Поль Клодель

Ирина Безрукова 2: литературный дневник

БАЛЛАДА


Мы уже уезжали множество раз, но этот раз – последний.
Прощайте, кому мы дороги! поезд не ждет, простимся на ходу.
Эту сцену мы повторяли множество раз, но этот раз – последний.
а, вы думали: мне не уйти? Смотрите же: иду.
Мать, прощай! Что ты плачешь, как тот, у кого еще есть надежда или сомненье?
То, что не может быть иначе, слезы не стоит, не стоит слезы из наших глаз.
Или вы забыли, что я – тень и уйду, как тень, вы сами, тени и виденья?
Мы никогда не увидим вас.


И мы покидаем женщин: и верных жен, и подруг, и нареченных.
Кончено с женским и ребячьим лепетом: мы одиноки, мы легки, как перед концом.
Но в последний миг еще, но в час этот, торжественный и помраченный,
Позволь мне поглядеть на лицо твое, пока я не стал чужим и мертвецом,
Пока я не исчез. Позволь поглядеть на лицо твое! а после обрати его к другому,
Но скажи хотя бы, что не разлюбишь младенца, который родится у нас,
Нашего сына, кровь и душу мою: он имя "отец" передаст другому.
Мы никогда не увидим вас.


Друзья, прощайте! Слишком издалека мы явились, чтоб вам внушить доверье:
Только опаску и любопытство. Земля, которую не покидали ни разу, вот что зовут надежным и своим.
Пусть же остается при нас то, что мы получили, как дар, как источник внезапного веселья:
Знание человеческой тщеты и смерти в том, кто почитает себя живым.
Ты остаешься при нас, твердое знанье, наваждение, пожирающее и пустое.
"Искусство, наука, вольная жизнь..." О братья, что вам в нас?
Дадите ли вы уйти, если не можете дать покоя?
Мы никогда не увидим вас.


посылка


Вы остаетесь, и мы на борту, и трап уже убрали.
Ничего кроме дыма в небесах. Не ждите, что мы снова окажемся у вас.
Ничего кроме вечного Божьего солнца и воды, сотворенной Им, и она как в начале.
Мы никогда не увидим вас.



НЕВМЕНЯЕМЫЙ
(Верлен)


Это был моряк, оставленный на берегу, с которым жандармерии пришлось повозиться.
С двумя су на табак, со справкой из бельгийской тюрьмы и сопроводительным листом до французской столицы.


Моряк без морей, бродяга, с пути сбившийся, как корабль, потерявший фарватер.
Местожительство – неизвестно, место службы – прочерк... "Верлен Поль, литератор".


Бедняга сочинял стихи, которые у Анатоля Франса вызывали смех.
– То, кто пишет по-французски, сударь, должен быть понятен для всех!


Впрочем, со скрюченной своей ногой был он забавен и пригодился в одной новелле.
Ему платили кой-какой гонорар, и студенты перед ним благоговели.


Но все эти штуки, что он писал, их невозможно читать без раздраженья.
В них иногда по тринадцать стоп и совершенно никакого значенья.


Нет, не для таких премия Аршон-Деперуза и кивок господина де Монтиона с олимпийских облаков.
Это смехотворный дилетант среди профессионалов и знатоков.


Советовали ему и то, и это: с голоду умирает, значит, сам виноват.
Нас его шарлатанские причитанья, слава Богу, не убедят.


А деньги, так их едва хватает на господ профессоров,
Которые в дальнейшем о нем прочитают курс – и удостоятся различных орденов.


Мы не знаем этого человека и не слыхали, кто он такой.
Старый плешивый Сократ со всклоченной бородой.


Доза абсента – пятьдесят сантимов, а требуются четыре зараз:
Лучше напиться, как свинья, чем быть похожим на нас.


Ибо в сердце его – какой-то яд, одуряющее звуковое виденье:
Этот голос – то ли женщины, то ли ребенка, то ли Ангела, который окликнул его в Эдеме.


Так пускай Катюль Мендес остается звездой и гением – Сюлли Прюдом.
А он не получит почетный головный убор и гравированный на меди диплом.


И пускай другим украшают жизнь добронравье, женщины, почести и сигары.
Он в чем мать родила лежит в номерах с равнодушьем какой-то Сахары.


Он знает по кличкам торговцев вином, и больница – давно ему дом.
Лучше подохнуть, как собака, чем быть, как все кругом.


Итак, прославим единодушно Верлена – тем более, он умер, говорят.
А этого единственно ему не хватало. Но главное, чему я рад, –


Мы все понимаем его стихи, все! особенно если барышни поют под рояль: ведь наши
Лучшие композиторы заключили их в серафические пассажи!


Старик ушел. Он вернулся туда, откуда его прогнали,
На корабль, который все это время ждал его в черном порту, да мы не видали


Ничего: только взрыв огромного паруса, да могучий шум форштевня, рассекающего пену океана.
Только голос – то ли женщины, то ли ребенка, то ли Ангела – "Верлен!" – позвал его из тумана.



ПЕСНЯ В ДЕНЬ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА


Ячейки сети распустились, и сеть исчезла, как сон.
Сети, в которой меня держали, нет. Я освобожден.


Моя тюрьма – единый Бог и высокий цвет земли.
Естъ жатва вечно та же и той же пустыни ковыли.


Никакая дорога сюда не ведет, нет карты этих краев.
Только труд на одном и том же месте, под ливнем, в грязи, в преодоленье дней и часов.


Никакая дорога сюда не ведет, только август веры и неба круговращенье.
И мы не переменили мест, а нас окружило свеченье.


Благословенны все оковы, все путы, какие были на мне.
Нужно покрепче связать человека, чтобы доставить к тюрьме.


Моя тюрьма – величайший свет и величайший жар.
Явление августовской земли, все прочее упраздняющий дар.


О чем же мне в минувшем жалеть и чего в грядущем искать,
Если то, что окружает меня, – нестерпимая благодать?


И что мне рассуждать о себе, беден я или богат,
Если Бог Господь вокруг меня, и это важнее в тысячу крат.


Нивы из золота, а вдали, из-за жнив, из-за полей –
Неизъяснимый розовый свет и сама земля людей!


Сама земля принимает вдруг бессмертия странный цвет,
Цвет Бога с нами, и племена сошлись сюда, на свет.


Неизъяснимый розовый цвет и тысячи тысяч живых!
Море золота и огня у наших шатров полевых.


Это день святого Луи, Исповедника и Французского Короля.
В пальцах моих я держу его плащ, шитый грубым колосом, золотой, как сегодня земля.


И я вижу, куда ни обернись: сено гребут, молотят снопы, ставят стога.
И волнуются несжатых овсов глубокие облака.


Плащ из золота, кайма его – бархат, синий дочерна,
Как лес двойной вокруг Санлиса в теперешние вечера.


Какая же может быть печаль, если каждый год август месяц неизбежен, как рок?
Печаль мгновенна, печаль пройдет, но радость – первый замысел и последний итог.


Свет овладевает всем и гонит ночь долой.
Стаи перепелов из-под ног моих вспархивают над светлой землей.


Земля смеется и знает, смеется и прячется в хлебе и в сиянье.
Чтобы нашу тайну сохранить – не хватит никакого молчанья.



СВЯТОЙ НИКОЛАЙ


Вот и зима наконец, и святой Николай по еловым лесам
Идет с двумя мешками даров к лотарингским малышам.


Вот и кончилась эта осень гнилая, вот и снег, слава Богу.
Кончилась осень, кончилось лето и всякое время года.


(О, то, что еще не кончилось! и этот черный мокрый путь
Мимо драных берез, в туман, в овраг – куда-нибудь!)


Все бело, все одинаково, все чисто-чисто, сонно.
Небо преподнесло земле этот плащ слоеный.


Всему конец: ни злого, ни доброго. Все будет новым. Это черта.
Внизу совершенно ничего, и вверху темнота.


Но окончательно белый мир – только ангелам как дом родной.
А во всей округе ты не встретишь души живой.


Никто не проснется, ни один малыш не вздыхает, сам не свой,
Когда ты к нему в эту ночь спешишь, мирликийский могучий святой!


О, ночной епископ в рукавицах! надежда всех, кто вовремя лег,
Кто целый день уже умница и уже два часа как знает урок.


Святой Николай, кому Бог даровал что угодно изменить,
Кто может весь этот мир, где не так-то весело жить, –


Подбросив звезд и бубенцов, помпонов и мишуры,
Преобразить в рукодельный рай, в огромный зал для игры.


Ты разреши, мы, зажмурившись крепко, три раза стукнем в твой ларек:
Святой Николай, ты принес все, что будет, ты все творенье сложил в мешок!


Пусть другим достаются солдатики, куклы, поезд заводной!
А мне ты дай один коробок, закрытый, непростой!


Я проделаю дырочку и посмотрю: все крохотное и совершенно живое –
Золотого Тельца, наказанье евреев, а прежде – потоп и Ноя,


Все, что внутри. И пускай там солнце по небу ходит
И двое мужчин из-за дамы в черном на поединок выходят.


И в доме, который будет моим, где лампы, дети, кресла, фонари,
Я в каминную трубу загляну на то, что внутри.



СВЯТАЯ ЦЕЦИЛИЯ


Праздник святой Сесиль справляют у нас в ноябре.
И когда разложат плоды в домах и приберут во дворе,


Мы увидим, как возами везут и сгружают у базилики
Контрабасы, цимбалы, тромбоны, пюпитры – все сосуды музыки.


Это поддержка могучему хору в четыреста голосов.
Спелый голос земли, умный голос людей – с приношением звука идем мы под Божий кров.


Но ранней весной гонений, в сверкающих ветвях
Цецилия, не дожидаясь цветенья, запела первой из певчих птах!


У нее три ноты, вот и все: слушайте, зиме конец!
Лютой языческой зиме, смерти и скорби и скверне сердец!


Девушка, не сотворившая зла, ребенок, который весело твердит все, что знает...
Палач! напрасно секира твоя трижды над ней взлетает!


Тьфу, ненавистник счастья! человеческой рукой
Не оборвешь в этом нежном горле клекот гаммы святой!


И каждый раз, как ты, трудясь, рубишь во весь замах,
Мелодии срубленная голова
во всей красе поднимается
с улыбкой на губах!


Так, когда кончит богослов и все аргументы сведет,
Когда больше не хочет она говорить – слушайте: Церковь поет!


Платье Цецилии ало, и с каждым ударом хлещет кровь сильней!
Слышите, с каждым ударом выше этот голос, победитель всех смертей!


И наконец, покидая ребенка, который больше ее не удержит, и не вынесет мир,
Ликующая Аллилуйя летит в свой безумный сапфир!



БАЛЛАДА


Негоцианты Тира и сегодняшние коммерсанты,
отправляющиеся по воде на диковинных механических созданьях,
Те, кого далеко провожает платок прощальной чайки, а кто им машет – не узнать,
Кому виноградника своего и поля мало, но что-то понадобилось в Новом Орлеане,
Кто ушел навсегда и не вернется назад,
Все пожиратели расстояний, море в их руках – вы думаете, этим можно досыта насладиться?
Кто губы единожды обмакнул, не отойдет от чаши, пока своего не допьет.
Долог, долог будет путь, и все-таки можно решиться.
Только первый глоток горло дерет.


Экипажи торпедированных судов, чьи названия занесены в статистические таблицы,
Гарнизоны эсминцев, внезапно нашедшие путь сразу ко всем берегам,
Эскортеры чахоточных траулеров, команды подлодок, которые угораздило заблудиться,
И все, что без разбора сгружает корабль, обернувшись килем к небесам,
Вот он, их долг – в размер кругового горизонта.
Это море само выходит навстречу: кто-то снова должен выйти, кто-нибудь дорогу найдет.
Стоит подставить рот, а дальше уже не наша забота:
Только первый глоток горло дерет.


Что же они говорили, пассажиры океанских гигантов,
В ту ночь, накануне дня, когда радист отбил: "Идем ко дну!"
Покуда в трюмах третьего класса самодельной музыкой тешились эмигранты
А море отступало и подступало к каждому окну?
– То, что однажды брошено, зачем ему наше сожаленье?
Зачем желать, чтобы жизнь вернулась, если все прошло и все пройдет?
Да, любимых снова увидеть неплохо, но ничто не лучше забвенья.
Только первый глоток горло дерет.


посылка


Ничего, кроме моря со всех сторон, кроме того, что бросает и возносит!
Довольно этого жала в сердце, довольно жизни, которая в час по капле течет!
Ничего, кроме моря! море – и мы в нем, и никто другого не попросит!
Только первый глоток горло дерет.



ОТВЕТ МУДРОГО ЦИНЬ ЮАНЯ


Премудрый Цинь Юань на склоне лет,
Когда чародей предложил свести его годы к цифре два, сказал в ответ:


– Я знаю все о Весне, я знаю, как Лето продолжительно до изнеможенья.
То, что мне теперь подобает понять, именуется Осенью, вне сомненья.


Не должен ли я подтвердить, что созревает все, что скрыто, и все, что на виду?
Что не преминул приобрести свою форму, цвет и вес каждый плод в моем саду?


Лицо мое, как рукопись на шелку, глядит на меня из зеркал,
И нет часа, чтобы усердный писец новых знаков в нее не вписал.


Как же мнe не покориться столь искусной и властной руке?
Я не оставлю этого чтенья на самой важной строке.


Почему мы считаем концом то, что в действительности – возникновенье?
С надеждой и наслажденьем я предаюсь леденящему дуновенью.



ПРЕДИСЛОВИЕ К "АТЛАСНОМУ БАШМАЧКУ"


Все, конечно, встречали в музеях картины фламандской школы. На них
Можно увидеть казнь епископа под крыльями мельниц ветряных,
Или великие событья из обоих Заветов и из жизни святых.


А в глубине – дровосек с вязанкой и мужичок на пашне.
Соколиная охота, дерево, парусник, башня.


Ангел в небе играет на виоле, у другого – чаша и опущенное крыло.
И множество презабавных сцен, которые видно только в увеличительное стекло.


Спроси у любого на полотне: что там у вас творится? – и вряд ли кто ответит внятно.
Но ребенку с первого взгляда все совершенно понятно:


Этого доброго дядю мучат, а тот выходит пахать.
Правильно, что все они вместе, не нужно объяснять.


"Если есть тут связь, лови ее! – говорит живописец. – Она из каждой точки скачет блохой".
И автор, выпустив это быстрое зернышко черной соли, улыбается и клянется, что хитрости тут нет никакой.



ДРУГАЯ ВЕРСИЯ


Когда поднимается ветер, все мельницы крутятся, как одна.
Но есть другой ветер: Дух, который гонит перед собой народы и племена


И который после длительного затишья встает и треплет человеческий пейзаж до окоема!
Мысль во всех концах земли вспыхивает, как солома!


От Темзы до Тибра слышно: ревут машины, оружие гремит.
И всю землю вдруг покрыли белые маки,
и всю ночь изрыли геометрические знаки и греческий алфавит.


Вот Америка поднимается, сверкая, Азия чует шевеленье нового бога в утробе своей,
И влюбленный наконец находит слово: смотрите, эта гордая женщина дрогнет, как стены крепостей!


Все это, скажете вы, не имеет связи; но тот, кто влез на дерево, чтобы получше разглядеть, –
Знает, что все это – те же всадники, поющие в небесах, и той же трубы роковая медь!


То же самое "больше невозможно!", тот же открытый рот, та же грудь, которой нечем дышать!
Движенья различны, но ветер один, и его не сдержать!


И потому я пишу мой холст, на котором располагается все что угодно.
Но странную точку жизни, которая все это собрала и свободно


Расположила, – лови ее сам, дорогой читатель! она из каждого места скачет блохой.
И автор, выпустив это быстрое зерно черной соли, клянется, что хитрости тут нет никакой.


А.что он сделал, позвольте спросить? Да позабавился, как во время оно
Лопе да Вега и все великие драматурги Альбиона,
Среди прочих и тот, кто выпустил Генриха Шестого и Гамлета из своего черепа-корнишона.



СВЯТОЙ ИЕРОНИМ
Покровитель словесного искусства


Господь Бог послал ему льва, чтобы он не скучал.
Лев золотым своим глазом следит, как тот по-еврейски бормочет, ищет латинское слово...
вот оно! – и записал.


Как Ангелы тебя однажды поправили, нужно верить, было ко благу.
До слез, до стона,
Иероним, я благодарю их за то, что они изгнали из тебя Цицерона!


И не потому, что ты Пауле написал, что тебе нет дела до обилия слов и закругленности фраз,
Но потому, что Бог – отвесная гора, и благодать, а не благозвучье на ней поддержит нас.


– Важно идти, и тем хуже мне, если я могу дойти лишь превратными путями!
Важно взбираться, волей или неволей, нужно взойти, а если требуется, так цепляясь зубами!


Посмотри, как я лезу из кожи, как жую еврейский, греческий, дикую латынь –
и все это выходит из пор моих, как пот!
Божий язык – навеки для Церкви: вот, Ангел его из плоти моей извлечет!


Некое песнопенье, каких не слыхивало созданье земное!
Шествие Божьего воинства, триумфальный марш – и пространство в этом строе!


Ангелы вперемежку с людьми, земля содрогнулась,
Израиль бьет из разломов планеты, хлещет по всем изгибам.
Нечто сокрушительное, нечто такое, от чего у вас волосы встанут дыбом!


Нечто сладостное и горькое вместе, от чего ваше сердце, как воск от огня, растает.
Земля, уравняй пути свои: Господне воинство выступает.


Важно выйти из лона Авраамова, выйти Исайе, Давиду, выйти Екклезиасту и храму Иерусалима!
Выйти этой церкви, которая алчет слова в сердце моем, этому Западу, который –
чтобы заговорить – не обойдется без святого Иеронима!


Важно вырваться, вот так! вырваться, ибо слово в утробе моей – и горе Квинтилиану!


По телу поверженного язычества моя упряжка тройная катит прямиком!
Я стою во весь рост на колеснице Ильи, который гнев переводит в гром!


Дух, ворковавший, как голубица, вот он ревет, как ураган,
И око белой звезды вдруг расцветает в сердце твоем, чудовищный океан!


Надписание на Кресте – на трех языках: среди трех – наречие Рима.
И я, чтоб точнее перевести, ближе к плачу младенца, в Вифлеем –
вот куда поместил мастерскую святого Иеронима.


Эти свитки пергамента, один на другом, их узнают в Риме,
слушай, лев, слушай! Церковь собирается, чтобы мне внять.
Слушай, лев, эта Церковь на всей новорожденной земле слышит меня и начинает мощно лепетать.


Иероним, который стал пророком, когда Бог велел,
мы любим его за то, что был он человек словесного искусства.
Вы слышали на утешенье себе, вы все, кого оскорбила критика без чести, ума и чувства?


Когда среди пустыни своей он узнал, что его задел Руфин,
Он испустил такой вопль, что его слыхали вплоть до средиземноморских глубин!



SOLVITUR ACRIS HIEMS


Снова веет зефир и горькую зиму размыкает.
Вот и конец кусачим стужам, шипучим бореям и кутанью до ушей.
Кто-то нежно, нежно пришел на подмогу: все расправит, все приласкает.
Жало духа пронзило стихию дней.


Кончился месяц февраль, март-апрель у нас впереди.
Кончилась злая зима, и на ветках, где вчера был иней, что-то розовое – погляди!


Ряды тополей у Роны, будто ряд веретен.
Будто девушки, на ушко друг другу передающие сон,


Будто факелы, перенимающие огонь, и ряд их без конца;
будто народ, говорящий друг другу, что Царство пришло!
Вереница ангелов золотых: душа души касается и крыла крыло.


Еще немного – и мы увидим, как умершие готовятся к одеванью.
Эта зелень в мертвой траве – как вера: она твердит про себя обетованье.


Фиалки скромно напоминают, что нынче пост, и маргаритки удивлены, как девчушки из бедного люда.
А первоцветы – словно свежее масло, и нездешнee золото мать-и-мачехи рассыпано повсюду.


Но вдруг – такого не бывает! – взрыв нарциссов! – такого не приснится.
Это конец зиме, и тысячи птиц вперебой не могут наговориться.
Это приоткрыли лавку, куда всякой всячины навезли и вот-вот распакуют.
Что же там, внутри, творится?


Кончили? Кажется, нет. – Хлоп! и любопытство в плену.
Ризничий с алтаря еще не снял пелену.


И когда я, ежась, к утрене спешу, передо мной одна
Идет по лугам, посоленным инеем, на цыпочках луна.



РЕКА


Выразить реку с ее водой – это нечто:
это не что иное, как огромное непобедимое влеченье
И не что иное – на карте или в мысли, – как все без пропусков: поглощенье
Явного и вероятного по ходу теченья.


И никакой задачи, кроме горизонта – да моря где-то вдали, как счастье.
И соучастье рельефа в этом весе и страсти.


И одно усилие – кротость, и одно терпение – связь, и одно орудье – разум,
и одна свобода, и она не что иное,
Как вечно впереди меня идущая встреча с неизбежностью и строем.


Не шаг за шагом, но всей массой сразу, всей, какая растет, тяжелеет; идет
Материк за мной: захваченная мыслью земля дрогнула и двинулась вперед.


Всеми точками своего бассейна – а это мир – и всеми фибрами своего дыханья
Река созывает к себе все, что необходимо для нарастанья.


Грохочущий каменистый поток – или ключ с целомудренных гор,
сверкающий в череде святых теней,
Или настой пахучих болот, от которого овцы делаются жирней, –


Главный замысел, сколько хватает глаз, обогащается от случайностей и противотоков.
И артерия бредет путем своим, не беспокоясь фантазиями притоков.


И вертит мельницы, и города на ее берегах – один за другим – становятся прекрасны и объяснимы.
И тащит всей силой весь этот мир, судоходный, плавающий и мнимый.


И последний порог, как первый, как все, преодоленные в свой черед,
Волей всей земли, идущей за ней, – не сомневайтесь, она возьмет!


О Премудрость, однажды увиденная! Разве не за тобой я пустился в путь с юности моей начальной?
И когда я сбивался и падал, разве не ты поджидала меня с улыбкой терпящей и печальной?


Чтобы снова мало-помалу я встал, преследуя непререкаемое твое молчанье.
Это ты была, в час спасения моего, это лицо твое, высокая дева, первая, кого я встретил в Писанье!


Ты как второй Азария, взявший Товию в свое попеченье.
Стадо твое из единой овцы не наскучило тебе на мгновенье.


Сколько же стран мы вместе минули! сколько происшествий и лет!
И после долгой разлуки – радость этих встреч, светлей, чем свет!


И вот уже солнце так низко, что можно, кажется, дотянуться рукой.
И так длинна твоя тень, что, как сама дорога, ложится за тобой.


Сколько хватает зренья, лежит она за тобой и она – твой след.
И для того, кто глаз с тебя не сводит, нет головокруженья и сомненья нет.


Лес или поле, превратности разных мест, ливень, завеса дыма –
Всё в присутствии лица твоего делается золотым и различимым.
И я всюду пойду за тобой, как за матерью боготворимой.





Б. Шлецер. Жизнь слова (Поль Клодель) // Современные записки. 1921. Кн. IV. С. 308–320.


Стр. 308
ЖИЗНЬ СЛОВА.
(Поль Клодель)
В недавно появившейся книге известного французского критика Пьер Лассера «Литературные часовни» Полю Клоделю ставится в вину антифранцузский якобы склад ума, забвение уроков великих классиков, отсутствие вкуса, германизмы мысли и речи.
Есть, действительно, нечто в Клоделе, что способно смутить и оттолкнуть тех французских читателей, и их, конечно, большинство, которые
Стр. 309
превыше всего ценят в авторе ясность, простоту речи, естественность ее и легкость, тонкий вкус, и для которых великие писатели XVII и XVIII вв., от Корнеля до Вольтера, вечные, идеальные образцы. Всех этих качеств Клодель, без сомнения, лишен: он труден, недоступен, неестествен — по крайней мере, с точки зрения обычного здравого смысла; сложен, запутан и огромен. Его творчество — колоссальный лабиринт, как будто циклопическая постройка из цельных глыб, где действуют и говорят какие-то странные существа, превышающие нас не только ростом своим, но и напряжением своих страстей, силою мысли и воли и чудовищным великолепием своего воображения.
Но в этом удивительном мире есть своя логика, свой порядок и закон; эти гиганты пропорциональны во всех частях своих. Здесь нет монстров; но пред нами — живые, хотя и сверхчеловеческие по масштабу существа. Здесь нет ничего случайного, ничего беспорядочного, дисгармоничного, но всюду царствуют строгая мера и гармония, хотя и несколько странные, смущающие в первую минуту, ибо вовсе необычные. И все хорошо очень сложено и спаяно весьма крепко; из целого не выбьешь ничего, к нему ничего не прибавишь. Запутанный, огромный лабиринт оказывается при ближайшем осмотре построенным вовсе не безумцем, как уверяли некоторые, и не растрепанным гением романтического типа, но художником, влюбленным в форму, в меру и строй. И так сильно его чувство меры, сознание гармонии и строя, так велик его художественный дар, что ему удается оформить и самый хаос. Самое безобразное и самое смутное, текучее, бесформенное, огромное, таинственное, бессмысленное ему удается явить нам в четких, пластичных, конкретных образах, сделать членами целого, ввести в замкнутую систему.
С Версальским парком хотелось бы сравнить произведения великих французских классиков, Расина, например, с искусно разведенным садом; Ленотра, где расчищенные, правильно очерченные поляны и стриженые, ровные аллеи, посыпанные песком, и обширные бассейны, в свои мраморные пределы замыкающие покоренную вольную стихию. Поль Клодель — тот же парк, торжественный в целом, великолепный, распланированный симметрично; но элементы его — иные; текут там бурные потоки, растут свободно мощные дубы и пестрые цветы, живут дикие звери, и пахнет землей, и громоздятся скалы. Но вся буйность этой природы охвачена магическим кругом, замкнута в
Стр. 310
совершенную форму; свобода запечатана здесь словом и над хаосом раскинута золотая сеть мерной речи.
В этой именно двойственности и в этом единстве — волнующее очарование и своеобразная прелесть клоделевского искусства, романтизм и классицизм его творчества, одного из наиболее прекрасных созданий французского языка, французской поэзии, чудесного цветка, который мог вырасти лишь на стволе многовековой культуры.
Двойственность эта своеобразно отразилась и в личной жизни Клоделя, гениального поэта и консула, затем посланника, ныне назначенного французским послом в Токио.
И так же точно строгим католическим догматом закрепил он свой религиозный мистицизм.
II.
При анализе созданий писателя исходят обычно от идей его, от проводимых им мыслей, чтобы затем перейти к сюжетам, к содержанию этих созданий и закончить исследованием их стиля, языка. Метод этот, вообще неправильный, для Клоделя совершенно непригоден: его творчество есть творчество словесное; все обусловлено здесь речью, на речи зиждется. Искусство Клоделя — это, в конце концов, язык Клоделя.
Быть может, так следовало бы сказать о всех крупных поэтах; по отношению же к автору «Златоглава» во всяком случае утверждение это должно быть сохранено в полной силе.
Мы все знаем, конечно, что во всяком художественном произведении, достойном этого имени, форма не отделима от содержания, что первая не служит сосудом для второго и что художник не придумывает какого-то содержания, чтобы потом облечь его в форму. Мы знаем все это и, однако, подходя к художественному произведению, пытаясь его понять, мы тотчас хотим в нем отделить некое «что» от некоторого «как». Изучение Клоделя в этом отношении — полезная весьма школа, ибо раз навсегда оно излечивает нас от подобного абстрагирования. Тот взгляд на литературу как на явление жизни языка, который защищался, между прочим, и Потебней, получает превосходное подтверждение на примере Клоделя: его искусство — продукт французской речи, и так крепка и тесна эта связь, что порвать ее невозможно, невозможно искусство Клоделя пересадить на другой ствол, невозможно поэзию его перевести, облечь в иной язык. Но почему? Потому что французская речь — не одеяние вовсе для нее, не украшение, но самая плоть ее, внутреннее ее существо,
Стр. 311
сердцевина, и тот, кто стал бы доискиваться здесь иной, уподобился бы ребенку, который сдирает оболочки луковицы, чтобы добраться до ее ядра: кроме этих оболочек и нет ничего. Отнимем у Клоделя его речь, его личный, своеобразный стиль, отнимем специфическую французскую структуру его фраз, специфическую французскую звучность его слов — и у нас ничего почти не останется.
А мысли Клоделя? а чувства его, устремленья? — они обусловлены были этой структурой, этой звучностью, они порождены были этой именно речью. Распалась она — исчезли также и они.
Вот первая ода Клоделя — «Музы»*). Поэт вдохновлен виденным им в Лувре античным мраморным саркофагом с изображением девяти муз. Чем определяется построение этой словесной системы, последование слов, их сочетание? Конечно, прежде всего, законами французского синтаксиса, с которым, впрочем, Клодель обходится столь свободно, что некий критик заполнил две страницы перечислением ошибок поэта против грамматики. Но есть ли тут отвлеченный смысл? Определяется ли эта словесная система чуждой ей логической закономерностью? Нет, она, эта система, вполне автономна и строение ее в целом и в подробностях определяется исключительно той жизнью, которой живет само слово. Она не построена, эта поэма, по известному плану на известный сюжет, но растет и расцветает пред нами органически, один словесный образ вызывает к бытию другой, обрастая им, согласно собственным законам, согласно собственной какой-то логике. Здесь слово не есть знак, не есть обозначение, более или менее условное, того или иного предмета, но обладает своей реальностью, собственным предметным бытием и самостоятельным значением.
«О душа моя!» **) Поэма не состоит из тех букв, которые я вбиваю, как гвозди, но из той белизны, которая остается на бумаге. О душа моя! Не надо вовсе плана! О душа моя дикая! Нам нужно быть свободными и готовыми, подобно громадным, хрупким стаям ласточек, когда, беззвучный, раздается зов осенний... Пусть не будет ничего рабьего в стихе моем! Пусть будет он подобен орлу морскому, который кинулся на крупную рыбу, и вот не видно ничего, кроме сверкающего вихря крыльев и пенистых брызг». Жизнь слова и его сочета-
––––––––––
*) Cinq grandes Odes. Nouvelle Revue Fran;aise.
**) Перевод этот и последующие — лишь приблизительны; они дают только некий логический остов, т. е. являются продуктом искусственного отвлечения.
Стр. 312
ний, во-первых, в самом звуке их, она подобна музыке; во-вторых, в тех образах, которые слово в нас вызывает, с которыми оно ассоциируется или непосредственно, в силу самой звучности своей, или косвенно, через тот предмет, который оно обозначает. Но это не все: Поль Клодель отнюдь не футурист, стремящийся к какому-то «заумному», как говорили у нас в России, языку, т. е. алогическому, лишенному разумного смысла, языку чисто эмоциональному, своевольно соединяющему буквы и слога. Поэзия Клоделя отнюдь не отказывается от разума, от логики: его «лирический восторг» есть всегда «Мирный восторг». Недаром он восклицает в той же оде непосредственно после приведенных стихов:
«Но вы не покинете меня! О, Музы умеряющие!»
Если слово есть только условный знак, то оно вполне зависит от мыслящего его ума и законы его — законы логики; но если слово, имя вещи, причастно этой самой вещи, если оно реально не менее этой последней, то оно обладает собственной закономерностью, столь же объективной, столь же не зависящей от нас и столь же принудительной для нас, как независимы и обязательны по отношению к нам явления природы. Дело здесь не в этой реалистической, мистической теории языка; я хочу просто указать на те ощущения, на те чувства и мысли, которые вызывает поэзия Клоделя: она как будто не сочиняется автором, но сама в нем созидается, растет самою силою слова.
«Когда Он (Бог) составлял вселенную, когда красиво Он располагал Игру, когда Он пускал в ход огромную Церемонию, нечто от нас было с Ним, видя все, радуясь Его творчеству... И вот, когда теперь ты говоришь, о Поэт! В сладостном перечислении произнося каждой вещи имя, подобно отцу ее, ты зовешь ее таинственно в ее сущности и точно так же, как некогда ты был участником ее рождения, ты ныне участвуешь в ее существовании!»
Отсюда прегрешения Клоделя против французской грамматики, сознательное нарушение им законов синтаксиса, в которых он склонен видеть условности, препятствующие иногда выявлению поэтом истинного смысла слов:
«О грамматик! Дороги не ищи в моих стихах, ищи центр, измерь, пойми пространство, содержащееся между этими одинокими огнями».
Обращаясь к поэту, Клодель устами одного из своих персонажей в драме «Город» говорит, очевидно, о себе:
«Глупец в твоих словах не находит радости и мудрый не находит в них поучения,
Стр. 313
ибо один — смысл их не может схватить, другой же — их связь, погруженную, подобно стеблю, в глубокий мрак... Ты ничего не объясняешь, поэт, но все вещи благодаря тебе становятся объяснимыми».
Специфические особенности клоделевского стиля — напряженность его и конкретность.
Возьмем ли мы оды (Cinq grandes Odes), или религиозные поэмы (Corona benignitatis anni Dei), или философские драмы (Tete d'or, la Ville, l'Otage и др.), или краткие лирические стихотворения (Vers d'exil) речь его почти всегда сложна, напряжена. Поэт словно нарочно строит свою фразу синтаксически таким именно образом, что понимание ее требует от читателя постоянного упорного усилия. Со временем, при ближайшем знакомстве, чувство это ослабевает, конечно, никогда все же не пропадая. В этом отношении можно сказать действительно, что Клодель — автор трудный, в особенности для французского читателя, привыкшего к кристальной ясности и легкости (Анатоля Франса, напр.), знающего, что весь труд совершен уже писателем и ему остается лишь проглотить искусно приготовленную пищу. Но читатель Клоделя с первых же слов отрывается от повседневности, от этого ясного, плоскостного мира, он принуждается к некоторому сотворчеству; его берут и водят по трудному пути, где требуется, чтобы не упасть, не провалиться, усиленная бдительность, и крепкие ноги, и упорная воля. Близорукая критика, неоднократно упрекавшая Клоделя в насилии над французским языком, не понимала, что возмущавшее ее варварское расположение слов в речи Клоделя вызвано стремлением поэта неожиданным, непривычным сочетанием слов, новым сопоставлением звучностей и образов явить нам их скрытый лик, снять с них тот слой пыли и грязи, которым покрылись они от долгого употребления, захватанные множеством рук:
«Слова, которые я употребляю, это слова каждодневные, и все же они — иные. Вы не найдете рифмы в моих стихах, ни колдовства какого-либо. Это все ваши фразы. Нет ни одной из ваших фраз, которую я не сумел бы использовать. Эти цветы — ваши цветы, но вы говорите, что вы их не узнаете. И эти ноги — ваши ноги, но вот я по морю ступаю и победно попираю воды моря».
Люди обращаются к поэту в оде «Замкнутый Дом».
«Человека ли то речь или какого-нибудь животного?» И поэт им отвечает: «Мне нечего заботиться о вас, но вам нужно со мною считаться, как с оливкою считается жернов, как химик, из самого жесткого корня умеющий выделить алкалоид». Религиозный поэт, мистик,
Стр. 314
философ, воспитанный, как он сам об этом заявляет, на Аристотеле, Клодель никогда почти не мыслит отвлеченно, но всегда конкретно. Его теоретическое сочинение — Art poetique — быть может, наиболее слабое из всех его произведений именно потому, что здесь он пытается рассуждать отвлеченно и в сущности лишь комбинирует понятия. Но там же, в описании готического собора, в толковании молитвы Господней встречаются дивные страницы, ибо он начинает здесь мыслить четко очерченными, плотными образами; образами, взятыми из повседневной действительности, тривиальными иногда, всегда насыщенными плотью и кровью, поражающими одновременно все наши чувства.
Чрезвычайно показательна в этом отношении проза Клоделя, его «Connaissance de l'Est» (Познание Востока), ряд кратких картин — не более трех-четырех страниц — из жизни Китая и Японии. Такие главки как «Свинья», «Рис», «Баньян» не имеют себе равных во всей французской и даже в мировой литературе по силе и точности описания, или, точнее, — воссоздания бытия. Это уже почти акт внушения: вы чувствуете вкус горячего риса на губах, и вместе с тем рис этот становится каким то грандиозным символом всей желтой культуры. Свинья Клоделя — это какая-то свинья «an und f;r sich», мировое свинство, свинья как таковая, и вместе с тем вот это роющееся в навозе, хрюкающее животное. Рядом с этими несколькими страницами самые реалистические описания Золя или Гюисманса производят впечатление раскрашенных фотографий.
Но здесь все связано с французской речью, все сводится к проблеме стиля. Самое заглавие даже не может быть передано в точности на другой язык, ибо с немецким словом «schwein», напр., или русским — «свинья» или «боров» связаны совершенно иные ассоциации, чем с французским словом «porc»; Клодель ведь говорит именно «porc», а не «cochon», которому соответствует наша «свинья»; последняя вызывает образ чего-то жирного, толстого, грязного, бесформенного, расплывчатого, что вовсе противоположно образу porc'а, в котором есть известного рода крепость, сбитость, подобранность, круглота. Это маленький пример, конечно, но показательный именно словесного характера Клоделевского творчества.
Другой типичный пример — имена героев его драм. Имена эти вызывали в свое время недоумения и насмешки: они, действительно, могут показаться иногда странными, необычными, но до тех пор лишь, пока мы не знакомы с характером и действиями персонажей, ибо в конце концов оказывается почти всегда, что между
Стр. 315
именем действующего лица и его ролью в драме существует неразрывная, хотя и неопределимая, связь. Дело не в том только, что имя созвучием своим подходит к данному персонажу, является верной этикеткой его, но создается такое впечатление, что имя — не этикетка вовсе, но выражает как-то самую сущность действующего лица, дает это лицо в каком то сгущенном до предела образе. Известно, что Бальзак тщательно подбирал фамилии своих героев и в поисках за подходящими именами объезжал иногда по целым дням торговые кварталы Парижа; но имена Клоделевских героев как будто не придуманы «post factum», но найдены были еще до того, как сочинялась драма, и участвовали, таким образом, как живые силы в процессе этого строительства. В пьесе «L'Otagе» (Заложница) противопоставление имен: «Cygne de coufontaine» и «Toussaint Turelure» заключает уже в себе всю драму. То же можно сказать о двух женщинах в пьесе «l'Echange» (Мена), актрисе «Lechy Elbernon» и нежной, безответной «Marthe».
Иногда поэт употребляет, хотя и редко, правильный александрийский стих; иногда он пользуется размеренной прозой с ассонансами и рифмами даже; чаще всего, в драмах, в одах своих он строит своеобразный «свободный стих» капризного, колеблющегося ритма.
В драме «Город» поэт Кевр говорит: «О сын мой! Когда я был поэтом среди людей, я создал этот стих, в котором нет ни рифмы, ни размера, и я определил его в тайне своего сердца через ту двойственную и обоюдную функцию, благодаря которой человек поглощает жизнь и возвращает в акте выдыхания — разумное слово».
Стих этот — непосредственное выражение ритма жизни; он сокращается и расширяется в соответствии с биением сердца, с движением легких, с дыханием: «стих измеряет нашу жизнь», ибо поэт «расположился на самом пульсе Сущего».
III.
Двадцатилетний юноша, студент, неверующий, ученик Тэна и Ренана, Поль Клодель, давно уже охваченный глубокой тоской, усталостью и отвращением, однажды вечером зашел в собор Notre-Dame. Через час он вышел оттуда уже верующим католиком и таковым, как он сам заявляет, он остался до сих пор, не зная вовсе больше колебаний и сомнений. Дремавший в нем религиозный мистицизм расцвел великолепно, но, восприняв католический догмат, определенный и строгий, он приобрел тот же характер формальной законченности,
Стр. 316
стройности, который являет нам его искусство. Впрочем, одно от другого вовсе не отделимо: поэзия Клоделя религиозна, ибо мир и человека она созерцает, и переживает, и мыслит в их отношении к Богу, к Богу христианскому, католическому.
Но с той специальной точки зрения, на которой я здесь становлюсь, я хочу указать на роль, выполняемую в клоделевской мистике словом.
Искусство Клоделя сводится к раскрытию самостоятельной жизни слова, к восстановлению свободного бытия его. Оно же, слово, явится для Клоделя тем ключом, который откроет ему все пути религиозного познания и религиозного переживания: «Звук слов и смысл их, слитые в одной общей фразе, обладают столь таинственными соответствиями, способны к столь тонким обменам, что душа, сосредоточившись в духе, прозревает, что чистая идея не отвергает сладостного прикосновения».
Как далеки мы здесь от Тютчевского «Мысль изреченная есть ложь».
Клодель, напротив, готов сказать: «лишь в речении — истина».
Метафизика Клоделя, как изложена она в «Art Poetique», есть, в сущности, — само заглавие ведь на это указывает — лишь теория языка и основывается в конце концов на игре слов connaitre (познавать) и со-naitre (со-рождаться, рождаться вместе с...). Но нас более интересуют выражения этого сознания в поэзии Клоделя, в одах его, в христианских песнях сборника «Corona benignitatis anni Dei», в религиозной драме-мистерии «Весть, данная Марии» (l'Annonce fаite Marie).
Мы тут видим, почему Клодель столь глубоко убежден в связующей и разрешающей власти слова. Его религиозные переживания столь же четки, определенны, чувственно конкретны, как и художественные его образы: мистицизм для всех почти есть синоним смутности, туманности, неизреченности; но Бог, Христос для Клоделя — предмет чувственного опыта.
«Не произнося даже их, поэт во рту своем различает слова по их вкусу». Но и Бог сам «Вкусу подлежит; Он ощущается во рту».
Он видит Христа; он с Ним говорит: «Я держу Вашу руку в своей, я знаю, что Вы мой Спаситель, и в свой последний день я посмеюсь. О Господь мой! Дайте мне поесть этого хлеба! И ни люди, ни ад, ни сам Бог не смогут вырвать у меня Ваше тело, которое я держу в зубах».
Совершенно потрясающее впечатление производит это соединение глубины и силы религиозного чувства с его определен-
Стр. 317
ностью, ясностью, конкретностью, находящего в слове вполне исчерпывающее, законченное выражение, крепнущего и расцветающего именно в слове. Когда поэт, например, сравнивает пожирающую любовь Бога к человеку с пламенем — «Который, порхая над сухим деревом, обнюхивает его, трепеща» — то чувствуется, что здесь более чем поэтическое сравнение, метафора, но что именно через образ этот Клодель пришел к познанию божественной любви, что это сопоставление отражает какие-то реальные связи между Богом и пламенем. Мгновеньями на этом пути Клодель достигает библейской силы и той страшной простоты и наивности даже в обращении с Богом, которые знали лишь ветхозаветные пророки: «Конечно, это правда — я человек, и я хорошо знаю, что Ты — Бог. И это правда, что грехи мои велики, я это знаю; но несчастье мое их превышает. Оставь меня на мгновение в покое, отойди немного от меня, пока я только проглочу слюну свою»...
«Почему восстаешь Ты на меня и думаешь, что я — твой враг. Неужели Ты находишь достойным себя следить так за мною, шаг за шагом, и так глядеть на меня, присматриваясь к тому, что я буду делать, обращая внимание на то, что я сказал, как если бы не это было навеки».
«Но, даже если бы Вы были виноваты, я все же сказал бы, что Вы правы, о Отец мой! ... И есть нечто такое, чего Вы не можете сделать: это помешать мне любить Вас!»
Он не боится шутки, тривиальности или даже грубого, непристойного слова:
«Вы сами сказали, что я могу есть Вашу плоть. Это написано. Не я же, в самом деле, это выдумал. Зачем же стану я сомневаться, когда Ваше слово так ясно. Будьте одни ответственны, Господи, ибо вовсе не мое это дело, за эту чудовищность».
«Скажите, не сохранили ли мы самое лучшее к концу! Этот нектар на грязной губке, напитанной гущей и желчью, протягиваемой Вам полицейским комиссаром, усердно старающимся выслужиться».
О святом Иуде он пишет в одном из лучших своих гимнов:
«Он за волос один спасает и втаскивает на небо писателя, убийцу и девку из борделя».
IV.
Доминирующий, центральный элемент всей Клоделевской религиозной мистики есть чувство мирового порядка, строя, аккорда, мерилом которого является человек, занимающий «Пресвятую Средину», центр «Вселенского Креста»; поэтому бытие и выразимо в слове, которое по существу
Стр. 318
есть «связь», «согласие», «правильное отношение». Жизнь — грандиозная церемония, дивный хор, в котором каждому человеку назначена известная роль, приготовлено определенное место, — и радость Мира, «в котором содержится и счастье и страдание», познают лишь те, которые, следуя внутреннему призыву, исполняют свое дело. «Ne impedias musicam», повторяет Клодель библейские слова: не нарушайте музыки, не нарушайте мирового строя, ибо «все усилия напрасны против жизни униженной, невежественной, упорной»; и горе тому, «кто один в обширном мире, как запутавшийся, затерявшийся человек»: «Все в жизнь обращая, как делает растущее дерево, нигде не буду я искать ничего себе сладостного, но только существенно полезное, ибо лишь в действии есть жизнь, и наслаждение есть тление».
Идеал Клоделя, отвергающего «бедную» доктрину Ницше, есть «точный», «исполнительный» и вместе — «праведный» человек (l'homme juste): «который, как совершенный музыкант, всегда хранит в себе сознание того многоголосного концерта, в котором он должен непрестанно, среди возобновляющихся неожиданностей, выполнять и сочинять свою партию». Ибо «каждый человек, чтобы жить всей душою своею, нуждается во многих аккордах» и «каждому человеку должны быть даны все люди». «Нет существа столь низкого и ничтожного, которое не было бы необходимо нашей всеобщности». «Важно не то, что он (человек) хочет, но то, что от него хотят... его “призванность”»...
Это совершенно исключительное в истории религиозного сознания чувство полноты, неисчерпаемости бытия и вместе с тем законченности его, замкнутости и потому — выразимости в слове, жизнь которого есть жизнь вселенной, это сознание с особенной остротой отражено в оде «Замкнутый Дом»: «Будьте благословенны, Боже мой, за то, что Вы не оставляете своих творений незаконченными и сделали из меня конечное существо по образу Вашего совершенства. Благодаря этому я способен понять, будучи способен вмещать и мерить. Вы вложили в меня отношение и пропорцию... В этом — достоверность. Вы сделали из духа моего неисчерпаемый сосуд, подобный сосуду Сарептской вдовы... Поэт, я нашел общую меру. Я измеряю мир его образом, которым являюсь я сам...».
Отсюда радостный, светлый характер клоделевской мистики, восторженная, победная музыка его гимнов и даже того «Крестного Пути», который по реалистической силе своей может быть сопоставлен со страшным Распятием Матиаса Грюневальда, но заключается победным криком: «Вот... Он — на земле. Свора
Стр. 319
кучей схватила его за горло, точно оленя. Вы, значит, действительно пришли. Вы, значит, теперь действительно с нами. Боже! На Вас сели, Вас держат, придавив сердце коленом. Эта рука, которую выворачивает палач, — рука Всемогущего. Агнца связали за ноги, привязали Вездесущего. На кресте помечают мелом высоту его и обхват. И когда Он испробует наших гвоздей, посмотрим, какое у него будет лицо... Трудно Богу приспособиться к нашей мерке. Вот тянут, и полувывихнутое тело скрипит и трещит; оно, словно в тисках, напружинилось, оно отвратительно обтесано... Вы ко кресту пригвождены руками и ногами. И теперь мне нечего более искать на небе вместе с еретиком и безумцем. С меня достаточно вполне этого Бога, которого закрепили четыре гвоздя».
Это же мистическое сознание приводит Клоделя к признанию всей человеческой культуры, к утверждению религиозного характера деятельности человека, к благословению его работы во всех областях, его строительства, не только научного, художественного, но также экономического и политического.
«Я хотел бы сложить обширную поэму... и провести триумфальный путь по всей земле... Предоставьте мне воспеть дела человеческие, и пусть каждый радуется, найдя в моих стихах знакомые ему вещи; так радуешься, с высоты узнавая свой дом, и вокзал, и мэрию, и этого вот человека в соломенной шляпе, вокруг же тебя — великое пространство. К чему служит писатель, если только не для того, чтобы вести счета: свои ли, или магазина обуви, или всего человечества!.. И я говорю, что нет ничего в природе, что существовало бы без намерения или смысла, обращенных к человеку, и, как свет для глаза и звук для уха, так всякая вещь — для анализа разума... И я могу говорить, примыкая тесно к немой вещи, и слово мое заменяет ее ум и волю. Я воспою великую поэму человека, освобожденного от случая... Я сделаю это в поэме, где будет не приключение Улисса у Лестригонов и Циклопов, но познание Земли; это будет великая поэма человека, примирившегося, наконец, с вечными силами, великий триумфальный путь вдоль примиренной земли, дабы шествовал по ней похищенный у случая человек». Этот «гуманизм», этот «опыт оправдания Человека», и его дела, и его слова как созвучных Божеству, соизмеримых Ему, заставляют видеть в «словесном» искусстве Клоделя самое сильное, самое законченное выражение современной католической мысли в ее стремлении понять и утвердить современность и религиоз-
Стр. 320
но освятить культурное строительство.
Чрезвычайный интерес в этом отношении представил бы разбор клоделевских социально-философских драм — «Златоглав», «Город», «Заложница», «Жесткий Хлеб», «Униженный Отец»; а также поэм, написанных им во время войны, когда он был посланником в Бразилии. Но это потребовало бы отдельного исследования.
Б. Шлецер.



Другие статьи в литературном дневнике: