Дэвид Герберт Лоуренс. Солнце

D.H. Lawrence. Sun

Предлагаемая редакция новеллы впервые опубликована в 1926 г. в малотиражном журнале “The New Coterie” («Новая котерия»). Впоследствии Лоуренс подготовил более откровенную версию, заметно превосходящую первую по объему, которая вышла отдельной книгой в 1928 г. в издательстве “Black Sun Press” («Черное солнце»). 
 
СОЛНЦЕ

I

– Отвезите ее к солнцу, – сказал доктор.

У нее был скепсис в отношении солнца, но она позволила увезти себя зА море, вместе с ребенком, матерью и няней. 

Корабль отправлялся в полночь. И два часа ее муж оставался с ней, пока ребенка укладывали спать и пассажиры поднимались на борт. Была темная ночь, Гудзон колыхался тяжелой чернотой, вздрагивая каплями света. Она склонилась на поручни и думала, глядя вниз: «Вот море; оно глубже, чем можно себе представить, и полно неисчерпаемых воспоминаний». Море казалось ей огромным змеем хаоса, живущим вечно.      

– Не к добру эти расставания, – говорил муж рядом с нею. – Не к добру. Не нравятся мне они.
 
В его голосе было опасение и недовольство, какая-то такая нотка, как будто он хватается за соломинку. 

– И мне не нравятся, – откликнулась она безразлично.

Она помнила, как мучительно желали они отделиться друг от друга, он и она. Эмоция расставания мало что добавляла к ее эмоциям, только заставляла лезвие, проникшее ей в душу, вонзаться еще глубже.   

Потом они смотрели на своего спящего сына, и глаза отца были влажны. Но это не было то увлажнение глаз, которое стоит принимать во внимание, просто глубокий железный ритм привычки, привычки длиною в годы, в жизнь, глубоко установившееся биение управляющего механизма.

Механизмы, заложенные в их жизнях, его и ее, были враждебны. Как два двигателя, настроенных по-разному, они разрушали друг друга.

– Все на берег! Все на берег!

– Морис, тебе пора!

А про себя подумала: Это для него Все на берег! Для меня Вперед в море!

Потом он махал платком в полуночной тусклости причала, пока корабль медленно отодвигался от берега: один из толпы. Один из толпы! C'est ca!(1) 

Паромы, огромные посудины с рядами огней, всё еще пересекали Гудзон, исчезая в какой-то черной пасти. Вероятно, это была станция Лакаванна. 

Корабль удалялся, Гудзону не было, казалось, конца. Но, наконец, они обогнули мыс, и засветились тусклые огни Бэттери-парка. Статуя Свободы нервно выбросила ввысь свой факел. Это было море.    

И хотя Атлантика была сера, как лава, Джульетта прибыла, наконец, к солнцу. У нее даже имелся дом над самым синим из морей с обширным садом или виноградником, виноградные лозы и оливы которого отвесно спускались, терраса за террасой, к полоске берега. Сад был полон укромных мест: лимонные рощи в глубокой расселине земли; скрытые от глаз чистые зеленые водоемы; родник, истекающий из маленькой пещеры, где древние сикулы(2) брали воду прежде, чем пришли греки; античная гробница с пустыми нишами, откуда доносилось блеяние серой козы. Запах мимозы и снежная вершина вулкана вдалеке. 

Всё это до известной степени успокаивало. Но было внешним. В сущности, ей было всё равно. Она оставалась собой, той же самой, с теми же разочарованием и неудовлетворенностью внутри себя и с той же неспособностью ощущать реальность. Ребенок раздражал ее и не давал установиться миру в ее душе. Она чувствовала себя напряженно ответственной за него, словно должна отвечать за каждый его вздох. И это было мучением для нее, для ребенка и для всех, кто был рядом.   

– А ты помнишь, Джульетта, что доктор велел тебе лежать раздетой на солнце? Почему ты этого не делаешь? – сказала ей мать.

– Начну, когда почувствую, что готова. Ты хочешь моей смерти? – налетела на нее Джульетта.

– Почему смерти?! Только добра.

– Ради бога, перестань желать мне добра.

В конце концов, мать оскорбилась и разгневалась до того, что уехала.

Море потускнело, а потом исчезло под проливным дождем. В доме, построенном для солнца, было холодно.

А наутро солнце вновь поднялось, нагое и горячее, сверкая над морским горизонтом. Дом смотрел на юго-восток, и Джульетта, лежа в постели, следила, как оно поднималось. Она словно впервые видела, как восходит солнце. Никогда не видела она, как нагое солнце поднимается, чистое, над краем моря, отряхивая с себя ночь.   

И в ней зародилось желание выйти голой к солнцу. Она лелеяла в себе это желание как тайну.

Только ей хотелось сделать это подальше от дома – вдали от людей. А это непросто – в стране, где у каждого оливкового дерева есть глаза и каждый склон виден издалека, – выйти невидимо.

Но она нашла одно место: скалистый мыс, выдвинутый к морю и солнцу, весь заросший  большими кактусами с плоскими листьями, из тех, что называют колючей грушей(3). Над этими сине-серыми зарослями возвышалось единственное кипарисовое дерево с бледным, толстым стволом и гибкой верхушкой высоко в синеве. Оно стояло, как страж на границе моря или как маленькая серебряная свеча, чье мощное пламя было словно мрак напротив света: гордый лепесток тьмы, посылаемый землей.      

Джульетта села возле кипарисового дерева и разделась. Искривленные, бесформенные кактусы образовывали лес вокруг нее, пугающий и чарующий одновременно. Она сидела и предлагала грудь солнцу, мучась, даже теперь, какой-то тяжкой болью, сопротивляясь жестокости этого – отдавать себя. 

Но солнце совершало свой путь в синеве небес и в своем странствии посылало лучи на землю. Она чувствовала нежное дыхание моря на своих грудях, которые, казалось, никогда не достигнут зрелости. Но едва ли она чувствовала солнце. Плоды, которые могут усохнуть, так и не созрев, – ее груди. 

Скоро, однако, она почувствовала солнце внутри них, это было теплее, чем когда-либо от любви, теплее ее молока и ладоней ее младенца. Наконец, наконец-то ее груди стали как бледные продолговатые виноградины на горячем солнце.

Она выскользнула из всей своей одежды и лежала голая на солнце, и пока лежала, смотрела сквозь пальцы в сердцевину солнца, в его голубую пульсирующую округлость, чьи внешние края стремили сияние. Волшебно пульсирующее голубым и стремящее белое пламя по краям, полное жизни – солнце! Оно подчиняло ее своим голубым огнем и замыкало в себя ее груди и лицо, ее горло, ее уставший живот, ее колени, бедра, ступни.

Потом лежала, закрыв глаза, с розовым пламенем, проникающим через веки. Это было уже слишком. Она дотянулась до каких-то листьев и положила их на глаза. И продолжала лежать, словно длинная белая дыня на солнце, которая должна вызреть до золотого.

Она ощущала, как солнце проникает даже в ее кости; нет, глубже – в ее эмоции и ее мысли. Темное напряжение ее эмоций начало отступать, холодные темные сгустки ее мыслей начали растворяться. Она начинала чувствовать, как тепло пронизывает ее всю. Перевернувшись на живот, она позволила растворяться в солнце своим плечам, чреслам, тыльной стороне бедер, даже пяткам. И лежала почти оглушенная чудом происходившего с ней. Ее усталое, замерзшее сердце оттаивало и, оттаивая, испарялось.

Одевшись, она снова лежала, глядя вверх на кипарисовое дерево, верхняя гибкая часть которого колебалась на ветру. И все равно сознавала присутствие великого солнца, странствующего в небесах.    

Потом сомнамбулически поднялась и пошла домой, полузрячая, ослепленная и ошеломленная солнцем. И эта слепота была богатством для нее, а тусклое, теплое, тяжелое полусознание ощущалось как обретение.   

– Мама! Мама! – ее ребенок бежал к ней и звал ее тем особенным, словно птичьим, щебетом, в котором слышалась его крохотная мука желания, всегда желания ее. Она удивилась, что ее сонное сердце теперь ни в малейшей степени не ответило беспокойной любовной болью. Она подхватила его на руки, но подумала: «Негоже ему быть таким рохлей! На солнце он бы ожил».    

Ей было не слишком приятно, как он хватается за нее ладошками, особенно когда за шею. Она высвободила свое горло. Не хотела, чтобы к ней прикасались. Мягко поставила ребенка на пол.

– Беги, – сказала она. – Беги на солнце.

И прямо здесь и теперь она сняла с него одежду и оставила голым на теплой террасе.

– Поиграй на солнце, – сказала она.

Он испугался и хотел заплакать. Но она в теплой расслабленности своего тела и полном спокойствии сердца послала к нему по красному кафелю апельсин, и он всем своим мягким, несформировавшимся тельцем заковылял за ним. Но как только догнал, сразу бросил, потому что прикосновение этого предмета к его плоти смутило его. И он жалобно оглянулся на нее, наморщив лицо для плача, испуганный своей наготой.    

– Принеси мне апельсин, – сказала она, изумляясь своему полному безразличию к его страху. – Принеси маме апельсин.

– Он не вырастет таким, как его отец, – сказала она себе. – Червем, на которого никогда не смотрело солнце.

II

Она прежде так много думала о своем ребенке, с такой мукой ответственности, как будто выносив его, приняла на себя заботу обо всем, что с ним случится. Даже если у него всего лишь текло из носа, внутри нее возникало противное ощущение дискомфорта. «Полюбуйся-ка на это существо, которое ты произвела на свет», – словно говорила она себе.

Теперь всё изменилось. Ребенок перестал быть ее постоянной заботой: она сняла с него груз своей тревоги и своей воли. И он только расцвел от этого.

В ней жила теперь мысль о солнце в его великолепии, о своей сопряженности с ним. Жизнь ее стала теперь как ритуал. Она просыпалась до рассвета и лежала, следя, как серое превращалось в бледно-золотое, приглядываясь, не сгрудились ли облака на морском горизонте. Ей было радостно, когда оно поднималось, пылающее в своей наготе, разливая голубой и белый огонь в готовые принять его небеса. 

Но иногда оно в своей огромности являлось зарумянившись, как будто стыдясь. А иногда малиново-красным, медленно и гневно проталкиваясь сквозь облака. Иногда она вообще не могла видеть его, только золотые и алые отсветы в облаках, когда оно проходило позади них.      

Ей везло. Неделя проходила за неделей, и хоть рассвет случался порой облачным, а полдень пасмурным, ни один день не оказывался совсем бессолнечным. По большей же части, несмотря на зиму, сияло с утра до вечера. Взошли хрупкие дикие крокусы, лиловые и полосатые; дикие нарциссы выбросили свои зимние звезды.   

Каждый день она спускалась к тому кипарисовому дереву, с кактусовой рощей на холме и  желтоватыми скалами у подножья. Она была теперь умнее и предусмотрительней, надевая только серовато-голубой халат и сандалии. И в любом укромном месте она в мгновение ока представала нагой перед солнцем. А покрывшись, становилась тусклой и невидимой.   

Каждый день, когда утро приближалось к полудню, она лежала возле мощного сребролапого кипариса, пока солнце весело скользило по небу. Теперь она знала солнце каждой жилкой своего тела: ни одной непрогретой тени не осталось. И ее сердце, беспокойное, утомленное сердце, исчезло совсем, как цветок, который погружается в солнце и оставляет только коробочку со зрелыми семенами.
    
Это солнце в небе, голубое и горячее с белым огненным краем, выбрасывающим пламя, она знала его. И хотя оно светило на весь мир, но когда она лежала раздетая, оно фокусировалось на ней. Это было одно из чудес солнца: оно могло светить миллионам и в то же время быть сияющим, великолепным, единственным солнцем, сфокусированным на ней одной.
 
С этим знанием солнца и убеждением, что и солнце знает ее в космическом, чувственном смысле слова, пришло ощущение отдельности от людей, даже некоторое презрение к человеческим тварям вообще. Они такие внестихийные, такие несолнечные. Словно могильные черви.
 
Даже крестьяне, поднимавшиеся по древней каменистой дороге со своими осликами, хотя и почерневшие от солнца, не были должным образом солнечными. Была в них эта маленькая, бледная и дряблая, сердцевина страха, как улитка в раковине, где душа человеческая прячется, съежившись в страхе смерти и страхе естественного огня жизни. Не смея вполне освободиться, всегда внутренне подавленная. Люди все таковы. 

Какое ей дело до людей!

При ее безразличии к людям, к мужчинам, она теперь уже не так заботилась о том, чтобы быть невидимой. Она сказала Маринине, которая ходила для нее в деревню за покупками, что доктор прописал ей солнечные ванны. Довольно с них. 

Маринина была женщина за шестьдесят, высокая, худая, с прямой спиной, вьющимися темными с сединой волосами и темно-серыми глазами, с умудренностью тысячелетий в них и с той веселостью, которая приходит с долгим опытом. Трагедия – это отсутствие опыта. 

– Должно быть, прекрасно пройтись раздетой по солнцу, – сказала Маринина с проницательным смешком в глазах, внимательно глядя на другую женщину. Светлые короткие волосы Джульетты облачком кудрявились на ее висках. Маринина была женщиной Великой Греции(4), и у нее были воспоминания. Она еще раз посмотрела на Джульетту. – Но нужно самой быть прекрасной, чтобы не оскорбить солнце. Не так ли? – добавила она со странным задыхающимся смешком женщины из прошлого.

– Кто знает, прекрасна ли я! – сказала Джульетта.

Но прекрасная или нет, она чувствовала, что солнце ее одобряет. А это ведь то же самое.   

В жаркие полуденные часы она иногда спускалась по крутому каменистому склону в глубокую лощину, где лимоны свисали с ветвей в прохладной вечной тени, и в тишине выскальзывала из своего халата, чтобы быстро омыться в одном из глубоких и чистых зеленых водоемов. И в тусклом зеленом сумраке под лимонными деревьями заметно было, что всё ее тело стало розовым. Розовым, переходящим в золотое. Словно она стала другим человеком. Она и стала другим человеком.   

Она вспомнила, что греки называли белое, несолнечное тело ущербным и нездоровым. 

Она втирала немного оливкового масла в кожу, а потом бродила в сумрачной преисподней под лимонными деревьями, удерживая цветок лимона в своем пупке и смеясь про себя. Кто-нибудь из крестьян мог случайно увидеть ее. Но он бы больше испугался ее, чем она его. Она знала о тусклой сердцевине страха в одетых телах мужчин. 

Она замечала ее даже в своем маленьком сыне. Как недоверчив стал он к ней теперь, когда она, с солнцем на лице, смеялась над ним! Она требовала, чтобы он ходил голым на солнце, каждый день. Теперь его маленькое тело тоже было розовым, пряди светлых густых волос падали на лоб, нежное золото загорелых щек приобрело алость граната. Он был красив и здоров. Прислуга, которая была в восторге от всего этого красного, золотого и синего, называла его ангелом с небес.

Но матери он не доверял: она смеялась над ним. А она видела в его больших синих глазах ту легкую насупленность, тот центр страха и недоверия, который есть в глубине всех мужских глаз, как она теперь понимала. Она называла это страхом солнца.   

– Он боится солнца, – говорила она себе, вглядываясь в глаза ребенка.

И видя, как он ковыляет, спотыкаясь и падая в солнечном свете, издавая свои негромкие, словно птичьи, звуки, она понимала, что он скован внутри себя, прячется от солнца. Его дух был как улитка в раковине, затаившаяся в сырой, холодной расселине внутри него. Это напоминало ей его отца. Она хотела, чтобы он вышел из скорлупы, раскрылся в порыве готовности и безрассудства.    

Она решила взять его с собой к кипарисовому дереву среди кактусов. Придется приглядывать за ним из-за колючек. Но это как раз то место, где он сможет выйти из  раковинки, скрытой глубоко в нем. Это мелочное, рожденное цивилизацией напряжение исчезнет с его лба.
 
Она усадила его на принесенный с собой коврик. Потом сбросила халат и легла сама, глядя на коршуна высоко в синеве и верхушку кипариса над собой.

Мальчик сидел на коврике и играл в камешки. Когда он приподнялся, собираясь пройтись, она тоже села. Он повернулся посмотреть на нее. В его голубых глазах были тепло и решимость. Глаза настоящего мужчины. И он был красив, с алым на золотистой бледности кожи. Он уже не был вполне белым. Его кожа начинала золотисто смуглеть. 

– Не трогай колючки, милый, – сказала она.

– К’лючки! – повторил ребенок своим птичьим щебетом, все еще глядя на нее через плечо, в самом деле как какой-нибудь голенький херувим на картине.

– Гадкие колючки.

– Гагкие к’лючки!

Он заковылял в своих сандаликах по камням, путаясь в сухой дикой мяте. Стремительно, как змея, прыгнула она к нему, когда он чуть не упал на колючки. Это ее даже удивило. «Словно дикая кошка!» – сказала она себе.

Она брала его к кипарисовому дереву каждый день, когда светило солнце.

– Ну! – говорила она. – Идем к кипарисовому дереву.

А если день был облачным и дула трамонтана, так что пойти было нельзя, ребенок все время щебетал: «Кипарисовое дерево! Кипарисовое дерево!» 
   
Он скучал по нему не меньше ее.

Это были не просто солнечные ванны. Гораздо больше. Что-то глубинное внутри нее раскрывалось и высвобождалось; она отдавала себя. Какой-то таинственной властью внутри себя, глубже понятного ей сознания, глубже воли, она вступала в связь с солнцем, это истекало само собой, из ее женской плоти. Она сама, ее сознательное «я» было вторично, второстепенное существо, почти наблюдатель. Истинная Джульетта была этот темный поток из глубины ее тела к солнцу.

Раньше она всегда была госпожой себя, сознавая свои действия, развивая усилия, чтобы реализовать свою власть. Теперь она чувствовала внутри себя совсем иной род власти, нечто большее себя, истекающее само по себе. Она утратила определенность, но в нее вошла сила, источник которой был вне ее.
 
III

Конец февраля неожиданно оказался жарким. Цветы миндаля осыпаАлись розовым снегом от малейшего ветерка. Появились крохотные анемоны с лиловыми шелковистыми цветами и высокие, готовые расцвести асфодели; васильково-синим стало море.

Джульетта ни о чем больше не беспокоилась. Теперь она и ребенок проводили бОльшую часть дня нагими на солнце, и это всё, что ей было нужно. Иногда она спускалась к морю искупаться, а в остальное время бродила в лощинах, куда солнце светило, а она оставалась невидимой. Порой она видела какого-нибудь крестьянина с ослом, и он видел ее. Но она проходила со своим ребенком так просто и спокойно, а молва об исцеляющей силе солнца  для души и тела уже так распространилась, что никакого замешательства не возникало.

И она, и ребенок покрылись теперь розово-золотым загаром. «Я стала совсем другим существом!» – говорила она себе, рассматривая свои румяно-золотые груди и бёдра.

И ребенок тоже стал совсем другим, исполнился какой-то особенной, солнечно-затененной, сосредоточенности. Он подолгу играл сам с собой, и ей не нужно было всё время отвлекаться на него. Казалось, он даже не замечает, когда остается один.
 
В тот день ветер совсем стих, и море было ультрамариновым. Она сидела возле огромной серебристой лапы кипарисового дерева и дремала на солнце, но груди ее бодрствовали полные сока. Она начинала сознавать поднимавшееся в ней брожение, готовое унести ее на новую дорогу жизни. Но она все еще не хотела быть наготове. Она слишком хорошо знала огромную, холодную машину цивилизации, от которой так трудно уклониться.    

Ребенок ушел на несколько ярдов вниз по каменистой тропинке, огибавшей огромный, расползшийся кактус. Она наблюдала за ним, смугло-золотым от ветра и солнца младенцем с золотыми волосами и румянцем на щеках, смотрела, как он собирает крапчатые цветы-кувшинчики, выкладывая их рядами. Он мог теперь держать равновесие и быстро реагировать на опасность, как собранное молодое животное, играющее в молчании.

Вдруг она услышала, как он зовет: «Посмотри, мама! Мама, посмотри!» Что-то в его щебечущем голосе заставило ее быстро подбежать к нему. Сердце ее замерло. Он смотрел на нее через свое маленькое голое плечо, указывая рукой на змею, которая приподняла голову и раздраженно шипела в ярде от него; в открытой пасти, как тень, мелькал мягкий раздвоенный черный язык.

– Посмотри, мама!

– Да, милый, это змея, – раздался ее тихий, глубокий голос.

Он взглянул на нее, в его широко открытых голубых глазах была неуверенность: бояться или нет? Ее солнечная безмятежность успокоила его.

– Змея! – прощебетал он.

– Да, милый! Не трогай ее, она кусается.

Змея опустилась на камни; кольца, в которые она свернулась, чтобы подремать на солнце, распрямились, и ее длинное коричнево-золотое тело, медленно изгибаясь, начало ускользать. Мальчик следил за ней молча. Потом сказал:
   
– Змея уходит!

– Да! Пусть ее. Ей нравится быть одной.

Он следил за медленно удаляющимся длинным телом, пока это неторопливое существо, наконец, не скрылось из глаз. 

– Змея ушла, – сказал он.

– Ушла. Иди скорей к маме.

Он подошел и уселся своим пухлым, голеньким тельцем на ее голые колени, и она гладила его выгоревшие светлые волосы. Она ничего не говорила, чувствуя, что всё обошлось. Странная, успокаивающая власть солнца наполняла ее, как и всё это место, своими чарами. Змея была частью этого места, как она, как ее ребенок. 

На другой день она увидела на освещенной солнцем каменной стене одной из террас, где росли оливковые деревья, черную змею, ползущую параллельно земле. 

– Маринина, – сказала она. – Я видела черную змею. Они опасны?

– Черные змеи? Нет! А вот желтые – да! Если желтая укусит, смерть. Но я их всех боюсь, даже черных, когда встречаюсь с ними.

Джульетта продолжала ходить с ребенком к кипарисовому дереву. Но прежде чем сесть, она теперь внимательно осматривала все места, куда он мог пойти. И лишь тогда ложилась и поворачивала к солнцу заострившиеся загорелые груши своих грудей. Никаких мыслей о будущем. Она отказывалась думать о чем-либо за пределами своего сада, не в силах даже писать письма. Пусть няня пишет. 

IV

Наступил март, и солнце обретало мощь. В жаркие часы она лежала в тени деревьев или даже далеко уходила в глубину прохладной лимонной рощи. Ребенок бежал на расстоянии, как юный зверек, погруженный в жизнь.

Однажды она сидела на солнце на крутом склоне лощины, только что искупавшись в одном из больших водоемов. Ребенок бродил внизу, среди желтых цветов кислицы в тени лимонных деревьев, подбирая упавшие лимоны; по его маленькому загорелому телу  скользили колеблющиеся пятнышки света.   

Вдруг высоко на горизонте, на фоне залитого светом бледно-голубого неба, появилась Маринина с черным платком на голове и позвала негромко: "Signora! Signora Julietta!"

Джульетта оглянулась и встала. Маринина задержалась на мгновение, увидев стоящую в ожидании голую женщину с облаком высветленных солнцем волос. Потом энергичная старушка спустилась по крутой тропке. 

Она остановилась, с прямой, как всегда, спиной, в нескольких шагах перед освещенной солнцем женщиной и придирчиво ее осмотрела. 

– Но как же вы прекрасны! – сказала она холодно, почти цинично. – Ваш муж здесь.

– Мой муж! – воскликнула Джульетта.

Старуха рассмеялась коротким понимающим смешком, смехом женщины былых времен.

– У вас разве нет мужа? – уколола она.

– Но где же он? – воскликнула Джульетта.

Старуха посмотрела через плечо. 

– Шел за мной, – сказала она. – Но ему не найти дорогу. – И она опять рассмеялась своим лающим смехом.

Дорожки до того заросли травой, цветами и непителлой(5), что теперь напоминали звериные тропы. Странная она, эта полная жизни дикость мест, где были древние цивилизации, дикость, которая не пугает. 

Джульетта посмотрела на служанку задумчиво.

– Ну, хорошо! – сказала она наконец. – Пусть придет.

– Пусть придет сюда? Сейчас? – спросила Маринина. Ее смеющиеся дымчато-серые глаза насмешливо смотрели в глаза Джульетты. Потом она слегка пожала плечами.

– Хорошо, как хотите. Но для него это будет внове.

Ее рот приоткрылся в беззвучном радостном смехе. Потом она показала на ребенка, прижимавшего кучу лимонов к своей маленькой груди: «Посмотрите, как похорошело дитя! Это точно порадует бедняжку. Так я приведу его». 

– Приводите, – сказала Джульетта.

Старушка поспешно вскарабкалась назад по тропинке. Морис растерянно стоял с серым лицом в своей серой фетровой шляпе и темно-сером костюме посреди виноградных террас. Он был трогательно не к месту в сиянии солнца и благодати древнего греческого мира. Как чернильное пятно на раскаленном, обесцвеченном солнцем склоне. 

– Сюда, – сказала ему Маринина. – Она там, внизу.

И, быстро шагая, проложила ему дорогу через травы. Внезапно она остановилась на краю обрыва. Внизу темнели кроны лимонных деревьев.   

– Здесь спускайтесь вниз, – сказала она ему, и он поблагодарил, мельком взглянув на нее.

Это был сорокалетний мужчина, чисто выбритый, очень спокойный и очень осторожный. Он вел свой бизнес обдуманно, без головокружительных успехов, но эффективно. И никому не доверял. Старуха из Великой Греции раскусила его сразу: «Хороший, – сказала она себе, – но не мужчина, бедняжка». 

– Синьора там, внизу, – сказала Маринина с указующим жестом, словно одна из Мойр.

– Спасибо! Спасибо! – торопливо повторил он и осторожно ступил на тропу. Маринина тряхнула головой с веселым коварством. Потом зашагала к дому.

Морис должен был смотреть под ноги, пробираясь сквозь заросли средиземноморских трав, и поэтому не мог видеть жену, пока тропинка не повернула и он не оказался совсем рядом с ней. Она стояла перед выступающей скалой, выпрямившись в своей наготе, сияя солнцем и теплом жизни. Груди ее были приподняты, казалось сторожко прислушиваясь, бедра смуглы и готовы к движению. Когда он возник перед ней, как чернила на промокашке, она бросила на него быстрый и нервный взгляд.   

Морис, бедняга, смутился и отвел глаза, стараясь на нее не смотреть.

– Привет, Джули! – сказал он с нервным подкашливанием. – Великолепна! Великолепна!

Он приближался, глядя в сторону, но изредка поглядывая на нее, а она стояла перед ним с шелковистым отблеском солнца на загорелой коже. Она, пожалуй, не казалась такой уж ужасающе голой. Розово-золотое прикосновение солнца одевало ее.    

– Привет, Морис! – сказала она, отодвигаясь. – Не ждала тебя так скоро.

– Конечно, – сказал он. – Конечно! Мне удалось выбраться пораньше.

И он опять неловко кашлянул.

Они стояли в нескольких ярдах друг от друга и молчали.

– Ну! – сказал он, – э – здесь великолепно, великолепно! Ты – э – великолепна! А где мальчик?

– Вот он, – сказала она, показывая вниз, где голенький купидон в тени деревьев собирал напАдавшие лимоны. 

Отец издал странный смешок.

– Ах, да! Вот он! Вот он, наш маленький мужчина! Прекрасно! – сказал он. – В действительности в глубине своей зажатой, раздраженной души он был смущен. – Привет, Джонни! – позвал он, но это прозвучало как-то неубедительно. – Привет, Джонни!

Ребенок посмотрел вверх, рассыпав лимоны из своих пухлых ручек, но не откликнулся.

– Давай спустимся к нему, – сказала Джульетта и, повернувшись, зашагала вниз по тропе. Муж шел за ней, глядя, как в розовом быстром движении поднимаются и опускаются ее бедра, как слегка колеблется впадинка на пояснице. Он был ошеломлен восхищением, но при этом беспомощно растерян. Что ему-то делать? Он совсем не вписывался в эту картину, в своем темно-сером костюме и светло-серой шляпе, с серым монашеским лицом расчетливого бизнесмена. 
 
– Он отлично выглядит, правда? – сказала Джульетта, когда они, преодолев глубокое море цветущей желтой кислицы, оказались под лимонными деревьями.
 
– О да! Великолепен! Великолепен! – Привет, Джонни! Ты помнишь папу? Помнишь папу, Джонни?

Он присел на корточки и протянул к ребенку ладони.

– Лимоны! – прочирикал ребенок. – Два лимона!

– Два лимона! – ответил отец. – Много лимонов.

Ребенок подошел и положил по лимону в каждую из раскрытых ладоней отца. Потом отступил посмотреть.

– Два лимона! – повторил отец. – Подойди сюда, Джонни! Подойди и скажи папе «Привет!».

– Папа уходит? – спросил ребенок.

– Уходит? Нет – нет – не сегодня.

И он заключил сына в объятия.
 
– Сними пиджак! Папа, сними пиджак! – сказал мальчик, мягко отстраняясь от этой одежды.
 
– Хорошо, сынок! Папа снимет пиджак.

Он снял пиджак и аккуратно положил его рядом, потом опять обнял сына. Голая женщина над ними смотрела, как мужчина в рубашке с длинными рукавами обнимает голого младенца. Мальчик снял с отца шляпу, и Джульетта увидела гладкие, черные с сединой, волосы, ни один волосок не выбивался. И всегда, всегда в четырех  стенах. Она молчала всё время, пока отец разговаривал с ребенком, которому нравился папа. 
 
– Что ты собираешься делать с этим? – спросила она вдруг.

Он бросил на нее быстрый, осторожный взгляд.

– Э – с чем этим, Джулия?

– Ну, со всем! Со всем этим! Я не могу вернуться на Сорок Седьмую улицу.

– Э, – запнулся он, – полагаю, не можешь. – Сейчас, по крайней мере. 

– Никогда, – сказала она, и наступило молчание.

– Ну – э – не знаю, – сказал он.

– Ты сможешь приезжать сюда? – спросила она.

– Да! – Я могу остаться на месяц. Месяц, думаю, могу себе позволить, – он запнулся. Потом решился в своей боязливой смятенности взглянуть на нее и снова отвел глаза. 

Она смотрела на него сверху, ее настороженные груди поднимались при вдохе, словно ветерок нетерпения взволновал их.

– Я не могу вернуться, – медленно сказала она. – Не могу уехать от этого солнца. Если ты не сможешь приезжать сюда…   

Она не закончила. Он украдкой всё поглядывал на нее, и его восхищение росло, а смущение ослабевало.

– Не надо! – сказал он. – Эта жизнь как раз для тебя. Ты великолепна! Не думаю, что ты сможешь вернуться.

Он вспомнил ее в нью-йоркской квартире, бледную, молчаливую, угнетающую его своим присутствием. Он был мягок и боязлив в человеческих отношениях, и ее враждебность после рождения ребенка пугала его до глубины души. Потому что он сознавал, что она ничего с этим не может поделать. Женщины, они такие. Их чувства движутся в каком-то своем направлении, даже наперекор им самим, и это ужасно! ужасно! Ужасно жить в одном доме с женщиной, чьи чувства направлены против себя самой! Он был размолот жерновом этой беспомощной враждебности. Она и себя размалывала в порошок, да и ребенка тоже. Нет, всё лучше, чем это.   

– А что будешь делать ты? – спросила она.

– Я? О, я! – могу продолжать свой бизнес и – э – приезжать сюда на каникулы, пока ты здесь остаешься. Оставайся на сколько хочешь. – Он долго смотрел вниз на землю, а потом взглянул вверх на нее, и в его неуверенных глазах была мольба.   

– Даже навсегда?

– Ну да – э – если захочешь. Навсегда – это долго. Не будем обозначать срок. 

– И я могу поступать как захочу? – Она смотрела ему прямо в глаза, бросая вызов. А он был бессилен перед ее розовой, закалившейся под ветром наготой.

– Э – да! – Почему бы нет? Пока ты не сделаешь себя несчастной – себя или мальчика.

И он опять поднял на нее взгляд, полный беспокойной и неопределенной мольбы. Думая о ребенке, но надеясь на лучшее и для себя.

– Не сделаю, – сказала она поспешно.

– Конечно! – сказал он. – Я и не думаю, что сделаешь.

Наступила пауза. Колокола в деревне торопливо прозвонили полдень. Это означало ланч.

Она скользнула в свое серое креповое кимоно и обвязала его вокруг талии широким зеленым поясом. Потом надела голубую рубашечку через голову мальчику, и они пошли в дом.   

За столом она наблюдала за мужем, за его серым городским лицом, его приглаженными черными с сединой волосами, за его очень аккуратными манерами и крайней умеренностью в еде и питье. Порой он взглядывал на нее украдкой из-под своих черных ресниц. У него были серо-золотые глаза животного, пойманного молодым и выросшего в неволе.    

Пить кофе они вышли на балкон. Внизу, поодаль, на соседнем podere(6) с другой стороны небольшой лощины с отвесными краями сидели под миндальным деревом возле зеленого поля пшеницы крестьянин с женой и ели свой обед. На белом холсте перед ними лежала большая краюха хлеба и стояли стаканы с темным вином.   

Джульетта посадила мужа спиной к этой картине, а сама села лицом к ней. Потому что, когда они с Морисом выходили на балкон, крестьянин взглянул вверх.

V

Она знала его очень хорошо, издали. Довольно полный, широкоплечий мужчина около тридцати пяти ел, набивая себе полный рот хлебом. Его суровая темнолицая жена была красива и угрюма. Детей у них не было. Вот всё, что смогла узнать Джульетта. 
   
Этот крестьянин работал по большей части один на участке напротив. Одежда на нем была всегда чистая и не рваная: белые брюки, цветная рубашка и старая соломенная шляпа. И у него, и у его жены был тот вид спокойного превосходства, который дается индивидуальностью, не социальным статусом.
      
В нем была жизненная сила, особенная искрящаяся энергия, которая давала очарование движениям его плотного, широкого тела. Еще до того, как она влюбилась в солнце, Джульетта неожиданно встретила его в скалах, когда карабкалась на соседний участок. Он заметил ее раньше, чем она увидела его, и когда она подняла голову, приподнял шляпу, бросив на нее скромный и гордый взгляд из своих больших синих глаз. Лицо у него было широкое и загорелое, с коротко подстриженными каштановыми усами и сходившимися под низким, широким лбом каштановыми бровями, почти столь же густыми, как усы.

– О! – сказала она. – Могу я здесь пройти?

– Конечно! – ответил он с той особенной горячей стремительностью, которая была характерна для его движений. – Хозяин будет рад, если вы будете гулять по его земле.   

И он откинул голову назад в быстрой, живой и стыдливой щедрости своей натуры. Она быстро пошла дальше. Но вдруг осознала неистовую щедрость его крови и столь же неистовую стыдливость дикого зверя в нем.

Наблюдая его издали каждый день, она поняла, что он из тех, кто живет во многом внутри себя, как стремительное животное, и что жена любит его страстно, с ревностью, которая почти ненависть. Потому, наверное, что он хотел бы отдать ей себя полнее, еще полнее, чем она была в силах его принять.    

Однажды она увидела, как в группе сидевших под деревом крестьян он танцевал ловко и весело с каким-то ребенком, а жена наблюдала недовольно. 

Постепенно Джульетта и он сблизились на расстоянии. Они ощущали присутствие друг друга. Она знала то время утром, когда он приходил со своим ослом. А когда она выходила на балкон, он поворачивал голову посмотреть. Но взаимных приветствий между ними никогда не было. И все же ей не хватало его, когда он не приходил работать на свой участок.   

Однажды жарким утром она наткнулась на него, когда бродила нагая в глубокой лощине между двумя поместьями,– наклонив свои сильные плечи, он собирал хворост, чтобы взгромоздить его на стоявшего в ожидании осла. Он увидел ее, когда поднял свое раскрасневшееся лицо, а она уже отступала. Пламя сверкнуло из его глаз, и пламя прошло по ее телу, расплавляя кости. Но она молча отступила за кусты и удалилась откуда пришла. Как он мог работать так беззвучно, скрытый кустарником? В этом было что-то от дикого зверя. 
 
С того момента в теле каждого из них поселилась отчетливая боль осознания, хотя ни тот, ни другой не признавались в этом и не подавали вида. Но жена мужчины инстинктивно поняла.
.   
А Джульетта думала: «Почему бы не встретиться с этим мужчиной на час и не понести от него ребенка? Почему я должна отождествлять свою жизнь с жизнью мужчины? Почему не встретиться с ним на час, пока длится желание? Не дольше. Разве не искрит между нами?»

Но она не подала ему знак. И теперь увидела, как он взглянул вверх оттуда, где сидел над белым холстом напротив своей одетой в черное жены, взглянул вверх на Мориса. Жена обернулась и тоже посмотрела угрюмо.   

А Джульетта чувствовала, как ее охватывает раздражение. Она должна будет опять понести ребенка от Мориса. Она видела это в глазах мужа. И окончательно поняла, заговорив с ним.

– А ты будешь выходить на солнце раздетый? – спросила она.

– Э – почему бы и нет! С удовольствием, пока я здесь, – полагаю, это вполне приватно?

Его глаза блестели отчаянной смелостью желания, он не сводил взгляда с ее грудей, настороженно приподнявшихся под халатом. На свой лад он тоже был мужчиной, смотрел в лицо миру и не был вполне подавлен в своей мужской отваге. Он посмеет выйти на солнце, даже если будет смешон.   

Но от него пахло социумом, путами социума и поджатым хвостом. На нем было клеймо, только не то, которое знак высшей пробы. 

Созревшая теперь, вся каштаново-розовая от солнца, с сердцем как опавшая роза, она хотела бы спуститься к тому горячему, застенчивому крестьянину и понести от него ребенка. Ее чувства опали, как лепестки. Она видела прилив крови к его загорелому лицу, видела  пламя в синих южных глазах, и ответом в ней был выброс огня. Этот человек мог бы стать плодотворящим солнечным омовением для нее, и она желала этого.   

Тем не менее, следующий ее ребенок будет от Мориса. Такова неумолимая цепь хода вещей.


(1) C'est ca! - Именно так! (фр.).

(2) Сикулы - один из народов, составлявших догреческое население Сицилии.

(3) Колючей грушей называют опунцию, род кактуса с овальными уплощенными мясистыми побегами, напоминающими листья, и съедобными плодами. Опунция усеяна множеством тонких колючек (глохидий), которые легко обламываются и застревают в коже, вызывая раздражение, а иногда и воспаление. Удалить их чрезвычайно трудно (личный опыт переводчика).
 
(4)  Великой Грецией в античные времена называли греческие колонии на юге Апеннинского полуострова и в Сицилии, занимавшие значительную часть побережья и в конце концов поглощенные Римом.   

(5) Непителлой в Италии называют Clinopodium (или Calamintha) nepeta – невысокий кустарник из семейства губоцветных с розовыми цветами и пряным запахом, используемый в итальянской кухне.

(6) Podere - земельный участок, арендуемый для сельскохозяйственных работ (ит.). 


Рецензии
Прочел с удовольствием, спасибо!

Сергей Батонов   28.11.2024 11:03     Заявить о нарушении
Спасибо, Сергей!

Алекс Грибанов   28.11.2024 21:05   Заявить о нарушении