Смысл жизни де Сент-Экзюпери АнтуанПеред вами поистине уникальная книга — это сборник публицистики Антуана де Сент-Экзюпери, который был составлен французским издателем Клодом Рейналем и издан на родине писателя более полувека назад. Отдельные произведения публикуются впервые на русском языке, некоторые выходили в других изданиях, но в оригинальном составе эта книга выходит в России в первый раз. Ранним утром Первого мая я спустился, собираясь пройтись по городу, но нашел дверь гостиницы запертой. Мне сообщили, что откроется она только в пять часов вечера. Те, у кого не было пригласительного билета, оказались пленниками. Грустно слонялся я по гостиничным коридорам и вдруг услышал рокот грозы. Но то была не гроза — летели самолеты. Тысяча самолетов летела над Москвой, и земля сотрясалась. Не видя, я ощущал тяжесть железного кулака, нависшего над Москвой. Я решил непременно выбраться из гостиницы и выбрался не совсем честным путем. Стояли они долго. Для прохода на Красную площадь открыли, как шлюзы, несколько других улиц, и на этой должны были подождать. И люди ждали, стоя на ледяном холоде, — вчера вечером шел снег. И вдруг произошло чудо. Чудом было обретение человечности, единое целое рассыпалось на живых людей. «Эти люди привыкли к нищете. И меня томит вовсе не жажда благотворительности. Я не ищу мази, которая смягчила бы боль незаживающей раны. Они истекают кровью, но боль их не мучает. А меня мучает урон, который нанесен человеческой сути, не одному человеку — весь наш род терпит ущерб. Не жалость щемит мне сердце, жалости не доверишься. Забота садовника мешает мне спать этой ночью. Я опечален не бедностью, с бедностью сживаются так же, как сживаются с бездельем. На Востоке люди живут в грязи, и грязь им в радость. Печалит меня то, чему не поможет бесплатный суп. Печалят не горбы, не дыры, не безобразие. Печалит, что в каждом из этих людей погасла искорка Моцарта» И все-таки я что-то для себя открыл. Очень важное. Явственно ощутил, что мы с проводником замкнуты каждый в своем мире, между нами пустота, мы отгорожены друг от друга. В городе не до человека. Людей нет, есть функции: почтальон, продавец, сосед, который мешает. Человеком дорожишь в пустыне. Самолет потерпел аварию, и я долго брел, отыскивая форт Ноутшот. Он чудился мне в миражах, возникавших в бреду от жажды. В конце концов я добрался до форта, там в полном одиночестве долгие месяцы жил старик-сержант, от волнения он расплакался. Я тоже. И под необъятным покровом ночи каждый из нас рассказал другому свою жизнь, передал в дар груз воспоминаний, благодаря которым люди понимают: они родня. В пустыне встретились два человека и почтили друг друга дарами, достойными двух послов. Вагон-ресторан мчит равнинами и лесами. За окнами уже тощая земля, скудные леса, похожие на мех, траченный молью. Вагон-ресторан приближается к центру Германии. Сегодня вагон-ресторан немецкий. Официанты обслуживают нас с прохладной вежливостью знатных сеньоров. Интересно, почему официанты, будь они поляки, немцы, русские, держатся с аристократической величавостью? Почему, оказавшись за пределами Франции, убеждаешься всякий раз, что французы одрябли? Откуда взялось во Франции пошловатое запанибратство предвыборных кампаний? Почему людям стала безразлична их работа, почему не интересна общественная жизнь? Почему они спят? Лучший пример безразличия — провинциальные торжества: министр перед памятником неведомому выскочке целый час расточает ему похвалы, читая речь, которую сам не писал, а толпа слушает его, не слыша. Все играют в игру, все притворяются. И думают как один о банкете.
Мы в России: Негорелое. Поезд поворачивает, и перед нами открывается столица, вся целиком, как целостная панорама. А над Москвой самолеты, я пересчитал их, семьдесят один. Первое впечатление — огромный, живой, кипящий пчелами улей, и над ним жужжащий, гудящий рой. И если у меня будет еще день или два на знакомство с Москвой, то я ничему не буду удивляться. Не откроешь Москву на перроне. Город не посылает к приезжим послов. Только президенты республик обнаруживают на вокзале маленькую эльзаску в национальном костюме. Только президенты республик целуют разнаряженную малышку и сразу постигают душу города. Только они радостно делятся своим нежданным открытием в приветственной речи, держа малышку на руках.
Судья продолжает, будто размышляя вслух: «Если надо вызвать страх, если преступления против общества множатся и речь уже идет об эпидемии, — мы караем более сильно. Когда армия разлагается, мы расстреливаем для примера. И тот, кто двумя неделями раньше получил бы три года исправительных работ, расстается с жизнью за мелкий грабеж. Но мы остановили эпидемию, мы спасли людей. Если что и кажется нам аморальным — то не эта жестокость в случаях, когда общество в опасности, а заключение заключенного в рамки одного-единственного слова. Разве убийца является убийцей по своей природе, на всю жизнь, как негр — на всю жизнь негр? Убийца — всего лишь истерзанный человек». Руки судьи все лепят и лепят невидимую глину. Попробую встать на его точку зрения. Представляю себе гангстера или сутенера, их мир со своими законами, своей моралью, своей жестокостью и самоотверженностью. Признаю: человеку, прошедшему такую школу, не стать деревенским пастухом. Он не сможет без приключений, без ночных засад. Без упражнения способностей, выработанных в нем его жизнью, — будь то решительность, смелость, быть может, талант вожака. Он будет чувствовать себя ущемленным, сколько ни тверди о преимуществах добродетели. Жизнь накладывает свой отпечаток. Проститутки тоже отмечены печатью своего ремесла и не слишком позволяют обратить себя в другую веру: они сжились с тоской изматывающего и горького ожидания, с ледяным и скорбным вкусом рассвета, с самим страхом своим, наконец, со свежим рогаликом — лучшим другом в пять утра, в час замиренья с полицией и всем этим непокорным, враждебным городом, в час, когда распутывается хитросплетенье ночных угроз. Кто знает вкус беды? Те и другие стали собой на войне, а потому их не прельстит мир. Тем более — мир, основанный на совести. Но вот перед нами чудо. Этих воров, сутенеров, убийц вытаскивают из каторжной тюрьмы, словно из гигантского бака, и отправляют под охраной нескольких ружей рыть канал от Белого моря до Балтийского. Вот и снова приключение для них, да еще какое! — Да, в том, что касается основ правосудия, я согласен с вами, господин судья. Но нескончаемая борьба, постоянный надзор, внутренний паспорт, порабощение человека коллективом — вот что кажется нам недопустимым. И, однако, я начинаю понимать и это. Они требуют, чтобы люди не только подчинялись законам созданного здесь общества, но и жили ими. Они требуют, чтобы люди объединялись в единый социальный организм не только по видимости, но и всем сердцем. И только тогда они ослабят дисциплину. Как постигнуть это равнодушие, приехав из Франции, где маленький домик на краю поля, потихоньку прядущий тонкую шерстяную ниточку дыма, обладает таким могущественным притяжением? Где судебный исполнитель, выселяя вас, вторгается в самую плоть, разрывая тысячи незримых уз? Во Франции невозможно вообразить жителей Севера, заполонивших вокзалы и опьяненных зовом Прованса: на Севере любят свой родной туман. А здесь… Здесь любят огромный мир. Здесь живут, быть может, не столько в доме, сколько в мечте. Нужно приучить этих людей к земле. Нужно приучить их к земному. И власть борется с этими вечными странниками. С внутренним зовом тех, кто заметил звезду. Нужно не дать им пуститься в странствия — к северу, к югу, по воле незримых приливов и отливов. Нужно не дать им пуститься в странствия вновь, к какому-то новому общественному строю — ведь Революция уже свершилась. Не от звезд ли занимаются пожары в этой стране?И тогда строят дома, чтобы приманить кочевников. Не сдают жилье, а продают его. Вводят внутренний паспорт. А тех, кто поднимает глаза к небу с его опасными знаками, отправляют в Сибирь, где надо еще выжить зимой в 60 градусов мороза. Так, может быть, создают нового человека — стойкого, влюбленного в свой завод и коллектив, как садовник во Франции влюблен в свой сад. Удивительная вечеринка с мадемуазель Ксавье и десятью чуточку пьяными старушками, оплакивающими свои двадцать лет… «Где живет мадемуазель Ксавье?» Среди общего замешательства я по большей части размышлял о том, сколько усилий было затрачено, чтобы прийти сюда незаметно. Между тем толпа жильцов и я грустно смотрели друг на друга, пока в качестве специалиста по еще одному языку ко мне не подвели мадемуазель Ксавье собственной персоной. Это оказалась маленькая старая колдунья, худая, сгорбленная и морщинистая, со сверкающими глазами, — совершенно не понимая, кто я и зачем пришел, она попросила меня следовать за ней. И все эти славные люди, сияя оттого, что меня удалось спасти, разошлись. Теперь я у мадемуазель Ксавье и слегка волнуюсь. Их триста — француженок в возрасте от шестидесяти до семидесяти, затерянных, словно серые мышки, в этом четырехмиллионном городе. Прежние классные дамы или гувернантк И Революция, выкосившая самые лучезарные цветы, не коснулась, по крайней мере в Москве, этих серых мышек. Мадемуазель Ксавье жила тем, что учила французскому дочку повара — за обед. Каждый день приходилось ехать через всю Москву. По пути она, чтобы еще чуть-чуть заработать, продавала по поручению знакомых стариков разные мелочи: губную помаду, перчатки, лорнеты. Бедная старая гувернантка! Социальное приключение обошло ее, как прежде — приключение любовное. Приключениям она была не нужна. Так на пиратских кораблях, должно быть, можно найти несколько тихих стариков, вечно ничего не замечающих за штопкой матросских рубах. «У меня дочке двадцать лет, мадемуазель, — Вы не согласитесь давать ей уроки?» «Вы меня арестовали. Теперь — судите. Если я останусь жива, завтра мы поговорим о Вашей дочери!» А сегодня она добавляет, сверкнув глазами: — Они не смели на меня взглянуть от стыда! И я уважаю эти восхитительные иллюзии. Я говорю себе: человек замечает в мире лишь то, что уже несет в себе. Нужно обладать определенной широтой личности, чтобы почувствовать высокий накал обстановки и уловить, что он означает.
В Барселоне. Невидимая линия фронта гражданской войны Вот и Пиренеи. Последний благополучный город остался позади. Вот Испания и Фигерас. Здесь люди убивают друг друга. Я бы не удивился, если бы обнаружил пожар, развалины, признаки человеческих бедствий: удивительно то, что ничего подобного здесь не видно. Город как город. Всматриваюсь: никаких следов на этой легкой кучке белого гравия. Церковь — мне это известно — сгорела, а она блестит на солнце. Я не вижу ее непоправимых увечий. Уже рассеялся бледный дым, унесший ее позолоту, растворивший в небесной синеве ее резной алтарь, ее молитвенники, ее утварь. Ни одна линия не нарушена. Да, город как город. Он сидит в центре расходящихся веером дорог, словно паук посреди своей шелковой сети. Как и другие города, он питается плодами долины, которые поступают к нему по белым дорогам. И передо мною только этот образ медленного всасывания пищи, которое на протяжении веков определило лицо земли, свело леса, размежевало пашни, протянуло эти дороги-пищеводы. Ее лицо никогда больше не изменится. Оно уже состарилось. И я думаю, что достаточно построить для пчелиного роя улей среди цветов, он раз и навсегда обретает мир. А вот человеческому рою покой не дарован. Где же трагедия? Ее еще придется поискать. Ведь чаще всего она разыгрывается не на поверхности, но в человеческих душах. Даже в этом мирном Перпиньяне на больничной койке мечется страдающий раком, пытаясь ускользнуть от боли, как от безжалостного коршуна. И в городе уже нет покоя. Таково чудесное свойство человеческой природы: любое страдание, любая страсть излучаются вовне и обретают всеобщее значение. На каком бы чердаке человека ни снедал огонь желания, пламя его охватывает весь мир. Да, с чистым сердцем можно спросить: «Где же террор в Барселоне? Где же этот испепеленный город, если сгорело каких-нибудь два десятка зданий? Где массовые убийства, если расстреляно всего несколько сотен из миллиона двухсот тысяч жителей?… Где же этот кровавый рубеж, за которым начинают стрелять?…» И все-таки в первый же вечер я оказался с нею рядом… Заглядываю за стену. Они там. Они разорили соседний дом и готовятся к гражданской войне, развалясь в красных учрежденческих креслах… А у тех, что охраняют мой отель, тоже дел по горло. Они носятся вверх и вниз по лестницам Вчера я сделал несколько снимков нашего гарнизона — в каждом отеле есть свой гарнизон — и теперь разыскиваю здоровенного чернявого парня, чтобы вручить ему его изображение. — Где он? Я хочу отдать ему фотографию. Смотрят на меня, почесывают в затылке, затем с огорчением признаются: — Пришлось его расстрелять… Он донес на одного, что тот фашист. Ну, раз фашист, мы его к стенке… А оказалось, это никакой не фашист, а просто его соперник… Им не откажешь в чувстве справедливости. Забавная порода эти анархисты. Я их еще не раскусил. Завтра заставлю их разговориться и повидаю их великого трибуна Гарсиа Оливера. Гражданская война — вовсе не война: это болезнь…
Откуда этот шепот? Здесь царит больничная атмосфера. Да-да, ощущение именно такое… Гражданская война — вовсе не война: это болезнь… Эти люди не пойдут в атаку, опьяненные жаждой победы, — они глухо отбиваются от заразы. И в противоположном лагере наверняка происходит то же самое. Цель тут не в том, чтобы изгнать противника с территории: тут нужно избавиться от болезни. Новая вера — это что-то вроде чумы. Она поражает изнутри. Она распространяется в незримом. И на улице люди одной партии чувствуют, что окружены зачумленными, которых они не могут распознать. И я думаю о нашем уважении к смерти. Думаю о белом санатории, где в кругу родных тихо угасает девушка, и они, как бесценное сокровище, подбирают ее последние улыбки, последние слова. Ведь в самом деле — это так индивидуально, так неповторимо. Никогда больше не прозвучит ни именно этот взрыв смеха, ни эта интонация, никто не сумеет так нахмурить брови. Каждый человек — это чудо. И мертвых у нас вспоминают много лет… Здесь же человека просто-напросто ставят к стенке и выпускают внутренности на мостовую. Тебя хватают. Тебя расстреливают. Ты думал не так, как другие. И я вдруг замечаю, что тут нет ни одной женщины. Это тоже понятно. На что тут смотреть матерям, которые, рожая сыновей, не знают ни того, какой лик истины их озарит, ни того, кто их расстреляет по законам своего правосудия, когда им минет двадцать лет. Здесь никто не разгуливает, небрежно поигрывая пистолетом. Совсем нет этих довольно претенциозных аксессуаров, которые принято носить с потрясающей небрежностью, словно перчатку или цветок. В Лериде, фронтовом городе, люди серьезны: здесь уже не приходится играть в смерть. И все-таки… Одна из девушек поднимается и, подставив волосы ветру, садится на баррикаду. Она чуть полновата, но свежа и красива. Улыбается нам, излучая радость: — Останусь здесь после войны… В деревне куда лучше, чем в городе… Вот уж не думала! И она восторженно осматривается, словно сделала открытие. Она знала только серые пригороды, дорогу на фабрику по утрам и ничтожные радости грустных кафе. А тут все вокруг кажется ей праздничным. Она вскакивает на ноги, бежит к роднику. И ей, конечно, представляется, что она пьет из самого лона земли. И хотя существуют стратеги, пушки, колонны войск, мне кажется, подлинная война происходит не здесь. Все ждут, когда наконец что-то родится в незримом. Мятежники ждут, не объявятся ли у них сторонники среди беспартийных в Мадриде… Барселона ждет, что после вещего сна Сарагоса проснется социалистической и падет. В движение пришла мысль: по сути дела, не солдат, а мысль осаждает города… Она — великая надежда, и она же — опаснейший враг. Мне кажется, несколько этих самолетов и бомб, несколько снарядов и несколько бойцов сами по себе не могут одержать победу. Один обороняющийся в окопе противник сильнее сотни осаждающих. Но может быть, где-то пробирается мысль… Время от времени затевают атаку. Время от времени трясут дерево… Не для того, чтобы выкорчевать его, а чтобы проверить зрелость плодов. Когда город созреет, он падет… Здесь расстреливают, словно лес вырубают… И люди перестали уважать друг друга Когда я вернулся с фронта, приятели разрешили мне присоединиться к их загадочным экспедициям. И вот мы среди гор, в одной из деревушек, где мир уживается с террором. — Да, мы их всех расстреляли, семнадцать… Они расстреляли семнадцать «фашистов». Священника, его служанку, ризничего и четырнадцать местных «богатеев». Ведь все относительно! Стоит им вычитать из газет, как выглядит «властелин мира» Базиль Захаров, и они тут же переводят это на язык своих представлений. Они узнают в нем своего владельца парников или своего аптекаря. И когда они расстреливают этого аптекаря, они убивают в нем как бы частицу Базиля Захарова. И только сам аптекарь этого не понимает. Теперь мы находимся среди своих, и здесь спокойно. Почти спокойно. Я только что видел в здешней харчевне последнего возмутителя спокойствия — он любезен, он улыбается, он так хочет жить! Он пришел сюда уверить нас, что, несмотря на несколько гектаров виноградников, которыми он владеет, он все-таки принадлежит к роду людскому, как все люди, страдает насморком, сморкается в голубой платок и немного играет в бильярд. Разве можно расстрелять человека, который умеет играть в бильярд? Играл он, впрочем, неважно, неуклюжие руки дрожали: он был встревожен, он еще не знал, считают ли его фашистом. И я представил себе несчастных обезьян, танцующих перед удавом, чтобы его умилостивить. Но мы ничем не можем ему помочь. Сейчас, сидя на столе в помещении революционного комитета, мы пытаемся завести разговор на другую тему. Пока Пепен достает из кармана засаленные документы, я разглядываю этих террористов. Странное противоречие. Это славные крестьянские парни с ясными глазами. Повсюду мы встречаем такие же внимательные лица. Хотя мы всего лишь иностранцы без полномочий, нас неизменно встречают с серьезной предупредительностью. Пепен говорит: — Да… так вот… Его зовут Лапорт. Знаете такого? Документ переходит из рук в руки, и члены комитета качают головами: — Лапорт… Лапорт… Я уже хочу вмешаться, но Пепен останавливает меня: — Они знают, только не хотят говорить… — И небрежно добавляет: — Я французский социалист. Вот мой членский билет… Теперь по рукам пошел билет. Председатель поднимает глаза на нас. — Лапорт?… Что-то не помню… — Ну как же! Французский священник… конечно, переодетый… Вы вчера схватили его в лесу… Лапорт… Его разыскивает наше консульство… Болтаю ногами, сидя на столе. Ничего себе переговоры! Мы буквально у волка в пасти, в горной деревушке, откуда не менее ста километров до первого француза, и требуем у революционного комитета, который расстреливает даже служанок священников, чтобы нам в целости и сохранности возвратили самого священника. И все же я не чувствую опасности. Их предупредительность не показная. С чего бы это им церемониться с нами? Мы ведь здесь беззащитны и вряд ли значим для них больше, чем отец Лапорт. Пепен подталкивает меня локтем: — Кажется, опоздали… Председатель, покашляв, решается наконец: — Утром мы обнаружили труп на дороге у околицы… Он, должно быть, еще там… И он посылает человека якобы проверить документы. — Они его уже расстреляли, — шепчет мне Пепен, — а жаль: могли бы вернуть. Тут славные ребята… Смотрю прямо в глаза этим несколько необычным «славным ребятам». Я действительно не замечаю ничего внушающего тревогу. Меня не пугают их лица, которые, замыкаясь, становятся непроницаемыми, словно стены. Непроницаемыми, с чуть приметным оттенком скуки. Жуткий оттенок! Просто не верится, что наша столь щекотливая миссия спасет нас от подозрений. Как они отличают нас от «фашиста» из харчевни, танцующего танец смерти перед неумолимыми врагами — своими судьями? На ум приходит странная мысль, настойчиво внушаемая инстинктом: стоит только одному из них зевнуть, и мне станет страшно. Я почувствую, что человеческие связи разрушены… Я уверен, что смерть сама по себе ничуть не трагична. Глядя на буйную свежую зелень, я вспоминаю провансальскую деревушку, открывшуюся мне однажды за поворотом дороги. Прижавшаяся к своей колокольне, она выделялась на фоне сумрачного неба. Я лежал в траве и наслаждался покоем, когда ветер донес до меня звуки погребального колокола. Он оповещал мир о том, что наутро будет предана земле сморщенная выцветшая старушка, завершившая свою долю трудов. И мне казалось, это медленная музыка, плывущая в воздухе, звучит не отчаянием, а сдержанным и нежным ликованием. Колокол, что славил одним и тем же звоном крестины и смерть, возвещал о смене поколений, о движении рода людского. Над прахом он сызнова славил жизнь. Рассказывают, что среди убитых есть девушка, но это только слухи. Какая жестокая простота! Покой наш не был нарушен этими глухими выстрелами в море зелени. Этой короткой охотой на куропаток. Эта гражданская панихида, прозвучавшая в листве, оставила нас спокойными, не вызвала мук совести… Да, конечно, у событий человеческой жизни есть два лица — трагическое и бесчувственное. Все меняется в зависимости от того, идет ли речь об отдельном человеке или обо всем человеческом роде. В своих миграциях, в своем слепом движении род забывает умерших. Я коснулся здесь противоречия, которое мне, конечно, не под силу разрешить. Величие человека определяется не только судьбами всего рода: каждый человек — это огромное царство. Когда обваливается шахта, когда она смыкается над единственным шахтером, жизнь всего поселка висит на волоске. Товарищи, женщины, дети ждут в оцепенении, охваченные тревогой, пока спасательные команды перерывают под их ногами внутренности земли. Разве дело в том, чтобы спасти единицу из толпы? Разве дело в том, чтобы вытащить человека, как вытаскивают лошадь, оценив, какую службу она еще может сослужить? Десяток товарищей того и гляди погибнет во время спасения — это же такой убыток! Нет, не в том дело, чтобы спасти одного муравья из муравьев муравейника, — спасают сознание, это огромное царство, не имеющее цены. В черепной коробке шахтера, над которым не выдержала крепь, заключен целый мир. Близкие, друзья, домашний очаг, теплая вечерняя похлебка, праздничные песни, ласка и гнев и, может быть, даже всечеловеческий порыв, великая всеобъемлющая любовь. Как измерить человека? Его предок когда-то нарисовал оленя на сводах пещеры, и спустя двести тысяч лет движение человеческой руки еще излучает тепло. Еще волнует нас. Продолжается в нас. Движение человека — это неиссякаемый источник. И пусть нам суждено погибнуть, мы поднимем из шахты этого всечеловеческого, хоть и единственного шахтера. И я невольно вспоминаю, как разрывал в Парагвае муравейники, чтобы проникнуть в их секреты. Разумеется, для победителей, разрушивших этот храм, он был таким же муравейником. Удар солдатского сапога выбросил наружу маленьких монашенок, они забегали взад-вперед вдоль стен, и толпа не почувствовала этой трагедии. Но мы-то не муравьи! Мы — люди. Над нами не властны законы числа и пространства. Физик в своей мансарде, завершая расчеты, держит на кончике пера судьбу целого города. Больной раком, проснувшийся ночью, — средоточие человеческого страдания. Может быть, один шахтер стоит того, чтобы погибла тысяча людей. Когда речь заходит о человеке, я отказываюсь от этой чудовищной арифметики. Пусть мне говорят: «Что значит какая-то дюжина жертв по сравнению со всем населением? Что значит несколько сожженных храмов, если город продолжает жить?… Где же террор в Барселоне?» Я отвергаю такие масштабы. Духовный мир человека недоступен складному метру. Охота на куропаток в роще. Девушка, убитая вместе с мужчинами. Нет, вовсе не смерть ужасает меня. Она кажется мне почти сладостной, когда сопряжена с жизнью; мне хотелось бы думать, что в этом монастыре день смерти тоже был праздничным днем… Но это непостижимое забвение самой сущности человека, эти арифметические оправдания я решительно отвергаю. Люди перестали уважать друг друга. Бездушные судебные исполнители, они рассеивают по ветру имущество, не ведая, что уничтожают живое царство… Вот вам комитеты, производящие чистку именем лозунгов, которым достаточно два-три раза измениться, чтобы оставить позади себя только мертвецов. Вот вам генерал во главе своих марокканцев, который со спокойной совестью уничтожает целые толпы, подобно пророку, подавляющему раскол. Здесь расстреливают, словно лес вырубают… МАДРИД И сейчас мне плевать на все правила игры в войну. Плевать на опоздания, на причины. Я вслушиваюсь. Я научился узнавать среди других шумов глухой кашель батарей, харкающих на Мадрид. Я научился прослеживать путь этого бульканья под звездами — он проходит где-то близ созвездия Стрельца. Я научился медленно отсчитывать секунды. И я вслушиваюсь. Молния испепелила дерево, покачнулся собор, умер несчастный ребенок. Но ему осталось лишь кровавое месиво. А легкая позолота, составлявшая неповторимый облик возлюбленной, растаяла! И пока в горле несчастного рождался крик, которому что-то мешало вырваться наружу, он успел осознать, что любил вовсе не эти губы, а их движение, их улыбку. Не эти глаза, а их взгляд. Не эту грудь, а ее легкое колыхание, подобное морской зыби. Он успел осознать наконец причину той тревоги, которую, быть может, внушала ему любовь. Не стремился ли он к недостижимому? Обнимают ведь не тело, а нежный пушок, некий свет, бесплотного ангела, легкую оболочку… И сейчас мне плевать на все правила игры в войну, на закон об ответных мерах. Кто все это затеял? На каждый ответ всегда найдется возражение, и самое первое убийство сокрыто во тьме веков. Больше, чем когда бы то ни было, я не доверяю логике. Если школьный учитель доказывает мне, что огонь не обжигает тела, я протягиваю руку к огню и безо всякой логики узнаю, что в его рассуждениях есть какой-то изъян. Я своими глазами видел девочку, с которой сорвали ее светлые одежды: так неужели же я уверую в справедливость ответных мер? Не могу я понять и того, какой смысл имеет подобный обстрел с чисто военной точки зрения. Я видел домашних хозяек с развороченными внутренностями, видел, как на улицу вышла консьержка с ведром воды и окатила тротуар, чтобы очистить его от следов крови, но я так и не могу постичь, какую роль призвано играть на войне это случайное уничтожение мирных жителей. Деморализующую? Но ведь обстрел приводит к обратному результату! Ведь с каждым снарядом что-то в Мадриде становится прочнее. Те, что колебались, принимают решение. Убитый ребенок, если это ваш ребенок, сразу перетягивает чашу весов. Мне показалось, что обстрел не разобщает, а, напротив, сплачивает людей. Ужас заставляет их сжимать кулаки, и они объединяются в общем ужасе. Мы с лейтенантом взбираемся на насыпь. Перед нами Мадрид: лицо или корабль, он безответно принимает удары. Но так уж устроены люди: испытания постепенно укрепляют их мужество. Потому и воодушевился мой спутник: он чувствует, как крепнет воля города. Он тяжело дышит, упершись кулаками в бедра. Ему уже не жаль ни женщин, ни детей… — Это будет шестьдесят… Удар звенит по наковальне: гигантский кузнец выковывает Мадрид. Распространяется новость, которая тотчас доходит и до меня: перед рассветом назначена атака. Ее цель — отбить тридцать домиков Карабанчеля. Тридцать бетонных крепостей из сотни тысяч. За неимением артиллерии придется взрывать стены гранатами и занимать эти разоренные гнезда одно за другим. Мне представляются рыбы, которых ловят стальной острогой, шаря ею в подводных норах. Я ощущаю легкую дурноту, глядя на этих людей, которые, вдохнув вскоре свежего воздуха, нырнут в синюю ночь и, если им удастся достигнуть противоположной стены, попадут под скалой в объятия смерти. А сколько из них, не пройдя и этих пятнадцати шагов, рухнет, потонет в лунном свете? Но ничто не изменилось в их лицах. Они ждали этого часа. Все они — добровольцы, отказавшиеся от своих надежд, от личной свободы и влившиеся в могучий поток. Такие атаки — дело обычное. Для них черпают и черпают из людских запасов. Так черпают зерно в житнице. Бросают горсть за горстью, засевая землю. Страх начался легким возбуждением. Усилилась беспричинная стрельба. Противника боялись, как будто, узнав об атаке, он должен был приготовить бог знает какую отчаянную вылазку. Его искали во тьме. Страх внушала сама жертва, боялись той вспышки безумия, на которую способна жертва, когда топор палача касается ее затылка. Когда-то мне приходилось видеть опьяненных ужасом маленьких хищников, затаившихся в своей норе. Они готовы мертвой хваткой вцепиться вам в горло. Здесь искали немого врага, сбежавшего на свободу безумца, замышляющего преступление, и стреляли более всего по тишине. Этим способом хотели принудить его к открытому сопротивлению: боятся-то ведь призраков, а не людей. Но отвечал по-прежнему призрак. Сержант, сержант… как ты распорядишься дарованной тебе жизнью? Сейчас ты макаешь хлеб в кофе, мирный сержант, ты сворачиваешь цигарки, ты похож на ребенка, которого избавили от наказания. И все же ты готов этой ночью вместе с товарищами снова проделать эти несколько шагов, после которых остается только встать на колени. И у меня из головы не выходит вопрос, который со вчерашнего дня я все хочу тебе задать: «Сержант, почему ты готов умереть?» Но я знаю, этот вопрос невозможно произнести вслух. Он затронул бы твое целомудрие, о котором ты и сам не подозреваешь, но которое было бы оскорблено. Как бы ты ответил? Стал бы говорить громкие слова? Но они показались бы тебе фальшивыми. Они и на самом деле фальшивы. Есть ли у тебя слова, чтобы выразить свою сущность, у тебя, такого застенчивого? Но я решился узнать и преодолею затруднения. Я стану задавать тебе маленькие, ничего не значащие вопросы… — В сущности, почему ты сюда пошел? В сущности, сержант, если я правильно понял твой ответ, ты и сам этого не знаешь. Счетовод где-то в Барселоне, не интересуясь политикой, ты выводил цифру за цифрой, и тебя мало занимала начавшаяся борьба. Но вот товарищ ушел добровольцем на фронт, потом другой, и ты с недоумением ощутил в себе перемену: все, что прежде тебя занимало, стало казаться пустым и никчемным. Твои радости, твои мечты, твоя работа — все это словно отошло в далекое прошлое. Важно оказалось совсем другое. Тут пришла весть о смерти одного из товарищей, он погиб под Малагой. Он не был тебе другом, за которого непременно надо было отомстить, но эта весть ворвалась к вам, в ваши тихие будни, точно ветер с моря. В то утро один из товарищей поглядел на тебя и сказал:— Пошли? — Пошли. И вы пошли. Ты даже не удивляешься этому властному зову, толкнувшему тебя сюда. Ты принимаешь истину, которую ты не умел высказать словами, но которая завладела тобой. И пока я слушаю этот простой рассказ, на ум приходит мысль, которую я еще держу про себя. Передо мной возникает образ. Когда наступает пора диким уткам или гусям лететь в дальние страны, на всем их пути прокатывается по земле странная волна. Домашние птицы, словно магнитом притянутые летящим треугольником, неуклюже подскакивают и беспомощно хлопают крыльями. Клики тех, в вышине, пронзив их стрелой, пробуждают и в них что-то давнее, первобытное. И вот мирные обитательницы фермы на краткий миг становятся перелетными птицами. И в маленькой глупой голове, только и знающей что жалкую лужу, да червей, да птичник, встают нежданные картины — ширь материков, очертания морей, и манит ветер вольных просторов. И утка мечется за своей проволочной загородкой, охваченная этой внезапной страстью, не ведая, куда она ее влечет, этой безбрежной любовью, предмет которой она никогда не узнает. Чтобы объяснить подобные порывы, говорят о потребности бегства или о жажде опасностей, как будто не сама эта жажда опасностей и не эта потребность бегства прежде всего и требуют объяснения. Говорят еще о голосе долга, но почему этот голос становится вдруг таким властным? Что же ты понял, сержант, когда мир твой был нарушен?Призыв, всколыхнувший тебя, несомненно, волнует всех людей. Как бы ни назывался этот голос — жертвенностью, поэзией или приключением, — он все тот же. Но в нашей безмятежной домашней жизни мы оказываемся глухи к этому голосу. Мы только вздрагиваем, беспомощно хлопаем крыльями и остаемся в своем курятнике. Мы рассудительны. Мы боимся выпустить нашу маленькую добычу ради большого неведомого. Но ты, сержант, ты изобличаешь во всем его уродстве это существование лавочников, их ничтожные удовольствия, их ничтожные потребности. Это — не человеческая жизнь. И ты подчиняешься великому зову, не понимая его. Час настал — ты должен вылинять, ты должен распахнуть крылья. Так же и ты чувствуешь, что тебя захватил этот внутренний перелет, о котором никто и никогда тебе не говорил. Ты готов к этому неведомому тебе празднеству, и на вопрос: «Пойдем?» — ты отвечаешь: «Пойдем!» — и ты пошел. Пошел на войну, о которой ничего не знал. Ты отправился в путь по внутренней необходимости, как эти серебристые твари, что блещут в полях на пути к морю, подобно черному треугольнику в небе. Каковы же те образы, сержант, что управляли твоей судьбой, ради которых, по-твоему, стоило рисковать жизнью? Твоей жизнью — единственным твоим богатством? Надо долго жить, чтобы стать человеком. Сеть привязанностей и дружб сплетается медленно. Медленно учишься. Медленно создаешь свое творение. Но внезапно благодаря ночному испытанию, которое освободило тебя от всего лишнего, ты открыл в себе нового, доселе неведомого тебе человека. Ты узнал, что он велик, и теперь ты уже не сможешь его забыть. Но это же ты сам. У тебя внезапно возникает чувство, что свое жизненное призвание ты осуществишь именно теперь и что тебе не так уж необходимо будущее для накопления богатств, ибо распахнул крылья тот, кто не связан больше с преходящими благами, кто согласен умереть за всех людей, кто возвращается в нечто всеобщее. Великое дуновение коснулось его. И вот он свободен от оков, — спавший в тебе властелин — человек. Ты равен творящему музыканту, физику, двигающему вперед познание, всем, кто прокладывает пути нашего освобождения. Теперь ты можешь рисковать жизнью. Что ты потеряешь при этом? Если ты был счастлив в Барселоне, ты вовсе не растрачиваешь попусту свое счастье. Ты достиг той высоты, где все Любови обретают единый смысл. Если же ты страдал, если ты был одинок, если тело твое не имело пристанища, — любовь принимает тебя. МИР ИЛИ ВОЙНА?
Чтобы излечиться от душевного смятения, надо уяснить себе его суть. А мы, конечно же, живем в смятении. Мы сделали выбор: спасти мир. Но, спасая мир, мы отдали на растерзание друзей. Между тем, без сомнения, многие из нас были готовы рисковать жизнью ради долга дружбы. И сейчас им стыдно. Но если бы они пожертвовали миром, им было бы не менее стыдно. Потому что в таком случае они пожертвовали бы человеком — дали бы согласие на непоправимое уничтожение библиотек, соборов, лабораторий Европы. Они дали бы согласие на разрушение ее традиций, на превращение планеты в облако пепла. Вот потому-то мы и метались между двумя решениями. Когда нам казалось, что мир в опасности, мы ощущали весь позор войны. Когда показалось, что война нам не грозит, мы познали позор мира. Чтобы понять, где же гнездится смятение, надо непременно подняться над событиями. Надо на несколько часов забыть про Судеты. Мы слепы, пока смотрим со слишком близкого расстояния. Нам нужно немного поразмышлять о войне, коль скоро одновременно и отвергаем, и приемлем ее. У меня до сих пор перед глазами впечатления первой моей летней ночи в Аргентине. Тьма кромешная. Но в этой бездне слабо мерцают, словно звезды, людские огни, рассеянные по равнине. Каждая звездочка означала, что среди ночи там, внизу, люди думали, читали, вели разговоры по душам. Каждая звездочка, как сигнальный фонарь, свидетельствовала: здесь бодрствует человеческий разум. Вот там, быть может, размышляли о счастье людей, о справедливости, о мире. А эта звезда, затерянная в стаде других, — звезда пастуха. Тут, может быть, устанавливали связь со светилами, ломали голову, вычисляя туманность Андромеды. А там любили друг друга. Повсюду в долине горели эти огни, и все они нуждались в пище, даже самые скромные. Огонек поэта, учителя, плотника. Но среди этих живых звездочек — сколько затворенных окон, сколько угасших звезд, сколько спящих людей, сколько огней, уже не дарящих свет, потому что им больше нечем питаться. Это были тяжкие дни — те, что мы прожили перед громкоговорителями. Так ждут найма у железных заводских ворот. Люди, столпившиеся, чтобы слушать речи Гитлера, уже видели мысленно, что они набиваются в товарные вагоны, а потом становятся к стальным орудиям, поступив служить на тот завод, которым обернулась война. Они уже словно подрядились на эту нечеловеческую работу, и ученый прощался с вычислениями, приоткрывавшими ему Вселенную, отец прощался с вечерней миской супа, наполняющей своим ароматом дом и сердце, садовник, положивший жизнь на новую розу, мирился с тем, что не украсит ею землю. Всех нас уже вырвали с корнем, перемешали и бросили как попало под жернова. Не стану предаваться негодованию — у нас пока нет языкового ключа ко всему этому. Мы — те же самые люди, которые пошли бы на смертельный риск ради спасения одного-единственного угольщика, погребенного в шахте, или одного ребенка, попавшего в беду. Ужас ничего не доказывает. Я плохо верю в действенность таких животных реакций. Хирург входит в больничную палату, и сердце его не сжимается при виде чужих страданий, как у юной девушки. Его жалость выше, она поднимается над раной, которую он должен лечить. Он ощупывает рану и не слышит стонов. Вот так, когда наступает час родов и раздаются первые жалобные крики, весь дом охватывает лихорадка. Торопливые шаги в передней, хлопоты, распоряжения, и никого не пугают вопли молодой матери. Она и сама их забудет, они подернутся пленкой в ее памяти, значения они не имеют. Но сейчас-то она корчится и истекает кровью. И ее держат узловатые руки, руки палача, которые помогают исторгнуть плод, вырывают плоть из ее плоти. Все меж тем заняты делом; все улыбаются. Слышится шепот: «Все идет хорошо». Готовят колыбельку, готовят теплую ванночку — и вдруг кто-то бросается к двери, распахивает ее настежь и кричит: «Благодарение богу, это сын!» Если мы ограничимся изображением ужасов, то не найдем убедительных доводов против войны. Но мы не получим таких доводов и в том случае, если будем только расписывать радости жизни и боль бессмысленных утрат. Вот уже несколько тысячелетий мы разглагольствуем о слезах матерей. Приходится признать, что этот язык отнюдь не мешает погибать сыновьям. Спасение придет не из рассуждений. Большее или меньшее число смертей… Начиная с какой цифры смерть приемлема? Мир нельзя основать на этой постыдной арифметике. Мы скажем: «Неизбежные жертвы… Величие и трагизм войны…» А скорее всего мы ничего не скажем. У нас нет языка, который позволил бы разобраться в многообразии смерти без сложных рассуждений. А наш инстинкт и опыт велят нам не слишком доверять рассуждениям: доказать можно что угодно. Истина — это не то, что можно доказать; это то, что делает мир проще. Наши терзания стары, как род людской. Они сопутствовали прогрессу человечества. Общество развивается, а люди все пытаются осмыслить сегодняшнюю действительность с помощью устаревшего языка. Мы всегда в плену у языка и рождаемых им образов, независимо от того, годится нам этот язык или нет. Противоречивым мало-помалу становится неподходящий язык, а вовсе не действительность. Человек высвобождается только тогда, когда придумывает новые понятия. Работа ума, дающая толчок прогрессу, состоит отнюдь не в том, чтобы вообразить себе будущее: как можно предугадать противоречия, которые завтра возникнут неожиданно из наших нынешних дел и, властно требуя новых решений, изменят ход истории? Будущее не поддается анализу. Человек движется вперед, придумывая язык для понимания сегодняшнего мира. Ньютон подготовил открытие рентгеновских лучей не тем, что предвидел рентгеновские лучи. Ньютон изобрел простой язык для описания известных ему явлений. И из этого изобретения — через цепь других — родились рентгеновские лучи. Любой иной путь — утопия. Не допытывайтесь, какие меры уберегали человека от войны. Спросите себя: «Почему mЈi ведем войну, хотя знаем, что она нелепа и чудовищна? Где таится противоречие? Где таится истина войны, истина столь всемогущая, что ей покоряются ужас и смерть?» Только найдя разгадку, мы перестанем сдаваться на милость слепой судьбе, как будто она сильнее нас. Только тогда мы убережемся от войны. Конечно, вы можете мне ответить, что вероятность войны заложена в человеческом безумии. Но тем самым вы отрекаетесь от собственной способности понимать. Точно так же вы могли бы сказать: «Земля вращается вокруг Солнца, потому что такова воля божья». Возможно. Но какими уравнениями эта воля описывается? На каком достаточно ясном языке мы можем описать это безумие и тем избавиться от него? Мне все-таки кажется, что «дикие инстинкты», «алчность», «кровожадность» — неподходящие отмычки. Пользоваться ими — значит обходить самое, может быть, существенное. Это значит забывать о лишениях, связанных с войной. О готовности жертвовать жизнью. О дисциплине. О братстве, рожденном опасностью. Это значит, наконец, забывать обо всем, что поражает нас в солдате, в любом солдате, который согласился идти на лишения и смерть. В прошлом году я побывал на мадридском фронте, и, на мой взгляд, соприкосновение с настоящей войной дает больше, чем книги. Думаю, только от солдата можно узнать, что такое война. Но чтобы причаститься вместе с ним к всеобщей истине, надо забыть, что он на чьей-то стороне, и не обсуждать идеологические проблемы. Неумение найти общий язык влечет за собой противоречия, запутанные настолько, что лишают веры в спасение человека. Франко бомбит Барселону потому, что, по его словам, в Барселоне зверски истребили монахов. Следовательно, Франко защищает христианские ценности. Но христианин, во имя христианских ценностей, стоит в разбомбленной Барселоне у костра, в котором горят женщины и дети. И он отказывается понимать. Вы возразите мне, что это печальная необходимость войны… Что война абсурдна, но приходится выбирать, на чьей ты стороне. А я думаю, что абсурден прежде всего язык, заставляющий людей противоречить самим себе. Очевидность ваших истин — тоже не довод. Вы правы. Вы все правы. Прав даже тот, кто вину за все земные беды возлагает на горбунов. Если объявить войну горбунам, если заронить в умы представление о расе горбунов, мы быстро сумеем себя распалить. Мы предъявим горбунам счет за все их мерзости, за все преступления, все грехи. И будем считать, что это справедливо. А когда мы утопим несчастного, ни в чем не повинного горбуна в его собственной крови, то пожмем плечами с сожалением: «Таковы ужасы войны… Он расплачивается за других… Он расплачивается за преступления горбунов…» Ведь горбуны, разумеется, тоже совершают преступления. С нами идет комиссар. Я забыл, как его звали, но лица его я никогда не забуду. Он мне сказал: «Ты их услышишь… Когда будем на передовой, попробуем окликнуть неприятеля на том склоне… Иногда они отвечают…» Я его ясно вижу, этого человека: он опирается на суковатую палку (наверно, легкий ревматизм), у него лицо пожилого сознательного рабочего. Вот он-то, могу поклясться, возвысился над политикой и борьбой партий. Он возвысился над враждующими исповеданиями веры. «Жаль, что в нынешних обстоятельствах мы не можем изложить нашу точку зрения…» Он идет с ношей своих убеждений, как евангелист. А на той стороне — я знаю, и вы это знаете — другой евангелист, какой-нибудь верующий, также озаренный светом своих убеждений, вытаскивает тяжелые сапоги из той же грязи и тоже идет на неведомое свидание. И вот мы шагаем к земляному гребню, поднявшемуся над долиной, к самому вытянутому его отрогу, к крайнему уступу, к тому вопрошающему крику, что мы бросим врагу, — так вопрошают самих себя. Ночь, высящаяся, словно собор, — и какая тишина! Ни одного ружейного выстрела. Передышка? Нет, не то. Но нечто похожее на ощущение присутствия. Оба противника слушают один и тот же голос. Братание? Нет, конечно, если подразумевать под этими словами ту усталость, что в один прекрасный день ломает людей, заставляя их обмениваться сигаретами и делить чувство одинакового унижения. Попробуйте же сделать шаг навстречу врагу… Братание, быть может, но на такой высоте, где дух действует неизъяснимым до поры образом, — а здесь, внизу, не спасает нас от бойни. Ибо у нас нет пока языка, способного высказать то, что нас объединяет. Чтобы понять это, достаточно взглянуть на нас со стороны. Тогда окажется, что мы воюем против самих себя. А наши споры, распри, обиды — это словно единое тело корчится и раздирается пополам в кровавых родовых муках. В том, что должно появиться на свет, противоречивые представления сольются, но поторопимся ковать новую цельность. Родам надо помочь, иначе исход может оказаться смертельным. Не забудем, что сегодня война питается минами и ипритом. Военная страда теперь уже не препоручается каким-то представителям нации, которые пожинают лавры на границе и более или менее дорогой ценой приумножают (готов признать) духовное достояние народа. Когда противоречия становятся столь остры, нужно спешить их преодолевать. Нет ничего сильнее смутного беспокойства, ищущего для себя выражения. Можно дать на мучащие человека вопросы ответ получше, чем война, но отрицать их бесполезно. Попробуйте прокричать, какие у вас есть основания ненавидеть войну, тому сражавшемуся на юге Марокко офицеру (я его знаю, но имени не назову, чтобы не причинить ему неприятностей). Если вы его не убедите, не считайте его варваром. Послушайте сначала его рассказ. А мы хотим бежать с каторги. Есть и другие — жертвы всех профессий: им запретны радости Мермоза, радости верующего, ученого; а они тоже хотели бы родиться. Я смотрел на мать, старую крестьянку, с лицом спокойным и строгим, со сжатыми губами; лицо ее обратилось в каменную маску. И я узнавал в нем лица сыновей. В этой маске они были отлиты. В этом теле были отлиты их тела, прекрасные образцы человеческой породы; они держались прямо, как деревья. Теперь маска лежала разбитая — но так трескается крепкая скорлупа, из которой вылущили плод. Сыновья и дочери в свой черед будут отливать из своей плоти человеческий молодняк. На ферме не умирают. Мать умерла, да здравствует мать! Горькая, да, но такая простая картина: этот род, оставляя на пути одного за другим своих прекрасных седоволосых покойников, шествует через все метаморфозы к неведомой истине.
© Copyright: Любовь Денисова 3, 2023.
Другие статьи в литературном дневнике:
|