Поэт с эпитетомКритика и анализ текста:
Самойлов умер в 1990 году в Эстонии, которую любил, в которой отдыхал от Москвы. Говорят, "Эстония уберегла его от эмиграции". Одно Э вместо другого Э: как мило! Действительно, Эстония - слабый Запад в затхлой большевистской Азиопе - помогала несколько умерить всеобщую в ту пору ностальгию по Западу сильному, настоящему. На безрыбьи и рак рыба. Но что "уберегла" - постыдный вздор, квасное Замоскворечье. Кому же это Запад мешал творить? Тютчеву, Тургеневу, Ходасевичу, Цветаевой, Набокову, Бродскому? Может, Мицкевичу? Чужбина - сильнейший художественный прием, допинг, творческий трамплин, удесятеряющий силы, - и она открыто, прямым текстом, была в этом качестве осознана Гоголем. Да только ли им? Разве не о том же и Жан-Жак говорил: "Если, не будучи проходимцем, хочешь своим словом служить истинному благу родины, не сочиняй в ее пределах"? Наоборот: Эстония, спасибо ей, уберегла Самойлова от России. Россия и есть единственная реальная опасность для русского поэта: не убьет, так сожрет, хуже того - и это уж прямо высшая мера - выведет в священные коровы, на пьедестал поставит; тут смерть полная, без права переписки. "СЕМИДЕСЯТЫЕ, ПРОКЛЯТЫЕ" Так называемые годы застоя - пробный камень на подлинность. Дышать стало нечем. Россия сделалась чуланом, Москва - бедламом. Одни кинулись фиглярствовать на подмостках, другие угодничать, третьи - мы о них никогда не узнаем - погибли (ибо это ведь факт, что талант поэта и талант выживания не всегда совпадают). Фиглярствовавшие м;ста своего не понимали - и теперь особенно смешны. Они по сей день вздыхают ямбом: "литературой мы дышали" (что неправда, дешевой фрондой вы дышали), присурдинивают строку с нестерпимо пошлой рифмой "поговорить о Мандельштаме" - и обыватель кипятком писает, воображая, что это и есть поэзия. Самойлов прошел между Симплегадами, повредив корму. Уцелел. Не вовсе отстранился от скоморохов; на эстраду с ними выходил, дружбой не брезговал, но в том гадюшнике, куда судьба его бросила, и деваться особенно было некуда; среда обязывала. В главном - уберегся: писал с голоса, не на голос; уроков декламации не брал. Искал себя. В юности увлекался Мандельштамом, но в итоге выработал правило, в котором, соглашаясь с классиком, тут же возражает ему: Поэзия должна быть странной, Тут видна уступка дурному климату с плохим центральным отоплением. Чухонцев и Кушнер подписались бы под этой программой. Они тоже приняли подлую власть как данность, отрицали ее не лозунгами, а тайной свободой. Однако ж можно взглянуть и так: вторая часть программы Самойлова - пушкинская. Поэзия, что и говорить, есть Бог в святых мечтах земли, но разве существует такой климат, в котором поэту позволительно вовсе забыть о читателе? Стихи несут в себе надежду на отклик. Забыть о читателе значит перестать быть поэтом; не знать о читателе значит поэтом не стать, что мы и видим под всеми широтами. Ловкачи, надоумленные Уитменом, доискиваются только имени поэта, продадут за это имя мать и отца - и откровенно пишут в обход читателя, прямо для доцентов от литературы. В 1970 году вышла книжка Самойлова Дни. В ее названии, что уже приятно, преодолен ходульный шаблон - осточертевший, ставший прямо бедствием двучлен какое-что. Девяносто процентов названий стихотворных сборников устроено так: определение, за ним определяемое слово (Таврический сад, Утренний снег, Теплая земля, Песочные часы и т. п). От этой пустоватой многозначительности скулы сводит. Старшие помнят, каким живительным бризом повеяло на минуту от названия Конец прекрасной эпохи, но сейчас и оно недалеко отстоит от канонического квадратного двучлена - только тем и живо, что трехчлен, потому что нечетное число слов в названии - уже рукопожатие и надежда... Не то чтоб словечко дни было такой уж находкой, нет; невольно спрашиваешь себя: а труды-то куды подевались? Но всё-таки это название работало: своею краткостью и непритязательностью. Название, среди прочего, должно еще и то уметь выразить, что дело - не в названии. Давай поедем в город, Года пускай хранятся, О, как я поздно понял, И что порой напрасно Просто и подлинно, не правда ли? Ясно, как стекло, понятно, как тепло. Попадание - в десятку: кто же к пятидесяти годам не сокрушается, что недобрал по части чувственных радостей? Такое найдет дорогу к сердцу каждого. Обнимитесь, миллионы! Оно, конечно, мелковато рядом с Данте и Беатриче, с Абеляром и (старой) Элоизой, но зато живо и звучит так неожиданно по-человечески в эпоху морального кодекса строителя коммунизма. Кто в ту эпоху не жил, не поймет еще одного измерения этих стихов: в них показан кукиш туповатому режиму; личное противопоставлено общему, соборно-коммунистическому. Но в одном эти стихи - насквозь советские: в их привязке в сегодняшнему, в их материалистической приземленности. Власть внутренне сочувствовала такому подходу: он хоть и чурался идеологии, а всё же отвлекал читателя от потребности всерьез вглядываться в прошлое и в будущее. Хорошо уехать в Таллин, Мне ведь многого не надо, И прислушаться к метелям, А однажды утром рано Поразительно! Оказывается, счастливым можно быть даже в эти жуткие времена, во времена юго-восточного бурана из Московии. Штриховой портрет таллиннской пары великолепен. Жизнь в Эстонии, на малом Западе, где самый воздух напитан неприятием большевизма, имеет свои преимущества. Но тут не одна политика. Тут, в Эстонии, не только режим едва терпят, тут и русского духа не выносят; тут возможна любовь, какую под сенью Кремля не воспели: без цыганщины, гитары и деланного надрыва. Где русская пара, про которую сказано в качестве главной характеристики: "улыбаются друг другу"? Литература ее не знает. Запад, спору нет, прохладен и бережлив, рубаху на груди не рванет, штаны за хвост селедки не заложит, зато уж и положение женщины там куда более достойное, чем в задушевной Ниневии. Отчего лирический герой уезжает в свою Московию? Поселился бы в Таллине, как в итоге поселился Самойлов - и как мечтал поселиться другой москвич, тремя годами моложе. Помните: "Таллин, Таллин, город мой ... поселюсь в тебе тайком под фамилией Меж;ров. Мне из местных старожилов кое-кто уже знаком..."? Но нет: лирическому герою надобно уезжать в город кровей. Поприще там, где буран. "Литературой мы дышали... поговорить о Мандельштаме..." Кажется, я критикую не стихи, а жизнь, - но не в этом ли высшая похвала стихам? Пастернак, помнится, "ненавидел литературу, ненавидел поэзию". Приведенные стихи Самойлова - больше, чем "песенка": они песня, почти песнь. По исполнению - были бы безукоризненны, если б не очень московская рифма с остаточной согласной: надо-снегопадоМ, и нарочито небрежная: Элен-метелям, - но сам-то автор, можете не сомневаться, считал их находками, а не безвкусицей. Продолжу в том же духе: буду судить лирического героя - и тем косвенно похвалю поэта. Появись эти прекрасные стихи в нормальной стране в нормальное время, нам бы в голову не пришло усмотреть в них бестактности, но мы, дети страшных лет России, забыть не в силах ничего. Как автор (если угодно, лирический герой) решается произнести при нас: "мне ведь многого не надо ... побродить по ресторанам..."?! Кто из тогдашних сограждан Самойлова мог себе такое позволить? Большинство вообще никогда не бывало в ресторанах, во всю свою жизнь, а тут - "побродить"! Самая поездка в Таллин, праздная, "бесцельная", - кому она была по деньгам, по времени? Баловням судьбы, вольноотпущенникам режима. У людей рядовых, особенно у провинциалов, не было для такого ни денег, ни времени: весь горизонт застилала беспросветная, бессмысленная лямка и борьба с нищетой. В брежневские времена люди, случалось, с голоду умирали - да-да, а Москва (единственный город на свете, который не верит слезам) этому не верит, несмотря на факты и свидетельства. Деньги ведь грязь. И время - грязь. Особенная, чисто советская подлость лямки на единственного в стране работодателя состояла в том, что нищета не означала досуга: время было еще большим дефицитом, чем деньги. Как далеко нужно было отстоять от народа, от загнанного в чулан раба-соотечественника (предположительного читателя!), чтобы так красоваться перед ним своим привилегированным положением советского буржуя от словесности! Как нужно было верить, что люди по своему рождению делятся на писателей и читателей! Он, говорите, не нарочно? В этом и ужас. Мария-Антуанетта про хлеб и пирожные тоже сказала не нарочно, бессознательно. Аристократия, родовая, денежная или литфондовская, не снисходит до "простого человека" - или, что хуже, как раз именно снисходит до него. Жизнь свою, совсем не безоблачную, а в сороковые - и роковую, Самойлов прожил в том Версале, где времени был вагон, где не случалось, чтоб трех рублей до получки не хватало. Роковую... Кто прошел войну, кто жил при Сталине, тот вправе так сказать о своей жизни. Однако ж знаменитые слова "сороковые, роковые" - не Самойлову принадлежат. И не Александру Кочеткову (у него "роковые сороковые" появляются в 1935). И не Блоку, хотя именно он произнес в прозе "сороковые, роковые" в 1921 году, применительно к 1840-м. Эти слова не принадлежат никому. Они языковая данность - совершенно как рифма кровь-любовь, самая русская из всех рифм. Они принадлежат всем. Тем самым - и литературной находкой не являются. Другое лучшее стихотворение Дней - стихотворение Пестель, поэт и Анна - стало эмблемой Самойлова. Еще бы! Удача редкостная. Дивная философическая картинка, полная света и воздуха, гимн небесной России, на минуту просиявшей Европе и миру; баллада, воспевающая земную любовь: ту самую, чуть-чуть излишне чувственную с точки зрения Абеляра, излишне сиюминутную, ту, по которой Самойлов специализируется. Смешно цитировать это стихотворение, мы с вами его наизусть знаем, - и невозможно Там Анна пела с самого утра А Пестель думал: "Ах, как он рассеян! А Пушкин думал: "Он весьма умен Шел разговор о равенстве сословий. Шел русский Брут. Глядел вослед ему преклоним колена перед бюстом поэта, перед черепом командора; мы ведь сразу узнали эти деревья, эти пирамидальные тополя... - и тут же, не отходя от кассы, выложим претензии, потому что восхищение без размышления бесплодно. У лучших из москвичей испорчен вкус; им словно слон на ухо наступил: они думают, что рассеян-фарисеем - хорошая рифма. Они думают, что такая рифма может преспокойно соседствовать с глагольной; эклектизма не чуют, носа не воротят. А эти рифмы:бедны-дни, Ипсиланти-Данте, - неужто нельзя было без них? Это звуки не совсем сладкие, не совсем молитвенные. В стихах о Пушкине лучше бы построже к себе отнестись. А однокоренные слова в рифме? Конечно, нас кинутся уверять, что направленье-правленье - художественный прием; что Самойлов этой суконкой Пестеля характеризует. Но мы не поверим. Уж сколько раз твердили миру: рифма - соитие, космическое слияние, а не клоунада; приблизительность в рифме - то же, что приблизительность в любви. Не стоит куражиться под венцом; это дешевка. Никакой рифмой вы не удивите искушенного читателя, тем более поэта, - и не удивлению должно служить искусство, а восхищению. Это одно. А второе - вторая правда, лишь на первый взгляд конфликтующая с первой, - то, что рифма - никогда не солистка, ее партия скромна и вовсе не обязательна. Мы без нее обходились тысячелетиями. Стихи с выставляемой напоказ рифмой - то же, что симфония для барабана без оркестра. Приглупленная московская рифма 1950-60-х потому и оттянула на себя столько неподобающего ей внимания, что в советское время весь остальной оркестр, в стихах обязательный, был раскулачен, сослан на Колыму и расстрелян. Еще две-три придирки. Чередование мужских и женских клаузул - не такой уж пустяк, когда пишешь гладким правильным пятистопным ямбом. Две нерифмующиеся однородные клаузулы подряд - всегда, без всякого изъятья, - портят впечатление, подсовывают подозрение, что автору мастерства не хватает. Зачем Самойлов так небрежен? Затем, что небрежность во всём, не только в рифме, считалась хорошим тоном, а бережность оставляли мальчикам в забаву. Так повелось у эстрадных кривляк, у дешевой фронды, писавшей на голос. Самойлов, не будучи душою с ними, подсел к скоморохам по дружбе - и не заметил, что сани чужие. Ну, и "каруца цугом" напоследок. Цугом ездили князья да набобы; это шик; а каруца - всё-таки телега, не карета... Если бы она еще хоть заскрипела! Тут же не скрип, тут две царапины подряд, - ца-цу - они-то и выдают неправду. Поэт ведь изображает звуком, убедительности достигает посредством звука ... Весь этот разговор, однако ж, потому только возможен и нужен, что стихи замечательны. Восхищаясь, не будем восхищаться слепо. Больше русский, чем Пушкин, который - прежде всего - европеец, самый европейский поэт Европы (по наблюдению Владимира Вейдле), а вместе с тем и африканец, переживает свое африканство, всегда помнит о нем (и правильно делает; в современной ему Америке Пушкина бы в вагон для белых не пустили). Самойлову нет никакого дела до евреев, из которых он вышел. Его не тревожит антисемитизм русских дворян, того же Пестеля, а по мнению иных - и Пушкина. (Пестель, впрочем, был, собственно говоря, первым сионистом: собирался, в случае победы русской правды, под русскими штыками вывести всех евреев... в Палестину.) Предки Самойлова - Ломоносов, Державин, Карамзин, Пушкин под руку с Гоголем - и ни одного еврея; метрическое свидетельство - эти стихи. Составители американского двухтомника An Anthology of Jewish-Russian Literature: Two Centuries of Dual Identity in Prose and Poetry (2006) проштудировали Самойлова от доски до доски - и не нашли в его стихах и прозе ни малейших отголосков еврейской тематики. Включить в антологию оказалось нечего. В этой гипотезе (о существовании еврейского народа, еврейской культуры) поэт не нуждается. ГОРСТЬ Горсть праха - вот что остается от человека, даже великого. Перед Богом, которого нет, все равны - равны этой горсти. Эстонская книга Горсть выходит в Москве за год до смерти Самойлова, в 1989-м. Говорят, Беатриче была горожанка, Эта строфа - самое известное из позднего Самойлова. Она и стихотворение Беатриче, ею начатое. Похвалить тут нечего. Русская пословица выражает суть любви сильнее. Первый стих попросту недопустим. Что Беатриче - не пейзанка, знают школьники. Не спасает и надежда, что запятая в конце первого стиха воткнута безграмотным корректором накануне увольнения (с корректорами как раз готовились покончить и покончили через год); всё равно оборвать строку на слове горожанка значило сделать на нем, этом слове, смысловое ударение. А дальше? Любовь - золотая серьга, падающая на камень, - метафора вздорная, притянутая за уши. Рифмагорожанка-Данта - отталкивающе-манерна, на потребу советских дворян из дворовых, московских посетителей ресторанов. Да и Дант, конечно, не суров, а велеречив, - даже в Inferno, не говоря уж о Новой жизни, где он только что не слащав. Пушкин не всерьез называет его суровым - кто же не суров рядом с таким комнатным растением, как сонет? Самойлов не слышит, перенимает эпитет бездумно, механически. Вся книга полна неудач. Стихи по временам становятся деревянными. Медитации - спору нет, надоели, ох как надоели, - но баллады в Горсти хуже медитаций: они надуманы, скучны; в них нет поэзии. Ненасытные желанья! Разговор - всё о том же: "как я поздно понял, зачем я существую"; тема - всё та же: "не добрал". Повторяем это не упрека ради, наоборот. Непосредственность, рискованная откровенность - сильная сторона Самойлова; чувственность - неотъемлемая часть нашей жизни, и в поэзии она на авансцене (не всем же быть Петрарками да Абелярами); но, конечно, и потолок Самойлова эта тема обозначает сильно и рельефно. "ПОДОБНА ГОЛУБЮ КОВЧЕГА" Самойлов оставил совершенно уникальный труд: Книгу о русской рифме (1982). Ничего такого до Самойлова не писали и после него не напишут. Поэта манил призрак научности. Он верил в эту новую схоластику - в академическое литературоведение, думал, что литературу можно и нужно исследовать "научными средствами". Книга написана умно, дельно - и не то что полна ошибок, а верна с точностью до наоборот. И вот ведь, сколько глаза ни протирай, черным по белому написано: поэзия - "проявление духовной жизни". Нет-нет, перечитайте еще раз и спросите себя: над кем смеетесь? Можно быть атеистом; даже, в некотором роде, нельзя им не быть, - но, ей-богу, нельзя быть советским человеком до такой степени. Это ведь чисто советский подлог, большевистский кунштюк: что искусствазаменили алтарь - и стали "духовностью". Тонкая, между прочим, подтасовка, иезуитская, как всегда у них, - а умный Самойлов попался, словно ребенок. Духовность без алтаря - противоречие в терминах. Искусства остаются искусствами только при алтаре, а без него - дыр-бул-щил да черный квадрат выходит, духовка, а не духовность. "На рынок! Там кричит желудок..." Но алтарь всё отдаляется от нас век от веку; Бог всё мельчает день ото дня; не видит этого только слепой, - потому-то (приходится повторять в тысячный раз) в искусствах не прогресс наблюдается, а регресс. Они всё меньше нужны нам, эти искусства, вот и мельчают, а мобильный телефон, это воплощение суетности нашего дня, до которого Самойлов не дожил, и другой апофеоз суеты, интернет (со строчной, не с прописной, вопреки чиновникам от языка), интернет, от которого тоже Самойлова Бог миловал, - они, не в пример стихам, нужны нам всё больше. Чем больше интернета, тем меньше Бога (и духовности; и искусств, которые - вторая производная от алтаря). Прогресс цивилизации один к одному пересчитывается в регресс Бога. Гигиены Бог на дух не переносит. Нанотехнология ему поперек горла. Прогресс - затея мещанская, не божеская. На знамени прогресса написано слово сытость (когда ветер сильно треплет знамя, мы читаем слово суета), на другой стороне знамени, для непонятливых, - слово комфорт. А сытое брюхо к искусствам глухо. Неужели эти простые истины нужно напоминать? И кому? Поэту! Не честнее ли было бы (в интеллектуальном смысле, раз уж мы умные люди и атеисты) посмотреть горькой правде в глаза и сказать: значение поэзии в нашей жизни ничтожно, место поэта - карикатурно? Я не о материальном унижении поэзии говорю, не о сегодняшних делах, когда стихам больше не верят, а в поэтах ходят паяцы, конферансье да скоморохи. В самые дни советского поэтического бума думающий человек мог и должен был почувствовать, что Атлантида погружается. Развитие, не противное Богу (который нас покинул), человечеству известно, но к духовности отношения не имеет. Оно шло от халдеев к Птолемею, от Птолемея к Ньютону, от Ньютона к Эйнштейну, от Эйнштейна к Гелл-Манну. Есть и другая линия развития: "от людоедства к братству", как говорил Владимир Соловьев, - но он, теперь мы знаем, эту свою мысль не додумал, про гильотину забыл, Освенцима и ГУЛАГа не предвидел. Братства мы хлебнули вдоволь, спасибо. Точнее было бы сказать: от жаркого родственного отношения к ближнему - к прохладному, сочувственному отношению к дальнему и ближнему, метафорически - сделаем ручкой политической корректности - от людоедства к политическому убежищу внукам людоедов. В первом случае имеем мысль, постигающую природу (а уж из нее, как из ящика Пандоры, сыплются крупой методы, включая мобильный телефон и интернет). Во втором случае - нравственное движение от я к мы, напутствуемое идеей братства, но охлаждающее и отчуждающее. Алтаря - нет, духовности - не видно. Как же сюда рифму приплетать? Какое, к чорту, развитие, когда ее вчера не было и завтра не будет? Рифма - эфемерида в контексте мировой культуры. Рифма развивающаяся и усложняющаяся - сиюминутный, злободневный миф, вроде мифа о глобальном потеплении. И, однако ж, перед нами целый трактат, доказывающий, что кровь-любовь примитивнее, чем чирикала-чернильница! Ура. Да здравствует светлое будущее всего человечества. Плиний-письмоводитель учит: нет книги настолько плохой, чтоб она была совершенно бесполезной. В умной, обстоятельной книге Самойлова тьма мелких истин - в качестве приправы к обману, нас, болезных, словно бы и возвышающему (развитие!), но нашу мысль - унижающему. Мелкие истины в книге Самойлова хвалить не станем. Отметим еще два промаха, пустяковых на фоне главной ошибки, но в глаза всё-таки бросающихся. Заинтересованные заглянут в книгу (только пусть ищут этот шедевр не в Литературных памятниках, где по дикому капризу составителя приведена ранняя версия, а не та, которую поэт нам завещал). Рифма у Боратынского - "подобна голубю ковчега", но там не только о ней речь, а еще и о месте поэта среди живущих. Понимание этого места предвосхищает сегодняшнее. До него и Пушкин не поднимался. У Самойлова-поэта, как мы уже отметили, рифма эклектична, скоморошна. Она слишком часто выпирает из стихов, торчит и красуется, как аляповатая модница. Ей не хватает стройности и внутреннего достоинства. Но всё же по временам (в рифме глагольной и точной) он, спасибо ему, угадывает главное: что рифма - только подательница благой вести, не сама благая весть. ВНОСИМ ЧЕРЕП КОМАНДОРА Самойлов - поэт. Это так много, что можно не продолжать. Это так мало в нашей сегодняшней луже, что придется продолжить. На великого (если уж принять эту игру) не тянет. (Великих в XX веке вообще не видим.) Поэт слишком московский, слишком советский. Московский - в худшем значении этого нечистого слова; помнящий о подмостках, привязанный к сегодняшнему, приземленный. Советский - верящий, что служит народу, верящий, что народ реальность, а не литературная выдумка. Все, кто вырос в этом болоте, советские, но некоторые - более советские, чем другие: он из этих некоторых. По фактуре стиха, по языку, ракурсу и заднику - Самойлов слишком принадлежит этому страшному семидесятилетию, этому гиблому месту. Он - поэт с эпитетом. 1 января 2006, 6 февраля 2010 © Юрий Колкер, 2010-2012. © Copyright: Борис Рубежов Пятая Страница, 2012.
Другие статьи в литературном дневнике:
|