Фаддей Булгарин. Правдоподобные небылицы,
или Странствование по свету в ХХIX веке
Оригинал: Википедия.
http://az.lib.ru/b/bulgarin_f_w/text_0040.shtml
Не хочу присваивать себе чужого и признаюсь перед читателями, что уже многие прежде меня пускались странствовать на крыльях воображения в будущие века. Известный французский писатель Мерсье и немецкий Юлий фон Фосс особенно отличились в сём роде. Но как область вымысла чрезвычайно обширна и всякому позволено странствовать в ней безданно и беспошлинно, то я вознамерился также перешагнуть (разумеется, в воображении) за 1000 лет вперед и посмотреть, что делают наши потомки. Мерсье и фон Фосс поместили в своих сочинениях много невероятностей, вопреки законам природы, я, напротив того, основываясь на начальных открытиях в науках, предполагаю в будущем одно правдоподобное, хотя в наше время несбыточное. Нравственную цель сей статьи читатели увидят сами.
Однажды вздумал я пригласить моего доброго приятеля переехать со мной на ялике из Петербурга в Кронштадт. Погода была прекрасная; тихий ветерок играл с нашим парусом. Поговорив о древнем и нынешнем состоянии России, о великом ее преобразователе Петре I и о будущих благоприятных надеждах, мы невольно завели философический разговор о способностях рода человеческого вообще и о благе, проистекающем от направления сих способностей к полезной деятельности.
-- Веришь ли ты, -- спросил меня приятель, -- что род человеческий беспрестанно стремится к совершенству в нравственном отношении и что наши потомки будут лучше нас?
Я. Хотя не совсем верю, но желаю этого от чистого сердца.
Приятель. Как, не веришь? Сравни дикого аборигена Новой Голландии с образованным европейцем: рассмотри философически причины различия между частными людьми и народами, и после этого ты удостоверишься, что нравственное состояние человека усовершается беспрестанно по мере успехов просвещения в народе, благоустройства в государстве, изощрения способностей человека в занятиях благородных, возвышенных, полезных.
Я. Не сомневаюсь, что человек способен к совершенству, но верю, что эта постепенность образованности от дикаря Новой Голландии до просвещённого европейца имеет свои пределы и не может простираться за черту, назначенную природой.
Приятель. Это голос самолюбия мудрецов XIX столетия. Древние греки и римляне, без сомнения, также думали, что степень их образования есть самая возвышенная; но согласись, что они, в сравнении с нами, дети, едва вышедшие из младенчества.
Я. Не соглашаюсь. Древние образованные народы обращали все умственные свои способности на усовершенствование философии, нравственности, политических сведений, изящных искусств и общежития. Должно сознаться, что они достигли возможного совершенства во всех сих отраслях человеческих познаний. Со времён Сократа и Платона едва ли сказано что-нибудь нового по части светской нравственности и философии. Повторяю, они превосходили нас в нравственном отношении, довели до возможного совершенства все отрасли образованности, обратившие на себя их внимание, и умели лучше нас наслаждаться жизнью.
Приятель. Но зато как мы далеко шагнули вперед в науках физических. В последнее столетие сделано более открытий, нежели в первую тысячу лет. В наше время созданы химия, физиология, физика, механика, медицина, открыто электричество, магнетизм, исследованы газы... и проч. Всё это со временем завлечёт нас далеко на поприще открытий и усовершенствований.
Я. Правда, что в физических науках мы гораздо выше древних, и если открытия будут продолжаемы беспрестанно в таком же множестве и с таким же рвением, то любопытно знать, что будет с родом человеческим через тысячу лет...
Едва я успел кончить последние слова, как вдруг поднялся сильный ветер; одним ударом опрокинуло наш ялик: я упал в море и потерял чувства...
Когда я пришёл в себя, мрак ночи препятствовал мне видеть, где я находился; но я чувствовал, что лежу в мягкой постели, окутанный одеялами. Чрез несколько времени свет начал пробиваться чрез малые отверстия в ставнях, -- я отворил их и остолбенел от удивления. Стены моей комнаты, сделанные из драгоценного фарфора, украшены были золотой филиграмовой работой и барельефами из того же металла. Ставни сделаны были из слоновой кости, а все мебели из чистого серебра.
Я открыл окно, и мне представилась великолепная площадь, окружённая прекрасными лакированными домами различных цветов. Кругом площади и по бокам широкой улицы, продолжавшейся во весь разрез города, были сделаны крытые галереи для пешеходов, а на мостовой чугунные желобы для колес экипажей. Все улицы ещё были пусты; я увидел одного только часового, стоявшего у большого фонтана посреди площади.
Наконец мало-помалу начали отворяться двери и окна в домах. Представьте себе моё изумление, когда я увидел господ и госпож в парчовых и бархатных платьях, выметавших улицы или поспешавших с корзинами на рынок в маленьких одноместных двухколесных возках, наподобие кресел: они катились сами без всякой упряжки по чугунным желобам мостовой с удивительной быстротой. Вскоре появились большие фуры с различными припасами, двигавшиеся также без лошадей. Под дрогами приделаны были чугунные ящики, из коих на поверхность подымались трубы: дым, выходивший из них, заставил меня догадываться, что это паровые машины. Крестьяне и крестьянки, сидевшие на возах, все одеты были с таким же великолепием в парчу и бархат; при этом зрелище я более уверился, что я сошёл с ума, и принялся горько плакать о потере небольшого количества моего рассудка.
Через полчаса дверь отворилась в моей комнате, и вошёл господин в парчовом полукафтане, в шёлковых чулках, с распущенными кудрями по плечам. Он с низким поклоном объявил мне чистым русским языком, что его барин прислал осведомиться о моём здоровье и спросить, что мне угодно.
-- Скажите, ради Бога, где я и что со мной делается? -- воскликнул я трепещущим голосом.
Служитель, как казалось, не понимал моего вопроса и потому не отвечал.
-- Как этот город называется? -- спросил я.
-- Надежин, -- отвечал слуга.
-- В какой стране он лежит?
-- В Сибири, на Шелагском Носу. -- При сих словах я громко рассмеялся.
-- Как в Сибири! -- воскликнул я.
-- Точно так, -- отвечал слуга. -- Но позвольте доложить моему барину, что вы проснулись; он придёт к вам, и вы лучше с ним объяснитесь.
Слуга пособил мне одеться в платье, сшитое наподобие азиатского, из ткани чрезвычайно лёгкой, голубого цвета.
-- Кто же таков ваш барин? -- спросил я. -- Вероятно, какой-нибудь принц, судя по богатству его дома.
-- Он профессор истории и археологии при здешнем университете, -- сказал слуга.
В сие время он вошёл в мою комнату, в такой же простой и лёгкой одежде, как моя, и, вежливо поклонившись, просил меня сесть с ним рядом на канапе. Не дав ему выговорить слова, я повторил мой вопрос: где я нахожусь, и, услышав прежний ответ, спросил, каким образом я здесь очутился.
-- Вчера люди, работавшие на берегу морском, -- сказал профессор, -- нашли вас в меловой пещере завёрнутого в драгоценную траву radix vitalis (жизненный корень), которую мы употребляем для возвращения к жизни утопленников, задохшихся и всех несчастных, у которых жизненные силы остановились от прекращения дыхания, без расстройства органов. Но скажите мне, в свою очередь, каким образом вы попали в эту пещеру?
-- Не знаю, что вам отвечать, -- сказал я. -- Вчера, то есть 15 сентября 1824 года, я упал в море между Кронштадтом и Петергофом, поблизости Петербурга, а сего дня нахожусь в Сибири, на Шелагском Носу, в великолепном городе! Признаюсь вам, -- продолжал я, -- что я сомневаюсь в моём здоровье и думаю, что моё воображение расстроилось. Всё, что я слышу и вижу, удивляет меня и приводит в недоумение.
-- Знайте, что ныне 15 сентября 2824 года и что вы спокойно проспали в пещере целые 1000 лет!
-- Возможно ли? -- воскликнул я.
-- Пожалуйста, не удивляйтесь ничему, -- сказал профессор, -- а скажите мне, помните ли вы все происшествия своего времени?
-- Помню, как вчерашний день, -- отвечал я.
-- Прекрасно, -- сказал он, -- вы можете нам объяснить многие исторические и археологические предметы и принесёте большую пользу истории просвещения. Взамен я вас познакомлю с нравами и обычаями нашего времени; между тем пойдёмте позавтракать; я вас представлю моему семейству.
Мы сошли в нижний этаж по круглой лестнице из слоновой кости и вошли в залу, убранную с неимоверным великолепием. В ожидании прибытия дам я вступил в разговор с профессором.
Я. Кто бы подумал, что Шелагский Нос, только что описанный в наше время и состоявший из ледяных и снежных глыб, будет населён? Что суровый климат северной Сибири превратится в роскошную полуденную страну, в Эльдорадо, и что, наконец, у профессора будет более золота, нежели в наше время было у всех вместе взятых откупщиков, менял и ростовщиков!.. Непонятно!
Профессор. Сравните описание Германии Тацита и записки о Галлии Юлия Кесаря с состоянием сих стран в XIX веке: климат, люди, всё переменилось. Точно то же сделалось с Сибирью: всё это весьма естественно и нимало не удивительно. Истребление лесов, осушение болот, переход внутренней теплоты земли к Северу, возвратное движение равноночных пунктов (Praecessio aequinoctio-rum, precession des equinoxes) и, наконец, множество непредвиденных случаев изменили наш климат; теперь мороз водворился в Индиях и в Африке, а полярные страны сделались самыми роскошными и плодородными.
Я. Полярные страны! В наше время только начали их отыскивать и описывать одни углы. Скажите, отыскан ли северо-западный путь и справедливо ли предположение наших учёных, что Берингов пролив соединяется на севере с Баффиновым заливом?
Профессор. Без сомнения. В наше время это обыкновенный путь кораблей из Индии в Европу.
Я. Но скажите мне, откуда у вас такое множество золота и серебра? В наше время даже в сказке неприлично было бы говорить о таком богатстве.
Профессор. В ваше время золото и серебро составляли богатство, а ныне эти металлы почитаются самой обыкновенной, дешёвой вещью и употребляются только небогатыми людьми.
Я. Из чего же чеканите вы монету и делаете драгоценные свои вещи?
Профессор. Из дубового, соснового и берёзового дерева.
Я. Из дерева, которым у нас топили печи, из которого строили барки, крестьянские дома, мостили дороги!..
Профессор. Оттого-то, что наши предки без всякой предусмотрительности истребляли леса и не радели о воспитании и сохранении дерев, они наконец сделались редкостью и драгоценностью. Богатство и вкус -- вещи условные: первое происходит от редкости предметов и трудности их приобретения; второе зависит от прихоти людей или моды, всегда смешной и странной. В глазах мудрого истинное богатство состоит в возможности удовлетворения первым жизненным потребностям, а впрочем, всё равно, на золото или на куски дерева вы покупаете необходимые для вас вещи. Мне известно по истории, что даже в ваше время король Сандвических островов, Тамеамеа, платил европейцам за пушки, корабли и товары сандаловым деревом. Согласитесь, однако ж, что дуб превосходнее сандала.
Я. Это правда: богатство есть вещь условная.
В сие время вошла жена профессора с двумя прелестными дочерьми и маленьким сыном. Женщины были одеты в туники из рогожек, сплетённых весьма искусно и окрашенных в радужные цвета. Мальчик лет 10 был просто в халате. Каждая женщина в левой руке имела кожаный щит, покрытый непроницаемым лаком, чтобы закрываться от нескромных глаз, вооружённых очками с телескопными стеклами, которые были в большой моде. Хозяйка сказала мне несколько слов на неизвестном мне языке, но, увидев, что я не понимаю, спросила по-русски, неужели я не говорю по-арабски.
-- Нет, -- отвечал я, -- в наше время весьма немногие учёные занимались изучением сего языка.
-- Это наш модный и дипломатический язык, -- сказал профессор, -- точно так же, как в ваше время был французский.
Женщины не могли скрыть улыбки при сих словах, и старшая дочь спросила меня:
-- Может ли это статься, чтобы ваши дамы говорили французским языком, однозвучным, почти односложным и беднейшим словами из всех языков?
-- В наше время, -- отвечал я, -- дамы говорили по-русски только с лакеями, кучерами и служанками, а всю свою премудрость истощали в подражании французскому произношению. У нас кто не говорил по-французски, -- продолжал я, -- тот почитался невежею в большом свете, хотя иногда так случалось, что те из русских, которые между собой говорили всегда по-французски, бывали величайшими невежами.
-- Всё это повторяется теперь у нас, -- сказал профессор, -- с той только разницей, что французский язык в наше время есть то же, что у вас был чухонский, а богатый, звучный и гибкий арабский язык заступил место французского.
В это время человек принёс поднос, уставленный деревянными некрашеными чашками, поставил его на золотой столик и через несколько минут принёс две деревянные же чаши, одну с русскими щами, другую с гречневой кашей, и бутылку с огуречным рассолом. Я решительно отказался от этого завтрака, чему всё семейство крайне удивлялось.
-- Жена моя, -- сказал профессор, -- хотела угостить вас самым дорогим завтраком из заморских растений; извините её, она не знает археологии и потому не могла угодить вашему вкусу. Я велю вам из кухни принести чаю, кофе и шоколаду: эти в ваше время лакомые вещи ныне употребляются только чёрным народом.
-- Правда, -- сказал я, -- что уж в наше время простой народ начал излишне употреблять чай и кофе: я предвидел, что со временем богатые люди, для отличия, откажутся от сих растений. Но я не понимаю, каким образом, взамен чаю и кофе, самые грубые растения: капуста, гречиха и огурцы -- вошли в такую честь!
-- От редкости, -- отвечал профессор. -- Переменой климата переменялось царство растений, и эта обыкновенная и грубая в ваше время пища ныне получается на кораблях из Индии, взамен бананов, кокосов, корицы, перцу и гвоздики, которые мы туда посылаем. Впрочем, исследования учёных медиков доказали, что капуста, гречиха и огурцы -- здоровая и питательная пища -- достойны оказываемой им чести. Можно утвердительно сказать, что эти растения гораздо полезнее всех горячительных средств, которые в таком множестве употреблялись в ваше время и производили подагру, расслабление нервов и преждевременную старость.
Напившись чаю, я предложил профессору прогуляться со мной по городу и осмотреть некоторые заведения; он согласился на это, и мы, надев небольшие соломенные шляпы, вышли на улицу.
Осматривая дом с улицы, я не мог довольно налюбоваться прекрасной отделкой фризов, капителей, колонн и других наружных украшений. Плоды, цветы и различные фигуры, изображённые на стенах между окнами, превосходили всё, что я доселе видел по части ваятельного искусства.
-- Прекрасная лепная работа! -- сказал я.
-- Вы ошибаетесь, -- отвечал профессор, -- все наши дома и все эти украшения сделаны из чугуна.
-- Как, чугунные дома! -- воскликнул я. -- Это что-то необыкновенное. Хотя в наше время начали уже употреблять чугун для дорог, мостов, колонн, лестниц, разного рода машин, полов, даже картин и галантерейных вещей, но я никак не мог предвидеть, чтобы из чугуна можно было строить дома.
-- Ничего нет легче, -- сказал профессор, -- строитель дома представляет на чугунный завод план и фасад здания, и ему отливают нужное число ящиков или сундуков, колонны, пол, потолки и крышу, которые скрепляются между собой винтами. Ящики, закрытые со всех сторон, имеют по одному малому отверстию с винтом, через которое насыпают в ящики сухой песок, а для крепости стен и защиты от влияния атмосферы сии ящики спаиваются между собой особенной массой вроде мастики. Такие дома весьма удобно переносить с места на место, и несколько огромных фур с паровыми машинами перевозят его в несколько часов.
-- Всё это хорошо, -- сказал я, -- но такое множество металла не привлекает ли в город электричество во время грозы?
-- На что же громовые отводы, -- сказал профессор, -- которыми в ваше время так мало пользовались? Посмотрите, у нас над каждым домом, мостом и будкой находится громовой отвод, а кроме того, мы всегда снабжены этим спасительным орудием. Снимите вашу шляпу, -- примолвил профессор.
Я снял её, и он мне показал под пуком перьев складной громовой отвод и клубок цепочки для сплыва электрической материи на землю.
-- Вот это прекрасно, -- сказал я, -- но при всём том гром может оглушить человека.
-- Посмотрите в вашем боковом кармане, -- сказал профессор, улыбаясь.
Я вынул три небольшие эластические шарика из красивой коробочки, и профессор объявил мне, что это воздухоотражатели, которые должно класть в рот и в уши во время грозы.
-- Итак, у вас всё придумано для спокойной и беспечной жизни, -- промолвил я, повертывая эластические шарики.
-- К чему бы иначе послужили науки? -- сказал профессор. -- Из одного любопытства, право, не стоит посвящать жизнь на новые открытия и усовершенствования.
В это время мы проходили мимо купеческого магазина, и я остановился посмотреть, как двенадцатилетний мальчик, посредством простого рычага, укреплённого на шпиле, поднимал огромные тяжести и препровождал их в слуховое окно, где другая машина (в виде весов, укреплённых на блоке, управляемая также мальчиком) спускала товары на пол.
-- Боже мой! -- воскликнул я. -- Самые простые средства в механике, открытые ещё в баснословные времена, известные в наше время каждому плотнику: рычаг, клин, весы и винт, -- наконец дождались своего настоящего употребления. В наше время тысяча человек работали бы в поте лица при подобном случае.
-- Это самое простое средство, -- сказал профессор, -- но у нас есть паровые подъёмные машины, которые поднимают, как пёрышко, стопушечные корабли и ворочают утёсами, как булыжником. Человек силён одним своим умом, и так он должен действовать своими умственными силами для преодоления сил физической природы... Но сядем в валовую машину, -- сказал профессор, -- чтобы поспешить к прибытию воздушного дилижанса. Сего дня почтовый день, и я ожидаю писем от сестры моей, из Новой Голландии.
Мы сели в покойные кресла на рессорах; мальчик завёл пружину, стал сзади, и мы покатились по чугунным желобам столь же быстро, как в наше время скатывались с летних гор на Крестовском острове или у качелей на Святой неделе.
Вскоре мы прибыли на обширную площадь, где возвышалась чугунная башня с террасой наверху. Здесь мы остановились, и профессор объявил мне, что это воздушная пристань. Едва мы взошли на террасу, как увидели вдали огромный шар, к коему подвязан был большой плашкот, в виде птицы, размахивавшей крыльями и хвостом необыкновенной величины. Чёрный дым вился струёй за судном и с первого взгляда удостоверил меня в существовании паровой машины.
Между тем аэростат приблизился, свернул крылья, бросил якорь на террасу, и часовой, прикрепив якорный канат к вертикальному колесу, посредством пружины привёл его в движение и притянул дилижанс на поверхность пристани. Человек до ста мужчин и женщин вышли из плашкота, каждый с особенным парашютом в руках. Пока в конторе разбирали письма, я любовался устройством воздушного дилижанса и осматривал крылья, которые ничем не отличались от употребляемых в ветряных мельницах. Профессор, приметив, с каким любопытством я осматривал механизм сего аэростата, по прочтении писем пригласил меня за город, на воздушное ученье, и мы тотчас отправились туда в ездовой машине.
Не могу выразить чувствования, объявшего мою военную душу, при виде двухсот огромных аэростатов с плашкотами, выстроенными в одну линию на земле. Пред каждым стояло по сто человек солдат, вооружённых духовыми ружьями со штыками. По первому сигналу люди взошли на плашкоты, по второму зажгли огонь в паровых машинах, а по третьему музыка заиграла военный марш, развились разноцветные флаги, и аэростаты поднялись на воздух. Сперва они пролетели значительное пространство в одну линию, потом разделились на плутонги и начали делать различные повороты. Ничто не может сравниться с величием и прелестью этой картины: я был в восхищении, но вскоре мой восторг превратился в ужас. По данному сигналу из духовой пушки с аэростата главного начальника воздушной эскадры вдруг солдаты бросились опрометью на землю с неизмеримой высоты. Я обмер от страха, но вскоре пришёл в себя, увидев распускающиеся в воздухе парашюты, которые, плавно опускаясь в различных направлениях, представили взорам моим другого рода прелестное зрелище. Солдаты, коснувшись земли, выпутались проворно из сеток, свернули парашюты и, привязав их как ранцы к спине, немедленно построились и начали производить пешие маневры.
-- Каково вам это нравится? -- спросил профессор.
-- Чудеса! -- воскликнул я. -- После этого изобретения ни крепости, ни оборонительные местоположения, ни быстрые переходы не спасут неприятеля. Одно только отчаянное мужество может сохранить армию от поражения.
-- Погодите немного, -- сказал профессор, -- вы увидите, что против каждого средства есть противодействие.
Чрез несколько времени аэростаты опустились на землю, и несколько других шаров, без плашкотов, пустили на воздух на верёвках.
-- Это на что? -- спросил я профессора.
-- Для цели, -- отвечал он.
В эту минуту выступила рота солдат, без ружей, с колчанами за плечами и самопалами в руках. Начальник скомандовал, и они начали бросать из луков конгревовы ракеты, от которых шары тотчас полопались в воздухе.
-- Вот это ужасно! -- сказал я.
-- Опасность не столь велика для воздухоплавателей, как вы думаете, -- отвечал профессор, -- ибо люди в подобных случаях спасаются на парашютах и обыкновенно не лишаются жизни, но попадают в плен.
Когда ученье кончилось, я пожелал увидеть вооружение солдата: ружья, как выше сказано, были духовые, а в сумах, вместо пороху, находились съестные припасы, а именно: один серебряный ящичек с крепким бульоном, вываренным из различных растений и мяс, которого несколько крох достаточно для пропитания целого семейства по крайней мере на месяц; другой ящичек наполнен был мукой из питательного саго, для делания опресноков, и, наконец, каждый солдат имел при себе пневматическую машину для превращения воздуха в воду в случае нужды и машину для произведения кислотвора, а из оного огня для варения пищи.
Похвалив все сии применения наших изобретений к общественной жизни, я заметил, что удобство иметь всегда при себе огонь, воду и съестные припасы особенно спасительно на кораблях, где часто случается, что во время кораблекрушения людей выбрасывает на необитаемые берега, и несчастные погибают там от нужды и изнурения.
-- В наше время все эти изобретения пригодны только воздухоплавателям и вовсе не нужны для морского флота, -- сказал профессор. -- Во-первых, потому, что у нас более не бывает кораблекрушений, ибо суда построены из меди и железа, а во время бури опускаются на дно морское; во-вторых, морская вода в несколько минут, посредством гидравлических чистителей, превращается в пресную; в-третьих, дно морское доставляет нашим мореходцам и водолазам множество растений и животных для пропитания, и, наконец, в-четвёртых, потому, что в наше время вовсе нет необитаемых берегов: вся Земля населена, удобрена и украшена руками людей, размножившихся до невероятной степени. Даже голые утёсы среди океана, посредством привозной и сделанной из камней земли, превращены в роскошные сады, а безопасность подводного плавания и воздушное сообщение поддерживают взаимные сношения отдалённых стран и удовлетворяют жизненным потребностям.
-- Итак, подводные суда, изобретённые в наше время американцем Фультоном и усовершенствованные англичанином Джонсоном, введены в употребление? -- спросил я.
-- Без сомнения, -- отвечал он. -- Вы, подобно детям, забавлялись новыми изобретениями, как игрушками, а мы поступаем как взрослые люди. Жизнь человеческая слишком коротка, чтобы в продолжение её можно было наслаждаться цветами изобретения и плодами усовершенствования. Надобно слияние многих жизней, опыты веков, чтобы каждая новая выдумка и открытие принесли немалую пользу.
Наконец профессор объявил мне, что он должен поспешать на лекцию в университет. Я просил его взять меня с собой, но, для избежания взоров любопытства, скрыть от всех, что я всеобщий дедушка или предок нынешнего поколения. Мы снова сели в ездовую машину и покатились обратно в город, проехав во всю его длину к противоположным городским воротам, и, миновав оные, остановились у крыльца великолепного и огромного здания, окружённого ботаническим садом и зверинцем.
Распределение факультетов было то же самое, что и в наше время, только науки имели свои собственные подразделения, которые в наше время показались бы смешными и странными. Например, в юридическом разряде перед науками законоведения и судопроизводства находились три новые разряда, а именно: добрая совесть, бескорыстие и человеколюбие. К философии прибавлены были здравый смысл, познание самого себя и смирение. В разряде исторических наук я заметил особенное отделение под заглавием: нравственная польза истории, а к статистике и географии прибавлено было отделение: достоверность показаний. В филологическом разряде первое место занимал отечественный язык. Особенная наука под названием: применение всех человеческих познаний к общему благу -- составляла отдельный факультет.
Вдруг раздался звук колокола, наступила тишина в собрании, а профессор здравого смысла взошёл на кафедру. Профессор говорил понятным для всех языком, излагал истины, близкие сердцу. Он говорил, что здравый рассудок повелевает безусловно повиноваться законам той земли, где мы живём; не осуждать опрометчиво поступков старших, во-первых, из снисхождения к человечеству, а во-вторых, потому, что мы, наблюдая действия, часто не знаем ни первой побудительной причины, ни цели. Он советовал судить о делах по следствиям, а не по началу и не по первым впечатлениям, приводя в пример спасительные лекарства, которые, действуя на тело, производят часто неприятные ощущения. Говорил, что общее благо граждан проистекает от стремления каждого в особенности к вспомоществованию ближним. Делать добро другим значит делать добро себе самому, потому что этим средством приобретается право на любовь и уважение других, а с сим вместе на их помощь.
После того мой хозяин, профессор, начал изъяснять археологию, и я удивился, когда он, вместо одних букв, чисел, часов и почерков, начал объяснять, по древним памятникам, степень гражданской образованности народов, их обычаи, нравы и критическими изъяснениями стал доказывать, чему должно подражать и что отвергать. Слава Богу, подумал я, что наконец сухая археология, удручавшая мою память и раздражавшая моё терпение, получила истинное своё направление.
Профессор кончил лекцию, и пока слушатели расходились по домам, он повёл меня в библиотеку.
К большому моему удивлению, я здесь не нашёл сочинений, которым, в наше время, друзья сочинителей предсказывали в журналах бессмертие, а напротив того, увидел книги, о которых мало говорили, а ещё менее читали, занимающие здесь почётные места. Чтобы не трогать самолюбия моих современников, я вовсе умолчу об их именах; скажу только, что я тщётно искал новых наших романтиков, наших нежных Парри и чувствительных Ламартинов (разумеется, подражателей) и всех сладкозвучных поэтов. С переменой вкуса переменялось понятие о прекрасном, и с преобразованием языка рассеялась условная прелесть: звучные слова, как пустое эхо, замолкли в воздухе, а картины исчезли, как тени при появлении солнечных лучей. Остались только возвышенность мысли, сила чувствований, глубокое познание всегда неизменного сердца человеческого, просвещённая любовь к родине и великие истины природы; а сладкозвучная поэзия, составленная из одних слов и картин, разбилась, как старые гусли.
Утешьтесь, знаменитые тени Ломоносова, Державина, Озерова, Фонвизина, ты, древний Нестор, красноречивый Платон, остроумный Кантемир и прочие поборники истины! Я видел ваши творения, оценённые по достоинству, ваши имена, начертанные золотыми буквами в сём святилище ума и гения. Скажу больше: сочинители грамматик и словарей, изыскатели отечественного языка уцелели в сём литературном кораблекрушении. Потомство, всегда признательное к полезным трудам, сохранило их память. Всё прочее поглощено временем.
Но утешьтесь и вы, почтенные мои собратьия, журналисты, милые поэты и лёгкие прозаики, утешьтесь моим собственным уничижением: тщётно я искал моего имени под буквой Б. Увы! я не мог отыскать его под спудом тысячи лет, и все мои статейки, критики и антикритики, над которыми я часто не досыпал ночей, в приятных надеждах на будущее -- исчезли! Сперва я хотел печалиться, но вскоре утешился и, выходя за двери, весело повторил любимое моё выражение: Vanitas vanitatum et omnia vanitas! (Суета сует и всяческая суета.)
Профессор сказал мне, что должно поспешать домой, где ожидают его гости, которых он созвал в честь моего пробуждения.
Собрание было многочисленное. Профессор пригласил почтеннейших людей в городе, первостепенных дам и знатных иностранцев, в числе коих было несколько негров и людей оливкового цвета. Хозяин сперва представил меня градоначальнику, человеку, отличному своими сведениями, нравственными качествами и заслугами. Он был в цвете лет, деятельно исполнял свою должность и пользовался всеобщим уважением.
После того профессор подвел меня к молодому человеку небольшого роста, с широким лицом, сплюснутым носом и назвал его принцем эскимосским, начальником эскадры, стоявшей на якоре на здешнем рейде. Я недавно читал "Путешествие" Парри и удивился сходству лицеочертания сего принца с картинками, приложенными к книге сего путешественника, изображающими жителей полярных стран, бедных эскимосов, которые в наше время, подобно медведям, блуждали по необитаемым берегам и льдам полярных морей. Вежливость и образованность сего принца и находившихся с ним двух адъютантов заставили меня догадываться о высокой степени просвещения полярных стран.
Засим профессор познакомил меня с молодым негром и назвал его сыном знаменитого Барабаноя, полководца сильнейшей в Африке империи Ашантской. Этот юноша путешествовал для приобретения опытности, сопутствуемый своим наставником.
Между тем слуга доложил, что кушанье подано: мы пошли в залу и уселись за круглым столом, без всякого порядка, где кому было угодно, -- исключая женщин, которые поместились в один ряд. Стол был уставлен разного рода кушаньями в деревянных блюдах; они стояли на золотых подносах и треножниках, а согревались лампами с водородным газом. Большая часть кушаньев, чрезвычайно вкусных, состояла из неизвестных мне растений и мяс; одни только рыбы припоминали мне наше время.
Градоначальник, приметив моё любопытство, сказал:
-- Всё, что вы здесь видите на столе, исключая хлебного и плодов, есть произведение моря. По чревычайному народонаселению на земном шаре и по истреблению лесов все почти животные и птицы, которых прежде в таком множестве употребляли в пищу, перевелись; лошадей мы бережём, как верных наших товарищей; верблюдиц, коров и овец сохраняем для молока и шерсти, слонов для войны. Но зато море представляет нам неисчерпаемый магазин для продовольствия. После изобретения подводных судов и усовершенствования водолазного искусства дно морское есть плодоносная нива, населённая несчётным множеством питательных растений, а воды снабжают нас в изобилии рыбами, водоземными животными и раковинами. В странах, отдалённых от моря, люди занимаются фабриками, рукоделиями, разведением плодов, хлебных растений и винограда; воздушное сообщение доставляет нам средства весьма скоро меняться различными произведениями.
-- Кстати о винограде! -- сказал я, налил бокал и выпил за здоровье собеседников. Вино показалось мне удивительного вкуса: оно соединяло в себе игру и мягкость шампанского с крепостью бургонского и имело какой-то очаровательный запах.
Наконец мы встали из-за стола; дамы перешли опять в другую комнату, а нам подали трубки с какой-то ароматической травой. Хозяин сказал мне, что эта трава производит противоположные действия табаку, то есть вовсе не имеет наркотического (снотворного) свойства, не кружит головы, помогает пищеварению и очищает мозг от винных паров.
По старой привычке после обеда я перешёл к дамам, чтобы послушать красноречивых и пламенных суждений о шляпках и чепцах, также скромных пересудов о недостатках ближнего. Но я едва верил ушам моим, когда услышал, что матери разговаривали между собой о воспитании детей и о средствах к счастливой супружеской жизни. Старушки приводили различные примеры из светской жизни, в подкрепление полезных истин, а модные девицы говорили о литературе, о своих занятиях и о хозяйстве.
Слуга поставил несколько столиков в средину комнаты, и я ожидал, что хозяйка станет раздавать карты, как водилось в наше время. По моему обыкновению, я собирался бежать из дому, потому что я всегда предпочитал сон или прогулку этому занятию, но, по счастию, вышло противное. Принесли газеты, ландкарты, новые эстампы; мужчины и дамы занялись чтением, рассматриванием картинок, разговорами, рассуждениями, и мы не приметили, как время пролетело.
Я особенно забавлялся рассматриванием географических карт, которые мне толковал президент Камчатской академии. Все места в Азии, Африке, Америке, Новой Голландии, которые в наше время означались на картах пустыми и ненаселёнными, теперь испещрены были надписями городов и каналов. Возле полюсов изображены были большие острова, столь же населённые, как в наше время Франция. Кроме сего, меня удивило то, что все реки имели правильное направление наподобие каналов. Президент сказал мне, что все реки ныне сделаны судоходными: берега окопаны и проведены прямыми линиями для предохранения удобренных мест от наводнения и употребления большого пространства земли для хлебопашества, что каналами осушены все болота и установлено водное сообщение на целом земном шаре.
Между тем смерклось, и в одно мгновение все дома и улицы осветились газом. Эскимосский принц и глава купечества Алеутских островов предложили мне пойти с ними в театр; я с радостью согласился.
На улицах было столь же светло, как среди дня. Кроме бесчисленного множества фонарей на всех площадях сделаны были искусственные солнца посредством отражения света в фантасмагорических фонарях особенного рода, сделанных из выпуклых и вдавленных зеркал.
В театре помещалось до двадцати тысяч зрителей: он так был устроен, что во всех отдалённых углах слышно было каждое слово, произнесённое тихо на сцене. Декорации доведены были до такого совершенства, что я принимал все предметы за естественные; машины приводили в очарование как по изобретению, так и по быстроте. Представляли трагедию и оперу. Я не хочу распространяться об игре актёров и о музыке: скажу только, что я был в восхищении.
В антракте принц эскимосский, разговаривая со мной о различных предметах, предложил мне отправиться с ним в его отечество, обещая мне вознаградить потерю моего имения, которого я не надеялся получить обратно после тысячи лет. Любопытство и обстоятельства заставили меня согласиться на его предложение, с условием, однако же, чтобы он доставил мне способы быть полезным обществу. Принц на другой день поутру возвращался в своё отечество.
Из театра мы зашли к профессору, и я, поблагодарив за спасение и за все вежливости, объявил о намерении, простился с его семейством и, обещая скоро возвратиться, поехал с принцем на ездовой машине в гавань, где шлюпка ожидала нас и перевезла на адмиральский корабль, который великолепием уподоблялся огромной галантерейной игрушке. Принц ночным сигналом повелел флоту: к свету быть готовым сняться с якоря.
Между тем я занялся рассматриванием корабля. Он был сделан из медных листов, спаянных и скреплённых винтами. Воздушные пушки, гидравлические чистители, химическая кухня, отопляемая газом, и удобность доставать съестные припасы на дне морском были причиной, что корабль не был завален множеством тяжестей. В средней его части, между трюмом и палубой, устроена была огромная машина вроде часов, которая заводилась ключом и -- в случае безветрия или подводного плавания -- приводила корабль в движение посредством четырёх колёс, прикрепляемых к осям снаружи. Мачты были складные и лёгкие.
Выйдя на палубу, я чрезвычайно удивился, увидев множество людей, разгуливающих по морю без лодок, других -- ныряющих и выходящих из воды в полном одеянии с корзинками, наполненными зеленью, устрицами, рыбами и прочими произведениями моря.
Толпы разносчиков окружили наши корабли, и я сошёл в ялик, чтобы хорошенько осмотреть этих водоходов и водолазов. Они были одеты в ткани, непроницаемые для воды; на лице имели прозрачные роговые маски с колпаком. Каждый из них сидел верхом на узкой скамейке с четырьмя кривыми ножками, к которым приделано было по одному жестяному шару, наполненному воздухом. Под скамейкой прикреплено было колесо, которое вместо весел приводило её в движение. К ногам водоходов привязаны были лопатки для управления машиной при поворотах. При каждой скамье плавал на верёвке большой жестяной шар. Если надобно было опускаться на дно морское, этот шар наполняли водой, и тогда тяжесть его увлекала человека ко дну, когда же надлежало подниматься, то посредством архимедова винта, приделанного к шару, выливали из него воду, и скамья с человеком снова всплывала на поверхность. По обоим концам скамьи висели два кожаных мешка, наполненные воздухом, для дыхания под водой посредством трубок.
Я непременно хотел спуститься на дно и погулять по морю, но в это самое время начали сниматься с якоря. Ветер был самый попутный, и мы полетели стрелою по открытому морю.
На другой день мы находились на высоте Ледяного мыса. В наше время это был предел человеческих открытий за Беринговым проливом, и только немногие русские мореплаватели дерзали пускаться далее Кука в сих морях, запертых льдами от Севера. Здесь природа, погружённая в хладную дремоту, в наше время не производила ничего к услаждению человеческой жизни и была столь же сурова, как вечные льды и скалы. Теперь плодоносные деревья и виноград зеленелись на берегах; златые купола башен и храмов, великолепные здания и мачты корабельные в порте возвещали о цветущем состоянии сей страны. Город на Ледяном мысе назывался Куковым открытием. Мы не имели времени здесь останавливаться; но принц, приметив моё любопытство, сказал мне, улыбаясь, что если я хочу видеть город, то он в минуту перенесёт его на корабль, невзирая на то, что мы находимся от него в тридцати верстах. Тотчас подняли на высоту мачты камеру-обскуру с огромным телескопом: несколько впуклых и выпуклых зеркал в различных направлениях, отражая предметы с удивительной точностью, представили нам через тёмную трубу целый город на столе (точно так, как в модели) с жителями, экипажами и всеми городскими занятиями. Я мог различить физиономии людей, представлявшихся в миниатюре, и по телодвижениям догадывался даже о предметах их разговоров.
Принц, желая более позабавиться на счёт моего невежества, спросил, не хочу ли я подслушать, что говорят между собою в городе.
-- Хотите ли знать, -- сказал он, -- что шепчет вот, например, эта пожилая женщина с молодым человеком в уединённой аллее сада?
-- Очень рад, -- отвечал я в шутку.
Принц велел подать свою слуховую трубу, после того измерил тригонометрически расстояние между кораблём и садом, между мною и говорящей парой, выдвинул несколько колец в слуховой трубе, остановил на известном числе градусов, в середине трубы зажёг какой-то спирт, велел мне приложить ухо к узкому концу, и я через несколько минут почувствовал, что звук приближается и, наконец, явственно доходит до моего слуха. Почитаю излишним передавать читателям содержание разговора, слышанного мною в саду города Куково открытие.
По сродному мне любопытству я просил истолковать мне действие слуховой трубы и усовершенствование оптики. Принц сказал:
-- Время, опыт и поощрение учёных просвещённой публикой довели все первоначальные открытия до высочайшей степени совершенства: я вам тотчас покажу несколько образчиков.
Принц велел принести телескоп и спросил, вижу ли я что-нибудь на небе.
-- Ничего, -- отвечал я.
-- Итак, поглядите.
Я посмотрел в телескоп на Луну и увидел на ней города, крепости, горы, леса -- точно в таком виде, как представляются окрестности Страсбурга с башни Минстера. Животные двигались на Луне, как муравьи, но невозможно было различить их формы и вида. Отдалённые неподвижные звёзды казались солнцами во всём блеске, похожими на наше; удивительное множество планет в необыкновенной величине представлялось взорам и наполняло воздушное пространство.
Принц повернул телескоп в открытое море, и пространство нескольких тысяч вёрст исчезло: цель нашего плавания, Полярная страна, показалась столь близко, что я невольно вздрогнул, воображая, что мы ударимся о берега. После этого принц подал мне свой лорнет, обнажил грудь и велел смотреть: я увидел кругообращение крови в жилах, отделение соков в лимфатических сосудах, действие воздуха в лёгком и весь механизм физической природы нашей, точно как будто в стакане.
-- Как бы хорошо было, -- воскликнул я, -- изобрести очки, через которые можно было бы видеть сердечные чувства!
-- Это можно видеть отчасти и теперь, -- отвечал принц. -- Например, если вы изъясняетесь в любви и кровь вашей возлюбленной бросается к сердцу, изливаясь из него постепенно и производя лёгкий трепет в нервах, -- знак, что вы любимы. Быстрое излитие крови из сердца -- означает гнев, а естественное кругообращение -- равнодушие. Если кровь в человеке начинает волноваться при виде драгоценных камней, это признак корыстолюбия. Повествование о великих подвигах, о высоких чувствованиях в благородном человеке столь сильно волнует кровь, что даже потрясает голодную нервную систему, -- в другом не производит ни малейшей перемены. Одним словом, по внутреннему движению крови весьма легко узнавать то, что не обнаруживается на лице и словами.
-- Правда, -- сказал я. -- Но позвольте мне увидеть опыты над усовершенствованием вкуса: в старые годы я любил полакомиться и хороший стол при гостеприимстве всегда почитал отличным качеством богатого человека.
Принц отложил это до обеда и в самом деле угостил меня так, что у меня и теперь во рту чешется при одном воспоминании о разных кушаньях, которые по нескольку раз изменяли вкус от нескольких капель каких-то бульонов.
После обеда принц сжёг ароматический порошок, которого благовоние до такой степени восхитило меня, что все нервы во мне затрепетали от радости, ум воспламенился, и я в первый раз в жизни заговорил стихами.
Наступило последнее испытание: принц велел мне натереть руки благовонной помадой, чрез полчаса осязание моё сделалось столь нежно, что я тотчас научился различать цвета одним прикосновением, и сделался столь щекотлив, что хохотал во всё горло -- от одного дуновения ветра.
Наконец мы вступили в полярный архипелаг. В самом виду берегов барометр показал приближение бури.
Принц тотчас повелел флоту спуститься на дно морское. В одно мгновение мачты убрали, прикрепили колеса, закрыли все люки, исключая несколько отверстий с клапанами для впускания воды в особую переборку в трюме, и корабль начал опускаться на дно морское. Достигнув известной глубины, закрыли клапаны, завели машину и корабль быстро пошёл вперёд. Внутри было довольно светло, и я не чувствовал никакой тягости в дыхании: воздухохранительная и воздухоочистительная машины были в беспрестанном движении. Я не отходил от окна и наслаждался новым зрелищем. Рыбы и морские животные стадами кружились возле корабля, и стоило только бросить сеть, чтобы достать запасу на целый год.
Между тем колебание моря сделалось ощутительным под водой, и принц велел выстрелить из духовой пушки для сигнала, чтобы остановиться на якоре. Все суда повторили выстрелы и бросили якори.
Наш корабль остановился возле подводной плантации, принадлежавшей богатому жителю полярных стран. Мне весьма хотелось осмотреть этот новый род недвижимого имения на дне морском, принадлежавшего в наше время тюленям, ракам и устрицам. Принц велел меня нарядить в воздушное платье, снабдил двумя мешками воздуха и, посадив на водоходную скамейку, научил ею действовать.
Он не забыл дать мне в проводники искусного водолаза. Когда я был готов в путь, меня поставили близ дверей, быстро их отперли, вытолкнули вместе с проводником в воду и тотчас заперли двери.
Опускаясь на дно морское, я увидел, что оно было разделено каменными заборами, а в иных местах столбами с надписями, означающими границы владельцев, и усеяно пирамидальными строениями. Проводник сказал мне, что это подводные дома, вроде наших ферм или хуторов, где работники и хозяева отдыхают после трудов или прогулки. Кругом были огороды морских растений и огромные четвероугольные каменные строения с железной решёткой вместо крышки. Я взглянул в некоторые из них и увидел, что это садки или подводные зверинцы, наполненные разнородными рыбами, водоземными животными, устрицами и проч.
Вдруг из одной пирамиды раздался звук колокола. Проводник сказал мне, что это знак приглашения, и мы поспешили к дверцам, находившимся у самого подножия: они растворились, и мы вошли в средину. В нижнем этаже было на несколько футов воды, которую механическая помпа беспрестанно выкачивала. Мы слезли со скамеек и пошли по лестнице во второй этаж, назначенный для отдохновения работников; здесь вовсе не было воды, равно как и в третьем, великолепно убранном, где находился сам хозяин с несколькими приятелями. Узнав, кто таков, хозяин повел меня по комнатам, показал мне весь механизм подводных зданий и растолковал, каким образом их строят. На самом крепком фундаменте складывают пирамиду из огромных четвероугольных камней, скрепляя их железными полосами и свинцом; окна делаются из толстого стекла с железными решётками. Когда строение кончено, тогда выкачивают из средины воду и проводят по дну медные трубы для выпускания воздуха. Трубы сии выходят на поверхность воды возле берега, а в открытом море воздвигается для сего нарочно одна пирамида, возвышающаяся над водой, где сходятся все трубы подводных строений. Воздушные насосы способствуют кругообращению атмосферы, и я на опыте узнал, что в сих подводных жилищах воздух даже гораздо чище, нежели вверху.
Побеседовав несколько с хозяином дома и его приятелями, я возвратился на корабль. Между тем буря прошла, и принц повелел флоту подниматься. Тотчас привели в действие механические насосы; корабль, по мере убавления воды в трюме, поднимался и вскоре всплыл на поверхность моря. Всё пришло в прежний порядок, и чрез полчаса мы бросили якорь на рейде города Парри, столицы Полярной империи.
Принц взял меня с собой в город, и я здесь гораздо более изумился, нежели в Надежине. Здесь все дома построены были из толстых масс самого чистого стекла. Стены покрыты были разноцветными барельефами и, отражаясь на солнце, казались объятыми пламенем. Прелестные стеклянные портики, храмы и великолепные здания с цветными колоннами на каждом шагу привлекали и восхищали мои взоры. Мостовая сделана была из блестящего металла, подобного цинку. Принц, хотя озабоченный приветствиями весёлого народа, стремившегося к нему навстречу, приметил моё удивление.
-- Вам кажется странным, -- сказал он, -- что вы не видите здесь чугунных строений, как в Надежине. Мы не имеем много железа и вместо того, чтобы употреблять иностранные произведения, пользуемся отечественной промышленностью. Наши горы изобилуют веществами для делания стекла, и как его весьма удобно извлекать из земли посредством огня, то мы перетопили целые скалы в стекло усиленным действием светородного тела и с небольшим трудом имеем самый прочный, лучший материал для строения. Стеклянные дома просты, красивы, не подвержены пожарам, сырости и согреваются весьма скоро малым количеством газа.
Проходя мимо лавок, я увидел, что каждый почти купец занимался чтением книги или газеты. Ездовые машины были здесь в таком же употреблении, как в Надежине; кроме того, множество людей бегало по улицам в беговых калошах. Это не что иное, как железные башмаки с пружинами и колёсами под подошвами: когда их заводили, то они катились сами собой, и пешеход столь же быстро на них переносился с места на место, как на коньках, ускоряя и останавливая по произволу действие машины.
Принц должен был поспешать к своему отцу с рапортом о благополучном возвращении флота. Я в это время хотел погулять по городу с одним из его адъютантов.
-- Видите ли вы это строение на правой стороне? -- сказал принц. -- Это библиотека для чтения. Зная, что вы охотник до этого занятия, назначаю вам здесь через два часа свидание.
У дверей библиотеки меня встретил дежурный чиновник и ввёл в комнаты. Адъютант предуведомил дежурного, что я пришелец из XIX века, и чиновник, осмотрев меня с любопытством с головы до ног, предложил мне свои услуги для показания всего, находящегося в этом хранилище.
Я увидел здесь две машины, вроде органов, с множеством колёс и цилиндров; они показались мне чрезвычайно многосложными: мой проводник растолковал мне их употребление. Это были: машина для делания стихов и машина для прозы. При мне сделано было несколько опытов, и я постараюсь моим читателям растолковать этот механизм, сколько я успел понять с первого взгляда.
Проводник мой выдвинул ящик, в котором находились маленькие четвероугольные косточки, наподобие употребляемых в игре домино: на них были написаны разные слова. Он, без всякого порядка, всыпал несколько пригоршней слов в ящик, под которым устроены были клавиши. После того уложил на шахматной доске рифмы, завёл машину -- и пошла работа! Кузнечный мех, сжимаемый цилиндром, дул в ящик со словами, которые, побрякивая от действия ветра, выскакивали на шахматную доску в такт, под музыку. Чрез полчаса машина остановилась, и я прочёл стихи, в которых нашёл все слова на своём месте, меру, гармонию в стихах и богатые рифмы, -- одним словом, всё, кроме здравого смысла и цели, точно так же, как в стихотворениях наших поэтов, которые страсть подбирать рифмы почитают вдохновением, а похвалу приятелей -- достоинством.
Машина для делания прозы хотя устроена была точно таким же образом, но отличалась тем, что для определения тактов имела трубу и барабан, а не фортепьяно и что на косточках написаны были не одни только слова, но даже целые речения и мысли, выбранные из разных авторов.
-- Нельзя ли сочинить что-нибудь на заданный предмет? -- спросил я.
-- Очень можно, -- отвечал мой проводник, -- что вам угодно?
Тут я хотел привести в затруднение проводника и доказать неудобство сочинительных машин. Я избрал предметом сочинения описание моей родины, любопытствуя, каким образом машина отделается от этой задачи и опишет место не виданное и, может быть, не слыханное ни одним из жителей полярных стран.
Проводник достал с полки словарь древней географии, отыскал в нём название моего отечественного города, подобрал написанные на косточках речения, сходные с книгой, взял принадлежащие к описанию собственные имена, множество прилагательных, несколько вспомогательных глаголов и кучу готовых речений, бросил всё это в ящик, пустил пружину, барабан ударил поход, труба заиграла марш, и косточки начали сыпаться.
Представьте себе моё удивление, когда чрез полчаса вышло довольно подробное описание города, в котором я родился. С первого взгляда показалось мне, что оно не уступает произведениям посредственных умов; но, прочитав со вниманием, я тотчас приметил напыщенность, пошлые изречения, чужие мысли и недостаток связи с целым, которые обнаруживали действие машины, а не ума.
-- Весьма жаль, -- сказал я, -- что в наше время не знали этого изобретения; оно бы послужило в пользу весьма многим бесталанным головушкам.
-- Оно было известно в ваше время, -- отвечал мне проводник, -- но сохранялось втайне между пишущей братией и переходило как наследственный секрет, от безграмотного к бестолковому и обратно. Впоследствии это изобретение усовершенствовано, а теперь вовсе не употребляется и хранится только для любопытных.
Наконец пришёл принц; он велел мне за собою следовать в кабинет. Я застал там короля полярных стран, почтенного старца, на лице которого изображалась душевная доброта и во взорах видна была какая-то необыкновенная проницательность. С ним было несколько министров и первостепенных учёных.
Король велел мне сесть и более двух часов расспрашивал о различных предметах относительно правления, образа жизни, торговли, мануфактур и просвещения в нашем XIX веке. Он, кажется, был доволен моими ответами и спросил меня: хочу ли я остаться здесь или возвратиться в мой отечественный город, Петербург? Я просил его исполнить последнее.
-- Итак, я поручаю тебе должность моего литературного корреспондента в сей столице просвещения, -- сказал король, -- и прикажу доставить тебе средства жить безбедно в твоем отечестве. Завтра отлетает отсюда воздушный дилижанс, и ты можешь отправиться.
Я поблагодарил доброго короля, и он вышел, оставив меня с принцем.
-- Теперь, любезный странник, -- сказал мне он, -- ты можешь осмотреть любопытнейшие предметы в городе и вовсе не заботиться об отъезде: всё будет готово и устроено, а между тем этот господин, -- примолвил он, указывая на своего секретаря, -- будет сопутствовать тебе в твоих прогулках по городу. До свидания!
Пройдя чрез несколько улиц, я остановился перед одним огромным строением.
-- Это суд, -- сказал мне мой проводник.
-- Итак, при всём вашем просвещении и успехах в науках, -- сказал я, -- вы не успели истребить процессов?
-- Это совершенная невозможность, -- отвечал мой товарищ, -- ибо пока между людьми будет моё и твоё, до тех пор будут тяжбы.
Мы вошли в огромную залу, наполненную слушателями. Адвокат с возвышенного места говорил речь, и как я не слыхал начала, то и продолжение было для меня не любопытно.
Я просил моего проводника показать мне канцелярию. Мне хотелось увидеть канцелярский порядок, который в наше время составлял важную часть судопроизводства.
Мы прошли в боковую залу: там, за большим столом, сидело несколько секретарей, а вместо писцов и переписчиков кругом стояли писательные машины. Я попросил показать мне действие сего механизма, и секретарь, взяв лист писаной бумаги, положил его между двумя вальками, пустил пружину, и машина пришла в движение. На один валёк навертывалась белая бумага, окропляемая сверху какой-то химической жидкостью, а другой валёк свёртывал отпечатки. Чрез несколько минут более двух тысяч оттисков было готово. Мне чрезвычайно понравилось это изобретение: во-первых, потому, что такая машина всегда исправна в должности и не обременительна для просителей; во-вторых, что она не разгласит канцелярской тайны, и, наконец, в-третьих, что она работает тогда, как нужно, а не тогда, как заблагорассудится, и не отговаривается ни болезнью, ни домашними обстоятельствами. Не говорю уже о скорости течения дел, единственном желании правых и грозе виновных.
Из суда проводник мой повёл меня в дом общего воспитания. Здесь все дети бедных и богатых граждан получают первоначальные познания в науках и нравственности по одной методе и под надзором правительства.
Оттуда юноши поступают в университеты и, окончив полный курс, выходят в свет.
Непредвиденные обстоятельства заставили воздушный дилижанс отправиться в тот же вечер; итак, я, распростясь с принцем и получив кредитивную грамоту, поспешил на воздушную пристань. Там ожидал меня адъютант короля, который представил мне от его имени подарок: два огромные дубовые бревна. Это было то же самое, если б в наше время подарить два слитка чистого золота такой же величины. Я просил изъявить мою душевную благодарность доброму государю, взобрался на плашкот и чрез полчаса полетел в Россию.
Мы были в пути двое суток. Земля представлялась мне сверху, как географическая карта, с оттенками лесов, вод и городов. На третье утро мы увидели Финский залив, Кронштадт и Петербург и продолжали полёт свой несколько ниже. Сердце моё трепетало от радости при виде золотых крыш, строений и возвышенных шпицев храмов и башен отечественного города. Пространство его изумило меня: до самой Пулковской горы, по морскому берегу и далеко внутрь земли, расположены были широкие улицы и огромные здания. На горе возвышался обелиск в виде египетской пирамиды. Мне сказали, что это памятник великих воспоминаний XIX столетия.
Наконец воздушный дилижанс опустился, и я, облобызав отечественную землю, пошёл в город искать для себя квартиру.
Здесь рукопись, писанная на новоземлянском языке, кончается и начинается второе отделение на языке, которого доселе мы разобрать не успели. По примеру Шамполиона, разгадавшего смысл египетских иероглифов, мы постараемся узнать содержание сей рукописи и тогда сообщим оное нашим читателям. До тех пор просим их не верить, если бы кто вздумал объявлять о переводе оной, потому что сия рукопись хранится у нас одних и в таком сокровенном месте, что её невозможно достать без нашего позволения.
1824
zzzzzzzzzzzzzzzz
ИГОРЬ ЗОЛОТУССКИЙ
http://magazines.russ.ru/novyi_mi/1996/2/zolot.html *
НЕИСТОВЫЙ ФИГЛЯРИН
В седьмом томе собрания сочинений Булгарина есть фантастическая “Сцена из частной жизни”, действие которой происходит в 2028 году. В России в это время, как пишет Булгарин, установился “союз торговли, просвещения и промышленности”, страна пришла к благоденствию. И вот на фоне этого подъема люди XXI века читают Булгарина и подводят итог его литературной деятельности . Их заключение таково: “Слог и язык устарели, формы и периоды обветшали, но... занимательное... описание Нравов ”.
Что ж, Булгарин не ошибся. По крайней мере, в конце XX века его продолжают читать. И образ этого литературного казановы зазывает и зазывает исследователей.
Издатели “Истории русской литературы”, которая выходит во Франции, попросили меня написать главу о Булгарине.
А получилось вот это эссе.
Жизнь Фаддея Булгарина достойна романа. Может быть, именно такого романа, которые он сам писал, где есть возвышения и падения, выигрыши и проигрыши, дым сражения, угар любви и скачок из грязи в князи — карты, женщины, война, измена, — одним словом, авантюрный роман в духе “Ивана Выжигина” и “Петра Ивановича Выжигина”, принесших их автору европейскую славу. Вот как Булгарин аттестует себя в предисловии к своим воспоминаниям: “Почти двадцать пять лет сряду прожил я, так сказать, всенародно... и, наконец, дожил до того, что могу сказать, ...что все грамотные люди в России знают о моем существовании!”
Но не только в России грамотные люди были читателями его романов, “благодаря Бога”, как признается Булгарин, разошедшихся “в числе многих тысяч экземпляров”. Они были переведены на языки “французский, немецкий, английский, шведский, итальянский, польский и богемский”.
Булгарин никогда не отличался скромностью, и, слушая его, всегда надо делать поправку на то, что в ста частях информации тебе преподнесут семьдесят частей лжи, а то и все сто, как в речах Ивана Александровича Хлестакова. Послушать Булгарина, так он и со всеми министрами знаком, и во дворец каждый день ездит, и литературу русскую создал он (по крайней мере “первый оригинальный русский роман”, как он отозвался сам о своем “Иване Выжигине”), и с Пушкиным на дружеской ноге и т. д. и т. п. Но вернемся от мифов к строгим фактам.
Фаддей Булгарин, чей род по матери шел от канцлера Димитрия Самозванца Яна Бучинского, а по отцу — из славянского племени “булгар, выходцев из Албании”, родился в Белоруссии, почти на границе с Литвою и Польшей, 24 июня (по старому стилю) 1789 года.
Он был на десять лет старше Пушкина, на двадцать лет — Гоголя и пережил их обоих, скончавшись в своем имении Карлово под Дерптом 1 сентября 1859 года.
Имя Фаддей (по-польски Тадеуш) было дано ему в честь предводителя польских повстанцев знаменитого Тадеуша Костюшко, в войске которого сражался отец Булгарина, высланный впоследствии за убийство русского генерала Воронова в Сибирь.
Булгарин в своей (во многом придуманной) биографии умалчивает об этом преступлении отца, но не скрывает того, что отец был арестован, затем выпущен и через некоторое время скончался. Рано лишившись отца и будучи на попечении матери вместе с другими детьми от ее первого брака, Булгарин вынужден был полагаться на себя, на свои способности, характер, волю, и особенно, конечно, на характер, — а Булгарин от природы был вспыльчив, горяч, необуздан (и в этом походил на отца). Все это вместе наряду с успехами доставляло ему немало неприятностей, которых, будь Булгарин скрытней, терпеливей, хитрее и умней, могло бы и не случиться.
Но наш герой был поляк — и этим все сказано.
Впоследствии Пушкин в статье “Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов”, напечатанной в московском журнале “Телескоп” в 1831 году, отвечая соиздателю Булгарина Н. И. Гречу и защищая честь Москвы, поставленную под сомнение Гречем, писал: “Москва доныне центр нашего просвещения: в Москве родились и воспитывались, по большей части, писатели коренные русские, не выходцы, не переметчики, для коих ubi bene, ibi patria, для коих все равно: бегать ли им под орлом французским или русским языком позорить русское — были бы только сыты”.
“Переметчик” и “не коренной русский” — это слова, безусловно, обидные для Булгарина, но они соответствуют фактам его жизни, и, может быть, эти факты более, чем что-то другое, искривили его судьбу.
Булгарин действительно был переметчик. По окончании Сухопутного Шляхетского кадетского корпуса в Петербурге он был зачислен в конную гвардию, воевал в 1806 — 1807 годах против французов, был ранен и за бой под Фридландом удостоен ордена Анны 3-й степени, затем участвовал в 1807 — 1808 годах в финской кампании. Потом сорвался, написал сатиру на командира полка (а по другим сведениям — на шефа полка великого князя Константина Павловича, брата царя) и оказался вне гвардии, в армии , служил в Кронштадте и Ревеле, играл в карты, дело доходило даже до того, что проигрывал собственную шинель, пьянствовал, стоял с протянутой рукой на ревельском бульваре, прося милостыню, а затем исчез. Спустя некоторое время он появился в Варшаве, где поступил в польский легион армии Наполеона, участвовал в походе в Испанию (в 1811 году) и вместе с французскими войсками форсировал в 1812 году Неман, то есть перешел русскую границу как завоеватель, как захватчик.
И хотя в то время не было такой ненависти к военному противнику, как в наши дни, и пленные французские офицеры танцевали в русских дворянских домах на балах (это описано в романе Толстого “Война и мир”), налицо была измена: офицер русской армии в форме офицера французской армии вступил на русскую землю.
Этот грех всегда числился за Булгариным, это был тот крючок, на который его ловили не только литературные оппоненты, но и власть имущие. При своем характере он, наверное, вел бы себя иначе, если б за ним не было этого проступка, о котором ему всегда можно было напомнить, попытайся он выказать хоть какую-то независимость.
Когда властям требовались его услуги (самого разнообразного рода — от записки о состоянии литературы или финансов до характеристик отдельных лиц, беспокоящих своей деятельностью правительство), то он не отказывался: назвался груздем — полезай в кузов, — говорит русская пословица.
Имея чин капитана французской армии, он все время искал случая сменить его на подобающее русское звание и за свои услуги был в конце концов наделен им: он стал коллежским асессором, как Пушкин и Гоголь.
В конце жизни он превзошел их и сделался действительным статским советником, что по петровской Табели о рангах соответствовало чину штатского генерала.
Чтоб сохранить за собой репутацию патриота, Булгарин в романе “Петр Иванович Выжигин” (1831), являющемся продолжением “Ивана Выжигина” (1829), заставил своего героя, alter ego, лоб в лоб столкнуться с Наполеоном, вторгшимся в Россию, и высказать тому несколько горьких истин о его исторической ошибке. Но это была лишь слабая попытка обычной булгаринской лжи, о которой знающий своего друга лучше, чем кто-либо, Н. И. Греч писал: “Когда, бывало, хотел подкрепить какую-нибудь колоссальную ложь, то клялся при ее жизни сединами матери, а по смерти, — ее тенью”.
Да и военные доблести этого прототипа собственных бесстрашных героев были не так уж велики. Он всего лишь вел под уздцы лошадь Бонапарта при переправе через Березину, что же касается остального, то, как свидетельствует тот же Греч, “частенько, когда наклевывалось сражение, он старался быть дежурным по конюшне”.
В 1814 году Булгарин был взят пруссаками в плен и при обмене пленными оказался в Варшаве, где стал подвизаться на журналистском поприще и даже издавал какой-то листок.
Уже тогда в нем выработался нюх на сенсацию, жадность к действительным фактам, политическая гибкость, если не выразиться сильнее, и беспримерное чувство вкуса толпы, вкуса заказчика, который должен оплатить его беллетристические старания и новации.
Это был талант Булгарина, который в нем все же отрицать нельзя, потому что природа наградила его хваткой памятью, наблюдательностью и немалым даром риска, всегда необходимым в журналистском деле.
Он, по существу, воссоздал свой портрет в обоих Выжигиных, которые не брезгуют ничем — ни карточным шулерством, ни связями с темными личностями, ни похищением прекрасных дам, ни шантажом и угрозами, дающими в результате непременный выигрыш — полное благоденствие.
Один из таких эпизодов Булгарин описал в своих “Воспоминаниях”. Сюжет этот относится ко времени его первого пребывания в столице. Молодой улан знакомится с французскою актрисою, с которой предается любовным утехам в доме Пепена на Малой Морской улице (кстати, в том доме, где Гоголь позже создаст “Ревизора”). Но любовь-страсть, быстро вспыхнув, тут же и погасла. Любовник обнаружил, что его возлюбленная не по-женски любопытна и любопытство ее распространяется на русские военные тайны.
Он готов выдать ее, но потом, взяв обещание больше не шпионить и грозя в случае неповиновения арестом, заставляет покинуть Петербург.
История сия, если и выдумана Булгариным, вполне в его духе: с одной стороны, опасная связь, грозящая крахом карьеры, с другой — храбрость патриота, с третьей — чистый детектив.
Так или иначе, пробыв недолго в Варшаве и затем прослужив несколько лет управляющим имением своего дяди в Литве, Булгарин возвращается в 1819 году в Петербург, где и суждено ему было стать тем, кем он стал.
Он делается стряпчим, то есть судебным поверенным, берясь за дело, кажущееся безнадежным, и через несколько лет (все-таки не сразу, а через эти несколько лет!) выигрывает его.
Также выигрывает он и на журнальном поприще. В 1822 году он вместе с Н. И. Гречем начинает издавать журнал “Северный архив” и в качестве приложения к нему “Литературные листки”, а через три года газету “Северная пчела”, которая делается первой частной газетой в России и собирает по прошествии времени от 4,5 до 10 тысяч подписчиков — неслыханный по тем временам тираж.
“Северная пчела” помимо официальных новостей давала своему читателю и статистику, и объявления о спектаклях, и иностранные и внутренние известия, и отклики на новые книги, и физиологию Петербурга (автор очерков о столице был часто сам Булгарин), и стихи, и моду, и литературные обзоры, и многое другое. На ее страницах регулярно появлялся такой жанр, как фельетон, — почти интимный разговор редактора с подписчиком на разные темы — от бытовых до философских, причем все это писалось в игривом тоне и сближало издателя и читателя. То, что Булгарин двинул русскую газету, — это факт. Не было бы “Северной пчелы” и темпераментного ее редактора, время от времени впадавшего в “ересь” и будоражившего воображение общества, не будь его неистовой войны со всем, что грозило “Пчеле” потерей подписчика, русская публичная жизнь была бы скучнее.
В “Северной пчеле” печатались до декабря 1825 года Крылов и Рылеев, Пушкин и Языков. Ее читали и в провинции, и в столицах, на нее ссылались, над ней смеялись и, смеясь, опять-таки читали, потому что это был единственный живой листок, который выделялся среди бесстрастно-скучных казенных “Ведомостей”. И хотя Булгарин пел в “Пчеле” песню благонамеренную и не позволял себе ничего, что не было бы разрешено свыше, все же здесь являлись и сведения неофициальные, мнения пристрастные, раздражавшие, на которые нельзя было не обратить внимания.
В 1830 году Булгарин осмелился покритиковать роман Загоскина “Юрий Милославский”, который понравился императору Николаю. В номере “Северной пчелы” была напечатана только первая часть рецензии, и Булгарину было сделано предупреждение, но он, зная, откуда оно идет, в следующем номере напечатал окончание своей статьи, ни в чем не расходящееся с ее началом.
Царь был в гневе и велел закрыть “Северную пчелу”, а самого Булгарина отдать под арест. 30 января непокорного издателя посадили на гауптвахту, решение о запрещении газеты шеф жандармов Бенкендорф, покровительствующий Булгарину, уговорил царя отменить, но эту расправу над ним Булгарин — всегда терявший голову, когда дело касалось его имени, — не смог оставить без ответа. В нем соединялись дерзость и трусость, но иногда дерзость торжествовала, и тогда он совершал поступки, обещавшие ему самые непредвиденные последствия.
Так было и на этот раз. Он не испугался грозных намеков и, пострадав за своеволие, не простил царю обиды — конечно, не простил косвенно, в переносном смысле, но вместе с тем и открыто.
Под портретом Николая I, висевшим в его редакционном кабинете, он четко вывел дату своего ареста: 30 января 1830 года, и все, приходившие в “Пчелу”, могли созерцать это наглядное свидетельство мести Булгарина.
Так уж был устроен этот неистовый человек, в котором чувства брали верх над осторожностью, над опытом и ловкостью дельца, умевшего делать дело и знать свою выгоду.
Ведь “Северная пчела” была коммерческой газетой, и издатели ее долго добивались, чтобы в ней было позволено публиковать частные объявления. Это не позволялось никому — не дали разрешения и Булгарину. Однако он сумел обойти эти строгости и печатал не рекламу, а хвалебные заметки о парфюмерной лавке “Реноме”, о кондитерских и гостиницах, за что, конечно, взимал определенную мзду. Как вспоминает все тот же Греч, “он не брал денег, а довольствовался небольшою частичкою восхваляемого товара или дружеским обедом в превознесенной новой гостинице”.
В повести “Портрет” Гоголь описывает эти проделки Булгарина, отправляя своего героя — безвестного художника Чарткова — к “издателю ходячей газеты”, который за десять червонцев сочинил и напечатал в следующем же номере “вслед за объявлением о новоизобретенных сальных свечах” статью о “необыкновенных талантах Чарткова”, давшую художнику пропуск на золотой Олимп. А в повести “Нос” Гоголь еще раз прошелся по Булгарину в том месте, где говорится, что маиор Ковалев, утративший внезапно собственный нос, хочет объявить об этой пропаже в печати, и ему советуют: “Если уж хотите, то отдайте тому, кто имеет искусное перо, описать как редкое произведение натуры и напечатать статейку в “Северной пчеле”... для пользы юношества...”
Дело в том, что в газете Булгарина существовал раздел “Смесь”, в котором появлялись сообщения о разного рода аномалиях, фантастических происшествиях, случившихся в разных концах света. Здесь рассказывалось о том, что где-то выплыла “рыба, принадлежащая к числу тех, которых в древности называли сиренами. Голова и грудь ее совершенно подобны женским, и когда рыба поднимается из воды, она издали довольно походит на женщину” (1834, № 194). Тут можно было прочесть “об ученых блохах, везущих тяжести в 400 раз тяжелее их тела”, о парижской девице, у которой два носа, и притом она “очень недурна собою”. Из этого раздела “Северной пчелы” Гоголь почерпнул стиль и факты, которые свидетельствуют об умопомешательстве героя повести “Записки сумасшедшего”, являющегося регулярным подписчиком “Пчелки” (так любовно называет он чтимую им газету). Заметки в разделе “Смесь” печатались в “Северной пчеле” без единого иронического комментария, и так же всерьез воспринимал их несчастный чиновник. Некоторые из этих публикаций попали в его дневник почти дословно. Например, это: “Какой-то мистик, — повествовала “Северная пчела”, — напечатал в баварском календаре, что 20 марта 1832 года в 3 часа пополудни начнется осень”. Если вспомнить одну из записей дневника сумасшедшего, где стоит дата “мартобря 86 числа”, то становится ясно, откуда взято это скрещение марта с октябрем.
Да и сам “испанский сюжет” повести (герой ее воображает себя испанским королем) тоже взят из газеты Булгарина, где целый год (1833 — 1834), когда как раз и писалась повесть Гоголя, печатались новости о борьбе за трон в Испании под рубрикой “Испанские дела”.
Булгарин дал русской литературе много поводов для насмешек (один только Пушкин посвятил ему несколько эпиграмм), но он же и кормил русскую литературу сюжетами. Я имею в виду не только прямо-таки пародийные продолжения “Ивана Выжигина”, принадлежащие перу А. А. Орлова. Фаддей Венедиктович не раз возникал в ней собственной персоной. Так, появляется он в гоголевском “Ревизоре” в образе петербургского журналиста Тряпичкина, которому пишет свое разоблачительное письмо о чиновниках городка Хлестаков. “А уж Тряпичкину, — говорит он, — точно, если кто попадет на зубок — берегись: отца родного не пощадит для словца, и деньгу тоже любит”. Любопытно, что не только эти черты Тряпичкина совпадают с личностью Булгарина, но и его домашний адрес: оба они проживают в Почтамтской улице.
Позже в “Мертвых душах” Гоголь воспользуется типами помещиков, выведенных в романе “Иван Выжигин”, один из которых пьяница и гуляка, разбазаривающий свое добро (Глаздурин — у Булгарина, у Гоголя — Ноздрев), а другой — образцовый хозяин, умножающий крестьянское и личное богатство (у Булгарина — Россиянинов, у Гоголя — Костанжогло).
Надо сказать, что Булгарин неплохо знал русскую фактографию и, будучи совершенно далек от поэтической фантазии, всякий раз укорял своих коллег в просчетах против действительности. Гоголю он ставил в вину сказочный прием, оказанный Хлестакову, у которого не спросили даже подорожной — то есть документа, удостоверяющего его чин и личность, Пушкину — что тот не показал в “Путешествии в Арзрум” и в “Онегине” ни одного героического русского человека, которых так много в жизни. Булгарин писал, что действие “Ревизора” происходит на “Сэндвичевых островах”, а не в России, что же касается “Мертвых душ”, то в них все вранье: крестьян можно приобретать без земли, но “закладывать их в ломбард” без земли (как это делает Чичиков) запрещено законом.
На Пушкина Булгарин давно точил зуб — с тех пор, как их отношения, вначале бывшие вполне сносными, охладились. Еще в феврале 1824 года Пушкин писал Булгарину: “Вы принадлежите к малому числу тех литераторов, коих порицания или похвалы могут быть и должны быть уважаемы”. А через несколько лет — по выходе в свет “Ивана Выжигина” — он бросает ему в лицо:
Не то беда, Авдей Флюгарин,
Что родом ты не русский барин,
Что на Парнасе ты цыган,
Что в свете ты Видок Фиглярин:
Беда, что скучен твой роман.
Разъясним читателю, что “Авдей Флюгарин” — один из псевдонимов Булгарина, хотя и придуманный им самим, но весьма двусмысленный, ибо “флюгер” — это флажок, который изменяет свое положение в связи с направлением ветра. Но далее идут еще более обидные аналогии: Пушкин называет Булгарина фигляром — то есть шутом, — цыганом на Парнасе и Видоком (Видок — имя парижского полицейского сыщика). Видок — не что иное, как намек на стукачество Булгарина, на его услуги, оказываемые III Отделению Его Величества Императорской канцелярии и лично графу Бенкендорфу. Под сомнение ставятся не только литературные способности автора скучного романа (имеется в виду “Иван Выжигин”), но и его порядочность.
И тут мы должны сделать некоторое отступление и вернуться к началу журналистской биографии Булгарина, к тому времени, когда после своих злоключений он вновь появился в Петербурге.
Это была эпоха либерализма, когда “все, — как пишет Греч, — тянули песнь конституционную, в которой запевалою был император Александр Павлович”. Что правда, то правда: именно Александр I намеревался дать конституцию России — и именно он тянул с конституцией, понимая, что вводить ее не пришло время. Это создавало настроение ожидания и нетерпения, что способствовало созданию тайных обществ, желавших подтолкнуть государя на решительные действия. Оказавшись в доме Греча, Булгарин познакомился с братьями Бестужевыми, К. Рылеевым, Батеньковым, Тургеневыми, Кюхельбекером и другими будущими декабристами. Тогда же сошелся он и с Грибоедовым, который через несколько лет, уезжая послом в Персию, оставил ему список комедии “Горе от ума” с надписью: “„Горе” мое поручаю Булгарину. Верный друг Грибоедов”. Как литературный душеприказчик Грибоедова, Булгарин и опубликовал ее впервые в отрывках в издаваемом им театральном альманахе “Русская Талия” (1830, № 39) и всю жизнь потом гордился этим поступком.
Как поляк, Булгарин не мог не сочувствовать идеям свободы, но как человек, уже однажды запятнавший себя изменой престолу, перестраховывался, чем и объясняется его поведение после разгрома восстания 14 декабря. В восемь часов вечера этого рокового дня он был на квартире Рылеева. Рылеев, ждавший ареста, сказал ему: “Я погиб, а ты уходи”. Булгарин ушел, но вскоре, когда к нему обратились с просьбой описать приметы бежавшего из Петербурга Кюхельбекера, он описал его, как свидетельствует Греч, “умно и метко”, и по составленному им портрету Кюхельбекер был схвачен и препровожден в Петропавловскую крепость.
Видно, Кондратий Рылеев (посвятивший, между прочим, Булгарину стихотворение “Мстислав Удалой”) знал, что говорил, когда однажды в веселую минуту заметил ему: “Когда случится революция, мы тебе на “Северной пчеле” голову отрубим”.
Голова Булгарина оказалась цела, но страх соучастия, хоть и не выявленного правительством, остался при нем. Опять сошлюсь на авторитетного в делах жизни Булгарина Греча: “Он до крайности боялся жандармерии и, завидя издали лошадь с синим чепраком, хватался за шляпу и кланялся”. Поневоле будешь кланяться, когда за плечами такие подвиги и всегда маячит поездка в “русский Сорренто” — Якутск.
В Большой Советской Энциклопедии по этому поводу приводятся самые нелестные характеристики Булгарина как политического доносчика, осведомителя и слуги полиции. В издании БСЭ 1927 года Булгарину посвящена большая статья, не скупящаяся на такие выражения: “Булгарина ненавидят и презирают все”, “„патриотический предатель”, который сам именовал себя в честь жандармского генерала Фаддеем Дубельтовичем”, “Северная пчела” — “орган крепостнического дворянства, высшей бюрократии и консервативного мещанства”, “Булгарин стал... присяжным адвокатом и идеологом русской реакции...”. Во втором издании БСЭ, 1951 года, ему отведено более скромное место — всего два абзаца. Здесь сказано, что он “русский реакционный писатель”, “шпион и доносчик” и “имя его... всегда вызывало презрение передовой русской общественности”.
Чем это отличается от характеристики, данной Булгарину Пушкиным (Видок Фиглярин)? Почти ничем, разве что спецификой советской фразеологии и отсутствием юмора, так что печать агента III Отделения стоит на имени Булгарина до сего дня. Когда заходит речь о его деяниях, то прежде всего поминается это — это и больше ничего.
Но, как и всякая историческая фигура, Булгарин не однослоен. И даже в его служении ведомству Бенкендорфа (тот говорил о Булгарине: “был употребляем по моему усмотрению”) есть отнюдь не оправдательные, но некие переливчатые краски.
Во-первых, мотором этого служения было самолюбие. Булгарин считал, что, будучи одним из самых компетентных и известных людей в государстве (“Вся Россия меня знает”), он вправе давать советы правительству, увещевать его и наставлять на путь истинный.
Во-вторых, его ахиллесова пята — беллетристика — ставила Булгарина всегда в обиженное положение, и не было иной более сильной причины для открытой и тайной войны с его литературными соперниками, чем это неравенство, эта третьесортность его положения в отечественной словесности. Литературная зависть доводила его до бешенства, нападки в адрес “Северной пчелы”, его детища, — тоже, и он не гнушался политическими передержками, чтоб отмстить, ниспровергнуть, изобличить обидчика.
Греч как-то верно сказал, что если б Грибоедов не был убит, а вернулся из Персии и взялся бы за издание, имеющее успех больший, чем “Северная пчела”, то он стал бы злейшим врагом Булгарина.
Важнейшая деталь в биографии Булгарина: он никогда не получал за свои фискальные услуги ни копейки денег. Он трудился бескорыстно и бесплатно. Конечно, не совсем бескорыстно и не совсем бесплатно. Конечно, он хотел быть замеченным, поощренным, заслужить доверие правительства, доверие царя, историю царствования которого он то и дело порывался писать. Но Николай I брезгливо отказал ему в этом.
Но и желание быть полезным также руководило им. Булгарин, как и многие литераторы той поры, был государственник, он не только сводил счеты со своими журнальными конкурентами, но и действительно служил, как понимали тогда службу, и доносил, ибо донос как доведение своего мнения до сведения высших инстанций, как донесение считался одним из инструментов воздействия на власть.
Доносы Булгарина многообразны: от определения задач Министерства просвещения, от действительного доноса на журнал “Отечественные записки” (конкурент!), который сеет революционные идеи, до критики самого царя за то, что тот не обращает внимания на крестьянский вопрос.
“Управление финансов тяготительно для народа и затруднительно для администрации, — пишет он. — ...Купечество надеется на слова государя... об освобождении торговли. Общее доверие исчезло, никто не платит долгов. Законы по сему предмету слабы и не исполняют... Для крестьян еще ничего не сделано... Кажется, надлежало постановить что-нибудь общее в обеспечении этого класса людей, многочисленного и сильного братством с солдатами”.
Касается Булгарин и литературы. “Государь наградил многих литераторов, — читаем мы в его донесении, — но это не переменило мнения, что он не весьма любит литературу русскую и что на просвещение менее всего обращает внимания”. “Не надо себя усыплять и обманывать, — заключает Булгарин, — это вреднее даже коммунисма”.
Особой заботой издателя “Северной пчелы” была цензура. “Я не позволю, — писал он в одном из писем наверх, — чтобы на меня, как на собаку, надевала цензура намордник!” Стоит согласиться, что в “доносе” не употребляются столь сильные выражения. Но Булгарин, повторим, был неистов и неистово неосторожен, когда дело касалось его лично — его газеты или журнала. “Если б правительство, — утверждает он, — вошло в разбирательство цензурных дел, то удивилось бы, в какую грязь брошены у нас высшие качества человека: разум и чувство”.
Булгарин требует, чтоб на должности цензоров назначались “образованные” и “достойные”, а не невежды и дураки. Он подвергает ревизии “чугунный” цензурный устав 1826 года и предлагает своих кандидатов в цензоры. Как отмечает автор новейшей статьи о Булгарине А. И. Рейтблат, “поданные им записки были, по всей вероятности, учтены, по крайней мере, все лица, отрицательно охарактеризованные им, были выведены в 1828 году из состава цензоров и заменены теми, кого рекомендовал Булгарин”.
По мнению того же автора, Булгарин содействовал созданию новой, более либеральной редакции цензурного устава 1828 года.
Письма Булгарина в III Отделение наполнены жалобами на невнимание, на высокомерное обращение, на недостаточность наград. Это смесь подыскивания, лести и самой неприкрытой дерзости, когда он уже не считается ни с чем, а хочет излить себя.
Булгариным пользуются — и Булгарина ни во что не ставят, его призывают на помощь (он составляет обзоры положения в Литве и Польше) — и его презирают: по многим рассказам, бытовавшим тогда в литературных кругах, шеф III Отделения Дубельт, сам когда-то чуть ли не состоявший в тайном обществе, трепал его за ухо и ставил в угол на колени.
Меж тем мы находим в осмеянной историками литературы переписке Булгарина с жандармами и здравые мысли, и знание предмета, и советы, которые мало в чем расходятся, скажем, с советами Пушкина царю в записке “О народном воспитании”, составленной по просьбе последнего в 1826 году. “Совершенное безмолвие, — пишет Булгарин, — порождает недоверчивость, неограниченная гласность производит своеволие, гласность же, вдохновленная самим правительством, примиряет обе стороны”. Так же, как Пушкин, он придает первейшее значение “просвещению, которое должно преобразовать воспитание и, изгоняя якобинство с земли русской, дать позволенный простор уму... Тогда найдутся и способные люди, которые поймут государя и будут помогать ему”.
Конечно, Булгарин завидует Пушкину, подтягивается к Пушкину и, когда ему указывают на его место, жалуется: “Я думал, если сочинителю “Гавриилиады”, “Оды на вольность” и “Кинжала” оказано столько благодеяний и милостей... то почему же не дать взаймы мне?” Жалоба эта полна откровенных намеков: сочинения Пушкина, которые поминает Булгарин, все сплошь богохульные и якобинские, но и эта попытка “свалить” Пушкина не находит ответа. Более того, стоит Булгарину напечатать разносную статейку о стихах поэта, как царь грозит издателю закрыть его газету.
Так зарождается и не покидает Булгарина до конца жизни вражда к “аристократической партии” в литературе, и прежде всего вражда зависти, вражда лакейская: только лакей может так ненавидеть барина, который не сажает его за свой стол.
Для Булгарина Пушкин был барин не по рождению, а по таланту, он в литературе был аристократ, а Булгарин — плебей. Пушкин (как и Гоголь, и Жуковский, и Тютчев — все, кто печатался в пушкинском “Современнике”) был поэт, то есть существо высшего рода, а Булгарин — “душа Тряпичкин”, пописывающий статейки, а иногда романы, похожие на статейки.
Но пора сказать несколько слов и о Булгарине-литераторе. Он оставил потомству много томов прозы (включая книжки “Воспоминаний”), но мы остановимся лишь на двух его романах, действительно переведенных на европейские языки и превзошедших в этом смысле зарубежные издания его современников. Как нетрудно догадаться, Иван Выжигин и Петр Иванович Выжигин — отец и сын, приключения отца продолжаются в приключениях сына. Но главное — не эта сюжетная преемственность, а, так сказать, наследственность нравственная. И тот и другой, будучи не без греха, в конце концов являют собой пример добродетели и высоты духа. Но если отец, родившийся чуть ли не на одной подстилке с собакой, начинает с бедности и достигает богатства, то сын, начав с богатства, проходит испытания бесчестьем и бедностью и кончает так же, как отец.
Жанр своих романов Булгарин определяет так: “Иван Выжигин” — нравственно-сатирический, “Петр Иванович Выжигин” — “нравоописательный”, “исторический”.
В предисловии к “Ивану Выжигину”, обращенному к министру внутренних дел графу А. А. Закревскому, Булгарин объясняет свое понимание сатиры и ее взаимоотношения с нравственностью: “Благонамеренная сатира споспешествует усовершению нравственности, представляя пороки и странности в их настоящем виде и указывая в своем волшебном зеркале, чего должно избегать и чему следовать”.
Понятие “благонамеренной сатиры” принадлежит к личным изобретениям Булгарина, хотя выражает пожелания не только непосредственного булгаринского заказчика — российской власти, но и властей всех времен и народов.
“Благонамеренная сатира” — это нонсенс, потому что сатира не может стоять перед кем-то по струнке, обслуживать и прислуживать. Она своевольна, она ни перед кем не вытягивается и никого не боится. Благонамеренность чужда ее природе, которая, как и всякое стихийное явление, неожиданна, неуправляема и непредсказуема.
Благонамеренная же сатира — это сатира на часах, это страж хозяина, призванный охранять его сон, а если и тревожить по необходимости, то только с одной целью — превратить его бодрствование в удовольствие.
Да, в “Иване Выжигине” беспощадно бичуется казнокрадство и взятки, пороки высшего общества, есть такие устрашающие личности, как убийца и вор Вороватин, князь Чванов, англоман Глупашкин, карточный шулер Зарезин, граф Беспечин, купец Мошнин, сообщник Вороватина злодей Ножов и т. д., но есть и добродетельные капитан-исправник Штыков, помещик Россиянинов (истинно русский хозяин, благодетель своих крестьян), и бедный офицер Миловидин, друг Выжигина, и несчастный сирота, впоследствии оказывающийся потомком князей Милославских, — сам Выжигин, и отец своих прихожан священник Симеон, и многие-многие другие, которые покрывают своим благородством и численностью своею всех “скотинок” и “плутяговичей” (еще две фамилии из романа Булгарина), ибо, по убеждению автора, высказанному прямо в тексте “Выжигина”, “на одного дурного человека верно можно найти пятьдесят добрых”.
Вот арифметика “благонамеренной сатиры”: она обличает, но более славит, она прославляет добрых, которых в пятьдесят раз больше, чем злых. Или, как говорит здесь же Булгарин, “дурное представлено мною на вид для того только, чтобы придать более блеска хорошему”.
Современные исследователи скажут, что это чистейший социалистический реализм, так все тут соответствует канонам последнего, и, пожалуй, стоит принять их правоту: автор “Выжигина” предвосхитил соединение верноподданности с реализмом и дозировку этого реализма, которая есть не что иное, как математика подхалимства.
При этом Булгарин пользуется всеми штампами плутовского романа, заимствованными им прежде всего у французов. Романтическая любовь к блуднице (Выжигин — Груня), семейная тайна, держащая читателя в напряжении вплоть до финала (история княжеского происхождения главного героя), сын не узнает свою мать (Выжигин и Аделаида Петровна Баритоно). Герой попадает в плен к диким киргизам, доблестно ведет себя там, наконец, спасается и возвращается в Петербург, где порок (карточная игра) вновь завлекает его в свои сети. Потом он попадает на войну, отважно сражается с турками, наконец, влюбляется в бедную сиротку, безусловно красавицу, и, заработав миллион, поселяется с нею в Крыму.
Выжигинский миллион очень важен для романиста, ибо проблема безродного, но богатого, нажившего себе богатство умом и предприимчивостью героя есть проблема номер один его капитальной идеи. Он не только беллетрист, но и социолог, и политик. Его ставка — среднее сословие (купцы, промышленники, коммерсанты, примыкающие к ним обедневшие дворяне), которое одно, на его взгляд, способно дать благополучие России. Только мускулистые выжигины, а не бездельники онегины, проводящие свой досуг в волокитстве, в мелькании на балах (“Выжигин” написан в пику “Евгению Онегину”, так же как “Димитрий Самозванец” (1830) — в пику “Борису Годунову”, а “Мазепа” (1834) — в пику “Полтаве”), способны это сделать, ибо, как пишет в романе Булгарин, “исполнять свой долг по совести есть обыкновение среднего сословия, которое в большом свете называют дурным обществом”.
“Большой свет” откровенно противопоставляется любимым героям Булгарина как прибежище разврата, лени и лжи, здесь он клеймит уже не аристократическую партию в литературе, а русскую аристократию в целом, которая, по его мнению, как сгнившее дерево, уже не способна дать плода.
Будучи в журналистике апологетом держателей гостиниц, хозяев конфетных и парфюмерных лавок, а также ресторанов и кондитерских, Булгарин и в прозе своей сочувствует прежде всего им и их кровному брату Выжигину, который начал с ничего, а получил все.
На этой нехитрой пружине и держится вся нравственность романа. Карточное шулерство списывается Выжигину — важно, что он выиграл. Чересчур одиозных злодеев арестовали, другие покончили с собой, а Выжигин на коне: у него выигранный процесс и деньги.
В этом смысле он как две капли воды похож на своего создателя, у которого не было ничего, да стало все (в частности, имение Карлово под Дерптом) — и чин, и состояние, и кругленький капиталец.
Что же касается “Петра Ивановича Выжигина”, то поэтика этого романа есть тот же набор клише, что и “Иван Выжигин”, только перенесенных на подлинные события и действительные исторические лица. Булгарин смело выступает предшественником Льва Толстого, мешая в повествовании сцены солдатские, крестьянские, партизанские (сюжет романа — нашествие Наполеона на Россию и его разгром русской армией) со сценами, в которых участвуют генералы, маршалы и императоры, причем когда дело касается звезд первой величины, то они говорят отрывками из собственных речей, записанных свидетелями — современниками, секретарями и историографами.
Наполеон цитирует Наполеона, Александр I — Александра I, а маршал Даву — маршала Даву. Булгарин всюду дает сноски на разные издания, перечисляет авторов, на которых ссылается, подсовывает читателю первоисточник, чтоб тот не сомневался в его подлинности.
Но несмотря на то, что в романе есть безусловно полезная историческая информация (особенно касающаяся начала кампании, вступления войск Наполеона в Литву и Белоруссию), все это жалкая пародия на историю, на поэзию и на жизнь.
Булгарин описывает горящую Москву, сопротивление оккупантам, русского патриота Русакова, возглавляющего народное движение, бегство людей высшего света из Москвы (которое потом в тех же обстоятельствах, даже с повторением отдельных подробностей из “Петра Ивановича Выжигина” — к примеру, как кареты богачей отдают раненым, — появится у Толстого в “Войне и мире”), затем изгнание Наполеона и счастливое соединение влюбленных.
Петр Иванович Выжигин — это в некотором роде сам Булгарин, только русифицированный, только не “переметчик”, а патриот и рыцарь, и даже встреча его с Наполеоном совпадает с автобиографическим эпизодом из “Воспоминаний” Булгарина, где он не преминул выставить себя в самом выгодном свете. “„Случалось ли вам драться с русскою пехотою?” — спросил его Наполеон. „Случалось, Ваше Величество, — ответил тот. — Отличная пехота и достойная соперница пехоты Вашего Величества!””
Автор “Выжигина” всю свою жизнь беззаветно врал, верить ему в данном случае нельзя, и, думая об этом, я почти уверен, что в том числе и с него писал Гоголь в “Ревизоре” не только Тряпичкина, но и Хлестакова.
Само предисловие к “Петру Ивановичу Выжигину” подтверждает эти догадки. Если Хлестаков сравнивает себя с главнокомандующим, то Булгарин себя — с Сократом, которого за правду “попотчевали цикутой”. Он причисляет себя к “благородным отчизнолюбцам” и добавляет: “...трудами моими споспешествовал несколько к пробуждению уснувшей нашей литературы”. И эту тираду в свою честь он соединяет с призывом чтить русских государей. “Будем благодарны. Возлюбим сердцем августейший род Романовых, прославивший, возвеличивший, просветивший Россию!”
О чем бы Булгарин ни писал, он нигде не знает меры. Мера — это вкус, а у него совершенно нет вкуса. У него солдаты и офицеры говорят не как солдаты и офицеры, а как греческие герои, переодетые в крестьянское и солдатское платье, его священники слащавы, барышни падают в обморок, как в водевиле, его война — маршировка оловянных солдатиков, и над всем этим царит тщеславная мысль: как бы вписать себя в историю с положительной стороны.
Булгаринская война напоминает перлы батальных сцен в образцовых творениях соцреализма: и тут и там полководцы сливаются с народом (у неприятеля — все наоборот), и тут и там ложь мешается с правдой и на первом плане, конечно, верные царевы слуги, они же красавцы, они же любимцы женщин и “поселян”. Зло наказано, добродетель торжествует — таков итог исторической и житейской философии Булгарина, где “отчизнолюбие” означает прежде всего “царелюбие”, а царелюбие — верноподданность.
Если правда рассказ о том, как в день 14 декабря 1825 года Булгарин, взобравшись на камень возле строившегося Исаакиевского собора, кричал: “Конституцию! Конституцию!”, то вдвойне ложь все, что он писал потом, хотя требовать искренности от Булгарина — все равно что требовать святости от черта.
Тем более что есть в его биографии случай, когда он не только присвоил себе чужие мысли и чужие заслуги, но и целую книгу. В 1837 году он издал под своим именем книгу “Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях”, которая принадлежала перу Н. А. Иванова. Да, по существу, и все его писательские упражнения сплошь заимствования чужих слов, чужих идей, чужих сюжетов и чужих приемов. Это классический пример идеологизированной истории и дидактической поэтики, в которой нет ни капли чувства (хотя в романах Булгарина бушуют страсти), а есть холодный расчет и умысел.
Защищая третье сословие, призывая правительство поощрять торговлю и предприимчивых людей, Булгарин и в романах своих развивал торговое направление.
Потому-то именно его беллетристика была полезным раздражителем для литературы, что низкое часто провоцирует на ответ высокое, и проза Пушкина и Гоголя, да и вся отечественная литература первой трети XIX века, имела на своей периферии этот заряженный электричеством источник.
Вопреки творениям первоклассных талантов средняя, если не сказать хуже, проза Булгарина выигрывала в массовости, как поделки — легко сработанные, но модные романы и повести (сейчас их называют бестселлеры) — берут верх над аристократией таланта.
Булгарин как родоначальник массовой литературы, как первый коммерческий писатель, вероятно, не раз будет поминаться в истории рядом с именами своих великих современников. Это были примеры чтива на Руси, это было обнажение механизма обработки умов, прямого использования печатного слова для нужд власти и вызов смертного — бессмертному, рептильной поэзии — дару богов.
Недаром Николай I именовал Булгарина “королем Гостиного двора” (так назывались главные торговые ряды в Петербурге).
После Булгарина остались не только тома его сочинений, но и несколько афоризмов, метких и остроумных определений творчества отдельных писателей или целых литературных направлений.
Так, ему принадлежит термин “натуральная школа”, который был прикреплен к художественной прозе Гоголя и его последователей. Впервые Булгарин употребил его в “Северной пчеле” (в номере от 26 января 1846 года), и употребил в уничижительном значении, но, потеряв авторство и сделавшись анонимным, определение это фигурирует в критических исследованиях до сего дня.
Если понимать под “нравами” (занимательное описание коих Булгарин ставил себе в заслугу) быт, прозаическую житейскую материю с ее исчезающими подробностями, черты эпохи, сказавшиеся даже в том, как тогда играли в карты, как шулерствовали, как игра возрастала до размеров карточного космоса (где честное сражение в карты соседствует с подлогом, обманом и передергиванием — причем гениальным обманом и гениальным передергиванием), то тут Булгарин прав: у него есть чем поживиться.
Фаддей Булгарин — одиозная фигура русской литературы. Конечно, можно спорить, чему он более принадлежит — литературе или журналистике. По-моему, мы имеем дело с феноменом человека, который, будучи рожден для коммерции и авантюр, сумел, однако, оставить в изящной словесности свой след.
Можно сказать, что Булгарин из журналистики вторгся в храм Аполлона, не расставшись с привычками “второй древнейшей профессии”. Это было вторжение плебея в Дворянское собрание, шулера — в компанию честных игроков, персонажа водевиля — в высокую драму.
zzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzz
Н. М. Фортунатов "Эффект Болдинской осени"
http://www.unn.ru/rus/f9/k1/effect/page10.htm
ВИДОК ФИГЛЯРИН
Я не могу не предупредить вас о моих отношениях с этим человеком, так как он может причинить мне бесконечно много зла...
То, что это был платный агент III отделения, спасая себя после декабрьских событий, бросившийся в услужение властям, было известно многим, но то, что это был человек, наделенный непомерным тщеславием, у которого Пушкин стоял, как кость в горле, потому что он претендовал на первые роли в русской литературе, это знал, к сожалению, достаточно хорошо только Пушкин.
Отношения между ними, никогда не бывшие дружескими, вдруг резко обострились перед событиями, предшествовавшими отъезду Пушкина в Болдино. До поры до времени Булгарин держался в тени, но, как тень, постоянно преследовал Пушкина, оставаясь за кулисами, пуская в ход клевету, сплетни и доносы. В этом он был большой искусник, наделенный невероятной изворотливостью, хитростью и коварством.
После возвращения Пушкина из северной ссылки в 1826 году Булгарин по поручению Бенкендорфа подготовил для царя, которому читать было недосуг, обзор трагедии «Борис Годунов» и сделал все, чтобы она не прошла в печать. Знаменитое своей нелепостью предложение Николая I переработать пьесу в духе Вальтера Скотта было подсказано Булгариным: кому-кому, а ему-то, человеку литературному, было ясно, что Пушкин на такую переработку никогда не пойдет, это значило не оставить камня на камне от «Бориса Годунова» и написать вещь заново, притом совершенно другую вещь.
В отличие от царя Булгарин читал трагедию внимательно, позаимствовав в пушкинской рукописи многое для своего романа «Дмитрий Самозванец», увидевшего свет в конце 1829 года71. (Потом уже Пушкин остроумно уличит его, показав, что Булгарин пользовался как историческими свидетельствами его, Пушкина, художественным вымыслом, никогда не существовавшим в действительности!) Даже когда трагедия была разрешена к публикации царем, Булгарин сумел сделать так, что ее задержали в чиновничьих катакомбах до выхода в свет второго издания романа: творчество творчеством, плагиат плагиатом, а коммерция – прежде всего.
Седьмого марта «Литературная газета», издававшаяся Дельвигом – по сути дела, душой ее был Пушкин, – откликнулась на опус Булгарина рецензией, которая не находила достоинств в романе72. Вот в этот момент выдержка и осторожность Булгарину изменили, он ринулся в открытую борьбу с Пушкиным, обрушив на него, по своему обыкновению, поток грязи и клеветы. Он полагал, что рецензия была написана им, на самом деле ее автором был Дельвиг.
Одиннадцатого марта в булгаринской «Северной Пчеле» появился памфлет с двумя действующими лицами – литераторами: в одном Булгарин вывел себя, наделив без всякой меры всевозможными добродетелями, которыми никогда не отличался; другой стал воплощением всевозможных пороков. Булгарин пустился во все тяжкие.
Все пошло в ход, даже намеки на частые застолья и увлечение карточной игрой. Позднее (тоже печатно) Булгарин пустил оскорбительный слух о пушкинком предке Ганнибале, проданном якобы за бутылку рома пьяному шкиперу. Памфлетист перещеголял самого себя: в крайне утрированном портрете все узнали Пушкина.
Это был великий просчет Булгарина. Он забыл, с кем имел дело, хотя должен был это знать. Пушкин таких оскорблений не прощал никому. Булгарин собственной рукой подписал себе если не смертный, то смертельный приговор. Отныне он стал посмешищем и вошел в историю русской литературы как бездарный писака, нечистый в делах человек и преследователь гениального поэта. А между тем это был средней руки литературный талант; как журналист – очень яркий, как прозаик – не без достоинств.
Как мог ответить Пушкин на оскорбление, чтобы избежать скандала? Ведь это было время его трудного сватовства к Гончаровой, к тому же за ним и без того тянулся целый шлейф сплетен о его холостяцких проделках и грешках, они, благодаря доброхотам, достигали целомудренных ушей невесты и суровой будущей тещи, и без того не жаловавшей его. Вызывать Булгарина на дуэль было бессмысленно, да он того и не стоил, и трус был порядочный; дать публичную пощечину – опасно: это было лицо, пользовавшееся доверием у Бенкендорфа. Пушкин серьезно опасался мести этого литературного негодяя и на всякий случай обратился к Бенкендорфу, зная, что Булгарин вхож к нему73.
Еще в конце марта 1830 года он писал Вяземскому в Петербург из Москвы:
«Булгарин изумил меня своею выходкою, сердиться нельзя, но побить его можно и, думаю, должно – но распутица, лень и Гончарова не выпускают меня из Москвы, а дубины в 800 верст длины в России нет кроме графа Панина».
Шутки шутками, а ответить надо было. Булгарин вскоре почувствовал, какого противника приобрел он в лице Пушкина. Знал бы, подстелил бы соломку. Пушкин был терпим к литературной полемике, но тут были нарушены все правила приличия. Ответ не заставил себя ждать.
В «Литературной газете» вскоре же, и без подписи, была опубликована остроумнейшая по стилю и своей подоплекой «рецензия» на «Записки» Видока, начальника парижской сыскной полиции (намек уже в самой теме на службу Булгарина в тайной полиции). Это был истинный портрет Булгарина, хоть и названного чужим именем74.
Имя Видок за ним навсегда закрепится, а пушкинская эпиграмма, которая пойдет вдогонку гулять в литературных кругах, станет еще одной публичной пощечиной:
Не то беда, что ты поляк75:
Костюшко лях, Мицкевич лях!
Пожалуй, будь себе татарин, –
И тут не вижу я стыда;
Будь жид – и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.
Новое прозвище, которое Пушкин дал Булгарину – Видок Фиглярин, – разом объединяло в себе два мотива. «Видок» – подлость, сыск, клевета и все, что было высказано в «Заметке» о Видоке, т. е. о Булгарине; «Фиглярин» же (легко узнаваемая перелицовка: Булгарин) – целый шлейф ассоциаций, насмешек, связанных со словом «фигляр»: шут, паяц, скоморох, плут, обманщик, двуличное, подлое, изворотливое существо.
Булгарин, действительно, узнал Пушкина «по когтям». Он и в смехе был гениален, в то время как Булгарин – только подл.
Уже из Болдина Пушкин дал последний залп по Видоку Фиглярину. Сначала в эпиграмме, которая продолжает ту, которая была написана незадолго перед отъездом в Болдино. Недаром же Пушкин начинает ее со стилистической анафоры, с подхвата прежней мысли («Не то беда, что ты поляк...»), но тут же, продолжая спор, развернутый в памфлете о Видоке, переводит разговор в плоскость уже литературных аналогий. Он не писал рецензии-отклика на «Дмитрия Самозванца», роман Булгарина, за что на него свирепо обрушился Булгарин, не разобравшись в авторстве и полагая, что это он осмелился не оценить по достоинству его труд.
Сейчас, в Болдине, Пушкин восполнил этот «пробел» в хлесткой эпиграмме, весело играя словами и даже целыми понятиями, которые сам же изобрел (Видок Фиглярин):
Не то беда, Авдей Флюгарин76,
Что родом ты не русский барин,
Что на Парнасе ты цыган,
Что в свете ты Видок Фиглярин77:
Беда, что скучен твой роман.
Вторая, третья и четвертая строчки эпиграммы есть не что иное, как возобновление спора об аристократизме, так опрометчиво начатого Булгариным в «Северной Пчеле». Последняя же строка – уже чувствительный удар по самолюбию его писательскому. В той, предшествовавшей поездке в Болдино, эпиграмме, была нравственная пощечина: «Беда, что ты Видок Фиглярин». Здесь – презрительный смех, что не менее страшно было для Булгарина, над его писательской немощью, над его потугами стать первым русским романистом: «Беда, что скучен твой роман»!
Пушкин не забывает своих полемических выпадов, более того, он выстраивает их в систему: удары нарастают в своей силе, следуя один за другим:
Беда, что ты Видок Фиглярин...
Беда, что скучен твой роман!..
Поэтому две эпиграммы как бы сливаются в одну, увеличивая сатирический эффект, продолжая одна другую. Если начало их – бесспорная анафора («Не то беда, что ты поляк...»; «Не то беда, Авдей Флюгарин...»), то их заключение – стилистический прием эпифоры, т. е. подхвата последних строк («Беда, что ты Видок Фиглярин»; «Беда, что скучен твой роман»). Некоторое сомнение-раздумье («Не то беда...»; «Не то беда...») становится утверждением, жестом полнейшего отрицания («Беда...»; «Беда...»)!
Пушкин виртуозно владеет стихотворной техникой. Игра его мысли не поддается логическим интерпретациям: очень часто это какие-то озарения, тончайшие ассоциативные переходы и связи. Ведь, обратите внимание, последняя строка первой эпиграммы, варьируясь, как преображенное эхо, звучит пересмешником в первой строке второй, уже болдинской, эпиграммы: «Видок Фиглярин», «Авдей Флюгарин» – сколько здесь остроумной звукописи, веселых насмешек, откровенного хохота в игре словами!
Впрочем, этот мастер оперирует не просто словами, а целыми структурами-мыслями, идеями, образами; они приобретают у него выразительную эмоциональную и смысловую силу не сами по себе (хотя и здесь он неотразим: одно слово – и клеймо на всю жизнь), а благодаря их внутренним, тонким ассоциативным связям, их перекличкам друг с другом. Одна уничтожающая острота усиливается за счет другой, хотя первая осталась в эпиграмме, написанной до поездки, а другая – в той, что появилась из-под пера поэта уже в Болдине.
Бедный Булгарин! Пришлось-таки сносить ему чувствительные оплеухи пушкинских эпиграмм, дорого дал бы за то, чтобы вернуть свой опрометчивый памфлет из «Северной Пчелы»...
Однако последний и самый безжалостный удар был нанесен Булгарину в стихотворении «Моя родословная». Это, бесспорно, одна из кульминационных вершин Болдинской осени. Сила стихотворения в исключительной концентрации мысли, которая напряженно билась в сознании поэта в эту пору и находила свое выражение не только в разных литературных жанрах, но даже в разных родах творчества: «Моя родословная» и эпиграммы; эпиграммы и стихотворение-раздумье («Два чувства дивно близки нам...»); стихотворение-раздумье и проза (вступление к «Повестям Белкина», «История села Горюхина»); проза и драматургия («Скупой рыцарь»); драматургия и наброски рода Пушкиных и Ганнибалов; автобиографические заметки, наконец, прозаические фрагменты, совершенно оригинальные и разнообразные по форме и стилю, которые, однако, можно было бы определить как журнальную публицистику, журнальную полемику.
Я имею в виду «Опровержение на критики» и «Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений». И то и другое писалось в октябре 1830 года, т. е. когда создавалась и «Моя родословная». Первая строфа «Моей родословной» есть парафраз трех набросков: двух – из «Опровержения» и одного – из «Опыта».
Смеясь жестоко над собратом,
Писаки русские толпой
Меня зовут аристократом.
Смотри, пожалуй, вздор какой!
Не офицер я, не асессор,
Я по кресту не дворянин,
Не академик, не профессор;
Я просто русский мещанин.
В «Опровержении на критики» находим: «Другие литераторы позволили себе посмеяться над нетерпимостью дворян-журналистов. – Осмелились спросить, кто сии феодальные бароны, сии незнакомые рыцари, гордо требующие гербов и грамот от смиренной братии нашей? Что же они в ответ? Помолчав немного, господа чиновные журналисты с жаром возразили, что в литературе дворянства нет, что чваниться своим дворянством перед своею братьею (особенно мещан во дворянстве) уморительно смешно, что и настоящему дворянину 600-летние его грамоты78 не помогут в плохой прозе или посредственных стихах. Ужасное Сам съешь! (подчеркнуто Пушкиным. – Н. Ф.)... сам съешь вообще показывает или мало остроумия или большую надеянность на беспамятство читателей.79
Пушкин даже не говорит обиняками, а прямо указывает на публикацию в «Северной Пчеле», где и появился булгаринский «китайский анекдот» с грязными намеками на поэта. В следующем же фрагменте из «Опровержения» Пушкин вновь возвращается к той же теме аристократизма, продолжая полемику с Булгариным:
«Отчего издателя «Литературной газеты» (имеется в виду А. А. Дельвиг. – Н. Ф.) и его сотрудников называют аристократами (разумеется, в ироническом смысле, пишут остроумно журналисты)? В чем же состоит их аристократия? В том ли, что они дворяне? – Нет; все журналы побожились уже, что над званием никто не имел и намерения смеяться. Стало быть, в дворянской спеси? Нет; в «Литературной газете» доказано, что главные сотрудники оной одни вооружились противу сего смешного чванства и заставили чиновных литераторов уважать собратьев мещан...»80
Стоит ли говорить, что в «Моей родословной» множество отголосков, связанных с этими полемическими выпадами, оставшимися в болдинских рукописях? Это совершенно очевидно. Наконец, в «Опыте отражения некоторых нелитературных обвинений» Пушкин снова обращается к «Северной Пчеле», весело пародируя стиль и дух булгаринских нападок.
Но какие это безжалостные, неотразимые выпады, несмотря на их легкость, изящество, остроумие! Булгарину пришлось бы совсем тяжко, будь они опубликованы. Но ведь это негодование, сарказм, желчно-веселая ирония – все это вошло взрывной силой пушкинской насмешки в «Мою родословную», в эпиграммы, которые вскоре пошли ходить по рукам и были, конечно же, известны Булгарину, раз были известны царю и Бенкендорфу.
Вот этот замечательно остроумный набросок из «Опыта отражения некоторых нелитературных обвинений», остроумный не только содержанием своим, но и по своей травестийной манере – перелицовке литературного источника, который имелся в виду. Пушкин бьет противника его же оружием, но так, как это умел делать только он:
«Большею частью сии китайские анекдоты, если не делают чести изобретательности и остроумию сочинителя, по крайней мере достигают цели своей по злости, с каковой они написаны. Не узнать себя в пасквиле безыменном, но явно направленном, было бы малодушием. Тот, о котором напечатают, что человек такого-то звания, таких-то лет, таких-то примет крадет, например, платки из карманов – все-таки должен отозваться и вступиться за себя, конечно, не из уважения к газетчику, но из уважения к публике. Что за аристократическая гордость, дозволять всякому негодяю швырять в вас грязью...»81
А затем появляется еще один выразительный штрих в портрете Булгарина. Известно было в литературных кругах, что А. А. Дельвиг вызвал его на дуэль, но тот, по своей скользкой манере, вывернулся, попытавшись его же самого и высмеять.
«Один из наших литераторов, – пишет Пушкин, – бывший, говорят, в военной службе, отказался от пистолетов, под предлогом, что на своем веку он видел более крови, чем его противник чернил. Отговорка забавная, но в таком случае, что прикажете делать с тем, который, по выражению Шатобриана, сomme un homme de noble race, outrage et ne se bat pas?»* 82
Вспомнив своего друга Дельвига в связи с выходкой Булгарина,
Пушкин здесь же вспомнил и себя:
«Однажды (официально) напечатал кто-то, что такой-то французский стихотворец, подражатель Байрону, печатающий критические статьи в «Литературной газете», человек подлый и безнравственный, а что такой-то журналист, человек умный, скромный, храбрый, служил с честью сперва одному отечеству, потом другому и проч. Француз отвечал подлинно так, что скромный и храбрый журналист об двух отечествах, вероятно, долго будет его помнить».
Разумеется, Пушкин, пародируя булгаринский опус в «Северной Пчеле», вспоминает свою оглушительную затрещину Булгарину, преданную типографскому тиснению, – свой памфлет о Видоке.
Итак, в первой строфе, открывающей стихотворение «Моя родословная», узнается Булгарин, упрекавший Пушкина в аристократизме и в тщеславных претензиях на 600-летнее дворянство, подловатый и лицемерный, потому что в своих выпадах он никогда не трогал знать83.
А во второй части всего стихотворения, уже закончив историю рода Пушкиных, поэт пишет продолжение своей родословной, имея в виду род Ганнибалов, но с прямым указанием на подлую и неприличную выходку Булгарина в «Северной Пчеле».
Пушкин назвал эту часть стихотворения Post scriptum, что значит приписка, послесловие (лат.). В действительности же она равновелика и по значению, по своему содержанию, и даже по объему первой. Вообще чувство формы у Пушкина поразительно, уникально, почти фантастично. Это тайна интуиции, а не просто расчета.
В самом деле, род Пушкиных занял четыре строфы («Мой предок Рача мышцей бранной...» и кончая строфой: «Мой дед, когда мятеж поднялся...»), но род Ганнибалов – тоже четыре строфы: начиная с первой строфы Post scriptum («Решил Фиглярин, сидя дома...») и кончая строфой: «И был отец он Ганнибала...»!
Вы скажете, что строфы различны, что в первой части каждая строфа – восьмистишие, в то время как во второй – четверостишие. Но строфа воспринимается как замкнутое в себе целое, как единица стихотворной формы. К тому же род Пушкиных занимает бесконечно большие исторические пространства, чем род Ганнибалов (в родословной Пушкина, разумеется), однако в душе поэта они равны и равны в количестве строф, которые он им отмерил!
Наконец, обе части построены по одной схеме: первая начинается с завуалированного полемического выпада против Булгарина; вторая, подхватив этот зачин, прямо называет Булгарина его прозвищем, ставшим, благодаря Пушкину, его вторым именем.
Решил Фиглярин, сидя дома,
Что черный дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.
Сей шкипер деду был доступен.
И сходно купленный арап
Возрос усерден, неподкупен,
Царю наперсник, а не раб.
И был отец он Ганнибала,
Пред кем средь чесменских пучин
Громада кораблей вспылала,
И пал впервые Наварин.
В болдинских рукописях сохранился набросок, связанный с первой строфой
Post scriptum, но выглядит он как еще одна эпиграмма на Булгарина:
Говоришь: за бочку рома –
Незавидное добро.
Ты дороже, сидя дома,
Продаешь свое перо.
В Болдине же создан полемический фрагмент, где поэт еще раз упоминает продажного писаку,
обласканного Россией, но не сохранившего уважения к ней, к ее святыням, к ее истории:
«В одной газете (почти официальной) сказано было, что прадед мой Абрам Петрович Ганнибал, крестник и воспитанник Петра Великого, наперсник его (как видно из собственноручного письма Екатерины II), отец Ганнибала, покорившего Наварин (см. памятник, воздвигнутый в Царском Селе гр. Ф. Г. Орлову84), генерал-аншеф и проч. – был куплен шкипером за бутылку рому. Прадед мой, если был куплен, то вероятно дешево, но достался он шкиперу, коего имя всякий русский произносит с уважением и не всуе. Простительно выходцу85 не любить ни русских, ни России, ни истории ее, ни славы ее. Но не похвально ему за русскую ласку марать грязью священные страницы наших летописей, поносить лучших сограждан и, не довольствуясь современниками, издеваться над гробами праотцев»86.
«Моя родословная» очень характерна для Болдинской осени, даже особенностями работы Пушкина над ней. Поэт стремится обобщить свои давние наблюдения, отбирает воспоминания (некоторые сохранились в памяти едва ли не с детских лет), пытается осмыслить свою работу над родословной Пушкиных и дать представление читателям о некогда могучем старом русском дворянстве и бедственном его нынешнем положении, размышляет о своем отношении «обломка родов дряхлеющих» к громадной массе русских людей, выходящих за пределы аристократического или светского круга. Словом, он во власти истории; это ее неумолимый ход, не всегда разумный, с его точки зрения, но всегда неотвратимый. Он наблюдает крутые повороты своей родословной, порой катастрофические для него, без раздражения и гнева: таково объективное стечение обстоятельств, общих не только для него, но и для многих.
И вместе с тем – это он сам, и только он. Это его судьба, его чувства, пережитые некогда и переживаемые сейчас, вот над этой рукописью; и это его жизнь: вот тот желтый лист, только что упавший под ноги у входа в заброшенный барский дом, а вот другой, третий – целый листопад закружился под порывами ветра. Осень вступила в свои права. Как все скоро проходит, не так уж далеко и до зимних холодов старости. Нужно торопиться!..
И нужно сейчас же, не откладывая дела в долгий ящик, дать отпор литературному фигляру и этой подлой манере шельмований и доносов под видом журнальной полемики...
Иными словами говоря, поэт сосредоточен на конкретной теме, а забрасывает одновременно широкий бредень творческого поиска. Но это лишь одна сторона дела. Другая состоит в том, как реализуется замысел и этот поиск. Возделывается не только поле одного стихотворения. То, что вошло в «Мою родословную», – это лишь небольшая часть того, что осталось в рукописях, причем не только в стихотворных формах. Он еще раньше, в сентябре, напишет «Повести Белкина», стало быть, создаст ряд эскизов и подмалевков (это в совершенной-то форме его прозы!) – для будущего стихотворения, тоже шедевра, но в другом роде; а в октябре, когда он занимается «Моей родословной», он уже вовсю работает над «Историей села Горюхина» (дата ее завершения – 1 ноября)... В те же дни, что и «Моя родословная», пишется стихотворение-медитация «Два чувства дивно близки нам...», несколько позднее – драматическое вопрошание судьбы («Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы»), но еще раньше уже была целая гроздь эпиграмм – совсем другой жанр, – прямо вторгающихся в процесс создания стихотворения, а рядом – образцы работы Пушкина-публициста, его журнальной полемики, и тут же – блестящие опыты пародиста, причем тоже связанные с «Моей родословной».
Сам творческий процесс этой поры, следовательно, уникален, а не только его результаты. Напряженнейший, сконцентрированный луч художественной энергии движется одновременно в разные плоскостях, приобретая от этого силу, а не рассеиваясь и не ослабевая. Дело, таким образом, не только в интенсивности труда, что прежде всего поражает в Болдинской осени, когда кажется, что мысль художника напряжена до последней крайности, иначе невозможно было достичь таких результатов, такого обилия шедевров в разных родах творчества, но еще и в многоплановости этого труда, причем не во временнум пространстве трех месяцев, а в работе над отдельным произведением.
Именно такой была работа над «Моей родословной». Поверхностному или восторженному взгляду это стихотворение может показаться стремительной импровизацией, без особенных усилий, легко давшейся поэту. Ох, уж эта пресловутая легкость пушкинского бытия...
В конце 1831 года, когда Пушкин давно вернулся из Болдина и был счастливый семьянин, «Моя родословная» вновь стала объектом внимания поэта, и не только его. Стихотворение распространилось в списках, а так как ему было строжайше запрещено царем не только печатать, но даже читать, хотя бы и в узком круге, свои новые произведения без предварительного его разрешения, Пушкин вынужден был обратиться с письмом к Бенкендорфу (24 ноября 1831 года), где вновь всплыл Булгарин с его выходкой:
«Генерал... Около года тому назад в одной из наших газет была напечатана сатирическая статья, в которой говорилось о некоем литераторе, претендующем на благородное происхождение, в то время как он лишь мещанин во дворянстве. К этому было прибавлено, что мать его – мулатка, отец которой, бедный негритенок, был куплен матросом за бутылку рома. Хотя Петр Великий вовсе не похож на пьяного матроса, это достаточно ясно указывало на меня, ибо среди русских литераторов один я имею в числе своих предков негра. Ввиду того, что вышеупомянутая статья была напечатана в официальной газете и непристойность зашла так далеко, что о моей матери говорилось в фельетоне, который должен был носить чисто литературный характер, и так как журналисты наши не дерутся на дуэли, я счел своим долгом ответить анонимному сатирику, что и сделал в стихах, и притом очень круто... однако несколько списков моего ответа пошло по рукам, о чем я не жалею, так как не отказываюсь ни от одного его слова. Признаюсь, я дорожу тем, что называют предрассудками; дорожу тем, чтобы быть столь же хорошим дворянином, как и всякий другой, хотя от этого мне выгоды мало; наконец, я чрезвычайно дорожу именем моих предков, этим единственным наследством, доставшимся мне от них.
Однако в виду того, что стихи мои могут быть приняты за косвенную сатиру на происхождение некоторых известных фамилий, если не знать, что это очень сдержанный ответ на заслуживающий крайнего порицания вызов, я счел своим долгом откровенно объяснить вам, в чем дело, и приложить при сем стихотворение, о котором идет речь»87.
На это полное достоинства письмо ответил сам император Николай I, разумеется, через Бенкендорфа: «Вы можете сказать от моего имени Пушкину, что я всецело согласен с мнением его покойного друга Дельвига. Столь низкие и подлые оскорбления, как те, которыми его угостили, бесчестят того, кто их произносит, а не того, к кому они обращены. Единственное оружие против них – презрение. Вот как я поступил бы на его месте».
Но публикацию «Моей родословной» все-таки запретили:
«Что касается его стихов, то я нахожу, что в них много остроумия, но более всего желчи. Для чести его пера и особенно его ума будет лучше, если он не станет распространять их»88.
Так закончился спор, начатый Булгариным в преддверии болдинской поездки, завершенный Пушкиным уже в Болдине. Поэт невольно поставил памятник нерукотворный типу литературного проходимца. Не допусти Булгарин дикой выходки раздраженного самолюбия, он вполне мог бы занять в истории русской литературы почтенное место как прозаик и бойкий журналист, не без достоинств и даже не без таланта в этом роде литературной деятельности. А так Видоку-Булгарину не раз пришлось ежиться под когтями Пушкина-эпиграмматиста и чувствовать себя еще и Фигляриным по сравнению с этим гигантом, которого он собирался унизить. Это не мешало Булгарину, однако, уже после смерти Пушкина распространять слухи о его дружеских с ним отношениях.
Интуиция Пушкина и здесь ему не изменила, да и знал он повадки Булгарина достаточно хорошо89.
*Как человек благородного происхождения оскорбляет
и не дерется (франц.). Вернуться к тексту
Другие статьи в литературном дневнике: