требует самовыражения в творчестве, я обычное довольствуется менее сильными средствами, обычными радостями. Я Евтушенки — уже в ранних стихах чрезмерно, избыточно, но тут мы беды не видим. Человек обуздывает свой эгоизм, входя в возраст. Становится эгоистом совестливым (разумный эгоист — тавтология; биологически, на уровне особи, эгоизм разумен всегда). В 1960-м Евтушенке 27 лет, но его я не только не обуздано, оно теряет всякий самоконтроль. Жажда наслаждений застит ему глаза. Перед ним, словно красная тряпка перед быком, одно: слава и деньги. А на дворе — послесталинская оттепель, когда стали «пущать» и когда поэты — стадионы слушателей собирали. В двадцать два года у Евтушенки уже есть напечатанный сборник стихов. Чтобы понять, как много это значило в ту пору (какое это было непомерное везенье), вспомним, что Арсений Тарковский (поэт несомненный) ждал своей первой книги всю жизнь, выпустил ее, когда ему было 55 лет (в 1962 году; потому она и называется Перед снегом). А тут — мальчишка, а журавль уже в руках! Всё идет как по маслу. Есть отчего потерять голову. Не он один и потерял. Но никто — в такой мере. Евтушенко уверился, что он — избранник божий, помазанник, центр вселенной. Поэзия как таковая, русская просодия, «звуки сладкие и молитвы» потеряли для него всякую ценность. Вместе с тем он что-то смутно помнил: и то наслаждение помнил, которое дает настоящее творчество, и отзывы настоящих (не кремлевских) ценителей. Это его тревожило. Нужен был самооправдательный выход, и он нашелся. Поэтом, решил Евтушенко, я могу не быть (да и побыл уже немножко), а гражданином быть обязан, время подходящее, за это платят, нужно только меру соблюдать. Такой расклад позволял и большевикам служить (слава, деньги), и говном себя не считать. Гроб медленно плыл, задевая краями штыки. Не менее миллиона человек в СССР прочло эти строки — и поверило, что это и есть русская поэзия. А как же? ВедьПравда! Прочли и те, кто отродясь стихов не читал. Изумились: какой образ! Мертвец-то жив, кулаки сжимает. Но поэтического образа в этих стихах нет. В настоящих стихах воображение поэта работает через звук, через соединение звука со смыслом. Рифма и другая звукопись придают стихам убедительность. А тут? Звукосмысл этих стихов — нищенский, нулевой. Ритмическая организация — уродлива. Амфибрахий не обладает гибкостью ямба, не терпит грубых ритмических сбоев. В итоге получается бедная в смысловом отношении проза. Дальше — пуще. Он что-то задумал. Он лишь отдохнуть прикорнул. Приехали! «К правительству — с просьбою». Это после «Во глубине сибирских руд» Пушкина, после «чиновники — наша чернь» Блока. Хорошенькое дело. И к какому правительству?! К Хрущеву. Уж о рифме «просьбою-прошлое» и не говорим. Но, может, поэт смелость проявил? Ничуть не бывало, стихи в Правде напечатаны, одобрены, кем надо. Может, он что-то новое сказал? Да нет, старое. И осмысление старого — тоже старое, плоское. Я речь не о том, сокровенном и доблестном прошлом веду, Тут, «в случае данном», не только «забвенье о благе» поэзии наблюдается, тут ее полное уничтожение. Стихи корявы и беспомощны. Да и не стихи это. Язык поэзии условен, отличен от обыденного, не терпит суконностей и канцеляризмов. Естественность в искусстве достигается через искусственность. Сказанное в лоб — не искусство. Перед нами фельетон, написанный слегка ритмизованной плохо зарифмованной прозой. К тому же — плохой фельетон, лживый. Правдой были бы не «наветы, аресты безвинных», а слова о многих миллионах замученных, о концлагерях, расстрелах и пытках. Из текста Евтушенки можно заключить, что вообще-то правительство о благе народа пеклось, да на минуту забыло о нем, ошибок наделало, кое-кого «безвинно» арестовало. «Аресты безвинных» — хуже, чем прямая ложь, это подтасовка, немедленно вызывающая мысль о том, что были и виновные, и уж их-то правительство с полным правом без суда и следствия в расход пускало — ради великого дела. А Сталин тут каков? «Он, веря в великую цель, не считал, что средства должны быть достойны величия цели…» Только и всего! Рядом с великой целью — и Сталин велик. Этот великий человек всего лишь заблуждался. У Евтушенки — откровенно популистский подход, расчет на отклик в самых темных, осовеченных и одураченных душах. Зачем? Чтобы «повсесердно оэкраниться», говоря словами Игоря Северянина. Евтушенко бездумен не потому, что совсем думать неспособен, а потому что ему — всё равно. Разделавшись с поэзией (с родиной), можно на всё наплевать. Он и в коммунизм при этом не верит, конечно. Он верит, что сегодняшний режим — прочен, что на его, Евтушенки, жизнь — этого режима хватит, а ведь режим — источник жизненных благ (славы; денег — при полной праздности; заграничных поездок — при полной безвыездности и безвыходности многомиллионной страны). Режиму, который вознес тебя над миллионами «простых советских людей», можно и послужить. Про Блока долгое время твердили, что умер он от Двенадцати — как от болезни. Это суждение от Георгия Иванова пошло. Сейчас мы знаем, что он от другой болезни умер, но это неважно, а важно, что Двенадцать — действительно были болезнью Блока и конец его приблизили, до смертного часа он отрекался от этой поэмы, мучался, изводился ею. Но ведьДвенадцать — поэзия, пусть и не лучший Блок. И не для денег написано, не для славы, по велению сердца. Евтушенко — случай совершенно другой. Непостижимо: как можно написать эти холуйские, холопские стихи о «сокровенном и доблестном прошлом» — и жить припеваючи, не мучаться угрызениями совести, поэтом себя называть! Ведь здесь всё попрано. С поэзией как инструментом постижения жизни, как нравственным началом — просто покончено. С мыслью и совестью — тоже. Несмываемый позор — и не одного автора этих площадных виршей позор, а всей литературы, к которой он себя относит, всех нас, если мы не совсем совесть потеряли. А ему — хоть бы хны. Живет человек! Мне страшно. Мне сегодня столько лет, Советские евреи — растаяли от благодарности, полюбили Евтушенку раз и навсегда любовью беззаветной и очень русской. За них, оболганных, подавленных, затравленных, русифицированных в доску, любящих Россию самоотверженно и безответно — словечко замолвили, простили им их происхождение, не говорят больше (пусть и на марксистский лад) «жид крещеный что вор прощеный». Нужно было быть очень, очень советским евреем, чтобы принять подобный строй мысли. А приняли — многие тысячи. И нужно было быть совсем равнодушным к русской поэзии, вынести ее за скобки, плюнуть на нее. Потому что с точки зрения поэзии это опять провал, пусть и не такой кошмарный, как Наследники Сталина. Здесь по временам что-то брезжит. Евтушенко всё-таки родился поэтом — и чуть-чуть становится им, едва заговорит о себе-любимом. Как только произнесет заветное я, искра пробегает. «Я — это Анна Франк… я иудей». Попал, хоть и не в десятку. Тут есть поэзия. Но по соседству что творится! О, русский мой народ! Я знаю — ты Опять ложь, дешевая площадная ложь. Во-первых, по смыслу. Нет народа с «чистейшим именем», все имена запятнаны. Сказать «чистейшим именем» — значит солгать. Если один из народов — «чистейший», значит, другой — где-то тут по-соседству — не так чист. Честно ли это? Не холуйство ли? Деликатный вопрос об интернациональной сущности русского народа (и других народов) вообще отложим. Спросим опять: где тут поэзия, хотя бы и гражданственная? Стихи — беспомощны. Их словно восьмиклассник написал, вчера рифмовать научившийся. Поэзия — опять оболгана. «Интернационал» пусть прогремит, Зачем, спросим, нужно нам знать, есть еврейская кровь в крови Евтушенки или ее нет? Этот вопрос может интересовать только оголтелого расиста. Культурная преемственность несопоставимо сильнее кровной. Примеры и приводить не стоит, вся история ими полна. (Но Фета всё-таки вспомним: что в нем еврейского?) Человек, выросший в России, проникнутый русской культурой без примеси культуры иной, будь он лезгин, чукча или еврей, — может считать себя русским, должен иметь право именоваться русским. В царской России так и было, в советской — умудрились отнять у людей неотъемлемое. Евтушенко и тут служит большевикам, смотрит на мир их глазами. Я, говорит он, упаси боже, не еврей, я русский. Для него эти понятия — взаимоисключающие! Тут уж точно, без интернационала на большевистский лад не разобраться. Иностранец вообще не поймет, о чем поэт бренчит. (На вопрос, почему физиков с еврейскими фамилиями из лабораторий гонят, Фурцева, не к столу будь помянута, примерно тогда же ответила: потому что теперь у нас есть свои кадры, — и весь мир так и присел от изумления.) Этими стихами Евтушенко разом унизил русских и евреев — главное же, унизил поэзию. Потому хотя бы, что «навеки похоронен» — дикий, постыдный вздор. Как еще хоронят? Из гроба в колыбель, что ли? С реинкарнацией? Чрезвычайно характерна природа фрондирования Евтушенки. Он по временам колеблется, не знает, на кого поставить: на режим, девальвирующий на глазах, или на растущий общественный протест. Диссидентство, общественное мнение в советской России — выросло из инстинктивной солидарности осовеченных евреев, когда на них пошла травля. В сталинском раю общества как такового не было, человеческая материя была раздавлена до атомарного состояния, отец доносил на сына, сын — на отца. Среди евреев это наблюдалось в меньшей степени; с них и началось. И вот после хрущевских разоблачений Евтушенко забеспокоился, почуял, что евреи опять обретают почву под ногами, что без них не обойтись, — и опасливо «защищает» их, оставаясь в русле «интернационализма». И волки сыты, и овцы целы. ПЕРЕМЕТЧИК Сперва он был большевик из большевиков, комсомольские стройки воспел, родину (непременно с прописной буквы) хоть и называл Россией, а понимал только как родину советскую, за чистоту интернационала сражался. Едва большевизм слинял, слинял и патриотизм Евтушенки. Он оказался в Америке — там, где деньги. Не скрывает этого, так прямо и говорит в интервью: «за деньгами». Комсомольцам — идеалы светлого будущего, построенного на кровавых костях в колесе, деньги — мне. Светлое будущее провалилось? Ничего страшного! Мое светлое настоящее при мне. Ну, не то, что прежде, в Америке меня никто не знает (а иные и знать не хотят), зато жизнь что надо. Да и родину легче любить издали. Бывший комсомолец, Иван, не помнящий родства, за измену не упрекнет. Он помнит с хрущевской поры, что с именем Евтушенки что-то хорошее связано. Он колебался вместе с линией, колебаний не замечая. Со славой к этому времени у Евтушенки всё уже в порядке. До славы Аллы Пугачевой (не говорим: Элвиса Пресли) Евтушенко не дорос, но тут и никто бы не дорос, ни один сочинитель, а «как поэт» — внутри одной отдельно взятой страны он получил максимум возможного. Мировой рекорд поставил. Полных 40 процентов россиян, люди, вообще ничего не читающие, слышали его имя (имя Пушкина при жизни классика слышала одна десятая процента его сограждан). Предал не только поэзию, но и поэтов. Рассудком — не выживший из ума человек не мог бы на его месте не понимать, что доставшиеся ему советские почести и привилегии не отвечают его достижениям, его человеческой ценности; что они, эти льготы, украдены у других поэтов, безвестных, обездоленных, а талантом его превосходящих. Как Евтушенко относился к собратьям по перу? Когда кремлевская власть спросила его, талантлив ли Бродский, Евтушенко (говорит молва) ответил: талантлив, но к русской поэзии стихи Бродского отношения не имеют. Этим он, в сущности, помог Бродскому (вопрос был задан, когда решали, отпускать ли того), помог уехать и, следовательно, получить нобелевскую премию, но сам ответ — совершенно в духе сущности Евтушенки, ключевое слово которой — предательство. Евтушенко предал — в надежде избавиться от соперника в сердцах задумавшихся интеллектуалов, а проиграл по-крупному, особенно — в Америке. СЕДИНЫ ЧЕСТНЫЕ В 2004 году, сразу после катастрофы в Беслане, юноша, вчерашний школьник, не поступивший на филологический факультет, пришел в Новую газету в Москве со стихами, посвященными трагедии: Я, недоучка всех на свете школ, Редактору стихи не понравились. Он сказал автору: — Молодой человек, мы все страдаем от этого ужаса. Я понимаю ваши чувства! Но что же вы пишете? Посмотрите на эту строчку: «учиться у развалин твоей школы». Так нельзя! Вслушайтесь в расстановку ударений. У вас в слове твоей оно на О падает. Это безобразно. Вам не дается пятистопный ямб, простейший, самый расхожий из русских стихотворных размеров. Эту строку прочесть невозможно. Азбучная ошибка. Как если бы вы два на два перемножить не могли. Вы Пушкина читали? И при чем, скажите, здесь ваше я? Перед лицом такой скорби о себе нужно забыть. Хороший стилист вообще этого местоимения без нужды не применит. Нет, извините, мы не можем напечатать ваше стихотворение. — Да вы прочитайте дальше! Тут есть поэзия! Не одна скорбь. Как все в Беслане вдруг слилось опять: — Помилуйте! — плачет редактор. — Что такое «прошляпленность»? Зачем вам это уродливое словечко? Русский язык так богат! Ведь это ужас какой-то. И почему «безопытность»? По-русски — «неопытность». Опять же «безжертвенно»… И эти два «без» подряд… Какая безвкусица! Когда звук уродлив, смысл ускользает. Что вы, собственно, сказать хотите? И прошлое, смотря на нас, дрожит, Тут редактор вздыхает с облегчением и встает. А между тем на следующий день Новая газета выходит в свет с этими самыми стихами, их перепечатывают десятки других изданий. «Как это всё могло произойти?», спрашивает Гамлет (устами Пастернака). Да очень просто. Полуграмотного мальчика мы придумали. Автор стихов — не он, а большой русский поэт Евгений Евтушенко, которого знают по имени 40% россиян, а 10% (полтора миллиона человек), пожалуй, и читали. СКАЖИ МНЕ, КТО ТВОЙ ПОЭТ Если Евтушенко — поэт (а не предатель поэзии), если мы в своей читающей массе согласны признать его поэтом и даже большим поэтом, то впору спросить: а мы-то сами кто? Можем ли мы называть себя русскими, а свою родину — Россией? Я не об этносе сейчас говорю, этнос оставим расистам, а тонкий вопрос о двойном гражданстве — отложим. В культурном отношении мы все русские (все, для кого предмет разговора — не пустой звук). Но мы — не русские, а скифы с «азиатской рожей», если готовы считать Евтушенку поэтом. Потому что между Россией Пушкина (та — точно была Россией) и Россией Евтушенки — непреодолимая культурная пропасть. Не могут Пушкин и Евтушенко принадлежать одной поэзии, не могут в одной и той же культуре считаться поэтами. Могли бы, если бы не было Братской ГЭС, Бабьего яра, Наследников Сталина и еще великого множества убогих холопских и холуйских набросков, в особенности же постыдной Школы в Беслане, — иначе говоря, если бы Евтушенке посчастливилось умереть молодым, оставить нам только свою раннюю лирику, пусть неустранимо советскую в большинстве стихотворений, но всё-таки живую. О нем бы сейчас вздыхали, как мы вздыхаем о Веневитинове: умер мальчишкой, бедняга! Подавал такие надежды! Пусть подлаживался (кто без греха?), пусть был чуть-чуть больше гедонистом, чем даже поэту простительно, но написал же ведь замечательные стихи «Не понимать друг друга страшно». Они никогда не устареют — пока жив русский язык, пока он, язык, стараниями московских борзописцев, не выродится в испорченный американский (но тогда и Пушкин устареет). Сейчас приходится говорить другое: или Евтушенко — не поэт, или мы — не русские. Одно из двух, а третьего не дано. Если мы русские, если мы не сбрасываем Пушкина с парохода современности, то стихи Евтушенки — мыльная опера, а не поэзия. Человек этот родился поэтом, но продал душу дьяволу, служил Мамоне. Нет никакой возможности вылавливать каплю меда в его бочке дегтя. Если мы останемся с Евтушенкой, тогда мы — другой народ, вырожденцы по отношению к великому народу, давшему миру Пушкина, Боратынского, Тютчева, Некрасова, Блока, Ахматову, Пастернака, Мандельштама. Мы недостойны этих имен. Никто из названных не признал бы Евтушенку поэтом. Вот парадокс большой прижизненной славы: неизвестный поэт Евтушенко. Как в том анекдоте (о могиле неизвестного солдата с фамилией на мраморе). Неизвестно, был ли он поэтом. В молодости, пока совесть в нем не уснула, он тревожился на этот счет: «Я знаю, вы мне скажете: где цельность?» Скажем. Деваться некуда. Точнее, сказали бы, если бы еще была надежда. Конечно, мы можем поместить Евтушенко и в другой контекст: спросить, кто он рядом с некоторыми сегодняшними известными авторами, вышедшими из самиздата. Эта точка отсчета для Евтушенки благоприятна. Самиздат на деле дал несопоставимо меньше, чем принято считать. Преобладает у этих авторов самый низкий третий штиль: стёб, ёрничество, кривлянье. Где этого нет, есть филологический изыск без всякого внутреннего содержания — типа «Поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть…». Рядом с таким кимвалом бряцающим кто угодно покажется поэтом. Ранний Евтушенко — бесспорно. «Быть новым, не будучи странным, всегда естественным и часто высоким» — такой завет оставил поэтам (и вообще художникам) XVIII век. Не видим, чтобы он устарел. Кто Евтушенко по отношению к этому завету? Новым он был в молодости, до предательства. Нова была его человеческая индивидуальность (при наличии таланта она всегда нова). Странности, нарочитости — почти не чувствовалось. Необходимую поэзии парадоксальность, живительный оксиморон, поставляла юноше сама жизнь. Потом, когда вдохновение стало изменять ему, Евтушенко загнал парадоксальность в рифму, приучил своего читателя ждать рифмы неточной, уродливой, но зато неожиданной. Так это и осело во многих головах, далеких от поэзии: точная рифма — удел дилетантов. Естественным Евтушенко тоже был — и тоже в молодости. В стихах о Беслане — всё неестественно, оттого и правды в них нет. Естественность искусства, повторим, в его искусственности. Когда художник не поднимается над действительностью, он искажает ее. Его задача — не отражать, а продолжать действительность. О рядовых (не самых ужасных) стихах Евтушенки можно сказать словами Боратынского: «всё это к правде близко, а может быть — и ново для него». Оттого-то они и есть мыльная опера, рыал-лайф, с ее слишком обыденной, приземленной, неправдоподобной правдой. Высоким — Евтушенко не был никогда. Не знал и не знает ничего выше своего я. Он, отдадим ему должное, намеренно низости не ищет, ею не упивается, — это уже немало. Мы не найдем у него пищеварительного остроумия типа «Осетринка с хреном поплыла вниз по батюшке, по пищеводу», характерного для сегодняшних стихотворцев. Спасибо и на том. Нет, он как раз пытался быть высоким, только с негодными средствами (что всегда смешновато). Пытался — да души не хватило. 2 октября 2005, Лондон помещено на сайт 22 февраля 2004 На Невском (Петербург) №10, октябрь 2005. Еженедельник Окна (Тель-Авив) №?, 2005. Евтерпа (Бостон) №1, 2006. Юрий Колкер ----- ДОПОЛНЕНИЕ с главной стихиры: (строка изъята, http://stihi.ru/2009/03/05/1253 ГЭС Татьяна Пастернак На реке Толмачева у сопки Опала Мы горды и довольны, что ГЭС появилась: © Copyright: Борис Рубежов Пятая Страница, 2011.
Другие статьи в литературном дневнике:
|