Дмитрий Бобышев. Человекотекст
Дмитрий Бобышев
Автор литературных воспоминаний
«Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003),
«Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008) и
«Увижу сам (человекотекст)» (Москва, 2009 – 12).
«Семь Искусств» http://7iskusstv.com
Дмитрий Бобышев
Человекотекст
Трилогия
Книга первая. "Я здесь"
Мариупольские отпуска
Азовское море, бледная голубизна которого просвечивает жёлтыми мелями. По самой кромке пляжа голышом идёт мальчик лет четырёх-пяти. Он гордо вышагивает вдоль набегающей плоской волны, глаза его блестят, как жуки-плавунцы, чубчик приподнято золотится на солнце, так же как и его «перчик», а в руках он торжественно несет сачок. Что он будет ловить им – не звёзды ли с неба? Ребёнком любуются загорелые и мускулистые взрослые, его фотографируют, и он чувствует себя властным морским божком.
Не всевластным, конечно, – он это уже понимает и потому намеренно ограничивает свои владения выкопанной в плотном песке ямкой, куда просачивается прозрачная морская вода и где всё будет происходить по его велению. Туда же вытряхивается из сачка жук-плавунец, который бешено кружит по воде, коричнево сверкает и тщетно пытается удрать в море. Второго плавунца мальчик ловит рукой, и, когда он доставляет жука в неволю, тот, пребольно цапнув его за палец, исчезает в волне, и сквозь брызги и слезы малыш видит, как у его первого невольника вдруг раскрываются на глянцевой спине крылья и тот взмывает в голубизну.
Боль, обида, «коварство» морского жука, оказавшегося ещё и летучим, громкий плач, утешение взрослых...
Таков ранний жизненный урок маленького счастливца, которым был когда-то я. Я ли это теперь, русский стихотворец и эмигрант, я ли это, университетский преподаватель вот уже и пенсионного возраста? Мой телесный состав многократно с тех пор переменился, а о сознании нечего и говорить, – меня и зовут-то иначе, я уже давно живу на противоположной стороне планеты, говорю на одном языке, пишу на другом. Сменился век, даже тысячелетие, и тем не менее я сейчас извлекаю себя, тогдашнего, из-под всех этих толщ и напластований.
Мать моя – химик Зинаида Ивановна Павлова, отец – архитектор Вячеслав Васильевич Мещеряков, они жили и познакомились в Ленинграде, там же и поженились, причем отец – уже имея от первого брака дочь Викторию, мою, стало быть, единокровную сестру. Рожать меня, своего первенца, мать отправилась в Мариуполь к родителям. Там я и появился на свет, в больнице на берегу греческой речки Кальмиус, впадающей в Азовское море, – близ мест, связанных как с неудачной кампанией новгород-северского князя, так и с началом «татарского ига».
«Я – здесь!» Мариуполь 1940 г.
В моем отце, в общем-то русском, видимо, было подмешано что-то татарское, и на некоторых из оставшихся фотографий эти черты видней, а с годами они стали проступать и в моей внешности. Помню, как я в последние годы ленинградского житья стоял у Таврического сада на Кирочной, напротив Суворовского музея, в унылом ожидании 1-го автобуса, чтобы ехать к себе на Петроградскую сторону, и некая полупьянь пристала ко мне:
– Ты кто, татарин?
Я его чуть не растерзал с досады, а затем успокоился и сказал ему фразу из, кажется, Жозефа де Местра:
– Если русского хорошенько потереть, из него татарин и вылезет.
Тереть меня тот пьянчужка не решился и потому остался в крепкой задумчивости.
Мать была младшей из трёх сестер в русско-украинском семействе Павловых, породнённых с семьёй мариупольских греков Халанготов, и этот домашний интернационал дал мне свою прививку. Дедушка Иван Иванович говорил на хорошем русском, но любил шутить и петь по-украински. Он был мастеровой, столяр краснодеревщик высокой квалификации, и до революции они с бабушкой Ксенией Никитичной, которая была значительно моложе его, были записаны в мещане. Однако дед, как я его помню, статный старик с высоким лбом, правильным носом с горбинкой, живыми ореховыми глазами, белоснежной шевелюрой и бородкой клинышком выглядел весьма породисто. Дядя Тим, о котором я скажу позже, вернувшись из Америки, пригласил свёкра для обустройства московской квартиры и как-то раз повязал тому американский галстук, надел свою шляпу да и наснимал нашего краснодеревщика «Кодаком».
– Профессор! – с удивлением качали головами родственники, рассматривая роскошные фотографии.
Сам он был откуда-то из-под Полтавы, солдатом побывал и в Австрии, и в Манчжурии, с семейством кочевал по южным окраинам Империи, пока не осел в Мариуполе с тремя дочками. На их отрочество пришлась Гражданская война, город переходил от атамана к атаману, но все они благополучно подросли до девиц и уехали на учёбу в Ленинград, да и повыходили там замуж.
Старшая Лида вышла за добродушного здоровяка из шахтёров, воевавшего с басмачами и пошедшего потом по ведомству внешней торговли, дослужившись до заместителя министра… Тихон Тимофеевич Иванов, или дядя Тим, как его звали у нас, был перед самой войной откомандирован с семьёю в Америку, – в США, а затем в Аргентину, где и застрял на годы. Он называл себя «красным купцом» и проворачивал какие-то нужные для страны дела. Его сын Вадим, с которым мы были одногодки, дружил со мной в отрочестве, а потом пошёл высоко по научной линии и даже стал академиком.
Средняя из сестёр, живая и весёлая Таля вышла за красивого и любящего шутку Леонида Васильевича Зубковского, инженера, взятого перед войной в автомобильные войска. У них родился Серёжа, первый из нового поколения большой семьи Павловых.
Таля, ставшая мне двоюродной матерью, говорила, что до революции Иван Иванович служил управляющим в “экономии” местных богачей, но сам он предпочитал рассказывать, как был модельщиком на старом сталелитейном заводе, переименованном в «завод Ильича», и работал при запуске вновь построенного, названного «Азовсталью», а затем стал обучающим мастером при ремесленном училище, вступив, между прочим, в большевики как истый пролетарий.
Словно Ленин и Сталин, оба грязных гиганта высились и дымили в конце нашей улицы, в том месте, где она должна была упереться в море. Ясно, что купаться там было негде, и все ездили вбок за тридевять земель на чистые пляжи. Возил туда трамвай-однопутка, подолгу ждавший на остановках встречного, а добравшись, все располагались на целый день – пляжный солнечный день, как остановленное мгновение, растянувшийся в памяти на всё мое довоенное детство.
Смутно помню, что были у нас какие-то приживалки, бабушкины подруги, исполнявшие её поручения по хозяйству... Одна из них, которую я не терпел за фальшивые интонации, взаимно невзлюбила меня.
– Пусть она уйдет! – требовал я невозможного. В этот момент она проносила кипящее молоко рядом со мной.
Миг – и мир наполнился болью и воплями. «Случайно» горячее молоко опрокинулось на мои ноги. Я был утешен лишь тем, что после этого случая она больше у нас не показывалась.
Я был «младшенький», и на какое-то время мне посчастливилось стать всеобщим баловнем. Весь клан собирался в Мариуполе на летние отпуска. Мы занимали нижний этаж дома с выходом на круглый хозяйственный двор с сараем и пристройками, в глубине был старый фруктовый сад с остатками фонтана.
Если вспомнить, что то был конец тридцатых, то можно вообразить, какие тени и страхи перемещались в сознании родителей. Но под отпускным солнцем, в тепле семейных общений их не замечалось. Было много шуток и подшучиваний, все любили фотографироваться: Лида на краю фонтана, мама на низкой яблоневой ветке, Таля в шезлонге, читающая мне:
Жил на свете человек,
скрюченные ножки.
И шагал он целый век
по скрюченной дорожке.
Мне читали также «Что я видел» Бориса Житкова, а я рассматривал иллюстрации – это была энциклопедия тогдашней цивилизации: паровоз, трамвай, танк, «чудо-лестница» в метро, регулировщик на перекрестке. Но все равно я требовал Брема, в особенности тот его том, где за вощаной страницей открывался влажно-яркий, как переводная картинка, мир птиц.
Кроме поездок на пляж, у взрослых были большие хождения в гости – к Халанготам и к «другим Павловым», в семью дедушкиного брата, чей сын Георгий Сергеевич (Жорж) высоко выдвинулся при Брежневе, став управляющим делами ЦК, то есть оказался на посту никак не ниже министра. Он мне приходился двоюродным дядей, но у меня нет детской памяти о нем, позднее я видел его лишь однажды на самом подъёме его карьеры, и он запомнился молодым статным барином. Я никогда не имел и не искал шанса воспользоваться хотя бы единой крохой его могущества. С перестройкой и началом дележа партийной кассы он, уже уйдя с поста, внезапно покончил с собой, выбросившись с восьмого этажа своей правительственной квартиры в Москве. Такова, по крайней мере, была официальная версия о его смерти.
А в те мариупольские сборы для поддержания сил молодой оравы нужно было иметь в доме хозяйство, и оно имелось. Был птичник, на который делал кровавые набеги соседский кот, в сарае похрюкивал кабанчик. Не помню, хорошо ли плодоносили старые яблони в центре сада, окружённые по краям высоченными акациями, видимо нет, но между двором и садом свежо зеленел огород, на котором росла даже своя горчица и где водилась таинственная и страшная медведка, стенающая по вечерам и грызущая корнеплоды. Дед умудрился её отловить и, прежде чем казнить, показал мне это крупное шерстистое насекомое с челюстями, способными откусить детский палец.
Головы курам отрубал сам дед, причем он не отгонял детей, смотрящих на казнь со средневековым ужасом. Кажется, ему нравилось устрашать маленьких зрителей, а может быть, находя это поучительным, он однажды выпустил обезглавленного петуха, и тот, фонтанируя кровью, целую вечность бегал кругами по двору, – один из редких случаев, когда наша кроткая бабушка вслух отчитала мужа.
Наступал час и для кабанчика. Это было зимой, вероятно, под Рождество, и хотя я сомневаюсь, что в конце тридцатых этот праздник отмечался открыто, бабушкин уклад всегда соответствовал старому календарю, и на Пасху, например, пеклись куличи и красились яйца, а на Ивана Купалу полы устилались пахучими травами – аиром и мятой.
Деду на помощь приходил его брат с молодым Жоржем. Кабану перед закланием давали порезвиться – выпускали во двор, сажали меня на него покататься, затем детей отправляли с глаз долой в дом, но и оттуда можно было услышать последний его визг. Я хотя и не видел, но знал по рассказам деда, что его закалывают шилом в левую подмышку, затем, полоснув сапожным ножом по горлу, спускают кровь и вытряхивают сгустки в таз, а потом подвешивают тушу на крючья, опаляют щетину паяльной лампой и опалину соскабливают ножом. Ничто не должно было пропасть при разделке: потроха шли в скорую готовку, вонючие кишки тщательно промывались для набивки чесночной колбасы, сало пласталось для засолки, а для будущих окороков и ветчин существовал ледник.
Получалось так, что я рос вдали от родителей. Поэтому отец забрал меня из Мариуполя и привёз в Ленинград. Мы вышли из Московского вокзала, и он пешком повёл меня довольно далеко, на одну из Красноармейских Рот – так назывались улицы в том районе, где жили они с матерью и сестрой Викой. Вот с этого момента мощно включилось моё сознание, и я детально запомнил, как мы шли по Лиговке, как на уровне моего тогдашнего роста я видел брюки и юбки прохожих, как мы вели разговор о подарках, которые ждут меня дома. Моё воображение занял обещанный деревянный грузовик, и мы жестами рук устанавливали его размер:
– Такой он большой?
– Нет, чуть меньше.
– Вот такой?
– Да, примерно такой.
Дом оказался малой комнатухой в коммунальной квартире с коридорной системой, где я после первого посещения уборной капитально заблудился. Помню мать вечером за швейной машинкой, помню заводного слона, шагающего по столу, а утром – окно, упирающееся в противоположную стенку внутреннего двора, косой луч солнца в открытую форточку и смуглого мускулистого мужчину, делающего гимнастику, – моего отца. Это осталось моим последним воспоминанием о нём, через год с небольшим погибшем от недоедания, болезней и, думается мне теперь, от отвращения к жизни во время ленинградской блокады.
О войне много пели и говорили, дети беспрерывно играли в войну, но весной 1941 года о ней не думали как об угрозе для собственной жизни. Большая семья планировала, как обычно, собраться к отпуску в Мариуполе. Дед приехал за мной в Ленинград, мои родители были заняты своими делами, и он не мешкая увез меня тут же на юг.
Помню наш огромный под солнцем двор. На мне крашеная серебром портупея, в кобуре – жестяной пистолет, последний подарок отца. На голове – испанская шапочка с кисткой. Я – командир, только командир без армии. Старшим братом Серёжей не покомандуешь, а изобретать врагов, чтобы увлечь остальных, я не умею. Но я вооружён и мечтаю воевать, надо только придумать – с кем. За тем забором, куда особенно «нельзя», высится стена с громкоговорителем, который не только молчит, но более того – даже вслушивается в происходящее, как ухо слона.
А происходит вот что: войдя с улицы через калитку, двор пересекает необычный посетитель в военной форме. На нём белая гимнастерка, перекрещенная наискось портупеей и белая фуражка. Он входит в дом. В этот момент заговорило радио на стене. Словно пыльные хлопья, из рупора полетели уныло-грохочущие слова, смысл которых до меня не доходил, но ощущение беды пришло незамедлительно. В доме я застал взрослых, ошеломлённо застыв-ших в немой сцене: представитель власти приносил вызов в военную часть для Лёни, а по радио звучало объявление войны с Германией.
Война для младшего возраста
Вскоре после объявления война приблизилась настолько, что её можно было ощутить даже в нашем саду. Взрослые предполагали, что немцы скоро будут бомбить индустриальные цели и бомбы посыпятся не только туда, но и на наши головы. Поэтому в саду вдруг появилась толпа молодых баб, повязанных косынками, и неопределенного возраста мужиков с лопатами. Под присмотром красноармейца, не выпускавшего из рук винтовку, они вырубили часть яблонь и на освободившемся месте начали копать котлован под бомбоубежище.
Винтовка была длинная, старого образца, штык у неё четырехгранный, с желобком вдоль каждой грани.
– Для стока крови, – важно прокомментировал кто-то из малолетних знатоков.
На второй день земляных работ небо затянулось тучами и начался нескончаемый дождь, ливень, просто потоп, захлёстывающий окна ремнями воды, – редкое явление в тех местах, где случайный дождь вызывал обычно радостное возбуждение и хозяйки выбегали с тазами и ведрами набирать побольше «мягкой» воды впрок для мытья головы и стирки.
В тот раз никто и не высунулся из домов, и, когда летнее солнечное утро ударило в глаза, дети первым делом выбежали в сад. Котлован до краёв был заполнен глинистой мутью. Вода! Не зная еще, что делать с таким обилием, мы бегали вдоль кромки по земляным осыпям и кирпичам, вдавленным в глину. Неловкое движение, и балансирующий Сергей всё-таки удержался, а я полетел вниз. Плавать я ещё не научился, несмотря на пляжные похождения, а воды оказалось там выше моего роста.
Наглотавшись воды для начала, я понял, что надо спасаться самому, – выгнулся, ударил ногами и дельфиньими рывками добрался до края, где был подхвачен на сушу.
Первая реальная опасность для жизни, а сколько их будет ещё!
Немцы не стали бомбить заводы, видимо, решив, что они и так им достанутся, но фронт или, вернее, военное месиво отступления приблизилось вплотную. Власть в городе испарилась, поезда не ходили. Дед был бессилен что-либо сделать, мы ждали самого худшего.
И тогда вдруг под возрастающий грохот канонады к нашему дому подкатил грузовик с полуфургоном – то, что получило название «драпмашина», оттуда выпрыгнул Лёня Зубковский в форме капитана, и, едва схватив по узлу каких-то пожитков, мы все рванули вслед за его частью в Краснодар. Там нам даже выделили квартиру в несколько этажном доме на краю города, неподалёку от военной части и, увы, от расположенного в близлежащей роще склада боеприпасов.
В неизменный послеполуденный час этот склад бомбили. Дом сотрясался от близких разрывов, а мы по тревоге сидели в подвале, густо испуская адреналин и ожидая конца. Зато после налётов тёплые ещё осколки были добычей и забавой детей.
На той же улице находился штаб армии. Его возглавлял уже не бритоголовый маршал Тимошенко, герой наших мариупольских игр, а усатый кавалерийский и ещё более героический Будённый. Никаких всадников не наблюдалось около штаба, хотя ребята из ближних домов собирались на пригорке в надежде увидеть легендарного героя на гнедом жеребце. Внезапно у кучки детей остановился американский «виллис», и оттуда вышел Семён Михайлович собственной персоной, в точности как на портретах. Я был среди этих детей и видел его так близко, что мог бы прикоснуться.
– Ну, как живете, мальцы? – поинтересовался маршал.
– Да так, ничего, – промямлили и главным образом промолчали мы.
– А знаете ли вы, где живет Будённый? – задал военно-разведывательный вопрос командующий фронтом.
– А как же, во-о-он там, – указали все на его штаб, радуясь лёгкости вопроса. Командарм сел в машину и укатил, а его штаб переменил дислокацию.
Прежде, чем навалиться ещё пуще, фронт немного застрял на месте, и это дало передышку. Таля устроилась воспитательницей в детском саду, и вскоре я оказался там же, в одной из групп. И – вновь я пытаюсь играть лидера, веду детей за собой, изображая героя и жертву, на этот раз – Щорса, о котором красочно пелось:
Голова повязана, кровь на рукаве,
След кровавый стелется по сырой траве.
Ы-ы э-э...
По сырой траве.
Как всегда, недостает врагов: в немцы никто идти не соглашается, с трудом удается заставить двух малышей быть японцами. И – за мной, на врага! Доведя дружину до лёгкой победы, но истощив свои притязания, я решаюсь впредь больше никем не командовать, но и никому под начало не даваться. Так у меня и пошло, и это было порой нелегко в мире двух измерений: если ты сам не командуешь, то изволь подчиняться.
Вечерами мы ходили в часть смотреть кино, и, чтобы пройти туда, нужно было миновать часового. В сумерках он окликал:
– Стой, кто идет?
– Свои.
– Проходи...
На простынном экране – военная мелодрама. Солдат склоняется над умирающим другом:
– Скажи хоть слово!
– Прощай...
А днем – исковерканные танкетки стоят посреди авторемонтной части. Можно ли починить их? Вряд ли. Но детей к ним не подпускают – мало ли что можно найти в их обгорелом нутре?
И вновь дела плохи. Прорыв. Мы прыгаем в грузовики, мужчинам раздается оружие, – дедушка сидит в кузове полуторки рядом со мной, коленями держа карабин. Мы едем не по большаку, а специально виляя по проселочным дорогам, мимо спелых пшеничных нив, мимо плеснувших синевой васильков и цикория, и бабы-казачки машут нам по пути спокойно и прощально.
Остановка на ночлег в станице со странным названием Даркох. Поезд с кочующей авторемонтной частью, если его еще не разбомбили, подойдет сюда завтра, и мы уедем. Или – послезавтра, если немцы не захватят станицу... При условии, если нам, гражданским, будет позволено влиться в военную часть.
Все семейство сидит на узлах у ворот встревоженной станичницы, размышляющей: пускать нас на ночлег или не пускать. После азартного бегства о еде ещё не вспоминается, но жажда чувствуется всё сильней. Солнце, к счастью, начинает склоняться, освещая дряхлое дреколье забора, калитки и ворот. Дед лезет в свой узел и достаёт то единственное, что он захватил с собой: молоток, плоскогубцы, клещи. Выдрав заржавленный гвоздь, он распрямляет его молотком и чинит калитку, затем поправляет забор.
Ворота раскрываются, оттаявшая хозяйка пускает нас в свою глинобитную хатку. Быстро темнеет, и в сумерках я вижу, как громадное существо с раздутыми боками загоняется в хлев, сравнительно малая голова повёрнута ко мне, большие, влажные и как будто влюбленные глаза глядят с любопытством и опасением. Это буйволица, и вот уже я пью густое, тепло-дымящееся и живительное молоко.
Поезд всё-таки подошел, и нам разрешили, при условии, чтоб никто не высовывался, занять часть вагонной мастерской на колесах. Это было спасение. Но мы теперь стали и приоритетной мишенью для охоты с воздуха. Немцы нас обстреливали и бомбили, но пока случайно, по пути к другим целям. Наш эшелон спешил, приближаясь к городу, – кажется, то был Майкоп, где мы хотели бы затеряться, но, прежде чем въехать туда, увидели зарево: город уже бомбили. Эшелон остановился, и все живые души рассеялись вокруг по мелколесью, стараясь хоть как-то спрятаться и затаиться.
Так мы просидели до темноты, и лишь тогда, минуя грозное зарево, наш поезд отправился всё дальше и дальше на юг – за Кавказский хребет.
За хребтом Кавказа
И вот мы – кавказские захребетные беженцы. Стоящие вокруг крутые горы и парящие меж ними орлы стали на несколько лет привычными атрибутами жизни. Первая большая стоянка оказалась в Тбилиси.
Хотя и на краю, но в пределах большого города мы поселились в двух кварталах от берега Куры, вблизи от уже, кажется, не существующего пешеходного Ишачьего моста через реку. Жёлтая, белопенная Кура омывала внизу светло-серые валуны. Из-за этих стремнин переходить мост было головокружительным приключением.
Мы занимали часть квартиры в доме с галереями, но, озираясь, держались замкнуто и семейно, приходя в себя после стольких опасностей и потрясений. Грузинский язык, горловой и переливающийся, как Кура, создавал впечатление заграницы. Мой дед, помимо всех тревог, чувствовал себя виноватым передо мной: ещё в Краснодаре он меня, закапризничавшего, хлестнул вдруг по плечам ремешком, а этого у нас не водилось. Да и каприз-то мой к утру объяснился: я проснулся жару, весь обмётанный корью, – обстоятельство, осложнившее наше отступление дальше. В Тбилиси, сообразив, что мне нужна хоть какая-нибудь игрушка, он вырезал из дерева и раскрасил фигурку дровосека, а вернее – пильщика с деревянной же пилой, который, будучи поставлен на край стола, качался и как бы перепиливал стол, а в сущности, сук, на котором стоял.
Эту философскую игрушку у меня вскорости украли дети галерей, но дальнейшая дружба с воришками меня развлекла и вознаградила потерю.
Деньги тогда не значили ничего, хотя и наполняли своими условностями людские отношения, даже между детьми. Вдруг по галереям пролетел слух, что нужно иметь два рубля, – иначе не попадёшь на кукольное представление, которое состоится вот-вот где-то поблизости.
Получив (впервые!) деньги на представление, я попадаю в хвост очереди и уже с билетом оказываюсь отнюдь не в театре, но в декорированной под театр квартире, где можно было увидеть семейный бизнес в действии: мать продавала билеты, бабушка распределяла места, старший брат стоял сторожем, а мой сверстник оказался режиссёром и исполнителем всех ролей. Откинув занавеску, он открыл зрителям выставленные на столе предметы: щетки, зеркальца, ёлочные украшения. И вдруг маленький маг превратил это в пейзаж: рощи, пруды с лебедями, дома. Какая-то маленькая фигурка имитировала перемещения героя и все его похождения, но всё это было не важно. Важно было само превращение малых предметов в целый мир – просто так, условиями этой двухрублёвой игры, которая вдруг стала мистерией.
– И тут явился Бог! – провозгласил наш ведущий и на нитке спустил с потолка над пейзажем ёлочный блистающий шар.
С чувством некоторой обманутости зрители разошлись.
Центр Тбилиси был не близок, и я лишь однажды там побывал со взрослыми – на сеансе «Багдадского вора». Когда мы шли в кинотеатр, я озирался на обсаженные мимозами и тополями бульвары, на тепло высвеченные ступени боковых улиц, глубокие тени галерей и балконов. Чувствовался нарядный и небрежный, почти щегольской характер города, как бы забывшего о большой войне. Но из кинотеатра мы шагнули в полную темноту, только тут и напомнившую, что город притаился, хоронясь от возможного воздушного налета. Пока мы шли, крепко держась за руки и спотыкаясь, пахло влажной пылью, виноградным жмыхом, вдруг потянуло левкоем, лицо ощутило близость мимоз.
Но – прощай, Тбилиси! Дяди-Лёнину часть переводили, соединяя ее с автомобильными цехами в Кутаиси. В этом был несомненный резон, и мы переселились туда, осев более чем на два года в маленьком домике Бации Георхелидзе на улице Месхишвили. Мы заняли переднюю комнату и террасу, лишь к зиме заметив, что отопления там не было. Очаг находился в задней половине дома, где жила сама Бация, морщинистая вдова, сдержанная в обращении, но добрая сердцем, и два её сына: уже почти взрослый рыжеватый и худощавый Дадико да симпатичный подросток Вахтанги, с охотой становившийся напарником моих игр, когда мать освобождала его от домашних работ.
Перед домом рос гигантский орех, сбоку была разбита грядка, засеянная кукурузой, а перед крыльцом в облаке испаряемых ароматных масел стояло на ровном стволе элегантное деревце с кроной, сформированной в шар. То был благородный лавр. К соседскому инжиру, молодому, но раскидистому, примыкал с нашей стороны изгороди куст роз. Если добавить сюда порхающих бабочек, птичьи высвисты из ветвей да виноградную лозу, прорастающую по-над всей террасой, то получался рай.
Но рай этот находился на углу двух пыльных улиц, где располагались такие же домики, было тревожно и довольно голодно. Фронт было придвинулся настолько, что орлы, одиноко кружащие в высоте, вдруг начали стаями, наподобие ворон, уноситься прочь...
Повестки, воспринимаемые как смертные приговоры, стали приходить в дома на улице Месхишвили. Наш Дадико попросту уходил в бега и, возвращаясь в сумерках домой, поглощал огромное количество чуреков, испекаемых Бацией, а затем снова исчезал. Из других домов время от времени раздавались, выплескиваясь на улицу, скорбные крики, траурные вопли, как на похоронах с нанятыми плакальщицами, – это приносили повестки.
Но проходил день, другой... И вдруг из того же места начинала доноситься музыка, смех, вакхические возгласы. Гуляние охватывало и ближайшие дома. Это означало, что взятка принята и призывник освобождался от «священного долга» до следующего полугодия. Пиры продолжались и ночью, к утру веселье смолкало, но днём героя возили по улицам в фаэтоне, а извозчик потряхивал вожжами и крутил ручку шарманки, расположенной под сиденьем.
Нашей основной едой стала мамалыга – каша из кукурузной муки, покупаемой у хозяйки, но и её не хватало. Оказалось, что сеять больше, чем позволяла грядка, нельзя по закону.
Она распаляла хворост в очаге, одновременно замешивая кукурузное тесто и заполняя им глиняные сковороды-тарелки, составляла их с крышками в пирамиды и устанавливала среди жарких углей, пока тарелки не раскалялись докрасна. Когда белые искры начинали скакать меж керамических сковород, Бация ловко опорожняла их, извлекая пышущие румяные чуреки, и не было ничего вкуснее этих толстых лепёшек, пока они ещё были горячими. Однажды она после моих похвал расщедрилась и подала с чуреком тарелку томлёной зелени, замешанной с орехами и специями, – такого деликатеса я в жизни больше не пробовал.
Мы были семьёй офицера, служащего в действующей армии, и имели определенные права, но, когда Лёня подолгу отлучался на фронт, грузинские чиновники немедленно лишали нас продовольственных карточек. К тому времени мой дедушка Иван Иванович, сообразив что почём, решил тайно промышлять ремеслом сапожника. А промышлять открыто было невозможно из-за непомерного финансового сбора, подрывающего дело в самом начале. Но, запасшись буковыми заготовками, он стал ловко изготовлять босоножки на деревянной платформе, изящно вырезая каблуки и расписывая их по тамошней моде. Образовалась клиентура. Кутаисские дамы в ожидании примерки щипали меня за щёку и одаряли комплиментами.
Однако и фининспектор не дремал. Он должен был со дня на день нагрянуть с проверкой – так предупреждали нас всеведущие модницы. И вот, на полном серьёзе, я был отряжён в разведку. Я болтался, тоскуя, перед крыльцом, между орехом и лавром, между лавром и инжиром, в ожидании ревизора, чей приход я должен был возвестить обусловленными куплетами:
По улицам ходила
Большая крокодила.
Она, она
Голодная была.
Миссия моя скучна, куплеты пошлы. По улице проходит то старуха с кувшином, то, не замечая меня, пробегает Гоги, гоня проволочным крюком обруч... Но вот через калитку действительно идёт в дом какой-то пришлец в тёмном костюме, и я горланю ему вслед:
Во рту она держала
Кусочек одеяла,
И думала, что это
Кусочек ветчины.
Дед, кажется, успел сунуть сапожную колодку под матрас, а бабушка, наоборот, выставить графин с угощением ревизору, – во всяком случае, моя миссия считалась выполненной успешно. Укладывая спать, дед погладил меня по волосам, тогда совсем светлым. Помимо макушки на затылке, он обнаружил еще два завихрения надо лбом, образующих горизонтальную восьмерку, и был этим впечатлён.
– То ли большой человек из тебя выйдет, – заключил он, – то ли большой жулик!
Приехал Лёня с фронта, привез на пикапе брезент, завесил им террасу от ночных холодов, быстро восстановил продовольственные карточки и вечером пел мне, грассируя, из Лещенко:
Чубчик, чубчик, чубчик кучегявый,
Газвевайся, чубчик, по ветгу!..
Я стал было в подражание ему картавить, но Таля вдруг встала горой против этого и взамен начала меня всерьёз обучать грамоте. По складам, но с растущим увлечением я стал читать о том, как Братец Кролик до полусмерти напугал громадного Братца Слона, швырнув ему под ноги мышь... О том, как Братец Кролик ездил по выходным развлекаться в город к Тётушке Медоус и её девочкам и как ему постоянно приходилось избегать встреч с недружелюбным Братцем Койотом... То были сказки американских фермеров, и мне теперь забавно бывает, живя в земледельческой глубинке и зная нехитрую символику этой книжки, опознавать вокруг себя её прототипы.
Фронт на карте с флажками перестал продвигаться в нашем направлении и вместо того полез на восток до самой Волги, а главное, окружил Ленинград, и не было никаких сведений об оставшихся там моих родителях.
Поправляя керосиновую лампу, бабушка Ксения Никитична нахохленно и печально глядела в её пламя.
– Бабушка, что ты так грустишь?
– Как же не грустить – дом наш, наверное, разорен в Мариуполе, и ничего не слышно о Зиночке, твоей маме. Жива ли она?
– Жива, жива. И завтра ты получишь от неё письмо. Или – послезавтра, – добавил я на всякий случай, вдруг осознав, что произношу-то я не утешение, а прорицание.
Письмо пришло на следующий день. Мать сообщала, что её вывезли малым самолетом и она поправляется от дистрофии, а отец остался там...
Отец мой погиб. Эту потерю я чувствовал в течение всей моей жизни, но пропасти между жизнью и смертью я тогда не ощутил: отца так и эдак давно не было со мной, и я всё равно помнил его живым. Для родных я стал ещё родней, но мысли, которые переваривались в моей голове, были уже не детские: я сознавал себя последним в роду.
Много позже мы с интеллектуалом и корешем Ефимом Славинским (Славой) как-то рассуждали о причинах нашей нервной раздрыганности, по существу – неврастении. Поводом послужила книга Зощенко «Перед восходом солнца», в которой автор, пользуясь фрейдовским и павловским методами, словно ножом и вилкой, препарировал свое сердце. Выяснилось, что Слава в то же время, что я из Мариуполя, бежал от кровавой бани в Киеве, и я напомнил ему, что Фрейд считал сокрушительной травмой детской жизни свидетельство о половом акте родителей.
– Экое кирикуку! – воскликнул он сардонически. – В таком хорошем деле – что ж плохого?
– А был ли ты под бомбежкой? А испытал ли потерю близких?
– Как же не быть? Был. И – испытал. И – нам бы, доктор Фрейд, ваши заботы...
Таля и Лёня и в самом деле привязались ко мне, как совсем родному их сыну, так что старший Серёжа мог испытывать ко мне ревность, которую оправдал бы, наверное, доктор Фрейд. Но, добрая душа, он своё соперничество выражал лишь в возне перед ночёвкой за лучшее место у стенки да в обычных поддразниваниях, на которые был охоч и его отец.
Лёня, когда мог, приносил домой теплую пшёнку в котелке, и Таля распределяла кашу по мискам.
– А Сергею больше... – заявлял я проверочно.
– Так поменяйтесь!
– Не буду.
Порции, конечно, были равными, и мы пировали вовсю.
– Пища богов! – повторял я чьё-то выражение.
– Пища богов богов! – говорил Сережа.
– Богов богов богов! – выстраивал я уже непредставимую иерархию.
Позже появилась ещё одна ступень этой лестницы блаженств – американская ТYШЕНКА с неправильной буквой «У», и жизнь заметно стала посытней. К тому же начали приходить стандартные посылки от тёти Лиды и дяди Тима, тоже из Америки: смалец, топлёное масло, яичный порошок... Хозяйственное мыло вызывало особое восхищение у наших хозяек, привыкших к воньким землистым кирпичам, – мыло из посылки было пахучим, белоснежным и не тонуло в воде!
У меня появился приятель Гоги, коротко стриженный грузинский мальчик с плоским затылком (мне потом объяснили, что это происходит потому, что по местным обычаям детей припелёнывают к жесткой люльке). Мы ловили бабочек, сбивая их метельчатыми ветками, затем, словно драгоценностями, любовались переливами красок и, наконец, помещали свои сокровища в тайники, вырытые в земле и прикрытые обломками стекла. Это была, наверное, тяга к стяжательству, но она так и осталась у меня, увы, лишь символической.
Гоги проведал и нечто посущественней: через двор от нашего двора хозяйка сушила инжир на солнце. Она разложила плоды на столике, предусмотрительно отодвинув его на некоторое расстояние от забора, чтобы нельзя было дотянуться. Но даже мартышки соображают в таких случаях взять в руку палку. Скоро двух сладких фиг стало недоставать у соседки, затем четырёх, и наконец она сама выбежала с кочергой из дома...
Была большая проработка: Таля требовала, чтобы я пошёл извиняться перед той ведьмой, я отказался, она в слезах ходила туда извиняться, затем я извинялся перед ней самой...
Наша хозяйка тоже решила заработать: притащила откуда-то большой, но не тяжелый мешок – то были выданные властями ветки шелковицы, поражённые шелкопрядом. Армии нужен был шёлк для парашютов! Дадико и Вахтанги в полчаса сколотили стеллажи вдоль стенки, разложили по полкам ветки, и вся хозяйская половина наполнилась запахами органической жизни. Скоро вывелись гусеницы, которым потребовался свежий лист, – и вот все, кто могли, отрядились на добычу. Гусеницы росли, запах креп, листа не хватало. Я изловчался залезать на верхушки шелковиц за самыми свежими побегами. Однажды, принеся целую охапку, был остановлен Бацией: гусеницы стали заматываться в золотистые коконы. Цикл был закончен, коконы сданы, стеллажи разобраны.
Но вот приблизилось первое сентября, а мне ещё в апреле исполнилось семь лет. Пора за учёбу, тем более что и Сергей уже записан в ту же городскую школу. Вот нам вместе и ходить туда, вместе и возвращаться! Но оказывается, наши классы будут заниматься в разные смены... Это меняет дело. Стараниями Тали я уже читаю и даже пишу, хотя и крупным почерком и с ошибками, но всё же пишу письма матери, вернувшейся в Ленинград после снятия блокады. Оборот почтового листа я разрисовываю батальными сценами.
И Таля решает:
– Я сама буду тебя учить. В конце концов, у меня университетский диплом, и я имею на это право!
Только на один миг, да и то лишь сначала, я пожалел об этом – когда улица с утра оживилась и из домов вышли мои принаряженные сверстники с портфелями. Но вот из чьего же дома – директора кожевенной мастерской? – выступил его сын первоклассник: он важно нес кожаный портфель с блестящими замками, на ногах сияли кожаные высокие сапожки, на нем было кожаное пальто и даже кожаная кепка! Ну, как мне было бы с таким учиться вместе? Больше я не жалел о школе. Мы с Талей занимались, когда оба хотели и сколько хотелось. Свободное расписание стало моим идеалом жизни.
Вечеров у нас почти не было: солнце заходило за горы, и стремительно наступала ночь. Цикады смолкали, начинал нежно стрекотать сверчок. Уже почти чёрные виноградные листья, обрамляющие террасу, складывались то в качающийся орнамент, то в кавалькаду всадников, то в притаившихся зверей. Затем дед завешивал брезентом весь открытый фронтон, и приходило чувство защищённости, закрытости, дома, наступал сон.
Но однажды, проснувшись от тревожных возгласов, я увидел в брезенте треугольное зияние, раскроенное, вероятно, острейшим ножом или бритвой. Ночью все спали «без задних ног», никто не услышал грабителя, который мог бы зарезать нас по одному. Вместо этого он взял лишь кастрюлю с обедом на завтра, котелок, примус, какие-то хозяйственные ценности и, конечно же, остатки американских лакомств да и исчез в проделанной им прорехе.
Кто мог решиться на эту дерзость? Были, наверное, подозрения на кого-то из своих, тем более что Дадико опять находился в бегах от армии. Но за ним водилась и уголовщина. Накануне он продал чужие железные ворота, и, когда покупатель приехал на подводе, чтобы увезти их, нашёлся истинный владелец...
Около места происшествия стали скапливаться зеваки. Лёня уселся на террасе и принялся чистить свой наган. Улица опустела. Я с любопытством разглядывал вороненый ствол оружия, патроны, вынутые из барабана, туповатые наконечники пуль, курок, рукоять.
– Можно поиграть?
– Возьми. Пойди, покажи там, в комнате у Бации.
Я вошёл с револьвером на хозяйскую половину. Там был только Вахтанги. Увидев меня, он побледнел и поднял руки:
– Что ты, что ты, Димочка, не стреляй!
– Да он же не заряжен. Смотри...
– Уходи, уходи, ради Бога... – Продолжал он умолять, не опуская рук.
Эффект был слишком велик, игра не вышла, и я был разочарован. Но вся округа получила тогда предупреждение, и оно охраняло наше жильё, конечно, надёжнее списанного брезента, который уже больше и не понадобился.
Мы попривыкли и освоились в нашей «загранице», а война отодвинулась настолько, что гарнизонные дамы стали устраивать поездки на пикник в горы.
Наш кортеж, состоявший из двух эмок и пикапа, остановился, сделав виток наверх по горной дороге, перед заброшенным кладбищем. Заросшие мохом каменные кресты и плиты казались доисторическими. Их окружала могучая дубрава. Богатыри-дубы были переплетены удавьими узлами плющей, чья тёмная зелень выделялась в их чуть тронутой ржавью листве. То были поединки не на жизнь, а на смерть, и каждый из лаокоонов представлял разные стадии схватки. Вот разрастающийся плющ и уже полузасохший дуб. Вот уже высосанный богатырь и начинающий на нем увядать хищник. А вот и оба мертвы: высохший дуб умертвил своего убийцу.
Наконец, нашли лужайку, раскинули скатерти на траве, зазвучали тосты:
– За победу!
– Нет, ни за что, я такая суеверная...
– Чтоб наши союзнички скорей открыли второй фронт!
Потом стали палить по бутылкам. Потом кому-то стало нехорошо, все засобирались по домам.
Путь обратно в Кутаиси пересекал шоссе, ведущее из Персии. Непрерывные колонны тяжело гружёных машин шли по нему впритык, один грузовик за другим, на север. Десять минут ожидания, двадцать... Вот в образовавшийся зазор между колоннами проскочили две эмки, а мы в пикапе остались ждать следующей возможности. То были «студебеккеры», вёзшие американскую помощь. Грузовики шли и шли с прикрытыми брезентом грузами. Горбоносые моторы напоминали головы хищных чудовищ. Ветровые стёкла были высоко подняты, крылья над колёсами спрямлены, обнажая их мощь, они везли – бампер к бамперу – продовольствие и лекарства, оружие и тушёнку, одежду, боеприпасы, жизнь и смерть, необходимые тылу и фронту, – да это и был уже, по существу, второй фронт.
Дождавшись следующего зазора, наш пикап шмыгнул через шоссе, и вновь ревущие колонны сомкнулись на большаке.
Отчим
Если вечера были коротки из-за горного горизонта, то зима была вовсе необязательным, хотя и художественным капризом в тех широтах.
Вдруг за ночь закидало двор, сад и улицу прямо по зелени пухлой белизной. Широколиственный инжир с трудом напрягал свои сильные ветви, но пунцовые розы под снегом радостно изображали невест.
В праздничном возбуждении я носился кругами по глубокому снегу. Всё это закончилось тяжелой ангиной, свалившей меня, так же как мариупольская свинка ранее или как краснодарская корь, из которой я едва выкарабкался.
Весной обмен письмами и посылками с Ленинградом участился: мать посылала мне тетради и учебники. Она вышла замуж за морского инженера, много писала о новом муже, который, ещё не видя меня и ещё не видимый мной, становился моим отчимом.
По этому поводу у Зубковских были вполне серьёзные споры: «Отдадим или не отдадим?», пока Таля не поставила вопрос иначе: «Ну как же мы можем не отдать сына его родной матери?» Итак, всё предопределилось, но ранящими душу вопросами меня продолжали мучить, любя, до самой разлуки в середине 1944 года.
Летом на берегах Риони — наверное, впервые в местной истории – появился ослепительный морячок, идущий от вокзала в сторону улицы Месхишвили. Видимо, нанять фаэтонщика ему показалось неподобающим, и, наверное, он был прав. Скоро он оказался у дома Бации Георхелидзе. На нём был надет невиданный в тех местах синий китель, на голове – фуражка с белым верхом, а из-под кителя на удлиненных ремнях болтались с одной стороны пистолет в кобуре, а с другой – кортик в ножнах, бьющиеся при ходьбе о широкие брюки. Морячок вошел в дом. То был Василий Константинович Бобышев, мой отчим, приехавший, чтобы забрать меня и отвезти к матери.
“Дядя Вася”, как он представился мне, очень понравился моим родственникам: капитан второго ранга, он соответствовал чину дяди Лёни, к тому времени подполковника инженерных войск, и уже это установило мгновенное приятельство между ними. Братанья, гулянья, прощанья со мной заполнили дни перед отъездом.
Мы приехали всей компанией на вокзал загодя, до подачи паровоза. Дед повел меня в голову состава. Шипя медными цилиндрами, с громом проворачивая маслянистые колеса, подаётся локомотив.
– Кривошипно-шатунный механизм! – уважительно говорит дед, указывая на самые страшные части горячего и ломового чудовища. Но вот мы с отчимом садимся в вагон, неожиданно шикарный, «международного класса», и в словесной туче прощаний, напутствий и провокационных призывов остаться наш вагон плавно трогается...
Наконец, поезд прибывает в Москву, где нам предстояла пересадка, но вдруг выяснилось «одно, понимаешь, обстоятельство», отчего мы должны были остановиться на неопределённое время у знакомых дяди Васи. Мы идём по Москве, я несу фанерный беженский чемоданец дедовской работы, отчим – чемодан побольше и огромный кутаисский арбуз, чтобы удивить мою мать. Жарко....
– Идея! Давай-ка я понесу оба чемодана, а ты – арбуз.
Арбуз передается мне, я несу его потными ладонями, пока он не выскальзывает... Крах!
Я слежу: что сделает отчим – накажет? Как? Нет, он лишь с досады крякает... Через несколько минут выражает досаду опять, но не на меня, а на себя. Обломки суперарбуза мы доедали у его знакомых, где остановились ещё на несколько дней, во время которых я видел с их балкона салюты с фейерверками в знак перелома в войне и отвоёванных городов.
Но истинная причина остановки в Москве была другой: в кутаисской гулянке дядя Вася забыл свой пистолет, носить который, вероятно, у него не было привычки, и теперь он трепетно ожидал верной оказии оттуда, от дяди Лёни. Оказия не замедлила прибыть с ироническими комментариями, пистолет был вновь нацеплен на правое бедро отчима, и тут же мы отправились далее к северу, в Ленинград.
На вокзале нас поджидал американский джип с шофёром, и через несколько минут мы, повернув перед Аничковым мостом направо, остановились, въехав во двор Шереметевского дворца. Там располагался Арктический институт, где работала научной сотрудницей моя мать. По лестнице она сбежала к нам в белом рабочем халате. Наконец-то, – объятия! Но – минута, и ей надо возвращаться назад, к эксперименту, отчима уже давно клаксоном вызывает шофёр ехать на завод мореходных инструментов, где он, между прочим, директор...
И меня поручают голубоглазой блондинке Мусе, которая доставляет меня «домой» на Таврическую улицу, и, ведя вдоль решетки сада, она выспрашивает почему-то:
– Кого ты любишь больше – маму или тётю Талю?
Чуя какой-то подвох, я соображаю, что ответить, и отвечаю правильно:
– Конечно, маму!
Это была моя первая и чуть ли не единственная дипломатическая победа.
На Таврической улице
«Дом» оказался просторной квартирой с балконом и великолепным видом на сад и дворец. В одной из комнат даже стоял рояль с надорванной струной. Само здание было тогда еще недавней постройки, заслонившей собой стоящие в глубине дома No 31 и No 33, и поэтому объединяло две цифры под своим номером. Оно примыкало к другому зданию, за No 35, на пересечении с Тверской улицей. Его скруглённый угол со смотрящими во все стороны окнами возвышался на все этажи дома и выглядел башней. Там, наверху, и была знаменитая квартира-Башня символиста Вячеслава Иванова, о котором я узнал, конечно, значительно позже. Но улица во многом сохранилась ещё такой, какой она была при нём: булыжная мостовая «корытцем», широкие каменные плиты тротуаров вдоль решётки сада, где когда-то, потно вея одеколоном, проходил символист с горячими глазами на одутловатом лице, окруженном золотыми кудряшками бороды и шевелюры.
Улица была та же, упирающаяся в Неву, выход к которой был заперт тупиком водонапорной башни – причина многих несчастий только что миновавшего блокадного времени. Воду она не подавала, но казалась желанной мишенью для вражеских бомб. Противоположный от нашей квартиры угол дома был разрушен чудовищным взрывом, а за ним и ещё несколько домов. Туда попала даже не бомба, а связка торпед, нацеленных на водокачку, впрочем, так и не пострадавшую. Большая часть нашего здания была в жилом состоянии, и даже военно-морская лепнина (а дом принадлежал ведомству и заводу, где работал отчим) нисколько не облетела. Правда, фигуры краснофлотцев и колхозниц на шестом этаже слегка отошли от креплений, чуть приблизившись к убийственной крутизне карниза.
Руины высились горами обломков, и, как только я обзавёлся приятелями, мы стали на них карабкаться. За двумя проходными дворами страшно чернел сгоревший под бомбами госпиталь, из окон которого, как рассказывали, выпрыгивали горящие раненые. Окна мрачно зияли, но это не останавливало детей – мы забирались в них и заворожённо бродили по развалинам. Веселей было играть в «казаки-разбойники». Поиски и погони заводили нас в подвалы и закоулки дворов, в лабиринты дровяных сараев и на чёрные лестницы. Позднее меня больше тянуло в роскошный и запущенный Таврический сад, к его покрытым ряской прудам и каналам, к дубам, ивам и лиственницам.
В доме на Таврической как-то заново сформировалась семья: в люльке лежала темноволосым детёнышем моя единоутробная сестра Таня, начали подтягиваться Павловы – приехали дедушка с бабушкой, привезя с собой весть, что и у Зубковских появился младшенький Вася. (Тогда появился, а сейчас, когда я пишу эти заметки, уже и пропал – замёрз в Москве в ночь накануне Нового года, закончив жизнь, начатую застенчиво и талантливо, в упадке и на излёте.)
Школа у Смольного
Моя учебная жизнь началась как нельзя хуже. Я умел читать и считать благодаря Тале, моей первой учительнице, и мать меня определила во второй класс. Она привела меня, видимо, позже означенного часа и тут же была обругана при мне какой-то раздражённой шваброй – такой непривлекательной выглядела учительница. Вместо того, чтобы отчитать грубиянку, как следовало по моим представлениям, мать сникла и, более того, буквально предала меня в её дурные руки. Училка ввела меня в коридор школы во время большой перемены.
Я увидел самый настоящий обезьянник: мои сверстники бегали по коридору между печек, кривлялись, верещали и били друг друга что было сил по стриженым головам, щекам, лопаткам и ягодицам, а кроме того, схватывались в борьбе и катались серыми клубками по полу.
«Мне запах школы ненавистен», – написал однажды Владимир Британишский, но меня преследовали не только запахи, а щипки, уколы, толчки, подножки, вульгарные позы, звуки и выражения, доносы и жалобы, унижения, скабрёзности, угрозы и главным образом невозможность отстоять себя перед ложью, силой и властью, и потому я школьные годы воспринимал каким-то подобием отбывания срока в исправительном заведении. Срок предстоял долгий...
Хороших учителей попросту не было, а был лишь роскошный директор Анатолий Павлович Исаев с седоватыми баками, дававший магические сеансы в библиотеке – определяя будущих гениев по зелёному отсвету в очах в отличие от тупиц с красноватым взглядом. В стоящем передо мной Солнцеве он увидел талант, вглядываясь в меня, поколебался и ничего не сказал, а дальше предсказывать не стал.
Помню ежегодные групповые фотографии классов на фоне – чего же? – печек, конечно: тупые физиономии одноклассников в суконных рубахах, с сумками из-под противогазов для ношения учебников и в больших подшитых валенках. Странно признаться, но как я хотел тогда походить на них!
Я был в ботинках, и в этом им проигрывал, ежеутренне огибая башенный угол на Тверской и направляясь по гремящей ледяным ветром улице к Смольному. Ноги я все-таки обморозил – пальцы долго болели и пухли. И, восполняя родительскую оплошность, мать раздобыла мне теплые бурки, кожаные варежки со шнуром, пропущенным через рукава, и роскошную лётческую шапку – кожаный шлем с меховым отворотом.
Увы, бурки привлекли ко мне голодных одноклассников: с возгласами «цекни» и «рубани» они приставали ко мне на переменах, выпрашивая бутерброд, но мои попытки делиться не помешали им украсть у меня варежки. А на модный кожаный шлем было совершено покушение целой бандой в Таврическом саду, и слава Богу, что с ним не оторвали мне голову!
Кроме того, на пути домой меня обдували еще более дикие ветра, и потому обратно я шел дворами. Сначала, перед площадью Смольного, миновал двор-колодец и каждый раз завораживался его вневременьем, затем, перейдя Одесскую улицу, входил в арку, и там, перед проходным двором, меня неизменно подлавливал подросток–грабитель, потрошивший мой портфель. Ничего, кроме новых тетрадей, он не мог найти, но и это его удовлетворяло. Если он совсем ничего не находил, мне бывало плохо.
Однажды я пустил записку по классу, чтоб помогли. Её перехватила учительница, заподозрившая заговорщицкую деятельность. Она долго меня продержала, выспрашивая, пока все не ушли, затем отпустила, и я вновь попал в лапы моего Соловья-Разбойника. Уж как он мне выворачивал руки...
В плохой школе
Слева внизу – я. Школа у Смольного 1945 г.
Тем временем разрушенный угол нашего дома, следующий за ним дом и школу отстраивали немецкие военнопленные. Проходя мимо, я часто видел их работающими старательно, а во время отдыха ещё и предлагающими свои поделки: раскрашенные фигурки, копилки, фанерные домики... На врагов они уже не были похожи.
Когда открылась отстроенная ими школа-семилетка рядом с домом, я с надеждой пошел в неё учиться. Увы, худшего места я в жизни своей не знал. Я был одним из младших в классе. Собственно говоря, поступив восьми лет во второй класс, я был как раз нормальным учеником. Но большинство, пропустив по крайней мере два-три года за блокаду или эвакуацию и набравшись опыта совсем не ученического, были заправилами в классе.
Например, сидящий впереди меня Чесноков, наклоняясь к Максимову, сообщал ему о свидании с девицей накануне.
– Пошворились, – говорил он умиротворенно.
В другие дни переростки изощрённо бесились, ища хотя бы символического удовлетворения. Толстому Додику Веберу, игравшему на скрипке, начинали выкручивать пальцы.
А с другого малолетки, накинувшись на него бандой, стягивали штаны, укладывали его на учительский стол и измазывали пипку чернилами.
Бывали и более изощрённые издевательства: один переросток, влюблённый в неведомую мне Сусанну, требовал от меня признания её красы и, чтобы заставить меня признать свою Дульсинею Тобосскую, сажал на мой воротник клопов, принесённых в спичечном коробке из дома.
Учителя ничего этого подло, трусливо и предательски не замечали. Но происходили иногда выдающиеся случаи. Наш голубоглазый одноклассник Приходко оказался вдруг участником убийства и ограбления отставного генерала. Да, дом No 2 по Таврической считался «генеральским домом» и примыкал к Академии связи, перед фасадом которой лежащий лев гневно озирал капустные головы на клумбе, росшие там в воспоминание о блокаде. Странно и невероятно было представить, как вежливый блондинчик кроит молотком бритую голову генерала.
От шпаны надо было как-то защищаться, но как? На помощь пришел мой одноклассник и сосед по дому Толя Кольцов, живший выше по той же лестнице, отец которого работал на заводе, где директором был мой отчим. Он был немногим крепче меня, но вдвоём мы уже представляли какую-то силу. К тому же его приятель Владик Милорадов, рослый приветливый малый, чей отец состоял водопроводчиком в том же ведомстве, открыто взял меня под свою защиту, и тут уже обидчики отступили.
Отчим 1952 г.
Так ли всё это, настолько ли все школьные годы были мрачны? Нет, бывали моменты и повеселей. Например, географ Исидор Исидорович Серафимович бушевал со своими «сортировками», то есть проверками по карте: название – нет ответа – балл снижается, еще название – еще один балл, и так далее... Кол! Это было страшно, но забавно.
Откуда-то сама собой возникла политическая сатира. Поразительный эффект производил шутовской припев «в штанах» и «без штанов» после каждой строчки. Если с ним пропеть самую идеологическую песню Лебедева-Кумача, то получалась восхитительная антисоветчина:
Широка страна моя родная (в штанах),
Много в ней лесов, полей и рек (без штанов).
Я другой такой страны не знаю (в штанах),
Где так вольно дышит человек (без штанов).
Чаще всего фольклор сливался с рукоприкладством. Мазали друг друга чернилами, щеки и нос. Но школьную форму — ни-ни... Сворачивали, слюнявя, из бумаги плотные пульки и из тонких резинок больно стреляли по затылкам. Или разжёвывали промокашку и через трубку плевались этой пульпой. Замахивались, и тот, кто отшатнется, за испуг получал «сайку» по голове. С присказкой “Сегодня праздник обороны, выделяем макароны” можно было заработать по шее. Так же “законно” получал наклонившийся – внезапную оттяжку пальцами с размаху по тылу:
– По натяжке бить не грех, полагается для всех.
Просто так можно было отведать «огурец» оттянутым средним пальцем по темени или «грушу», то есть больнейший щипок за дельтовидную мышцу в плече. Зазевавшиеся получали звонкие щелбаны с размаху по темени, либо если обидчик особенно изловчится, то по носу. «Пендель» выдавался ногой по заднему месту и был трёх разновидностей: прямой, обратный и морской. С ушей «стряхивали пыль», их скручивали варениками и мяли, из толстяков «давили масло», сжимая с двух сторон в углу. Доносчиков, конечно, «метелили», просто избивая, или устраивали «тёмную», то есть избивали, предварительно накинув на голову ябедника пальто.
Но в некоторых физических забавах бывало нечто молодецкое, как, например, в игре «в слона», случавшейся обычно на большую перемену. Идея возникала, вероятно, в глубинах «ретивого» у заводил, которые, хотя у них и чесались руки «стыкнуться» и выяснить, кто главней, всё-таки не решались нарушить дипломатического равновесия. Тогда звучал клич: «Играем в слона!»
Двое заводил переговаривались и кидали монетой жребий – кто из них будет «мать», кто «отец» будущего слона. «Отец» начинал игру, зато «мать» выбирала себе команду. Участники сговаривались в пары, подбирая друг друга по приблизительному физическому равенству. Затем, обнявшись, подходили к заводилам:
– Мать, а мать, кого вам дать: бочку с салом или казака с кинжалом?
«Мать» цепко вглядывалась в парочку: во-первых, кто тяжелей, кто прыгучее? А во-вторых – кто из них есть кто? Выбирался, предположим, «казак», который шел в команду «матери», а «бочка» доставалась «отцу». Порой предлагался совсем какой-нибудь деревенский выбор: «Картошку или брюкву», и мать могла отвергнуть обоих. Или – нечто экзотическое, не лезшее ни в какие ворота:
– Баобаб африканский или шоколад американский?
Наконец, набиралось полкласса участников. Команда-мать выстраивалась от стенки, составляя нижний этаж слона. Голова каждого пряталась под локоть впередистоящего, спины и зады напрягались в ожидании «отца».
Тем временем противник зорко всматривался, выискивая слабое звено в этом коллективном позвоночнике. Сигнал – и, разбежавшись, первым прыгал именно туда кто-нибудь потяжелее. Оттолкнувшись руками, как при игре в чехарду, на него взлетал следующий. Скоро вся команда громоздилась вторым и третьим этажами на спинах противников, у которых от напряжения трещали ребра и лопались пояса.
Но, чтобы выиграть кон, «матери» надо было довести слона до противоположной стенки. По её команде нижний этаж начинал тяжело переступать ногами. Случалось, что груда тел, пыхтя и раскачиваясь, добиралась до цели, но чаще всего у кого-то подгибались колени, и крушение заканчивалось всеобщей кучей-малой.
Иногда пороховые всполохи, иногда хлопки пистонов расцвечивали пряную монотонность «дурной школы». А вот вдруг – невиданное: кто-то натащил в класс ртути да и раздал щедро одноклассникам. Многие вылили её в желобки парт, предназначенные под перья. Катали там подвижные блестящие шарики, баловались ими. Начали было швыряться...
Тут в класс вбежал бледный директор, вообще-то озабоченный лишь теорией трения: что будет, если трения не станет? Правильный ответ был (и все его знали) – жизнь остановится. Но в тот момент его волновали уже не эротические теории, а практическая безопасность – что делать с ртутью, с её ядовитейшими парами?
– Школу закрою! По больницам всех поразмещу! – бушевал он.
Ртуть куда-то попрятали, мелкие её шарики замели под парты, и всё успокоилось...
Успокоилось, пока не был объявлен сдвоенный урок химии. Класс зачарованно глядел на химичку, как на волшебницу: жидкости меняли цвет, вода под электродами наполняла банку гремучим газом, и та с грохотом взлетала в воздух... Никто не ушёл на перемену, все вертелись у стола, с опаской рассматривая химикалии. Прозвучал звонок. На следующем уроке химичка уже не показывала фокусы, а пустилась объяснять их научно, и вдруг...
И вдруг из предпоследнего ряда шумно восстала фигура некоего до сих пор непримечательного Семёнова. Из его сердца бил столб белого огня, он, безголосно вопя, пытался его загасить ударами ладоней, из которых в свою очередь вспыхивали новые языки белого пламени. Эффект был совершенно мистический, но неотложная помощь прибыла через несколько минут. Семёнов был госпитализирован, а химичка, не скрывая удовлетворения, дала нам строго-научное объяснение странному происшествию. Семёнов, оказывается, попросту стибрил кусок белого фосфора, который мог сохраняться, не окисляясь, лишь в воде. Он сунул его в нагрудный карман, где фосфор высох и тут же вспыхнул от малейшего трения о рубашку.
Не зря же эта теория волновала нашего директора!
Отчим (продолжение)
Семейство Бобышевых процветало вместе с фронтовыми сводками. Настала великая Победа, загремели салюты, заполыхали фейерверки. Ракеты взлетали над прозрачной зеленью клёнов, цветовое буйство отражалось в пруду, который был виден с балкона.
В комнате с безоднострунным роялем раздвигался в длину овальный стол, накрытый двумя скатертями, и за ним усаживались друзья с материнской стороны: Хавины – остроумец и мудрец Захарий Яковлевич и его супруга Наталья Алексеевна с независимыми взглядами, затем басовитый доцент Игорь Сергеевич Павлушенко с таинственной женой Дагмарой, более простая (но только на вид) пара Малышевых, их родственницы блондинки Муся и Надя, а со стороны дяди-Васиной, собственно бобышевской, лишь главный инженер, весельчак Георгий Федорович Тёпин с женой, тоже Мусей, которую он ради отличия от блондинок, а также в шутку, именовал Мухой.
Бабушка и мать этот стол сплошь накрывали закусками. Дед выпивал рюмку-другую. Тёпин – только одну, но объёмом со стакан. Отчим азартно запевал Бетховена:
Налей полней стаканы.
Кто врет, что мы, брат, пьяны?
Мы веселы просто, ей-Богу,
Ну, кто так бессовестно врет!
После смены блюд отчим переходил на стихи, читал что-то ораторское из Маяковского:
Разве это м;лодежь? Нет!!
А порой, бледнея, гремел даже чем-то своим, тоже нараспах преданно-идеологическим, про партийную чистку... Мол, вот он я весь. Тут его мать останавливала.
Вдруг и я захотел выступить перед гостями и начал читать наизусть целую поэму, обнаруженную мной в машинописном виде между географических карт «Атласа командира РККА (Рабоче-крестьянской Красной армии)».
Шпиль торчит, как штык отточенный...
Молчаливый, озабоченный,
над всклокоченной Невой
ты стоишь, как часовой,
Ленинград.
То была поэма Бориса Четверикова о блокаде, запомнившаяся мне сразу, с первого же прочтения, упругими и настойчивыми ритмами.
Протрезвевший и явно перепуганный отчим прервал моё чтение: «Что это? Откуда ты взял?» Я был раздосадован, не понимал его страха, но потом всё-таки сказал: «Нашёл в „Атласе РККА“». Он, уже с облегчением, повторял: «Этого не надо читать. Нельзя, поверь...»
Выяснилось, что злосчастный поэт Четвериков оказался-таки жертвой той самой чистки, которую отчим так беспечно призывал на себя, а опальная, хотя и совершенно патриотическая поэма случайно завалялась среди страниц роскошного инфолио издания «Атласа» с тисненым профилем Ворошилова, с золотыми каллиграфическими надписями и даже со звёздной картой для возбуждения завоевательных амбиций у старшего командного состава... Сам Василий Константинович от чистки особенно не пострадал, но все же вскоре после «ленинградского дела» оставил пост директора завода и был мягко переведён в Гидрографическое управление Военно-морского флота.
В большом клане Павловых происходили и другие перемещения. На короткое время в Ленинград прибыли Зубковские, отвоевали назад свою бывшую комнату в Кузнечном переулке, но скоро перебрались в Москву, где Лёне предложили работу в Военно-транспортной академии с квартирой в генеральском доме у метро «Сокол». Вернувшиеся из Америки Ивановы, пока устраивались в Москве, оставили нам своего Вадима, моего младшего сверстника. Дед, наоборот, поехал к ним краснодеревничать – обставлять квартиру на Кутузовском проспекте. А моя мать забеременела младшим братом, Костей Бобышевым.
Но я-то был Мещеряков.
Помню обеспокоенность, но не столько матери, сколько бабушки, когда отчим объявил мне:
– Ты знаешь, мы решили быть одним семейством, и я тебя усыновил. Теперь ты – Бобышев, у всех нас одна фамилия, и называй меня уже не «дядей Васей», а папой.
Я никогда его так и не назвал «папой». Но и «дядей Васей» отныне его нельзя было называть. Так мы и разговаривали... Более того, всей остальной жизни мне не хватило, чтобы привыкнуть к недобровольно выбранному имени. Какой-то витальный стимул во мне тогда пропал. В 1978 году, посылая через Арсения Рогинского рукопись «Зияний» в Париж, я с надеждой вывел на титульном листе: «Димитрий Мещеряков», добавив к имени, ради созвучия, церковно-славянский слог. В следующем году она вышла как первая книга Димитрия Бобышева. Наталья Горбаневская, набиравшая книгу, так объяснила издательское своеволие: «Бобышев – это имя, а Мещеряков – никто». Она имела в виду мою некоторую известность в литературных кругах, а также коммерческие планы ИМКА-пресс, этот факт учитывающие...
Впрочем, в своих кругах у Василия Константиновича была определённая известность. Георгий Федорович (дядя Жора) в нём души не чаял – отчим выручил тёпинского отца из тяжёлых обстоятельств (читай – политических)...
Какие-то тихие алкаши приходили и глядели на него сияющими, как у девушек, глазами. На овальном столе раскладывались сложно испещренные миллиметровки, слышались слова: «картушка», «жироскоп». То сочинялся и изобретался новый «компас» – так по-морскому следовало делать ударение.
О главном своем подвиге он как-то рассказал, почуяв во мне повествователя, – о том, как перевозил он свой завод из блокадного Ленинграда на Урал и как пришлось ему разворачивать его на месте в городе Катав-Ивановске, не без помощи местного населения. И с помощью красноречивых убеждений военного времени. Я был очень скептичен по поводу именно этого последнего. К изумлению, я убедился, что в том городе есть даже улица Бобышева – улица имени моего отчима, и узнал не от него, а от Гали Рубинштейн, моей закадычной технологической подруги, побывавшей там в командировке.
Он был азартный человек – прежде всего в картах. Застревать на целую ночь где-то ради партии в преферанс? В мотивах его ночных отлучек разбиралась мать, она же карала виновного. Кажется, картёж был подлинным, но, увы, недоходным.
А вот охотником он был и азартным, и добычливым: приносил домой то тетерева, то двух-трех горлинок, то зайца. Дед, пока еще был жив, разделывал зайчиков, спластывая с них шкурки, осторожно убирая желчный пузырь и весь кишечник, затем отсекал полукошачью голову зверька и задние лапки, используемые потом на кухне как щетки. Заячий хвостик он дарил собственноручно одной из дам как пуховку для пудреницы.
Василий Константинович ко всему этому не притрагивался и дичи не ел, но мечтал об истинной охоте с загоном и травлей. И вот его мечта исполнилась: однажды, побывав у егеря, жившего, как это ни странно, не в лесу, а в коммуналке неподалёку, он привёл домой на брезентовом поводе могучего выжлеца гончих кровей, тут же облаявшего, затоптавшего и заполнившего своими нервными движениями всю нашу немалую квартиру.
Мать только что родила Костю, младшего сына, отчего и привела в такую непомерную эйфорию мужа. Бабушка уже была слаба, а наёмные няньки, порой совершенно ведьминские, перестали являться в наше сложное семейство. Между тем, кроме новорожденного Кости, у мамы была шестилетняя Таня, двенадцатилетний я, престарелые родители, научная работа и теперь ещё привыкший к бегу, как отчим к куреву, гончий пёс среднего возраста, которому, между прочим, должен был вариться четвертый обед, после всех нас... Этот пёс презирал всех, кроме отчима, а гулять с ним приходилось мне.
Я его выводил в Таврический сад, и он, превосходя вчетверо по силе, таскал меня, вцепившегося в поводок, по сугробам. Если я выводил его во двор, его нельзя было оттянуть от помойки. Однажды, вернувшись с ним домой, я привязал его, как обычно, к ручке буфета, но не успел повернуть ключ. А тут пришёл ко мне Толя Кольцов. Проклятый кобель, вообразив себя хозяином дома, выдернул ящик буфета и бросился, с лаем и грохотом, на моего друга. Я, хотя и в ужасе за свою жизнь, встал-таки преградой, сумел загнать пса обратно в гостиную да и захлопнул дверь.
Толя ретировался, и моя минутная храбрость исчезла. Мать тоже не рисковала даже заглянуть в комнату, откуда доносился отчаянный лай, гром волочимого ящика, звон разбиваемых стекол, будто там бушевала пьяная горилла.
Когда отчим вернулся с работы, он, услышав от матери ультиматум: «Либо я, либо – это...», открыл дверь в гостиную, и ему предстала убедительная картина. Последствия «четвертого обеда» были размазаны по паркету волочащимся ящиком и посыпаны осколками вазы... Понурившись, наш капитан первого ранга взялся за швабру, ведро и тряпку. Мать, рыдая, отобрала у него атрибуты, оскорбляющие честь мундира, и он навсегда увёл с глаз долой явно неподходящего обитателя.
Пропадал он довольно долго, а когда вернулся, безысходная семейная драма разрешилась самым счастливым образом: избавив нас от кобеля-буяна, он привёл в дом коренастую и не очень казистую, но смышлёную и крепкую крестьянскую девушку и передал её жене со словами:
– Вот тебе помощница Федосья Федоровна Федотова. Прошу любить и жаловать.
Феничка осталась жить у нас и уже прожила всю жизнь. Она стала нашей домработницей, то есть нянькой трём детям, привязавшись особенно к младшему Косте, была кухаркой, уборщицей, прачкой, прислугой всем и за всё, пилила дрова, окучивала на даче картошку, солила грибы, шинковала капусту, потрошила и чистила лещей, стояла в очередях, гладила рубашки, резала, когда надо, правду-матку в глаза, отмачивала порой деревенские афоризмы, а случалось, и давала денег взаймы.
Мир праху твоему, Феничка!
Дачи
Следующий сезон мы провели в Ольгине в доме со многими верандами и крыльцами. Участок там был большой и не только огородный: позади дома изгибала декадентские стволы стареющая персидская сирень. За ней, видимо на месте былой помойки, густо зеленели дикие заросли крапивы, а в самом углу у забора бузина образовывала сокровенный шатер, идеальное укрытие для игр и фантазий, пригодное, будь я постарше, и для свиданий.
Раз я об этом подумал, значит, гормоны уже бродили и окрашивали фантазии, вызывая новые, странные для меня самого побуждения. Мне, например, до смерти захотелось там уединиться с девочкой из соседнего двора, которой я любовался и с которой уже заговаривал. Она была красиво причёсана, одета в нарядное голубое платье и казалась совершенной недотрогой. И что же – я её уговорил! Мы сидели рядом под зелёным шатром и не знали, что делать. Я упивался своей «теоретической» победой, но не смел поцеловать её даже в щёку. Видимо, у неё были схожие мечты и переживания, и, испугавшись их, голубая девочка выпорхнула из куста бузины и навеки исчезла.
У хозяев дачи завёлся белый козлёнок. Он препотешно скакал по ступенькам крыльца, изредка посыпая его орешками, – вот ещё один товарищ для забав. Но тут на крыльцо вышла своим ходом моя подрастающая сестрёнка, только-только начинавшая лопотать что-то осмысленное. Козленок боднул Таню и на целый год лишил её речи.
Вскоре духовитое жаркое подавалось на обед и у хозяев, и у нас. Я с негодованием отказывался от еды. Странное дело: отчим был всё-таки директор завода, мать – научный сотрудник, а питались мы как-то голодновато: пшенная каша с сахарином воспринималась как деликатес. Дед, несмотря на тонкие улыбки окружающих, упорно сушил сухари и прятал их в марлевые мешки. Как он торжествовал, когда сухари пригождались в отсутствие хлеба: он их распаривал, отбрасывал на дуршлаг и, дав чуть остыть, раздавал едокам. Было ли это прорехами семейного бюджета, последствиями войны или пороками сталинской экономики, мне знать не дано. Однако при Хрущеве я не раз подменял нашу Феничку в километровых очередях за мукой или хлебом, и тут уж виноватили все «кукурузника».
То были дачи, из которых природа уже, по существу, ушла, заменившись подсобными хозяйствами. К тому же город надвигался и на них. Но однажды отчим, уехав на весеннюю охоту куда-то за Райволу (Рощино), допоздна плутал по лесам, пока не вышел на какую-то деревню да и заночевал там. Утром выяснилось, что это – Мустамяки, бывшие финские хутора на холмах, окруженных лесом, а теперь деревня Горьковское, потому что еще раньше, при финнах, была здесь дача Горького, но где – в точности никто не знает. Население было рязанское, вывезенное из сожжённых войной деревень. К избам они пристроили веранды и сдавали их горожанам.
Отчим, сговорившись, снял на всё лето полдома. До станции было пешего ходу три километра лесом (считай, что и все пять), но там мы обосновались не на один сезон.
Мы переехали туда на грузовике, ещё в холода. Ароматы витали над деревней. Старые черёмухи стояли в цвету от вершин до земли. Родители до начала своих отпусков навещали нас еженедельно. Поезда ходили только до Рощина, при нас пустили электричку. А дальше наши кормильцы, тяжело нагруженные снедью, пересажива-лись на «подкидыш» – почти игрушечный паровоз с двумя-тремя вагонами.
Наши рязанские переселенцы спали на своей половине вповалку, полы мели только к праздникам, зато держали корову, следовательно, у нас было парное молоко и (так и просится сюда пастернаковская строка) «засим имелся сеновал» для наполненного травяным ароматом и сенным насморком ребячьего ночлега.
Имелись также леса и болота с дурманящими запахами, с гоноболью, черникой, брусникой и клюквой, но и со змеями тоже. Белые грибы сами выбегали к даче из соснового бора, а для особенных любителей «тихой охоты» не в диковинку было принести в корзине сотню бурых маслянистых шляпок.
Где-то поблизости проходила «линия Маннергейма», на вершине соседнего холма виднелся сожжённый коровник, а по существу – форт со стенами циклопической кладки, всё еще годный для обороны. Кое-где в лесах попадались ровные и широкие, покрытые осыпавшейся хвоей тропы, подходящие для рессорных дрожек, – ниоткуда и никуда ведущие следы былой хуторской цивилизации, за которую было дорого заплачено. В лесу мы, стакнувшись с деревенскими однолетками, скоро обнаружили траншеи и воронки, обрушенные склады, землянки, начинающие зарастать, а в них – все виды патронов, тола и артиллерийского пороха. Мы немедленно увлеклись опасными забавами.
Для одной из них нужно было взять длинную пушечную порошину и поджечь с одного конца. Тогда коричневая макаронина взлетала, как ракета, вертелась в воздухе, беспорядочно двигаясь, и могла влепить огнём в лицо или в крышу сарая.
Вторая забава звалась «засос» и требовала винтовочного патрона и, конечно, спичек. Расшатывая её, словно молочный зуб, нужно было сначала вытащить пулю и высыпать половину пороха. Затем пуля забивалась внутрь гильзы и засыпалась доверху порохом. Теперь порох надо было поджечь и, держа свистящее огнем устройство двумя пальцами, быстро перевернуть его донцем кверху. Когда капсюль взрывался со звуком крепкого поцелуя, пуля врезалась под ноги, а гильза, кувыркаясь, летела высоко в небо.
Но однажды мы уговорили местного проводника из подростков отвести нас далеко в лес на заветное место крушения боевого самолета. Экспедиция проходила в полной тайне от взрослых, ведь это была, возможно, и военная тайна. После долгого пути по дикому лесу мы вышли, наконец, в осинник, смешанный с березняком. Там, полузаросшие подлеском, широко были раскиданы обломки фюзеляжа и крыльев. Красная звезда все еще виднелась на хвостовом оперении. Туда, где была кабина, проводник нас не пустил – там находились останки летчика, – но сам преспокойно, словно не в первый раз, влез внутрь. Так оно и было.
– Это все, что осталось с прошлого раза, – сказал он, вынеся с десяток невиданно крупных патронов.
– Разрывные от скорострельной пушки!
Развели костёр, заряды побросали в огонь. Отбежали на расстояние, чтоб только видеть происходящее. Залегли за кочками, под корнями осин. Тут же зазвенели комары. Костёр без подпитки начал было дымить, кто-то опрометчиво встал, колеблясь, не пойти ли подкинуть сучьев.
– Ложись!
В этот момент по одному, по два начали рваться заряды, с паузами паля куда угодно, и в нашу сторону тоже, – вот поблизости упала сражённая ветка. Быстро погрузившись в омут страха, я вынырнул из него с чувством игры, только игры всерьёз – жгучего ожидания, пьянящей опасности и азарта.
– Кажется, всё по счету, – сказал проводник, поднимаясь из-за укрытия.
В этот момент рванул еще один заряд, на этот раз последний. А может быть, предпоследний? Подождав немного, он, все ещё рискуя, приблизился к разметанному кострищу и, ритуально помочившись на дымящиеся угли, повёл дачников до дому.
Проводником был младший хозяйкин сын Аркашка, примерно нашего возраста, но он служил уже подпаском в колхозе, пас телячье стадо. То была незавидная должность, которую он, отлынивая, охотно перепоручал мне. Меня занимали животные, и я увлекся этим времяпровождением – как оказалось, совсем не идиллическим. То и дело приходилось гуртовать разбредшееся стадо в 150 голов, бегая с прутом в особенности за двумя упрямцами. Телячьих нежностей и дружбы с ними у меня не вышло, к тому же я получил предостережение от Аркадия и узнал то, о чем не ведал ни один дачник: многие коровы в колхозе болели туберкулёзом, и наше стадо тоже было целиком заражённым.
– А как же молоко? – ужаснулся я.
– Да что молоко – вскипятить, и всё.
– Так ведь пьют-то парное... А что будет с телятами?
– Подрастут к зиме, и сдадут их на мясо.
Тем не менее пастух, заскорузлый и задубелый от всепогодья «коровий жених» со взглядом врубелевского Пана, ужинал поочерёдно по дворам своих парнокопытных подопечных. Хозяйки угощали его истово, с суеверным восхищением и ужасом. Вот и наша, лишившаяся в лихое десятилетие мужа и передних зубов, просто лучилась, поднося ему миску картошки со сметаной, с парой варёных, вытащенных прямо из-под наседки яиц. Кокнув одно из них о стол, пастух обнаружил в нем сварившегося недоцыпленка, зародыша.
– Гы-гы, – засмеялся он от души, словно лучшей шутке, которую когда-либо отмочила хозяйка.
Та заметалась, бросилась было к несушке за новым яйцом, но была остановлена пастухом:
– Ничего, есть второе.
Второе оказалось свежим, и хозяйка успокоилась. «Шутка», конечно, пойдет по дворам, но корове вреда он не причинит.
– Какого вреда? – допытывался я потом.
– Да какого хочешь... Ведь «коровий жених». Сделает ей что-то, и она доиться перестанет. А то бичом заденет по вымени, и у коровы молоко с кровью, дачники не покупают.
«Молоко с кровью»... А хозяйкина старшая дочка Таисия, белобрысая Таська, была явно «кровь с молоком» и начинала невеститься. На днях должно было ей стукнуть шестнадцать. Я пошел в сельпо, хотел купить духи, но денег хватило лишь на «Вежеталь», цветочную воду для умывания. Таська небрежно поставила пузырек на рукомойник:
– Ты не мешайся. Я лейтенанта ищу.
– А что ж тогда киномеханик?
– Ну, это так...
Вообще-то мы ходили в кино в следующую от нас деревню, засветло взбираясь на холм с финским коровником да и возвращаясь ещё в румяных сумерках. Но в августе мы спускались уже в темноте по росной дороге. В низинах под нами лежали тучки тумана, над головой Млечный Путь перевёрнуто летел в вечность, звёзды прерывисто силились впечатать в мозги какую-то запредельную телеграмму.
А тут вдруг открылся клуб за три дома от нас.
Киномеханик, двадцатилетний парень из области, появился в клубе с тяжёлыми коробками, обещающими вечернее зрелище, походя намекнув ребятам, что перед сеансом он кое-что им покажет бесплатно. Избранные из деревенских подростков и дачников были приглашены внутрь его будки.
– Ну, покажи...
– Щас покажем, – усмехнулся он как-то скабрёзно и вдруг вытащил из-под рубахи нечто действительно незаурядное.
Как циркач – бицепсы, продемонстрировал он свою силушку, взял пустую литровую банку, надел, поиграл ею, затем всё спрятал. Представление было окончено. Потрясённые, зрители разбредались по домам, не в силах удержать в секрете распирающую их сенсацию. Сообразительные сеструхи сразу разгадали, о чём мычат их младшие недотёпистые братья, а нашему хитрецу только того и требовалось.
Но – прочь от эротики! Она и так выдавала нас, набухая в мальчишеских сосках, в ночных видениях, в утреннем телесном упорстве. Она заставляла нас искать расположения у девочек – этих капризных, брезгливо-чуждых существ, отчасти польщённых вниманием, но каждую минуту готовых нас «сдать» взрослым и опозорить. Вот тут-то, именно в этот момент жизни, должно быть, и завязываются однополые связи у растущих и томящихся подростков, тут-то бы и появиться искушённому «педагогу» – просветить да и подтолкнуть одного к другому: сразу же и получилась бы «голубая» пара. Но, слава Богу, не появился, не подтолкнул, а инстинкт оказался прямей и крепче: делай-ка лучше зарядку и купайся в холодной воде!
А до ближайшего озера и до впадающей в него реки надо идти и идти. И вот, взяв только лёски для рыбалки и корзины на случай грибов или ягод, мы на целые дни уходили туда, где лишь изредка можно было встретить удильщика или туристское семейство с палаткой. Шли лесной дорогой, а иногда прямо по лесу – то жарко-сосновому, то прохладно-еловому, перемешанному осинами и берёзами, на подходе к месту присматривая, где бы срезать удилище.
Но вот странность: старая яблоня среди молодых елок, еще одна, кусты одичавшего крыжовника между осинами, а впереди стена елового бора, которую не обойти. Раздвинув хвою, я шагаю, зажмурясь, вперёд и оказываюсь не в бору, а меж двух еловых стен в тесной и тёмной аллее, ведущей в какой-то просвет. Всё это так загадочно, что, кажется, не удивившись, можно здесь встретить и единорога. Просвет расширяется, мы выходим на просторный луг, в середине которого возвышается бугор, поросший иван-чаем, крапивой и репейником. Кучи битого кирпича, остатки фундамента разорённой усадьбы. Что здесь – жил финский фермер или было дворянское поместье? Или – та самая «дача Горького».
О «даче Маннергейма» говорили, понижая голос, в другое лето, когда мы проводили его в Териоках, теперешнем Зеленогорске. Там было всего понемногу – природы и цивилизации, был пляж у мелкого залива с колюшками на дне, мёртвыми своими колючками впивающимися в пятки. Был, конечно, и огород, окружённый купами деревьев, и в них однажды – о чудо! – пыхнул вдруг жёлто-золотым опереньем и, свистнув, засвиристел зинзивер. То была, должно быть, иволга – редкая и осторожная птица, вторая встреча с которой у меня состоялась лишь полжизни спустя в парках американского Среднего Запада.
На Таврической улице (продолжение)
Не всё ладно было в «Датском королевстве» напротив Таврического сада. Долго хворал дед, и на глазах распадалась связь времен. Стены прикухонной комнатушки, которую он оборудовал под свою мастерскую и спальню, сотрясались от кашля. До последних дней он курил, сначала набивая папиросные гильзы табаком, смешанным с махоркой и приправленным для запаха зубным эликсиром, а затем перешёл попросту на ментоловые сигаретки с мундштуком. Верстак с тисками, токарный станочек с ножным приводом (ноги были мои), на котором «мы» выточили множество шахматных фигур, балясин, деревянных волчков и, наконец, четыре дубовых шара для ограды на бабушкину могилу, – всё теперь бездействовало. Фельдшерицы сновали со склянками, в которых извивались пиявки. Они приставляли их деду за уши, и те отсасывали лишнюю кровь, снижая кровяное давление.
Наконец меня куда-то услали, а когда я вернулся, деда уже не было. Осталась изящная машинка для набивки гильз, серебряные часы (трофей с австрийского фронта), набор стамесок да ещё так называемый музэй.
Это была круглая жестяная коробка, в которую дед складывал запасные части и прочий механический хлам. Зато как было интересно перебирать всякие цапфочки, стопоры, шайбы простые, шайбы фигурные, цевки, ключи, шестерёнки, клапаны в поисках нужного винтика! Теперь этот винтик казался утерянным навсегда.
Я приходил из школы, а Федосья укутывала Таню и укладывала в мальпост Костю – они уходили гулять в сад. Я делал уроки или, выражаясь менее определенно, «занимался», то есть просто читал, беря книги наугад из домашней библиотеки, или исследовал нашу большую и опустевшую квартиру: например, подтянувшись, залезал на шкаф. Там обнаружилось много интересного. Под толстым слоем пыли лежала шахматная доска. Стоило стереть пыль, как доска засверкала самоцветными квадратами – не черно-белыми, а малахитовыми и яхонтовыми. Это же музейная ценность! Увы, то был обман зрения, стеклянная имитация...
А вот тяжелый сверток в тряпице. Что там? Там была знакомая флотская кобура на удлиненных ремнях и массивный браунинг в ней. Заряжен? Конечно, заряжен, есть и ещё обоймы в придачу. Курок, спусковой крючок, предохранитель. А вот и воронёный зрачок ствола. Так и тянет пустить оружие в ход: в лампочку, в зеркало, в самого себя, наконец!
Ушел и этот искус. Я вернулся к урокам. Занимался я за письменным столом с тумбами, официально принадлежащим Василию Константиновичу. Это подтверждал и причудливый письменный прибор – свободная вариация из плексигласа и хромированного металла на тему мореходных инструментов: «Дорогому ... в день его ...летия... от коллектива...» Тем не менее, когда я сидел за этим столом, он силой убеждения превращался в мой стол. Я, сидя за ним, хозяйствовал, писал, открывал и закрывал дверцы, выдвигал ящики, вынимал папки. Понятно, что наброски картушек и компасов меня не интересовали...
Но вот объемистая папка с чем-то, меня касающимся. Фотография моей молодой матери, смотрящей в сторону оборванного, а не обрезанного края. Кто ж был оборван? Ответ ясен – мой отец, Вячеслав Мещеряков, архитектор. Вот он, на других фотографиях – с нею и без неё. Я всматриваюсь в его черты, стараясь угадать в нём себя – свои, неясные мне самому повадки и особенности, даже в какой-то мере пытаясь угадать своё будущее. Но снимки молчат, их модель, их живой образец непоправимо отсутствует, неизвестно даже, где он похоронен. Так я и не узнал главного о себе: какая часть меня была предопределена от отца генетически, вне моей воли, и где начинается мера, за которую ответствен я сам.
Лишь дважды, значительно позднее, я ощутил свое совпадение с отцом, словно один невидимый контур сошёлся с другим, и оба раза это было связано с женщинами.
Я – в возрасте отца на тех фотографиях тридцатых годов. Я работаю на телевидении. Моя сотрудница – незамужняя (или разведённая) женщина чуть моложе меня. У неё медно-рыжие кудри, глаза с поволокой и сангвинический смех. Я в очередном разводе, тоже свободен. Боюсь, что только это нас и сближает, но отношения неизбежно ведут к свиданию наедине. И вот я у неё дома, в комнате, где она живет с матерью и сестрой, но их сейчас нет. Обстановка – бедные фанерные шкафы довоенной работы, железные кровати, на одну из которых мы непременно возляжем, на стене – фотография военного с ромбиками. Видимо, отец. Нечего и спрашивать – конечно, убит на войне. Вдруг контур совпадает с контуром, меня охватывает резкая тоска, и на минуту я становлюсь моим отцом.
– Что с тобой?
– Ничего... У нас до войны была такая же мебель. Как тебе идёт это платье! И вообще зелёное...
В другой раз это пришло, когда я, наоборот, прощался после свидания с другой женщиной – может быть, самой красивой в моей жизни. Она годами дарила мне свой молодой и зрелый расцвет, не требуя ни моей свободы, ни ответственности, а лишь приверженности, и я отвечал ей сполна. В поздний час ночи, стоя в темноте у двери, я увидел её лицо, освещенное луной сквозь боковое окно прихожей, и в этот момент контуры вновь сошлись, я ощутил, что я в эту минуту – мой отец, вместе с острой и глубоко благодарной радостью. И опять:
– Что с тобой?
– Так... Просто я очень счастливый.
– Скорей-ка постучим по дереву, оба...
В той папке находились не только фотографии, но и архитектурные чертежи моего отца. Именно они дали мне понятие о направлении его ума и личности. То были наброски идей, некоторые из них были доведены до объемных проекций: индустриальные, общественные здания, крупные гаражи. Он был, несомненно, конструктивист, чуждающийся украшательств, и в пору зарождения сталинского барокко приходился, наверное, не ко двору. Он не был фантастом и футуристом, в форме ценил пропорции и функциональный смысл, и некоторые из его идей, запомнившихся мне, я гораздо, гораздо позже находил осуществившимися в Чикаго и Торонто. Когда, опять-таки позже, я читал записки Фрэнка Ллойда Райта, я понял, что и отец их читал – да ещё как! – не просто с интересом и сочувствием, а чуть ли не на каждой странице пожимая автору руку.
Эта книга не только об архитектуре, она – о личности, живущей в системе одних и тех же ценностей, но в двух мирах – реальном и художественном. Впрочем, и об архитектуре тоже – о том, как она умеет побуждать к действиям, зарождать идеи, помогать человеку, но и лгать ему, мучить его и даже убивать.
Реальный случай на стройке – сорвавшийся карниз, убивший двух рабочих, побудил Райта навсегда отказаться от фальшивых фасадных украшений. Здесь уже мне захотелось пожать ему руку: наш ведомственный дом был отмечен именно таким карнизом, пущенным по шестому этажу с бетонными изваяниями краснофлотцев, физкультурников и колхозниц. Я уже упоминал здесь, что дом, построенный, между прочим, в год моего рождения, был повреждён в войну и крепления фигур на карнизе были ослаблены.
Неизбежное произошло в конце пятидесятых: отвалилась какая-то часть футболиста и вместе с фрагментом лепнины рухнула на головы прохожих, убив одного и поранив двух. Они шли мимо из гастронома к вячеслав-ивановской башне, чтобы отметить «мальчишник» накануне свадьбы самого главного «счастливчика» происшествия. Дом стал убийцей. Начали приезжать комиссии, проверяли, искали виновных. Но время уже было другим, не столь скорым на расправу. Наоборот, рушились авторитеты, колебались устои. И вот однажды ночью улицу перегородили и с грохотом посвергали всех матросов и баб.
В плохой школе (окончание)
Школа на Таврической улице была семилетней, наступила пора её заканчивать. Последние два года учёбы получились не такими угрюмыми, как предыдущие: самооборона действовала, шпана перестала донимать. Да и не все из хулиганов доучились до седьмого класса: кто-то сел в тюрьму, кто-то пошёл в ремеслуху, а кого-то из переростков даже забрили в армию. Я поздоровел, подрос, стал неплохо учиться, и только отсутствие тщеславия и тяги к верховодству мешало мне пробиться в отличники.
Учителя были самые посредственные, да и каким им быть в семилетке? Науки сами по себе не увлекали – я не понимал, чем может, например, увлечь арифметика, хотя и слышал об удовольствии щёлкать задачки, как орехи. История бывала занимательна, но даты запоминались с трудом, а забывались молниеносно. Литературу я презирал.
Сначала очаровав напыженными богатырями (а о силе мечтал каждый школьник) и волшебной тарабарщиной «Слова», которое мы учили наизусть, она вдруг перескочила через столетия и заругалась совсем по-начальственному: «хулиган», «барынька», «блудница». То были печально знаменитые «Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» и доклад Жданова, прорабатываемые решительно всюду, в том числе и на уровне малолеток, – какой педагогический ляпсус! Бранимые и распекаемые писатели вызывали сочувствие: так же и нас распекают за шалости наши учителя, воспитатели, мучители и ограничители вольности, – к ним установилось у нас прочное сословно-возрастное недоверие. А эта забавная обезьянка, сбежавшая из клетки, – не так ли и мы, сбегая из зверинца школы в Тавригу, «мотали» там уроки? Её приключения докладчик не пересказывал, и каждому представлялось что-то увлекательно-непочтительно-головокружительное. А вот из пародии на «Евгения Онегина» он процитировал целую строфу, и каждый из нас мгновенно запомнил её наизусть: «В трамвай садится наш Евгений... ха-ха... Ему лишь ногу отдавило... ха-ха-ха... кто-то спёр...»
Нечто скорбное окружало и защищало третью жертву доклада – невидимо, но так ощутимо, что даже сам обидчик ругал её торжественными словами. Странно, что никто в классе не спросил, что такое «блудница», но отнюдь не все знали, что значит «монахиня».
Литература заговорила со мной с глазу на глаз позднее, пока она лишь забавляла или разнюнивала, уносила во времена и пространства или возвращала в мелочную ерунду, а больше – просто фальшивила. Взамен я увлёкся русским языком – решил, что буду говорить и писать правильно: окружающие говорили «искра», «плотят», «звонит», мне надоело спотыкаться на ровном месте. Когда задавалось одно упражнение, я стал делать два, а наш учитель Абрамов, чистый белый старичок, напоминавший мне уменьшенного дедушку, спрашивал недоверчиво:
– Зачем вы это делаете?
Мог ли я объяснить то, что сам угадывал лишь инстинктивно, – что язык (даже не поэзия или литература, а именно русский язык!) станет средой моего истинного обитания, пятой стихией, считая после страдания и счастья, жизни и смерти, – стихией, в которой я смогу резвиться или бороться, но и которая сможет, вдруг разогнав свои подспудные бурьки, величать, увечить или вековечить. Язык тогда казался мне текучим, прозрачным набором правил – не без подвохов и омутов, которые можно, впрочем, плывя, одолеть интуицией или догадкой. Но, уже добравшись до разноспрягаемых глаголов, я, и не запоминая их, стал выводить верные окончания и свои штудии бросил.
А старичок Абрамов продолжал возиться с нами, водил даже в театр на «Ревизора». Это был старый ТЮЗ на Моховой с залом, расположенным амфитеатром. Я шел на спектакль с неохотой – был уверен, что наш хулиганский класс что-нибудь отчебучит, начнет «глотничать», и мне было заранее за них неловко. Но получилось наоборот. Наша отпетая шпана была захвачена атмосферой театра и его действием, в нужных местах заливисто хохотала над гоголевскими шутками. А когда городничий начал, глядя прямо в зал, финальный монолог «Над кем смеётесь? Над собою смеётесь!», то все попритихли. И в тишине зала (или это я ослышался?) из его хриплой пасти вдруг вылетело розовое и голое, как поросенок с бантиком, матерное словцо. Мы переглянулись:
– Ты слышал?
– Слышал. А ты?
Немая сцена. Упал занавес. Абрамов попросил не расходиться и надолго ушел за кулисы. Вернувшись, он объявил:
– Народный артист попросил прощения за случайно сорвавшееся выражение. Он слишком вошел в роль, перевозбудился... А сейчас он без сил, чтобы выйти на сцену и извиниться.
Молодец, дедушка Абрамов!
И – ещё один образец хулиганства сверху – причёской и ростом похожий на Маяковского географ Исидор Исидорович, контуженный на войне. Столько двоек, колов и даже нулей с минусами (новость в математике, но не в географии!), я уверен, не ставил ни один учитель. Он изобрёл систему двойных «сортировок» – малых и больших, гоняя учеников по карте мира. Указка делалась им собственноручно из рулона бумаги от фотоплёнки и швырялась в класс:
– В кого попадет, тот будет первый!
Вышедшему вперёд давалось пять названий и пять секунд на нахождение каждого на карте. Метрономом стучал учительский карандаш:
– Пролив Аль-Хормуз! Раз, два, три, четыре, пять! Мыс Де-Лиль-де-ля-Койера! Раз, два, три... Столица Гондураса! Назвать! Раз, два... Вулкан Попокатепетль!.. Остров Борнео!.. Садитесь. Кол с минусом. Следующий!
Таковы были малые сортировки, когда за полминуты можно было схлопотать нуль, но и за пару секунд заработать пятёрку, если укажешь верно первое же название. Азарт и жуть охватывали весь класс. Минут за двадцать просеивались все, и каждый получал свой шанс оказаться по ту сторону нуля. Но и большая сортировка тоже укладывалась в рамки урока. Ученики вставали колоннами вдоль стен, лицом к карте мира. Сначала каждому давался шанс получить пятёрку, если он укажет название на карте с первой попытки:
– Баб-эль-Мандебский пролив! Раз, два... Всё! Становитесь в конец очереди. Следующий! Балеарские острова! Раз, два... Следующий!
Немногие счастливцы усаживались за свои парты. Оставшиеся перегруппировывались в очередь за призрачным шансом четверки.
– Пустыня Калахари! Раз, два, три... Следующий!
В этот момент в коридоре послышался развязно-раздольный голос, без опаски распевающий:
Все ниже, и ниже, и ни-и-же
Учитель снимает штаны...
Географ гигантски шагнул, распахнул дверь и за шиворот втащил внутрь ошеломлённого семиклассника, грозу малолеток.
– Как ты смеешь! Да я тебя в бараний рог скручу!
– Я больше не буду... Откуда мне знать, что вы – тут... Чего вы дерётесь?!
Шмяк, хряп, ляп, тяп! – звучно раздались пощечины географа.
– Урок закончен. Убирайтесь домой! – обернулся он к классу.
И «гогочки», и отпетые хулиганы с рёвом от пережитого стресса бросились к дверям, оставив проштрафившегося на растерзание географу, и он затравленно проводил нас глазами... Через неделю состоялось открытое собрание класса – с учениками, родителями и учителями. Ученики, рыдая, жаловались больше всего на швыряемую указку, родители и некоторые учителя находили непедагогичным и даже ненаучным ноль с минусом, а директор просил снисхождения у всех ради военной контузии географа-новатора.
Пора было кончать эту школу.
Школа у Смольного (продолжение)
Мать не без труда перевела меня в прежнюю школу, которая сохранила тот же номер 157, и директором был все тот же почти не постаревший Анатолий Павлович. Но стала она какой-то особенно показательной – местом для посещения делегаций (например, деятелей народного образования братских народно-демократических стран) и, что особенно было важным, подчиненной не районному, а городскому начальству. Это означало, как я теперь понимаю, большие деньги на зарплату учителям и на школьное оборудование.
Что касается учителей, я не сказал бы, что они, как Куницын в лицеистах, зажигали в нас жажду знаний, но кабинеты, в особенности физический, были оснащены действительно впечатляюще. Наш физик Переверзев, мрачный мужчина с тиком, порой прерывал занятия, чтобы продемонстрировать очередной внезапно нагрянувшей делегации (учителей Саратовской области) самоопускающийся экран, световую указку и прочие достижения тогдашней техники, которыми во время обычных уроков он пользовался скупо.
Но окна в классах были большие, двор просторный, и в большую перемену там было где порезвиться. Впрочем, не очень-то бурно: директор квартировал при школе и из окна наблюдал за порядком.
Толя и Владик, вместе со мной переведшиеся сюда после семилетки, сели рядом, за последнюю парту средней колонки. Перед ними занимал половину парты некто Казанджи, смуглый брюнет с уже пробивающимися усами.
– Алик, – представился он. – А можно – Саша.
Я сел рядом, и он стал моим «корешем», другом и не-разлей-вода приятелем на всю жизнь. Его необычная фамилия объяснялась не совсем обыкновенными семейными корнями: отец Михаил Пантелеевич был одесский болгарин, а мать Нина Александровна – русская латышка, при этом отец был жгучий темпераментный брюнет, а она – нежная и любопытная блондинка. Мне нравилось бывать у них, и позднее, когда я начал курить, я там не держал этого в секрете, как от своих родителей, – для Нины Александровны это было поводом попросить у меня сигаретку и, прикурив, поговорить за этим очень вредным и редким для неё наслаждением о том о сём, запросто и почти на равных.
Пантелеич тоже благоволил нашей дружбе, но по-своему. Этот одессит был в своё время матросом парусного фрегата «Товарищ», в войну возил на «опеле» боевого генерала, а после стал таксёром. Он охотно рассказывал увлекательные шофёрские байки про гаишников и пассажиров, красочно описывал дорожные коллизии и ночные сцены, пока его однажды какие-то седоки не «замочили», пырнув ножом и ограбив кассу. Он выжил, но помрачнел.
Однако неизменно первого декабря, в день рождения старшего сына Александра (а у них ещё были средняя сестра Жанна и младший Андрей, – семейное сходство переходило в каждом из них от отца к матери), он выкатывал откуда-то из-под сено-солом свежий арбуз, и это всякий раз было сенсацией среди сугробов и зимней тьмы.
Рассказы Казанджи-старшего, помимо своей занимательности, содержали ещё некую «правду жизни» – то, чего я не мог найти ни в школьном учебнике, ни в родительских назиданиях. И мать, и отчим были в самом прямом смысле частицами идеологической системы, может быть и не веря в учение, но веря в неколебимую данность, они, каждый из своих побуждений, желали, чтобы и я уверовал. Наверное, считали, что так мне будет легче жить. Однако фальшь плакатного фасада была очевидна, она кислотой обрызгивала мои молодые инстинкты, за фальшью угадывались корысть и сила, но то, как они действовали в реальности, было неведомо.
Шофёрские байки исподволь показывали эту механику в её простых заповедях типа: «Дай каждому на лапу», «Тащи, что плохо лежит» и «Не попадайся». Весь этот катехизис, готовясь к жизни в «социалистическом обществе», хорошо было бы знать не только теоретически, но школа, увы, не предусматривала практических занятий.
Мои учебные дела были омрачены с самого начала. Алгебра! Её в первой четверти вёл сам директор, «дерик», что давало ему возможность уже безо всякого тайновидения определить умственные способности каждого. Увы, то ли я что-то изначальное пропустил, то ли не придал ему значения, но «дерик», ничего мне не объясняя, ставил двойку за двойкой, пока не вывел в табеле окончательно – два в четверти. Обжалованию не подлежит!
В семье произошли дебаты на высшем уровне, какие принимать меры: подвергнуть меня каким-нибудь лишениям или нанять репетитора? Но ни того ни другого не понадобилось. Сообразительный Толя Кольцов в несколько минут определил, в чём дело: я действительно не знал основных правил, потому что проболел два-три урока в самом начале, а наш заслуженный педагог не взял этого в толк.
Вскоре дела мои наладились, хотя, как было сказано, медали по окончанию школы мне уже было не видать как своих ушей. Дались им мои уши! До окончания простиралась ещё целая вечность.
В связи с математическим кризисом моя дружба с Кольцовым возродилась: я опять стал бывать у них в комнате на шестом этаже, мы вылезали на карниз, балансируя над бездной и держась за покачивающихся краснофлотцев, – им ещё предстояло оттуда сверзиться. У Толи был склад ума, впоследствии приведший его в науку, у меня – приведший в литературу, но мы замечательно ладили. Он паял детекторный приёмник и умилялся слышимой оттуда речи, которую и без того разносил репродуктор, а я исцелял растения, разводил рыб в аквариуме и, уставясь в стекло, впадал в мечтательное оцепенение.
Вместе мы отправлялись в многочасовые прогулки вокруг Смольного собора, через Охтинский мост и дальше, добираясь аж до Ржевки и Пороховых складов. Что мы искали, проходя свалки, склады и насыпи? О расстрельных полях в тех местах я узнал позже, но и без этого знания убогость и вымученность пейзажей хватала за сердце.
Нас, тогда четырнадцатилетних дурней, косяками загоняли в комсомол. И воспитательница, по безжалостному и неблагозвучному прозвищу «Клизма» (она же преподавала у нас литературу), и историк, бывший энкавэдэшник, а в тогдашнем времени школьный «парткомыч», прямым текстом убеждали:
– Не вступите в комсомол – не видать вам вуза как своих ушей!
Впоследствии это оказалось враньём.
А свои уши я наблюдал в зеркале. Они казались слишком оттопыренными, и вообще моя внешность меня не удовлетворяла: я видел круглый лоб, восьмерку завихрений в русых, начинающих темнеть волосах, ускользающий взгляд, припухлые губы, а будущую жизнь мою – тупиковой или, во всяком случае, сторонней от солнечно-звёздных и исторических событий и свершений.
Вообще же, либо из-за «показательности» школы, либо из-за её близости к Смольному учёба у нас была особенно политизирована: были классные собрания с политинформациями, комсомольские собрания с проработками, уроки истории и литературы с марксистскими разъяснениями и установками, отдельные занятия по «Краткой биографии» великого вождя и по его работам о языкознании. На концертах самодеятельности звучал литмонтаж о семье социалистических народов, объединяемых великим именем. Радио экстатически грохотало о том же. Газеты, плакаты, скульптуры обступали нас парадом силы и ненависти. Школьный хор звенел детскими дискантами и гремел юношескими басами:
О Сталине мудром, родном и любимом
Счастливую песню слагает народ.
На уроках анатомии и физиологии клеймились коварные вейсманисты и морганисты, и эти разоблачения, почти не прерываясь, переходили в кампании против генетики, кибернетики и космополитизма.
Но бывали и странные, дерзкие нарушения идеологического единообразия. Седой чудак Семён Сергеевич, учитель биологии, хотя и не одобряя последователей Вейсмана, вдруг поддержал теории самого основоположника, моравского монаха и ученого, и долго чертил на доске генетические схемы. Эти схемы много позже я увидел в монастырском музее под городом Брно. И его келью. И микроскоп. И те скромные пробирки, в которых кипели и смешивались ереси, превратившиеся в конце концов в науку следующего тысячелетия.
Наши свежие комсомольские вожди отправились к директору. По существу, это был донос, но донос открытый, подаваемый как поиски истины. Вернулись они смущёнными:
– Директор сказал, мол, делайте что хотите, а за год до пенсии уволить его я не могу.
Вот вам и Анатолий Павлович, номенклатурный партийный барин! Между тем старик биолог и в самом деле вызывал сострадание и насмешки: он всерьёз верил, что за его селекционное открытие ему вот-вот дадут Сталинскую премию. Он якобы сумел скрестить рис с пыреем, сорной травой, и горячо ораторствовал:
– По белковому содержанию зерно риса не уступает пшенице. Общеизвестно, однако, что теплолюбивый рис из-за суровых климатических условий не может расти в наших местах. Гены пырея сообщают гибриду необходимую холодостойкость, даже морозоустойчивость. Его можно и нужно выращивать в северных заболоченных местностях и, в частности, в Ленинградской области.
В глазах его зажигался саморазрушительный огонь, как у многих других изобретателей – безмагнитного компаса или вечного двигателя. Неприятности для нашего биолога ограничились тем, что экзамен по предмету отменили в конце 9-го класса, и его уроки перестали посещать. Однако те, кто пришёл на последнее занятие, были вознаграждены: это оказался единственный урок во всей школьной программе, относящийся к половому воспитанию!
По содержанию то была смесь благоразумных житейских советов и каких-то ветеринарных правил, но все, лишь сначала подхихикнув, слушали далее разинув рты и не проронив ни звука. О таком внимании класса учителя могли только мечтать – действительно можно было услышать пролетевшую муху! Ёлкин догадался записывать. Конспект сделал его знаменитым – даже десятиклассники подходили к нему с подношениями и просьбами почитать.
Ведь школа наша была мужской, и нашему выпуску случилось стать последним перед объединением школ.
Номер 1(59) январь 2015
Человекотекст
Трилогия
Книга первая. Я здесь
(продолжение. Начало в №12/2014)
Походы и поездки
С другим Толей, напарником моих летних походов и похождений, я и зимой поддерживал дружбу. Жили они на Петроградской стороне, и туда ходил 1-й автобус. Я его поджидал, стоя напротив Суворовского музея, который был построен как часовня с двумя приделами. Левое крыло долго зияло попаданием бомбы, годы спустя его восстановили с наружной мозаикой. На стене стали видны белосиние зигзаги гор, у кручи – зябнувший полководец на сивой лошадёнке, треуголки солдат и чёрный ствол пушки, направленный в бездну. Правое крыло сохранилось, не облетела и мозаика в парчёво-розовых, белых и зелёных тонах: «Отъезд Суворова из деревни на зимнюю кампанию». Автором этого панно был Михаил Зощенко, отец писателя, и корявую ёлочку на переднем плане он дал выложить малолетнему сыну.
Расхлябанно дребезжа, автобус огибал ограду Таврического сада и гнал вдоль улицы Чайковского... То тёплым пятаком, то дыханием я протаивал глазок в оледенелом стекле. Были видны заиндевелые липы, белые решетки балконов и дворовых ворот. Короткий пробег, и автобус выскакивал на Кутузовскую набережную. За гранитным парапетом простирался невский лёд в полыньях, у противоположного берега стояла шарового цвета «Аврора», рядом барочно голубел фасад Нахимовского училища. Там же, вдали, – Домик-музей Петра, Дом политкаторжан, мечеть...
Но автобус подпрыгивал, и сердце сладко кувыркалось в груди: это мы проскочили Прачечный мост – гранитную загогулину совершенных пропорций над истоком Фонтанки. Слева струнно замелькала решётка Летнего сада с заиндевелой кленовой прядью на челе. Ещё один сердечный «ах!» – мы пролетаем Нижне-Лебяжий мост – на повороте вздымается бронзовый воин, замахиваясь на меня мечом (но это не эллин Македонский, а имперски преображённый Суворов), и автобус взлезает на горб широкого моста через Неву. Ритмически мелькают тяжёлые торшеры с бледно-зажжёнными среди дня фонарями.
Полыхнуло пространством аж до рыжих колонн Василеостров-ской стрелки, вспыхнула восклицанием игла Петропавловки – сколько ангелов может поместиться на её острие? Один уже есть! Его вызолотили на моих глазах, но раньше шпиль казался стройнее и строже, «как штык отточенный». Позолота, вскоре появившаяся и на решетке Летнего, и на фонтанных скульптурах Петродворца, засияла, как варварская тризна. Скифское золото пришлось по вкусу и горожанам, и приезжим.
За углом от проспекта, прорезающего всю Петроградскую сторону, находился маленький дворик с трёхэтажным домом, где была квартира Толиной семьи. Я приезжал к ним на весь остаток дня и до позднего вечера. Дело в том, что Толина бабушка порой подменяла свою подругу – контролёршу Мариинского театра и могла пропустить нас на спектакль бесплатно.
Пускали нас в последний момент в амфитеатр, там можно было присесть на бархатную ступеньку в проходе. Да присмотреть, какие места будут свободны в партере.
Вздымался или раздвигался занавес, а мы даже и не знали, чему нам предстоит изумиться: опере? или балету? Звучала волнующая музыка увертюры. Чуть смолкнув, аплодисменты оркестру уже сменялись аплодисментами художнику или, скорей, прямо его твореньям – фантастически размалеванным лесам, скалам и замкам. Начиналось какое-либо чайковско-бородинско-римско-корсаково, а то и даргомыжско-мусоргское действо. Выходил хор, стучал о покатый пол копьями. Сопрано с распущенными косами вздымало белые руки к софитам. Сердито-надломанно бушевал драматический тенор, его увещевал отеческий баритон, но контральто будоражило и бередило душу. Вдруг вырывался из ямы полузабытый оркестр, и словно в укор широкогрудым певцам из-за кулис неслись вихрями смелые полуобнаженные тела.
Составляя стройные, но безгласные узоры, они покачивались и манили, а голоса, наоборот, сладострастно переплетаясь, исторга-лись из приземистых и раздобревших тел. Субтильный тенор порой совершенно противоприродно прилипал к монументальному сопра-но, колоратуры которого тем не менее порхали вокруг них, как бабочки.
Всегда были какие-то эффекты: выстрел ли, гром с молнией, полёт на тросе, а то и живая лошадь или густой бумажный снег, кишащий в ярком куполе воздуха над сценой. И сокрушительный эффект возвращения: мы выходили из праздничного мира в подмерзающую слякоть – и Толе, и мне предстоял еще долгий скрежещущий путь домой. Мне – до кинотеатра «Искра» и затем пешком по Суворовскому проспекту (Смольный собор впереди темно отплывает вбок), а вот и острый угол Таврической! Два долгих пробега и я вхожу в нашу парадную. Недавно восстановлен лифт, при нем сидит толстая смотрительница, завтра она будет фигурно докладывать нашей Фене: «А ваш-то вчера – и идёт, и идёт...»
Не меньшим праздником, чем театр, даже целым фестивалем казалась предстоящая летняя поездка всей семьей в Крым, но не на курорт, а на закрытую военно-морскую базу – в Севастополь! Василий Константинович был хотя и сухопутным, но все ж таки моряком. К тому же его безмагнитная картушка была принята к испытанию на боевых кораблях, и он ехал в командировку, заодно взяв семью на морские купания.
Сняли часть дома на круче Малахова кургана. Жара. Жёлтая ракушечная пыль улицы. Пыльный бурьян вдоль укреплённой стены из ракушечника, по которой юрко снуют ящерицы. Бабочка белым лепестком ковыляет по воздуху в слабом и хаотическом полете. Повернув гребень, на неё уставился одним глазом удод. Тонко ноет, отлетая, москит, оставивший несколько ожогов на коже.
С одноэтажной улицы входы в двух-, трехэтажные хозяйства: дом с террасой, лестница вниз, в прохладный дворик с колодцем и каменными плитами. Внизу реют пунцово лопающиеся помидоры, а шелковицы возносят свои сладкие чернильные ягоды. Еще ниже – перевёрнутая картина: чей-то огород, черепичная крыша, тоже завешенная зеленью шелковиц. Круча, сворачивая влево, невидимо спускается к нижнему городу и в бухту. Ориентироваться в этом вертикальном мире и находить дом было на удивление легко, и я, насколько мог, сам осваивал город и бухту.
Два-три искусственных городских пляжа, заключённых между стенами, были выходами к морю. Их бетонные кузова, заполненные горячей галькой, обращались одной стороной в ракушечные скалы, излюбленные, обчмоканные морем до сквозных дыр. Мелкие крабы пробегали боком по их мшистым бокам. Из бухты дымчато воздымались силуэты кораблей, а Херсонес и вовсе принимался за облако.
С собой на корабль отчим взял меня одного из семьи: я – мужчина. Дитя (мой брат) — все-таки «оно», рода среднего, а женщин и девочек старинное морское суеверие не допускало на борт.
Два эсминца стояли на рейде, как близнецы, почти что бок о бок: «Сообразительный» и «Огневой». Ещё один старый обычай – называть миноносцев эпитетами. Видимо, где-то плавал и «Стремительный», и «Смелый», но мы побывали на «Огневом». Отчим со штурманом спустились куда-то во чрево, а я остался на стальной палубе. Пахло пальбой, разогретым металлом и маслом – знакомый оружейный запах, к которому примешивались запахи моря и свежей краски. Оба эсминца были красивы красотой хищника, красотою оружия – например, кортика или пистолета: ничего лишнего, всё – ради скорости, убийственной точности, мощи.
К празднованию Дня флота вся севастопольская бухта была уставлена их растворяющимися в дымке силуэтами. Два крейсера воздвигли над водой свою запредельную архитектуру. Но даже на заднем плане линкор «Севастополь» возвышался над кораблями, как плавучий замок. Английская эскадра вошла в бухту и встала на якорь для совместного праздника. Днём был устроен массовый заплыв краснофлотцев – от линкора до береговой лестницы с пышным названием (кажется, лестницы Славы), откуда всё наше семейство наблюдало за приближением тысяч белых летних чехлов от бескозырок, надетых прямо на стриженые головы. Эти колпаки буксировали к берегу огромный портрет знакомого усатого лица на понтонах. Фотооператоры радостно щёлкали камерами. Позже должен был состояться футбольный матч между командами английской эскадры и, как объявлялось, севастопольской военно-морской базы. Вечером ожидался салют и фейерверк, и семейство пока отправилось обедать домой на курган. Но я остался на матч.
Британские офицеры в парадных кремовых и синих мундирах с аксельбантами заняли центральную трибуну. Значит, они надеялись на победу! Вот англичане выбежали на поле размяться: крепкие ребята, они, однако, то и дело мазали по мячу... Но длинноволосый нападающий казался мастером: вот он, мелко постукивая по мячу и даже перебрасывая его через себя, пробегает по кромке, вот пушечно посылает мяч через все поле, а вот вдруг мягко принимает его на грудь, давая ему соскользнуть под ударную ногу.
Наши футболисты почему-то запаздывали, но, когда они появились на поле, по трибунам прошёл ропоток: «Это же вторая сборная Це-Де-КА, только что прилетела из Москвы». Кто-то из знатоков даже узнавал запасных первой сборной...
Раздался свисток, и началось «избиение младенцев» – лёгкое издевательство, переходящее в глумление профессионалов над любителями. Гол! Ещё один!! И ещё!!! Мои симпатии тут же перешли к слабым, и, болея за англичан, я стал надеяться на длинноволосого, а он-то старался вовсю. Но что он мог сделать? Со счетом 9:0 команды ушли на перерыв. Английские офицеры оскорблённо покинули трибуну.
Но следующий тайм оказался чуть-чуть иным, чем первый. Нет, всё равно профессионалы из самой лучшей в стране команды продолжали доминировать, но они как-то завязли. В отсутствие адмирала англичане перестали стесняться, начали «кувать» по ногам. Длинноволосый вдруг на бегу получил пас, обошел двух, даже трех защитников и с левой «вмазал в девятку», размочил-таки счет.
11:1 – чья это была победа? Я отдавал её англичанам.
Вернувшись, я обнаружил семейство сникшим. На салют они не пошли: всех одолела москитная лихорадка. Эти мелкие насекомые дряни, которых не останавливали никакие сетки, успевали ужалить два, три, четыре раза, прежде чем кожа могла почувствовать ожог. Начинался непрекращаемый зуд, потом – подобие малярии. Пора было собираться домой, на Тавригу!
Походы и поездки (продолжение)
Проводив на Охтинское кладбище старшее поколение, клан Павловых все-таки продолжал существовать, и держался он на истинно семейных узах, связывающих трёх сестер и два города: Ленинград и Москву. Именно сёстры составляли структуру трёх семейных ветвей, и поэтому каждой досталась особенно авторитетная роль в своем дому.
Зятья это сразу приняли, даже почти задружили между собой и особенно не высовывались со своей собственной роднёй. Их дети, двоюродные братья и сестры, случалось, подолгу росли бок о бок (как я у Зубковских) и становились ближе родных.
Вадик Иванов, пока его родители устраивались в Москве, жил у нас на Таврической. Приплывший, как принц, через океан на пароходе «Куин Мэри», он был почти на год младше меня, но заморский опыт делал его серьёзней и сдержанней. Кроме того, он уже имел то, что я приобрету лишь много позднее, — какую-то общую направленность жизни. Он приблизительно знал, что если будет вести себя так-то и так-то и учиться хорошо, то и всё у него сложится как нельзя лучше!
Это вносило соперничество в нашу дружбу – причем на условиях, при которых я ему заранее проигрывал (например, он уже побывал в Америке, или его отец уже сейчас – правительственный работник). Поэтому, когда приблизились наши дни рождения, а Зубковские переезжали в Москву и дядя Лёня преподнес нам заранее подарки: мне строительный конструктор, а Вадику «Дон Кихота», то я просто взвился от «несправедливости». Нет, подарки были, скорее всего, продуманно равноценными, да и символически дядя желал мне созидательной жизни, а не сражений с ветряными мельницами. Но как я мог упустить шанс и вместо рыцарства получить инженерство? Вадим, однако, легко согласился, и дядя нам обменял подарки. Аккуратно заклеив старую надпись на книге, он долго думал над новой и, ничего не придумав, отдал мне книгу ненадписанной. Так, может быть, обменялся я судьбами.
После возвращения Вадима в Москву мы изредка переписывались, а на каникулы я наезжал, останавливаясь у них на Кутузовском проспекте. Из Ленинградского вокзала, братски похожего на наш Московский, – с толпою, на площадь. Напротив архитектурно скоморошествует Казанский вокзал. Разворот в сторону Ярославского – и сразу в метро, на станцию «Комсомольская» до «Краснопресненской». Переход на кольцевую линию – и до «Киевской». Дальше либо трамваем по задворкам, либо троллейбусом по Кутузовскому. Пока идешь от остановки, какую-нибудь диковинку да встретишь: вот идут буро-загорелые аксакалы в халатах и тюбетейках, прямо с плаката. Эти – за орденами. А вот молодая баба с дитем, в платке и – по снегу – в лаптях! Такую на плакатах не увидишь. Не похоже, что нищая. Должно быть, за правдой приехала.
Дом считался очень привилегированным, соседом по площадке был киноактер Николай Крючков, звезда экрана и любимец миллионов. Вот он как раз и высунулся, когда я хлопнул дверцей лифта.
– Ты к кому, мальчик? К Ивановым? А-а...
Исчез. А я нажимаю на кнопку звонка. Вместо обычного «З-з-з-»:
– Динг-донг, – раздаются американские куранты.
Тетя Лида и улыбается как-то легко, по-заграничному. Внутри – чисто, нарядно, сверкающе...
– Ну что ты! Какое солнце? Окна у нас на север. Вот и кактусы у дяди Тима совсем не растут.
Целая коллекция. И какие интересные!
Появляется голубоглазая девочка. Светлые волосы стянуты гребешком. Это моя двоюродная сестра Галя. Как выросла, похорошела! Она знакомит меня с забавными растениями:
– Это опунция, это цереус.
– А это?
– Это вообще гибрид!
Но ей пора на урок фигурного катания, в клуб ЦСКА. Вадим у приятеля, скоро вернется. Дядя Тим, конечно, на работе. Хочу ли я кофе? Или чаю?
– Я хочу «Жерба-мате». – удивляю я тетку. Эту смесь аргентинских трав дядя Тим привозил с собой, когда был у нас в Зеленогорске. Ему отдельно заваривали ее в стакан, и мне, любопытствующему, он дал пригубить.
– Хорошо, я приготовлю тебе Жерба-мате. Но знай, что это лечебная трава и её у нас осталось не так много. Дяде Тиму она помогает от давления.
Я уже отнекиваюсь, соглашаюсь на простой чай, но тетка всё же заваривает целый стакан густого зеленоватого напитка, и мне приходится испить его до конца.
На непременно-обязательные экскурсии в Мавзолей, в Кремль (как в Ленинграде в Эрмитаж и Смольный) Вадим уже, конечно, ходил... Совсем другое дело – поездка на Птичий рынок. Станция метро «Новослободская», две остановки пешком куда-то вбок. Вот где царство, кишащее жизнью, и не только пернатой. Впрочем, голубям (и голубятникам) была отведена целая площадка. Голубятники, ушлые и дошлые дядьки, считающие рубли и трешки, покрикивали:
– А вот кому жарая парочка? – Отдаю двух мурых!
Крылатый товар, непременно попарно, содержался в клетках размером с сапожную коробку, где им было уже не потоптаться и не погулить – жарым и мрамористым, белым и сизарям, трубачам и турманам.
А вот и подводное царство, к которому мы направлялись. Толсто укутанные, стояли торговцы-рыбоводы в кондукторских перчатках без пальцев, поправляя реостаты электроплиток, которыми они напрямую подогревали аквариумы. В морозном воздухе, на фоне снега всё это было причудливо-ярким зрелищем, окнами в голубой и зеленый тропический мир. Нервно дёргаясь и замирая, в нём лунно переливались скалярии, попарно плывя, золотились тернеции с тёмной каймой на плавниках, огоньками вспыхивали неоновые рыбки. Подаваемый насосом, непрерывно пузырился воздух. Цветными пятнами висели в голубизне живородящие рыбки: красный меченосец, бархатно-черная плятипецилия, крошечные гуппи.
Но не только школьники, оказывается, покорены этой экзотикой. Разделяя интерес с малолетками, ходит тут и более солидная публика. Вадим кивает головой в сторону:
– Вот, обрати внимание, Сергей Образцов. Народный артист. Кукольник.
Да, это он. В роскошной дублёной шубе ходит между рядами и не покупает, а, наоборот, предлагает рыбоводам импортный воздушный насосец. Профессионалы смущенно отнекиваются: это будет не то напряжение, к нему нужен особый трансформатор, а его где ж найти?
Наконец Вадик решается купить пронзительно-полосатых рыбок, быстрой стайкой патрулирующих аквариум. Банки при нем, конечно, нет. Продавец наливает воду в полиэтиленовый пакет, ловит квадратным сачком рыбок:
– Три рубля за парочку. Нет, уступить никак не могу. Пакетик, между прочим, бесплатно.
Теперь – скорей до дому.
Главным московским событием в то время была выставка подарков Сталину. К его 70-летию народы мира и, конечно, Советского Союза надарили столько всего, что пришлось закрыть Пушкинский музей изобразительных искусств и устроить там выставку. Зал за залом были заполнены коврами и оружием. Вытканный шелком, шерстью и хлопком, выложенный зернами злаков, набранный ценными породами дерева, со стен мудро ухмылялся в усы знакомый образ юбиляра. На стендах стояли серебряные, а то и золотые вазы, чеканные подносы с кувшинами и чашами, украшенные камнями, приглашая отпраздновать полноту его дней.
От врагов предлагалось немедленное и решительное средство: сверкающие на рукоятях топазами и аметистами сабли, кинжалы, стилеты, шашки и ятаганы – золотые, булатные, с чернью и вытравленными заклятиями на лезвиях.
Так вот что привезли сюда загорелые аксакалы!
Были и другие романтические экспонаты: например, золотая модель парусника, тоже вся в драгоценностях. Трудолюбивый народ Китая подарил рисовое зёрнышко, но не простое, а всё исписанное «Манифестом Коммунистической партии». Выстояв очередь, в лупу можно было увидеть иероглифы.
Индийские мастера преподнесли загадочную головоломку – 12 яиц из слоновой кости, помещённые внутри друг друга. Нет, даже не помещенные, а изготовленные так, что их можно было вращать одно в другом, можно было даже заглянуть им внутрь сквозь круглые отверстия, но вынуть никак нельзя.
Внимание привлекал необычный автомобиль, стоящий в центре зала. Оказалось, что автостроители завода им. Сталина подарили ему новую марку лимузина ЗИС-11, а в зале стояла уменьшенная копия в одну шестую настоящей величины. Можно было вообразить уменьшенного генералиссимуса, садящегося в этот минилимузин. От такой соблазнительной сценки хотелось отмахнуться.
Полный впечатлений, я возвращался в Ленинград, всю дорогу жуя американскую мятную резинку.
Война с музыкой
Холодная война выражалась зрительно главным образом в карикатурах. Гротескная манера художника Бродаты была стильна и интересна всегда, независимо от содержания, – по крайней мере его горбоносые империалисты выглядели элегантно. Позднее (и не всегда так остро) ему следовал Сойфертис. Журнал «Крокодил» в библиотеке, газета «Правда», которую выписывал отчим, не обходились без скетчей Кукрыниксов – ежедневных и несмешных сатирических мочалок, пропитанных пропагандой, как хлоркой.
Но верх изобразительной пошлости (или «подлости» в самом точном смысле этого слова, как его понимали сто, да и двести-триста лет назад) выбрызгивали из себя карикатуры Бор. Ефимова: кривоногий палач югославского народа Тито с зазубренным окровавленным топором, английские бульдоги, капающие бешеной слюной, дядя Сэм с бомбой.
К ним прилагались едкие стишки Владимира Лифшица или политические бурлески Виктора Ардова.
Но странным образом вся эта сверхизобильная ненависть не действовала ни на умы, ни на пристрастья – может быть, именно из-за своей чрезмерности, как слишком большая доза отравы на организм.
Тем временем Толя Кольцов перешел от детекторных приёмников к более сложным, и вскоре на алюминиевом шасси, стоявшем прямо на его столе, зажглись радиолампы и зазвучала английская речь. Бархатный голос Виллиса Коновера представлял прославленные имена джазистов: Дюк Эллингтон, Элла Фицджеральд, Луи Армстронг! Это была музыкальная программа «Голоса Америки». Джаз! Ярко лопающиеся звуки, то упругие, то расхлябанные ритмы, заставляющиеся тело двигаться всеми суставами, самозабвенные голоса, — эта музыка была если не под запретом, то под сильным подозрением у начальства, и она стала нашей музыкой.
И вдруг брюки стали узкими, волосы длинными, а подошвы – толстыми. Начальственные дураки вели с этим войну.
На танцевальных вечерах в актовом зале, куда приглашались и девочки из соседних школ, мы долго пережидали, пока не проиграют все молдавеняски, падеспани и падепатинеры и не поставят наконец танго или (еще через несколько вальсов) фокстрот. Тогда шли приглашать девочек.
Особенно ожидаемым моментом такого бала становилось «белое танго», когда роли менялись, и девочки приглашали сами. И вот – чудо и удача! – меня выбирает на танец грациозное существо: тёмно-русые кудряшки, совершенная фигура. Отсчитывая в уме четыре такта и стараясь их согласовать со сладким голосом Козина, я завязываю знакомство: Люся Комарова, тоже десятиклассница из той школы, что на Кирочной, да, занимается, имеет первый разряд по художественной гимнастике, нет, мальчика у неё нет, и она готова встречаться.
Знаете ли вы, что такое семнадцатилетняя перворазрядница по столь элегантному виду спорта – кандидат в мастера, как подтвердил уважительно на следующий день после бала Гришаев, наш кавалер и гимнаст? Это же балерина! Заря!
Моя розовопёрстая жила на Таврической улице (ну, не судьба ли?) в коммуналке напротив генеральского дома, узкая теснина вела с проезжей части во двор-колодец на её лестницу, где наверху на условный звонок раскрывалась дверь, пропуская меня сквозь ещё одну теснину коридора и проходную комнату пухлой и нелюбопытной родительницы в узкую девичью светёлку с тощей этажеркой, с непререкаемо односпальной койкой и видом на крыши второго двора.
Мы не гуляли по окрестностям, даже, кажется, не ходили вместе в кино – зачем, если все эти походы и прогулки все равно затеивались, только чтоб завершиться уединением. Впрочем, нет, были какие-то выходы вместе, даже складчины по праздникам, с мальчиков по тридцать, с девочек по двадцать пять по дореформенному курсу, был приторный кагор и терпкий вермут, томные танцы под пригашенный свет и под джаз на костях рентгеновских снимков, но это было досадной данью условностям, отвлечением от единственно восхитительного и всепоглощающего занятия – быть вместе, быть наедине.
Она была в той же самой мере невинна и испорчена, что и я. То есть ни знанием жизни, ни опытом любви поделиться друг с другом мы не могли, но наши фантазии переплетались ещё тесней, чем шёпоты и касания. Совершенны были пяди её тела, а крепкий запрет (или, скорей, разрешение) её родительницы «Всё, только не это» толкал мои пальцы и губы исследовать в ней именно всё, присягая восторгами каждому изгибу.
Спорт, спорт – вот чем можно унять разбушевавшуюся чувственность! Казанджи уговаривал меня пойти в секцию бокса, и, конечно, умение постоять за себя и дать обидчику сдачи особенно привлекало, но его уговоров хватило ровно до первого расквашенного носа. Он сменил вид спорта, увлекшись, повидимому из-за «научности» названия, академической греблей. Кольцов звал в бассейн – это была единственная возможность поплавать зимой, и я охотно отправился записываться. Тренер в «олимпийском» костюме и с секундомером предложил мне проплыть дорожку.
– Нет, вы ногами бочите, и вообще... – заключил он непререкаемо.
Оставалась гимнастика. Белая майка, синие панталоны, на ногах легкие «чешки», руки перепачканы мелом и потому оттопырены. Брусья, кольца, конь, пыльные маты. Но самым интересным было место, где находился спортзал, – павильон Росси на углу Невского и Театрального проезда. Это совершенное зданьице, архитектурная игрушка, прежде манило меня своей загадочностью, и, проходя мимо, я выдумывал в нем фантастическое убранство, и вот, вместо всего этого: «Мах ногами вперед, поворот и соскок!»
Незаметно, но все же довольно скоро я нарастил мускулы, тело стало легко выполнять замысловатые трюки, но совершенство оставалось недостижимым.
Найденная рифма
Школьный срок, казавшийся бесконечным принудительным отбыванием в казенных стенах, шёл к концу, и пора было подумать, как бы его заменить чем-то более весёлым. И в школе, и дома все устремления были направлены вверх – получить высшее образование! Уже это толкало на поиски другого выхода, но его не было. Для нормального юноши, здорового или даже не очень, иной путь вел только через рекрутчину, а ещё три года серошинельного рабства не привлекали. К тому же бывалые люди говорили о солдатчине без прикрас: «Старшина может и не забить, в ученьях могут и не покалечить, даже через пуп могут не употребить, но язва желудка, считай, тебе гарантирована».
А как насчет офицерщины? Казанджи где-то вызнал, что Военно-транспортная академия вдруг решила набрать курсантов прямо со школьной скамьи, и именно туда ему светит – недаром его отец возил когда-то генерала.
Мать, лишь недавно диктовавшая, какой ширины быть моим брюкам, наотрез отказалась давать мне советы: «Ты уже взрослый». Тогда я решился нырнуть в неизвестное, а заодно и проверить родительские чувства: если, мол, «они» мной тяготятся, то тогда охотно отдадут на казенный кошт. И я очертя голову подал документы в открывавшийся тогда гигант военно-промышленного комплекса – Училище вооружения на Московском проспекте. Отчим мою военщину, разумеется, поддержал – хотя бы из-за того, что сам был инженер в погонах, а мать, разузнав о мотивах, сказала, чтоб не дурил и что она меня скорей видит врачом.
Но я уже был вызван на предварительный отбор по здоровью, и вот вместе с десятками оголившихся сверстников я перехожу из очереди в очередь к следующему белому халату, причем некоторые из инспекторов – женщины. Одни абитуриенты прикрывают ладонями «срам», другие, озлясь, нет. С той же бесцеремонностью, как животных в стаде, проверяют и призывников в армию (чуть раньше я проходил это в военкомате), но там рекруты стараются выставить врачу свои дефекты, а тот заведомо числит их симулянтами, здесь же все было наоборот. Вот и у меня обнаружились воспалённые гланды... Негоден!
Вздох облегчения... Теперь можно и подождать с решениями. Медали за успехи мне все равно уже не видать, как... я не знаю чего, – как какого-нибудь Парижа или планеты Марс, остается лишь отбывать обязательные уроки.
Пока отвернулся учитель, кто-то передал мне затрёпанную книгу, и я зачитался. Не то чтобы она меня сразу захватила – наоборот, мне показалось, что автор её – один из тех европейских гуманистов, которыми так играючи пользуются наши хитро-могучие идеологи и толкователи.
Рассказчик, молодой человек, европеец, но не француз, переехал жить в Париж (вот счастливец-то!), но город кажется ему местом бедняков и старух, больниц и богаделен, куда люди приходят умирать. Я уже готов был отложить книгу, но описание причудливого тика – спинных конвульсий какого-то уличного калеки – болезненно заворожило меня. Затем, вместе со взглядом рассказчика, сочувственно созерцающим и познающим, я, удивляясь себе, следил за семейными смертями старинного германского рода, за гибелью средневековых королей, за подробностями опознания после битв их царственных трупов. Неожиданно действие, нет, именно зрение перелетело к эпизодам русской истории, и вот я присутствую при последних минутах Лжедимитрия. Ни у Пушкина в «Борисе», ни в школьной истории этого нет: дикая боль в сломанной ноге, колеблющиеся в своей лояльности Самозванцу стрельцы, отречение матери (или тогда уже «псевдоматери»), казнь и трёхдневный кадавр, выставленный московской толпе на поругание.
Между тем уже другие предметы занимали странного повествова-теля и – с ним – меня: прохладно-нежные либо совсем отчужденные отношения ребенка с матерью, восхищение и робость подростка перед старшими девушками и, наконец, любовь.
Только иная, к иному и по-иному испытываемая. Поразившее меня предпочтение любить перед тем, чтобы быть любимым, и потому – отказ евангельского блудного сына от родительской любви, его возвращение и новый уход. И – неожиданно – конец книги. Пока я её читал, мысль то сужалась до крупитчатой четкости, то расширялась надмирно, и эти перемены происходили ритмически. Ритм совпадал с моим пульсом, темы – с моими жизненными, и я настолько разволновался, разогнался в чтении, что даже пролисты-вал бессознательно пустые страницы в конце, как бы в поиске продолжения книги. И я его нашел!
На последней странице чей-то беспомощный карандаш намарал несколько стихотворных строк, а именно две с половиной, и замер, споткнувшись именно там, где надо было найти первую рифму. Я до сих пор помню эти строчки, но приводить их не буду из-за их полной бесцветности, да и не в них было дело, а в ненайденной рифме. Она зияла отсутствием.
Я эту рифму тут же придумал, вписал, а заодно нашел и другую, закончив чужое четверостишие. И сразу же сочинил следующую строфу, уже свою, и ещё одну, и ещё... Содержание их пародировало банальность чужого зачина и потому не было изначально оригинальным, но словесная игра захватила всерьёз и, по существу, навсегда. А поводов для моих игр с насмешливой музой было хоть отбавляй: одноклассники в массовом порядке стали влюбляться, и мало кто мог это скрыть – их распирало, – а вели они себя и разговаривали, как сущие остолопы и лопухи, чуть ли не по-оперному воспевая своих несравненных. Вот я и пустился записывать голоса молодых петушков, приспосабливая для них слышанные ранее в театре да и без конца прокручиваемые по радио каватины и эпиталамы, речитативы, серенады и арии, ноктюрны, сарабанды и альбы, пародируя в них эти ветхие формы. В сущности, это тоже было моё «кукареку», – кого же я тогда пародировал?
И, глядя на уже довольно толстую тетрадку моих опусов, я гадал: моё ли это призвание? Эпиграммы на одноклассников – это ли дело, ради которого стоит жить, – ведь я сам же его и высмеиваю... И с большим, большим сожалением, но с чувством значительности момента я решил эту тетрадь уничтожить. Сжечь – но где? Дровяные печи у нас давно уже были снесены, а жечь на газовой плите – напустишь копоти, надымишь... Спустить в уборную – не элегантно, да и забьешь канализацию... Итак, сев перед мусорным ведром, я стал на мелкие клочки драть то, во что я почти что уверовал. Получилось ведро с горой, и я его собственноручно вытряхнул во дворе на помойку.
Смерть властителя
Бывший Смольный институт, пропилеи и безлюдный парк, мимо которых я ходил ежедневно, дорический фасад, за которым угадывалось высшее в городе начальство, завораживали и мертвили округу. Ни столовой, ни парикмахерской, ни кинотеатра – ничего для человеческих нужд не было за много кварталов от этого средоточия власти. А ведь когда-то там располагались благородные девицы, а рядом в воздушном возвышении собора и близлежащем подворье богомольствовали и хозяйничали монахини. О прошлом напоминало название улицы, где стояла наша школа, и соименной площади перед пропилеями – Лафонская, по фамилии мадемуазель Ла Фон, первой попечительницы девичьего института.
Но пришел час, и это упущение устранили, заодно исправив и многие другие «космополитические» названия. Имени Пролетарской диктатуры – так стали именоваться улица и площадь. Французская булочка стала городской, утратив половину вкуса и свежести, по выражению моей матери. Почему-то закрыли баню во дворе напротив школы и, конечно же, единственный на весь околоток пивной ларек. А улица начиналась от Невы, шла дугой вдоль таинственного забора и огибала весь Смольный.
– Мальчики, вы идете сегодня на танцы в Шпионскую школу? – однажды спросила нас с Казанджи его сестра Жанна.
Куда-куда? Оказалось, что – туда, за забор. Ну, нет, только шпионов нам не хватало! Газеты писали дикие вещи: «Врачи-отравители», «Убийцы в белых халатах», а бытовая и школьная пропаганда как-то онемела, прислушиваясь, что скажет Кремль, как аукнется Смольный.
От Смольного шли властными лучами проспекты: Суворовский, стремящийся мимо Академии связи с каменным львом на клумбе, все еще вспоминающим блокадную капусту на клумбе, мимо десяти Советских улиц к Московскому вокзалу и уж оттуда прямо в Кремль; улица Воинова, вытянутая, без единого торгового ларька, вдоль боков каких-то муштровальных училищ, к зловещему Большому Дому, про который говорили, что он на сколько этажей вверх, настолько же и вниз; наконец – Нева, текущая мимо уродливых складов и заводских задов, мимо угрюмой тюряги с названием Кресты к Финляндскому (а все произносили «Фильянскому» вокзалу, с которого явился на паровичке Ульянов-Ленин, забрался на смертоносную бронированную митральезу на площади да там и остался в виде конструктивистского памятника...
От Смольного ещё один обходной и малозаметный проспект вел через Охтинский мост и по заречью, по кладбищенским и заводским околицам Охты и Выборгской стороны, по другую сторону от Крестов и – к тому же наезднику броневика, где, огибая его чугунную спину и следуя жесту руки, можно было, вернувшись на левый берег, упереться не куда-нибудь, а в тот же Большой Дом.
Всё пространство было идеологически пронизано, и не только пространство... Получив свой первый паспорт, я увидел в нём записи о месте жительства – город Ленинград Ленинградской области, о месте рождения – город Жданов Сталинской области. Мой бедный Мариуполь был вытеснен даже из прошлого. Только Таврическая улица осталась беспартийным оазисом. Не дома, а в школе, в классе (но тоже не при учителях) шли политические обсуждения примерно на одну и ту же тему: «Знает ли Сталин, что творится его именем?» Романтический ответ был «нет», реалистический – «знает». На вопрос «А что же такое творится?» спорщики замолкали, глядя на вопрошающего как на шпиона.
Какая-то мрачная муть, несомненно, вспухала в огромном политическом котле, уже почти готовая выплеснуться и обварить, ошпарить в первую очередь нас – зеленую поросль человеческих побегов...
Но совершилось иное. С самого раннего утра, вместо бодрых песен и маршей, зазвучали по радио медленные печальные мелодии. Мать, стоя в тревоге, допивала на кухне чашку кофе. Обычно шикарный и бархатный голос диктора на этот раз спотыкался и чуть ли не блеял.
– Сталин умер... Что теперь будет? – бесслезно заплакала мать.
Завыли заводские гудки. Подала голос, кажется, даже водокачка. Совсем вблизи от нас басом прорезался заводик автоприборов, прячущийся за углом на Тверской в старообрядческой церкви. В грубую дуду издалека гудела вся Выборгская сторона.
Впоследствии мне не раз попадался все тот же траурный выпуск журнала «Огонек», удивлявший в особенности заграничную публику: искренние слезы рабочих, картины массовой скорби. Как же так – а репрессии, а ГУЛАГ? Не может быть, чтобы ни одна душа об этом не знала. Неужели русские так любят своих тиранов, которые их наказывают и уничтожают? Вопросец, казалось бы, простой, а ответ на него – сложный. Умер властитель, а плачут-то не по нём. Это – напоминание о своей приближающейся участи. Мол, если даже он смертен, то что же говорить обо мне? Да и кому ещё эта власть достанется – не худшему ли тирану? И не страшней ли всего будет, если затянется безвластие? Вот и не спрашивайте, по ком плачут подданные. Они плачут по себе.
Когда по радио зазвучали речи возможных преемников, я вслушивался в их наждачные голоса, но различий между ними было мало: один повыше, другой пожиже, а третий со знакомым грузинским акцентом.
– Кого бы ты хотел из них на место Сталина? – неожиданно спросила мать, как бы загадывая на мой выбор.
– Не знаю. Может быть, этого, с акцентом...;
– Берию? – ужаснулась она.;
Значит, всё-таки «знала». Мог бы «знать» и я, юноша из благополучной семьи, если бы прислушивался к чему-то, кроме своих шатких фантазий и предпочтений. Вот и сейчас, в такой явно решающий момент для страны (да и для меня самого), я думал о том, достаточен ли этот повод, чтобы пропустить классы? Показалось, что да, вполне. Но скоро стало скучно, захотелось пообщаться со сверстниками. Привычным путем, но непривычно поздно я пошел в школу. Улицы были пусты на всем протяжении. Прохладная и меланхолическая музыка лилась из громкоговорителей. Когда я пересекал площадь с пропилеями, тяжело и надрывно зазвучал «Траурный марш» Шопена, на мелодию которого память ёрнически подсказывала слова пародии:
Умер наш дядя. Не жалко нам его.
Он нам не оставил в наследство ничего...
С усилием я открыл дубовую дверь. Как я и рассчитывал, моего опоздания никто не заметил. Изнутри обещающе потянуло табачным дымком. Я на то и надеялся, чтобы под видом скорби в открытую покурить в коридоре и даже в классе. На такую дерзость прежде решался только Боб Захаров, богемная и отчаянная личность. Ровный гул шел из закрытых дверей классных комнат. Учителя скопились в учительской, откуда и исходил запретный табачный дух. Предоставленные себе, ученики томились в ожидании событий, но чего можно было ожидать, никто не ведал. Время от времени в класс врывался кто-нибудь из учителей и в необычно взволнованной манере проводил короткую беседу. Я прикурил у Захарова, незаметно дымившего, оказывается, всё это время. Мы вышли с сигаретами и, балуясь своим бесстрашием, прошлись по пустым коридорам, в особенности стараясь не миновать гудящей учитель-ской.
– Что вы тут делаете? – высунулся оттуда директор Исаев. – Идите в класс, сейчас вам будет объявлено...
Наконец выстроилась траурная линейка в актовом зале. На подгибающихся каблуках, с распухшим от слёз носом вышла наша завуч:
– Умер великий Сталин. Скорбью переполняются наши сердца...
Выступила старшая пионервожатая, девка с хорошеньким и стервозным лицом, одна на две школы – нашу и соседнюю женскую:
– Клянемся тебе, товарищ Сталин, что будем и впредь хранить...
Выступил бледный семиклассник и стал выкликать что-то твардовско-исаковское, в рифму. Вдруг упал, забился в припадке. Его унесли.
– Траурный митинг окончен. Расходитесь по домам, — заключил директор.
Последняя четверть
Моя бравада была, скорее всего, инфантильным протестом, побегом в детство от надвигающихся проблем взрослой жизни, от страха взглянуть в мурло нашего досточтимого общества. Родители и наставники говорили одно, мурло сообщало другое, а молодой инстинкт неуверенно ободрял – мол, ничего, авось проскочим...
Умер Сталин, и оттаяла прежде всего та дорожка в Таврическим саду, что вела вдоль ограды – там в земле проходила теплоцентраль. На плотном грунте какая-то банда играла в «чмен» – то был новый набор переростков и второгодников из моей бывшей школы, готовых, конечно, и ограбить кого-нибудь при случае. Но сейчас они метали биту в столбик серебряной мелочи, а затем, сгрудившись, ловкими ударами о ребро монеты переворачивали ее на орла. Малолетки, теперь они были мне не страшны. Огибая вячеслав-ивановский угол башни, я сворачивал на Тверскую, и улица стелила передо мной длинный марш до Смольного. Но я, сворачивая на пешие проходы и дворы, выходил неизменно в тот самый двор-колодец, где остановилось блокадное время и где меня должен был поджидать мой мучитель-грабитель. Колодец с мёртвой водой.
Я встал посредине, закинул голову: видно, кухни всех квартир выходили во двор – из-под каждого окна высовывалась в его знобящую прохладу задняя стенка холодильного ящика, а их повторение, превращающееся в ритм, завораживало, уводило мысль вверх, в высокий квадрат весеннего неба. Голубь, шумно хлопая крыльями, сорвался с одного из карнизов и взмыл в голубизну. Только пёрышко, покружившись, вдруг остановилось и повисло в воздухе, удерживаемое лишь моим взглядом... Вот качнулось и медленно двинулось вверх. Прощай! До встречи в будущем стихотворении.
Каждый день в школе приносил какие-нибудь молодецкие впечатления. «Оковы тяжкие» школьной дисциплины уже не имели власти, десятиклассники пропускали уроки, хмель весёлой глупости и свободы бухал в крови, а солнце звало наружу:
– Айда в Бобкин сад!
И вот мы играем в футбол в запустении бывшего монастырского сада под сенью дубов, наверняка видевших императрицу, и не одну. Полуразрушенный бельведер отделяет нас от Невы, хилый заборчик – от хозяйства автобусного кольца и плотный глухой забор – от сугубо закрытой территории теперешнего Смольного. Да и Бобкин-то сад закрыт, только с меньшей «сугубостью», к тому же мы знаем, как туда проникнуть (через богадельню), отчего веселимся еще пуще. Игра идет в одни ворота: 10-а против 10-б, я стою в воротах, защищая не интересы какой-либо команды, а лишь свой обет не пропускать мячи. И одноклассники, и противники меня не щадят, из них особенно плотный силач Дубровский.
Через год, сбросив солдатскую гимнастерку, он будет валяться, загорая в такой же денек, на пригорке перед своим радаром в Венгрии. Жёсткая часть испускаемого спектра переоблучит его, сократив жизнь до недель. Силач и здоровяк, он станет первой жертвой среди выпускников.
А сейчас с веселой злостью он раздвигает плечом защитников, и его массивная нога лупит по мячу. Но вратарь — слишком даже — «на месте». Мяч приходится прямо в солнечное сплетение. Боль и обморок, перемежаясь кругами, как на мишени, застилают мне свет. Так, должно быть, и чувствует себя пораженная мишень!
– Прости, Бобышев, я не хотел, – опомнившись, говорит здоровяк.
Но возобновлять игру уже никому не охота. С досады тот же богатырь подбрасывает мяч и изо всей силы поддает его вертикально «свечкой». Вверху раздается могучий крях, и дубовая ветвь рушится, перегородив сухими обломками всю площадку. Такого эффекта не ожидал и сам силач.
– Чего бы еще учинить?
Решили в складчину попробовать спиртного. Доброхоты притащили туда же в сад кагору, вермуту и, для сюрприза поначалу припрятав, бутылку-другую водки. Сладкие, горькие, терпкие жидкости, перемешиваясь в уже сражённом желудке, сокрушили меня во второй раз на дню.
Все уже разошлись, когда мы с Кольцовым обнаружили себя на скамейке перед собором. Дурнота, слабость, пульсирующая тяжесть в висках и откуда-то взявшееся чувство сильнейшей вины побуждали откинуться назад, в забытье, но в моём друге уже проснулся праведный инстинкт дома:
– Пойдем. Надо возвращаться...
Последующего я описать не в силах. Мамашиной интеллигентной оплеухи оказалось достаточно, чтобы повергнуть меня в новое забытьё. Физические последствия этого опыта над собой (или – надо мной?) чувствовались и на следующее утро, когда я с сильнейшей головной болью вышел на кухню.
– Что, работничек, проспался? – угрюмо-иронически встретила меня Федосья.
За столом восседал её брат Степан, добродушный инвалид с внешностью разбойника. Он понимающе взглянул на меня:
– Плохо? Надо это дело поправить... Лечись! – И он придвинул мне стопку водки. – Давай, давай! Надо.
Я влил в себя отраву, закашлялся, но удержал жидкость в себе, съел тут же сунутый в меня огурец, и, как это ни странно, мне полегчало.
– То-то, брат. Клин клином вышибают! – заключил мой спаситель.
Но этот клин оказался надолго вбит между матерью и мной: она как-то разом внутренне остыла ко мне, да и я не забыл её рукоприкладства. Остаток весны был испорчен, к тому же нарастала нервозность с приближением выпускных экзаменов, а о будущем страшно было даже загадывать.
Наконец миновали выпускные экзамены. Оценки в аттестате оказались предсказуемые: одна, увы, застарелая троечка (спасибо Анатолию Павловичу), три-четыре четвёрки, остальные пятёрки. Прилично, хотя могло быть и лучше. Больших торжеств в семействе по этому поводу не было: мать выдерживала характер, а может быть, и неосознанно стыдилась своего срыва. Просто все собрались за круглым столом, на котором не было ничего спиртного, поскольку мой статус в отношении напитков не был ещё определён, и Василий Константинович протянул мне коробочку. В ней были наручные часы марки «Победа», новинка того времени.
– Носи с честью! – с гордостью произнес отчим.
Сказал бы уж «на здоровье», что ли... А то – «с честью».
– Это что – орден? – спросил я запальчиво. – С такой честью все мои одноклассники давно уже ходят. Это же просто машинка, чтоб не опаздывать!
– Вот и носи её с честью, что ж тут плохого?
– Не буду!
Я отложил часы и действительно долго бойкотировал их, пока мне всерьез не понадобилась «машинка, чтоб не опаздывать». Но когда пришла пора принимать решение о своем будущем образовании (предмет, о котором я не имел никакого понятия), мне посоветоваться было не с кем. Из разговоров в школе я вычислил для себя Электротехнический институт имени Ульянова (Ленина). Официозность наименования смущала, но скобки, куда был упрятан Ильич, отдавали фрондой, и я решил поступать именно туда.
А было-то мне всего семнадцать лет.
Чемпионский стиль
Вот и пришло вознаграждение за сумеречные куцые деньки в декабре, за долгие давящие мглой вечера, за сырые январские морозы, сменявшиеся февральскими оттепелями с ледяными наростами на карнизах, да длинными, скользкими на весь разгон «катками» на тротуарах, за стужи и слякоти, а главное, за бесконечную учебную суету... И этой наградой оказалась обетованная бумажка под названием «Аттестат зрелости». Очутившись в руках, бумажка удивляла своей легковесностью – вот она есть, и что? Отнюдь не защита от армейского рабства, отнюдь не «путёвка в жизнь» и не талон на блага, она была лишь приложением к другим бумажкам, которые надлежало подать в приёмную комиссию одного из вузов. ЛЭТИ так ЛЭТИ, будь что будет, не одних же отличников туда принимают! Сам себе ученик и ментор, я настраивался для очередного рывка – вступительных экзаменов.
Трудный выбор вернул мне недоверчивое уважение старших, и мы с матерью даже отправились в ателье шить мой первый взрослый костюм. Я бы и сам, наверное, сумел его заказать, но материнский присмотр был скорей не для помощи, а для цензуры: покрой и в особенности ширина брюк имели глубокий идеологический смысл. Широкие брюки с узкими манжетами или вовсе без них были признаками благонадежности, узкие с широкими манжетами бросали обществу вызов.
– Брюки – девятнадцать сантиметров, не шире, – заявил я закройщику.
Мать на мгновение онемела.
– Вообще-то узкие брючки входят в моду, – заюлил мастер, оценив обстановку. – Но я бы рекомендовал двадцать один сантиметрик.
– Двадцать восемь, и не меньше! – потребовала мать. Такой консерватизм не одобрил даже закройщик:
– Для молодых людей это не фасон.
Она снизила свой предел до 25-ти, а дальше – никак. В этом костюме, гордясь и стесняясь, я сдавал выпускные и приемные экзамены, был на самой церемонии выпуска, на балах, вечеринках и гуляниях, открытии и закрытии разводных мостов над Невой, и в конце концов он стал моим «приличным костюмом» в дополнение к полушерстяным брюкам и куртке-«москвичке» с ломкой алюминиевой застёжкой на вороте – по существу, тогда это была общестуденческая униформа, осенью дополняемая китайскими плащами «Дружба», а зимой – утеплителями любых фасонов. На голову я приспособил кепку – американскую, но почему-то без козырька. Мне казалось, что у меня получился собственный стиль.
А ведь всякий хотел одеваться хорошо и, главное, современно – слово «мода» подразумевало оттенок спартанского пренебрежения. Тем не менее словцо «стиляга», изобретённое пропагандистами, так и не стало естественной частью речи, и вся связанная с этим кампания, направленная, по существу, против человеческой природы, стала выдыхаться. Тут стиляги–то и появились.
Собственно, и до них был заметен уличный стиль в одежде – скорее уголовный или в лучшем случае матросский, чем щегольской: брюки клёш, в разрезе ворота полосатая тельняшка, на голову нахлобучена «лондонка» – светлая кепка из толстоузелковой ткани с гибким козырьком. Эта кепка была престижным бандитским признаком и мечтой подростков. Казалось, наденешь её, и перед тобой расступится банда хулиганья.
Мечте было суждено исполниться много, много позже (не в 1997 ли году?) в самом центре торгового Лондона, а именно на улице Пиккадилли в шляпном магазине «Барон». Тамошний житель и давний друг Славинский завёл нас с Галей именно туда, где за 80 лет до этого Николай Гумилев, возвращаясь в Петроград, выбирал, чем прикрыть молодую плешь. Друзья, отпуская остроты по поводу его предстоящей встречи с пролетарской властью, заставили Гумилева купить кепку.
Выбрал кепку и я.
– Откуда вы? – спросил продавец, а с виду некий лорд, подрабатывающий здесь приказчиком.
Я напряг мое среднезападное произношение и с шиком ответил:
– Из-под Шикого.
– О, Чикаго! В этой кепке вы будете там выглядеть как настоящий загородный сквайр, – заверил он меня.
«Стиляги» пятидесятых были прямым порождением газетной кампании против них и, за неимением образцов, строили свою внешность по карикатурам на самих себя: брюки-дудочки, пестрые галстуки, широкоплечие пиджаки, толстенные подошвы. Некоторые носили удлинённые волосы под Тарзана, другие – прическу «бродвейка» с косыми висками, девицы импровизировали кто как на ту же яркую тему. Появились портные-самоучки: за пятерку могли в момент сузить любые брюки. В языке появились «чуваки», «чувихи» и много еще чего, Невский проспект лихо именовался «Бродвеем» или даже сокращался как «Брод».
Но это были уловки бедняков.
Всего единожды перед самым окончанием я увидел нашу школьную знаменитость и гордость – шахматного чемпиона мира (правда, тогда лишь в разряде юниоров). Борис Спасский, оказывается, учился классом ниже, но, пока наш выпуск переминался, растерянно уставясь на новые ворота жизни, этот девятиклассник уже обставил всех на свете! Как хоть он выглядит-то? Просто сходить к нему в класс и посмотреть нельзя – он после турнира в Болгарии поехал отдохнуть в Пицунду. Потом – в спортлагерь на тренировки перед чемпионатом Европы. Наконец зашел в школу.
– Смотри, это он! – кто-то подтолкнул меня локтем.
Приподнятый над другими загорелый подросток со светло-волнистыми волосами, уложенными в прическу «бродвейка». Широкоплечий пиджак из букле, брюки-дудочки, на ногах каучуковые платформы. «Стиляга», а не назовешь!
Чемпион, находящийся за пределами зависти, он и дальше пользовался привилегиями спортивной элиты, но при этом не по–советски благородно уступил своё уже взрослое чемпионство и жил, не становясь эмигрантом, в Париже. Вряд ли наши пути могли пересечься, а случись такое, о чём бы мы разговаривали – о школе? О шахматных этюдах Набокова? О турбулентных особенностях среднего течения Леты?
Красная футболка и рыжий математик
В жаркий день, натянув красную футболку и взяв пачку учебников и тетрадей, я ехал электричкой до Вырицы, а затем, пересев на «подкидыш», до станции с неблагозвучным названием «4-я платформа». Там Бобышевы уже недели две жили на даче.
Дача оказалась деревянным скрипучим домом с верандами, тонкими, готовыми сами собой разбиться стеклами, запахами краски и фанеры, с бряками и звяками Федосьиной готовки внизу и голосами моих единоутробных. Меня, впрочем, не трогали: «Дима готовится к вступительным экзаменам», но и на цыпочках не ходили. Лучше всего было куда-нибудь деться.
Тихая немощёная улица, почему-то разъезженная до невероятных колдобин и рытвин, вела напрямую мимо штакетника и редких сосен на твердый и пыльный большак. Мимо синих стен придорожной пивнушки дорога выходила на мост через Оредеж – сильную и полноводную на этом плавном развороте речку. На том берегу я присмотрел себе травянистый бугор с хорошим спуском к воде, и это место стало моим классом для занятий, пляжем, купальней и даже гимнастическим залом. Теоремы и формулы заглатывались с аппетитом, уравнения и задачки похрустывали сочленениями, а после разминки и короткого заплыва я вновь, как на добычу, набрасывался на те же абстракции.
Нет, меня, конечно, больше занимали мальки, клюющие на быстрине брошенную корку, отвлекали зелёные сердечки кувшинок в заводи, пыльные грузовики, осторожно идущие по хлипкому мосту. Тело томилось от недополученных поцелуев Людмилы, впрочем, тогда уже ставших довольно пресными, потому что ими наша эротика и ограничивалась, а сознание уже начало её отторгать: она уходила, увы, в профессиональный спорт, и разговаривать нам стало не о чем.
Но – прыжок в освежающий Оредеж, и моя голова вновь готова была напрягаться, вбирать и одолевать глубокомысленные критерии, леммы, гипотезы и силлогизмы. Я даже увлёкся этим занятием – настолько, что не заметил приближения грозы. Когда я вскочил, собирая учебники, было уже поздно возвращаться, но и укрыться было негде.
Толстым чёрным рулоном туча накатывалась на посёлок. Когда я подбежал к мосту, она накрыла дома на том берегу, и, прежде чем разразиться грому, рванул вихрь, заставивший меня остановиться. Всё легкое, фанерно-дощатое и неприкреплённое взмыло в воздух: то были, конечно, кабинки нужников, нёсшиеся в стаях подтирочных бумажек. Небо захохотало над этой незатейливой шуткой, а дальше мне стало совсем не смешно. Второй порыв стал валить и переворачивать сосны, мимо которых я шел сюда утром. Я вступил на мост и был ослеплён третьим порывом, ударившим по мне, по халтурным и уже полусорванным перилам, по вздувшемуся чёрному Оредежу. Устоят ли синие стены пивнушки, куда я устремился, чтобы спастись?
Следующий порыв налетел, когда я добрался до середины моста, и ударил он градом: острые клювы задолбили по моему темени, по рукам и плечам, по ступням, не закрытым сандалиями, ледяные ядерки запрыгали по скользкой поверхности моста, выбивая брызги из уже близких волн реки. Где не было перил, туда меня и подпихивал ветер.
Странное дело, – когда я добрался до конца моста, все это мрачное представление прекратилось. Более того: когда позднее приехали дачные соседи, они были удивлены нашими рассказами о такой небывалой буре, и я наутро, отложив занятия и натянув выстиранную дождем футболку, повел их сына Толю показывать разрушения.
Колдобины разлились в чудовищные лужи, штакетник местами был поломан упавшими ветками, а ближе к большаку над забором навис ствол поваленной сосны. Через него какие-то подростки неуклюже перебрасывались волейбольным мячом. По виду – местные, лишь осваивающие эту городскую новинку. Толя отпустил (весьма оплошно) несколько иронических замечаний, и мы направились к реке.
К нашему удивлению, подростки бросили игру и, вооружась обломками штакетника, двинулись за нами. Мы, игнорируя их угрозу, перешли через мост, начисто вымытый вчерашним ненастьем, и подошли к моему излюбленному бугру. Здесь местная шпана, по пути удвоившись, стала меня обступать, полагая, должно быть, что, справившись со мной, они беспрепятственно смогут разделаться с обидчиком. Когда кто-то из них стал заходить за спину, я понял, что меня окружают, и, возмутившись, швырнул противника вниз, да так, что он оказался в воде. Это произвело эффект, и шпана отступила.
Купаться, однако, нам расхотелось, тем более что мы беспокоились, наблюдая, как банда, перекрыв нам путь через мост, все увеличивается и запасается палками и камнями. Делать нечего, надо идти на них. Едва мы двинулись, как в нас полетели камни. И чем ближе мы подходили, тем больше шансов было в нас попасть. Но ни один камень не задел – это была, скорее всего, задуманная психическая атака.
Мы вступаем на мост, враги берут нас в кольцо, и дальше мы идем в центре вражеской толпы. Наверное, половина поселка видит мою красную футболку в самом центре серой хулиганской мишени, но ни одна душа не спешит на помощь. Где вы, стражи порядка? Мы уже на середине моста. Моя тревога – о сорванных перилах, здесь юным бандитам удобней всего столкнуть нас в реку. Однако ничего пока не происходит, мы сворачиваем с большака и идём вдоль знакомых колдобин.
Наконец их предводитель меня останавливает, и я намеренно становлюсь спиной к гигантской луже. Теперь меня обступает лишь полукруг врагов. Эх, вырвать бы у них палку, я б им задал! Но видно, что это у них продумано: палочные бойцы стоят лишь во втором ряду нападения. Ну, началось! Мы обмениваемся с противником быстрыми ударами, и на мою голову сыпятся градом палочные удары. Я кричу Толе: «Беги!» – и, совершив громадный прыжок через лужу, сам спасаюсь бегством.
Побитая палками голова – не лучший советчик на вступительных экзаменах, а другой помощи ждать неоткуда. Впрочем, перед испытаниями устраивались консультации, но уверенности они не придавали, да и разбираемые там вопросы просто не могли быть теми же, что на экзамене. Приходилось нырять в неизвестное. Результаты были неплохими, но и не впечатляющими. Перед последним экзаменом я уже потерял два балла, и теперь меня могла спасти только пятерка. А экзамен был – математика!
Принимал рыжеватый мужчина, сосредоточенный на какой-то иной, исключающей мое существование идее. Обращение, впрочем, вежливое, «на вы». А что там в билете? Теорема, уравнения, задачка – не совсем такие, как в школе, но по виду вполне решаемые. Более того, задачка-то решается даже двумя способами. Этот второй способ может меня избавить от дополнительных вопросов, на которых обычно «срезают».
– Кто готов отвечать?
– Я готов. Теорема, уравнения, задачка. Один способ, а вот, в дополнение, и второй!
– А почему это у вас ответы не сходятся? Разные способы должны дать тот же ответ.
– Как не сходятся? Да, действительно...
Я – в панике. Как можно было этого не заметить? А математик уже ставит мне – о ужас! – двойку.
– Постойте! – произношу я, как приговорённый к казни, последнее слово. – Ведь одно из этих решений – правильное. Поэтому – почему двойка? Поставьте мне хотя бы тройку – к вам в институт я все равно уже не пройду, а в другой меня с этим баллом возьмут.
Убеждение подействовало. Я получил свою тройку и вновь оказался на распутье.
Побитый, но не уничтоженный рыжим математиком, я вернулся на дачу, где все напоминало о моем предыдущем поражении, нанесённом вырицкой шпаной. Унылый отчет об экзаменах, против ожидания, нисколько не расстроил мою мать. Сходив на почту, где был телефон, она объявила мне решительно:
– Отправляйся немедленно в город и неси документы в приёмную комиссию Техноложки. С твоими баллами они еще принимают, но скоро ожидают наплыв с лучшими баллами из других институтов. Так что поторопись.
Это действительно разом решало все проблемы.
Техноложка
Фасад Технологического института довольно величественной трапецией глядит на площадь и перекресток трёх проспектов. Перед ним возвышается бронзовый оратор, указывающий путь, ниже стоит рабочий со знаменем. Оратор – старый марксист Плеханов, раскритикованный Лениным, и рабочий не торопится следовать его указке, тем более что площадь пересекают, образуя знак интеграла, две трамвайных и две троллейбусных линии, не говоря уже об автобусах, грузовиках, такси и прочих транспортных средствах. Но если не напрямую, а зигзагами перейти проспекты по светофору, то можно оказаться в подвальчике, куда и указует перст марксиста. В те времена там располагалась популярная пивная, называемая студентами «Плехановка».
Но этот путь вел прочь от института, а молодежь устремлялась внутрь. Войти туда в первый раз приходилось им не не через центральный, а через боковой вход с надписью «Приёмная комиссия». Стены помещения были завешаны списками принятых, и мне пришлось несколько раз, обмирая, просматривать все листки, пока я нашел свою фамилию в группе под номером 434. Первая четвёрка означала факультет (механический), тройка – год поступления (напомню — шёл 1953-й), а вторая четвёрка – именно группу, со студентами которой мне предстояло провести годы и годы вместе. Я просмотрел их фамилии. Какие-то они чудные: Чичкина, Мазгалина, Тожина... Вот совсем забавная: Блох. Интересно, это мальчик или девочка? Ну конечно, мальчик – Владимир! Много нерусских имен: Рубинштейн, Ройтштейн... А вот и вовсе красочно-романтическое, как для актёра или циркового иллюзиониста, и тоже с ними рифмующееся: Евгений Рейн!
Там же выдавались пропуска, и те, кто поступил, попадали неожиданно прямо внутрь, в заполненный молодёжной толпою коридор, ведущий в главное здание и центральный вестибюль с часами, с широкой лестницей, восходящей к деканатам, аудиториям, кафедрам, лабораториям и мастерским.
До начала занятий декан собирал все группы студенческого потока и назначал старост, явно не наугад выискивая фамилии из списка. Как он знает, кого назначать? Вот назвал одного старосту, другого, и я понял, что ему нужны были юноши, чтоб посолидней и с русскими фамилиями. Дошел до нашей группы. Выкликнул мою фамилию. Я встал. Он с сомнением поверх пенсне посмотрел на губошлёпа с растерянно-восторженным лицом, снова вернулся к списку: Мазгалина, Чичкина... Нет, не то... Рейн, Ройтштейн, Рубинштейн... Опять не то. И он объявил:
– Старостой будет Бобышев.
Судя по этим назначениям, можно было бы предположить, что Борис Михайлович Дешевой – женоненавистник и антисемит, но я думаю, что он просто очень хорошо знал, что сейчас можно, а чего совсем нельзя, – иначе он бы не был деканом. Даже наоборот, обилие еврейских фамилий в списках означало, что институт при наборе не делал ограничений по пятому пункту, и декан эту политику проводил.
Короткая седина на прямой пробор, пенсне, галстук бабочкой, рост, солидные стати делали его представительной и авторитетной, но всё же не авторитарной фигурой. В сущности, он был добряк, напускающий на себя строгий вид и, как это часто бывает, предоставивший наводить порядок на факультете заместителю, въедливому администратору Павлюченко, а на языке его жертв – «Павлюку», который лишал студентов стипендий и давил из них пот и слезы. Сам же Дешевой читал наизусть и скороговоркой курс по своему учебнику «Детали машин», бранил отстающих, называя их (а именно нас с Блохом) патентованными или махровыми бездельниками, но демократически принимал зачёты у себя дома, в потомственной профессорской квартире, расположенной там же, на территории Техноложки.
Он был закоренелый холостяк (потому, видимо, и не жаловал девушек), а огромную сумрачную квартиру делил с братом-доцентом, который позднее вёл у нас курс начертательной геометрии. Легенды говорили, что существовал и третий брат, опять же профессор, преподававший в Военно-Механическом институте через площадь от нас, и даже, как в матрёшке матрёшка, четвёртый, но это уже относилось к категории непроверенных слухов и смутных легенд.
Назначив старост, декан удалился, предоставив своему экзекуто-ру «Павлюку» непопулярную часть работы, и тот к ней приступил:
– Начало занятий откладывается до... По просьбе Областного комитета нашей партии и с согласия Министерства высшего образования мы обязаны помочь народному хозяйству в уборке корнеплодов. Начало работы – в 8 часов утра. Явка строго обязательна. Группа 431-я направляется в совхоз «Первомайский»... От станции метро... Маршруты автобусов... Группа 432-я... Платформа пригородного сообщения Московской ветки... 433-я... 434-я... Явку обеспечивают старосты групп...
Собравшиеся сдержанно застонали. Городские юноши и девушки пришли сюда получить образование, а вместо этого какие-то корнеплоды! Хотя в газетах было полно заметок о сборе колосков сельскими школьниками, в Ленинграде такого ещё не случалось. А новички из провинции, наоборот, встрепенулись: это было им не впервой. И действительно, на следующее утро они уже не робели, как мы, стоящие у края разбухшего мокрой глиной поля турнепса. В привычной экипировке, при перчатках и резиновых сапогах, наши провинциалочки ловко копошились в грязи, выдёргивая из неё и складывая в кучи бело-фиолетовые ядра турнепса. Втянулись и все остальные. Пошли шуточки про деда и репку, дедку и бабку, внучку и Жучку. Блох сыпал незатейливыми анекдотами. Рейн острил элитарно – на его каламбуры отзывались понимающе лишь Галя Рубинштейн да я, другие же ещё и посмеивались над остряком. Языки развязались, когда чуть приблатнённый Рыбаков из чемоданчика (было шикарно носить такой вместо портфеля) достал бутыль креплёного и дал приобщиться желающим «из горла». Закусили белоснежными и сочно хрустящими, сладкими ломтями турнепса.
На советской «барщине» 1954 г
У нас отняли две недели занятий (потом мы сами теряли больше), в грязи мы попортили немало обуви и одежды, раннее вставание угрюмо возмущало желудки, но, когда мы вернулись в аудитории, все оказались знакомыми и даже сдружившимися так, как ни за что и никогда бы – на лекциях.
Наставники и наставляемые
Много хорошего и немало плохого, а ещё больше – просто унылого и ненужного захламляет память об этом институте, но все же, хотя моя стезя и отклонилась значительно от инженерно-научной, не единожды за жизнь Техноложка выручала в трудную пору, и не только тем, чему она научила, но и тем, что в ней когда-то завязалось: отношением, мыслью, сердечной и дружеской связью.
Дальнобойные коридоры на обе стороны матово зияли дверьми в лекционные залы. За ними корпели над конспектами будущие косопузые технари, полунаучная интеллигенция, начинка НИИ и КБ, ГИПРОХИМов и ГИПХов, звучали скрипучие или квакающие голоса лекторов, скрипел или стучал мел по доскам. В перерывах двери распахивались, карточными колодами тасовались, переходя из одной аудитории в другую, юноши и девушки, дичась и любопытствуя друг о друге, – результат раздельного обучения в школе.
Столы были расписаны мудростями и афоризмами на вечную тему неперебродивших гормонов: «Любовь как костёр. Не кинешь палку – погаснет». Или: «Здесь, на этом столе, я любил Валю».
По одну сторону окна смотрели внутрь институтской территории, на другие корпуса и переходы дворов, а с противоположной стороны был вид через проспект на Палату мер и весов, башню с самыми точными часами на свете и необычайный памятник в дворике перед зданием. Собственно, весь этот дворик был объёмным памятником, кубом пространства, в котором находились: живое дерево, невысокий постамент из гранита, бронзовая фигура, задумчиво сидящая в кресле, и – на всю боковую стенку – Периодическая таблица элементов, выполненная в мозаике. Это был (и есть) памятник профессору Менделееву – нашему, технологическому...
В год моего приёма институт отмечал какой-то некруглый юбилей – кажется, 125 лет с основания. Я ещё числился старостой, и мне прислали билет на торжественное заседание и концерт. Это звучало и выглядело достаточно официозно, чтобы дать повод отказаться, но я решил сходить: билеты всё же получали не все. И в самом деле, хотя бы раз надо было посмотреть на весь синклит. Мать, которая тоже была приглашена как выпускница, наоборот, решила не идти:
– Не могу видеть актовый зал без Александра Евгеньевича.
Академик Порай-Кошиц, бывший её наставником, за несколько лет до этого умер.
Когда я вошёл в зал, академик Качалов занимал место в президиуме: тучная фигура, белоснежная седина, чеканный профиль. Специалист по стеклу, он, казалось, был чист до прозрачного звона.
– А женат он на Тиме, актрисе Александринки, – обязательно добавлял кто-нибудь, расцвечивая белизну его учёности каплей художества.
Но я уже знал это и позднее ходил слушать, как Тиме строгим голосом читает со сцены рассказ Мопассана «Пышка». Академик и актриса – шикарно.
А вот наш декан: пенсне, галстук бабочкой, только костюм сменил со светло-серого на темный. А это – профессор Золотов, он читал «Общую химию» сразу для всех потоков. Его о чём-то спросили с места, он ответил: «Не знаю». По амфитеатру прошел ропоток. «Только школьные учителя знают всё!» – воскликнул Золотов и навсегда расположил к себе первокурсников. Про него же рассказывали анекдот: однажды он не явился принимать экзамен. Студенты нашли его дома за дверью квартиры, запертой по случайности его женою на ключ. Что делать? Профессор нашёл выход из положения: «Кто хочет получить тройку, просуньте зачётные книжки под дверь». Таких нашлось немало – экзамен был трудный. Выставив тройки, он объявил: «А теперь просуньте зачётки те, кто хочет четверки и пятерки». Ай да профессор! Золотов – удачная фамилия для химика. Можно было бы этот предмет разыграть как комедию: злодей Кадмиев, жених-неудачник Хлоринский, толстуха Водороденко. Валентности – это любовные связи. Кислоты, щёлочи, соли – нет, комедии из них не выйдет, скорей сатира или басня. А вот алкоголята – это смешно: маленькие человечки с веселящими колбами.
Пока я себя развлекал, выступил ректор института Евстропьев. Золотые очки, благообразное лицо, волнистые каштановые волосы. Профессор, депутат, чорт в ступе. Он изрёк:
– По количеству выпущенных специалистов Технологический институт свою задачу выполнил. Теперь наша основная задача – качество!
Дда-а-а...
Остаток вечера я провел в занимательных размышлениях о количестве без качества, переходящем в качество без количества. Диалектика!
Преподавание, впрочем, было на высоте. Какая-нибудь ржавая абстракция казалась порой не менее увлекательной, чем «Шахерезада». Старичок доцент Максимов, к примеру, выклады-вался из последних сил, выкрикивая «Сигма Эс!» почти как «Сезам, откройся!» на своем курсе «Сопротивление материалов». Кронштейны, балки, консоли — всё было четко, никакой притчи во языцех. Даже курсовая работа «Расчет несущей фермы» доставляла подобие удовольствия.
– Сдашь диамат – можешь влюбиться. Сдашь сопромат – можешь жениться, – цитировал ходячее изречение Блох.
Ни он, ни я настолько ещё не созрели и, затянув с зачётом до зимних каникул, ходили сдавать его на дом к Максимову. Пока мы считали крутящий момент, доцентская жена подавала нам чай. За окном заворачивал мороз, кружились снежинки. Сказочно уютно было видеть эту пару в мягких домашних тапках. «В некотором царстве, в некотором государстве жили-были старик со старухой. Он преподавал сопромат, она пекла студентам печенье».
Вот бы и мне когда-нибудь, где-нибудь – так!
Роман с математикой
Виртуозом своего дела был доцент математики Гаврила Владимирович Накаренко: серые патлы, бугристое серо-багровое лицо, в одной руке мел, в другой – папироса. Курил он беспрерывно даже в аудитории, но зато каждая лекция была спектакль. Крошился мел, доска покрывалась формулами. Дифференциальные уравнения первого порядка выстраивались в боевое каре.
– Дифурперпор! – восклицал «Накар», как бы командуя их отрядам наступать на уравнения второго порядка. – Дифурвторпор!
Аудитория, неизменно полная, покатывалась от хохота, едва успевая записывать конспекты. Абзац, другой, третий тяжелой абстракции, а затем, опытный лектор, он устраивал для передышки какую-нибудь викторину: можно ли, например, написать слово из трех букв с пятью ошибками? Никто не знает, но все неистово любопытствуют. Тем более что три буквы могут быть и непечатными. Неужели он имеет в виду это? Нет, конечно!
Наконец Накар пишет слово: ЕЩЁ. Как же можно исковеркать его? Он пишет и ответ: ИСЧО. Каждая из четырех букв – неправильная, пятая ошибка – в их количестве.
Иногда этот чудак объявлял конкурсы и выдавал пустячные призы, принимаемые с восторгом, – какой-нибудь стограммовый кулёк карамели. Однажды за решение трудной задачки пообещал прокатить победителя вокруг института на мотоцикле. Профессор на мотоцикле? Трудно поверить. Но я его сам видел верхом на тарахтящей двухколеске и в танкистском шлеме.
В сущности, Накар диктовал свои лекции, включая в устную речь знаки препинания и всякие «факториалы», изобретая попутно пародийно-заумный язык и разыгрывая высшую математику в лицах. После школьной, мелочной и сухой, эта математика показалась мне действительно «высшей» – летучей и смелой.
Кроме лекционных спектаклей, у нас были практические занятия, и я охотно выступал на них. Преподавательница Варвара Торопина, молодая, но грубо сколоченная, как сарайная дверь, женщина, стала вызывать меня на каждом занятии: пятерка, пятерка, пятерка. Я стал казаться себе шарлатаном, но она, должно быть, увидела во мне талант. Зазвав на кафедру, Торопина предложила мне вступить в студенческое научное общество СНО, уже одним этим сокращением вызывавшее скуку.
– Вот, прочитайте за каникулы эти книги, сделаете доклад на заседании СНО, – указала она на кипу учебников.
У меня были другие планы на каникулы: отсыпаться и бегать на лыжах.
К следующему семестру мой математический пыл охладел, и это вызвало мстительное раздражение у нашей весталки Варвары. На очередном семинаре она влепила мне двойку. Я воспринял это как оскорбление и перестал готовиться к занятиям. Двойка, двойка, двойка. Своих прав я не знал, жаловаться не ходил. К весне положение стало критическим: я оказался под угрозой отчисления за неуспеваемость. Мог спасти только экзамен, а принимал его непредсказуемый Накар.
Роман с математикой стремительно шел к концу, мои интересы резко сместились, я стал пропускать лекции и по другим предметам. А ведь я всё еще числился старостой и обязан был отмечать прогульщиков! Но быть придатком администрации не хотелось, идеалом стало свободное расписание, и я «забывал» заходить в деканат за «Журналом посещаемости студентов 434 группы», символом моей власти.
– Ставлю вопрос о его исключении, – проговорил беспощадный Павлюк, приведя меня к декану.
– Махровый бездельник! – притворно сердился Дешевой.– Чтоб это было в последний раз! Назначаю старостою, – тут он заглянул в список и назвал фамилию, соседствующую моей, – Бобылеву.
Непритязательная, погруженная в себя девушка, она действительно старалась и успевала лучше остальных, но платила за это сосредоточенной заботой, застывшей на её сероватом лице. На экзаменах получала неизменно пятёрки, но выходила оттуда вся в мутных слезах. Мы жестковато посмеивались над ней, но кто знает, какими травмами это было вызвано? Травмы были у каждого: вот Галя – в блокаду сидела одна в холодной квартире, согреваясь лишь тем, что сперва читала книги, а потом их сжигала в печурке. Блох – тоже блокадник, отец убит. И у Рейна отец погиб, зато отчимов было два: один умер, потом появился второй и тоже умер. Одна из моих подруг призналась, почему у нее такие шрамы на причинном месте: во время эвакуации её нашли, потерявшуюся, на полу в вагоне примерзшей к лужице своих испражнений. Другие несли на лицах психологические шрамы от изнасилований, потери близких, сидения в тёмных подвалах, стены которых тряслись от наружного грохота. А об арестах и лагерях молчали намертво. Только удивлялись, узнав, например, что Михалёв просит писать его фамилию как Новокрещёнов. Крестился? Нет, конечно. Отец, оказывается, сотрудничал с немцами, и сын теперь отрекается от полицая. Где-то, стало быть, неслышно для нас прозвучал приговор, раздался выстрел в затылок.
Весна в тот год, чуть задержанная холодами, разыгралась как раз к началу экзаменационной сессии. Стояла одуряющая теплынь, клёны зелёными ворохами стремительно расклеивались в Тавриге. Нежные щётки лиственниц пахли смолой и витаминами, в пруду отражались сиренево-серебряные тона белой ночи. Я занимался в комнате с балконной дверью, открытой в сад, – мельчайшим почерком писал шпаргалки на полосках бумаги, которые потом складывал гармошкой и прятал незаметно по карманам и рукавам. Пользоваться ими на экзамене было рисковано, зато для запоминания и для уверенности в себе это средство действовало великолепно.
Только что ушла Галя, она помогала мне закончить курсовую работу. Вычерчивая на ватмане эвольвенту, она делилась своими тайнами и обидами, знала и мои сердечные увлечения. Среди моих знакомств она числилась «отличным парнем» и десятилетиями оставалась другом, а затем, внезапно похорошев, стала и подругой тоже.
Приходили две девушки, Инна и Нина, обе голубоглазые и русокосые, только рисунком носа отличавшиеся от классического образца (и одна от другой) – кончиком кверху и книзу. Одна, робея, осталась ждать в парке, другая принесла нарциссы. Поставленные в стакан с водой, цветы читались как объяснение – но не в дружбе же только?
– Не сейчас, – отклонилась Инна от объятий.
Ну, а потом цветы уже не читались: надвигался экзамен по математике. Блох предложил мне готовиться вместе – он тоже страшился этого испытания. Я соглашался, но ни у него, ни у меня полных записей лекций не было. Он пообещал достать конспекты у тех, кто сдавал экзамен раньше, и обещание выполнил. Конспекты, однако, оказались китайскими.
С нами учились три красных китайца: Хуан Джичен великолепный, а также его старший и младший завистники, почти неотличимые один от другого, – френчи цвета хаки, светлее нашего «защитного» цвета, непроницаемые лица. Они держались особняком, посещали все лекции, в развлечениях не участвовали. С нами учились также два вьетнамца во френчах еще более светлых, в развлечениях очень даже участвовавшие, румынка, чехи и мадьярка с живым, хотя и бледноватым лицом, прельстившая красивого и яркого Наймана.
Хуан оказался великолепным на физкультуре, когда он снял униформу перед прыжками в высоту, – тонкий стан, узкие бедра, широченные плечи, высокая посадка головы. Разбежался и так легко взмыл над планкой, что наш физрук Иван Викентьевич только головой закрутил:
– Жаль, что это не соревнования. Первый разряд бы схватил.
Но высоко взлететь в Китае ему не позволили. Он не пережил Культурной революции, так же как и старшой из их троицы, ходивший с сосредоточенным лицом начетчика, постоянно замеряющего жизнь идеологической линейкой. Пережил лишь малой – со щелочками глаз, пухлыми щеками и обиженными губами доносчика.
Заполучив китайские лекции, мы с Блохом расслабились. Добрейшая Полина Абрамовна, которую сын дерзко называл «Поленька», накормила якобы прилежных студентов и ушла, чтоб не мешать. Они вдвоем занимали одну, но большую комнату в дремучей коммуналке. Рассохшийся дубовый паркет квадратами, огромное окно на Чайковскую с видом на остановки 1-го и 14-го автобусов и, чуть поодаль, 11-го троллейбуса. На пианино – фотография военного в рамке: вьющиеся волосы с мыском, заходящим на лоб, как у Вовки, такой же нос «румпелем», но в глазах что-то иное, потустороннее. Нечего и спрашивать, – это погибший отец.
Впереди было ещё целых три дня подготовки, времени навалом, и Блох, наигрывая на фортепьяно, спел баритоном весь свой репертуар от «Дывлюсь я на нэбо» до есенинского «Выткался на озере», научил меня бренчать «трех капуцинов» одним пальцем, продекламировал по-английски из Говарда Фаста «That is America», и мы отправились в кино.
На следующий день мы занимались у меня на Тавриге, и занимались всерьёз. Федосья уважительно накормила нас рассольником с почками, налив тарелки вровень с краями, – что ещё она могла сделать? Блох задремал на тахте, я вынес проигрыватель на балкон и поставил Вивальди. Римские виртуозы заиграли сладостнейшую в мире музыку: и кипарисы там, и клены-ясени здесь дышали, росли и шелестели той же любовью. А вот и взлетевшие в розовый воздух над прудом ласточки закружились в том же ритме, и если не через раз, то хотя б через два или три с половиной, но попадая точно во взмах оркестрового такта. Я был изумлен совпадением, как открытием мирового закона: ласточки танцуют Вивальди!
Проснувшийся однокурсник вернул меня к давно наползавшей на нас каверзе. Наши собственные записи взаимно дополняли одна другую, а когда тема была пропущена у обоих, мы обращались к китайским конспектам, удивительно аккуратным и тщательным. Но – о ужас: в самых трудных для понимания местах они переходили, конечно же, на свой родной язык, и чем дальше, тем больше изящные столбики иероглифов испещряли страницы.
Блох каялся в своей промашке, зарекался брататься с иноязычным народом, клялся сейчас же научиться читать по-китайски, но факт состоял в том, что до экзамена оставались только две ночи и один день. Мы решили поменять планы: заниматься всю ночь, чтобы, за вычетом китайщины, закончить к утру весь курс, а затем пойти на консультацию к Накаренко и постараться заполнить пробелы.
Розовый вечер переплыл в белую ночь, все сигареты были выкурены, мы перешли на свои же окурки, затем их остатки вытряхнули в трубку и, передавая её друг другу, вдохнули еще по разу этой невыразимой мерзости. Наконец сон сморил нас, и мы рухнули рядышком на тахту.
Боль в большом пальце правой ноги заставила меня проснуться. Рядом заверещал Блох: Федосья теперь ему выкручивала палец – это было её последнее средство нас разбудить, и оно действовало.
Умывшись и выпив кофе, мы в утренней прострации поехали на 11-м троллейбусе, обогнув Таврический сад, миновав роскошное окно блоховского коммунального жилья на Чайковской, затем, свернув на Литейный, мимо каменной кулебяки дома Мурузи, мимо некрасовского «Парадного подъезда» и букинистов пересекли Невский («Что идет в „Октябре“, что в „Колизее“?» – «Какая-то югославская дрянь»), покатили по короткому Владимирскому и длинному узкому Загородному проспектам мимо Пяти углов и Витебского вокзала. Вот мелькнула бревенчатая набережная Введенского канала, затем поперечные Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. «Разве можно верить пустому сердцу балерины?»
Техноложка!
Мимо бронзового Плеханова, мимо толстой охранницы в массивных дверях, промельком показав ей зачётку, и – на второй этаж, к Накаренко. Вместо консультации своенравный математик, оказывается, принимал экзамен у желающих, чтобы разгрузить себе завтрашний день. Желающих было мало: кто ж в здравом уме упустит целые сутки для подготовки? Вот сидит, обливаясь слезами, Бобылева, вот ещё двое-трое...
– Заходите, берите билеты! – заметил нас грозный экзаменатор. – Если сдадите сегодня, балл добавлю к оценке.
«Значит, двойки уже не будет», – смекнули мы оба...
...Через два часа, потрясенные оборотом судьбы, мы молча добрели пёхом до Невского, зашли в «Октябрь», взяли билеты на какую-то югославскую дрянь.
– Блоша, а ведь мы сдали! – заревел я на весь зал посреди сеанса.
В наших зачётках красовались четверки по математике.
Институтские дарования
Все эти фундаментальные знания и общетехнические дисциплины лишь изредка бывали занимательны для ума, и не только моего. Да и впоследствии инженерные премудрости мало мне пригодились. А ходить на занятия было обязательно. Звучал мерный голос лектора. Прилежные студенты строчили конспекты, другие остротами, как умели, шёпотно развлекали девушек. Те либо отмахивались, либо давились от неслышного хохота. Иные играли между собой в морской бой. Или в города. Или, как Блох и Ройтштейн, в кинофильмы. Или, как мы с Рейном, в «рифму-пифму». Игра заключалась в том, чтобы за время лекции придумать как можно больше свежих рифм на какое-нибудь трудное слово – например, «любовь» или «женщина». В конце академического часа мы были судьями друг друга, безжалостно вычеркивая банальности: «Это уже было у Блока», или: «Типичный Маяковский», или: «Пастернак тебе кланялся». Отвергались также глагольные и однокоренные рифмы, оставлялись жемчужины, пригодные для того, чтобы украсить шедевр. Заодно начитанный Рейн пополнял мою наслышанность терминами: «ассонанс, консонанс, диссонанс», «каламбурная рифма», «палиндром». Но шедевров пока не появлялось, хотя фантазия бурлила, история чуть не подталкивала под бока, а талантов вокруг было хоть отбавляй.
– Дима, ты не хочешь выступить в нашей самодеятельности? – нежно-пискляво обратилась ко мне хорошенькая Таня Райх.
– Самодеятельность... Но это же так непрофессионально!
– Ну, выступи профессионально. А что ты умеешь делать на сцене?
Таня захотела меня послушать ещё до концерта. Она в каком-то бюро, значит, это отбор или даже цензура? Что ж, пусть проверяет, я даже не знаю, что буду читать: своего ведь ещё не набралось.
Память, накачанная термодинамикой и гидравликой, хранила на полупустых ещё полках много стихов Блока, его великую поэму и, помимо школьного багажа, почти всего раннего Маяковского. Может быть, выступить с «Послушайте! Ведь если звезды зажигают...» Это же такая прелесть! Или прямо вот с этого: «Вы думаете, это бредит малярия? Это было...» Гениально, просто гениально!
Глаза Тани расширились и заблестели. Щёки вспыхнули. Должно быть, и по мне ходили отсветы от нашего космического поджигателя, нашего падшего и ломового ангела... Его судьба оправдала всё, даже такая плотницкая поделка, как «Стихи о советском паспорте», оказалась необходимой, чтобы в школьные программы вошло и «Облако», которое я читал сейчас однокурснице.
Но не только ей. И не только однокурсникам, что собрались на концерт в актовом зале, а чему-то гораздо большему – возможно, «векам, истории и мирозданью». И вдруг зал стал помехой, и я, прервавшись на мгновение, увидел многоочитого зверя толпы и споткнулся.
Ужас, ужас! Всё вылетело из головы. Что делать? Обязательно вспомнить. А если и не вспомнить, то самому сочинить, и не хуже! И я из ничего, из пустого провала памяти сочиняю новые, спасительные слова, которые, похоже, совпадают с теми, что сочинил Маяковский.
Зал с облегчением грохнул аплодисментами.
Странное дело: великих технологов и преобразователей науки из наших выпускников так и не получилось, но разного рода гуманитарных талантов оказалось неожиданно много. В том же концерте, например, выступал пианист Виталий Фомин, ставший потом многолетним художественным руководителем городской филармонии, играли настоящие актёры, которым предстояло стать звездами кино, в зале и на сцене вскипало тщеславие будущих (хоть и не обязательно состоявшихся) либреттистов, режиссёров, конферансье, кинокритиков, театральных администраторов, хоккейных вратарей, бытописательниц, футболистов и, конечно, поэтов, в высокую гильдию которых меня поторопилась зачислить молва.
Это меня обязывало, но и забавно свидетельствовало о том, что часть публики была убеждена, что поэму «Облако в штанах» написал я сам. Причислив меня к поэтам, молва с удовольствием занялась и сплетнями «из жизни знаменитостей». Говорили, что я раскачивался во время чтения и, следовательно, был пьян, а потому и забыл текст. Говорилось также о том, что Таня из факультетского бюро, влюбившись, выдвинула поэта в таланты. А мы действительно подружились, – сходили на скрипичный концерт Давида Ойстраха, это было моё первое посещение филармонии. Записались на серию лекций в Эрмитажном театре.
Курьёз ли того выступления подтолкнул меня вернуться к брошенному занятию или молва о том, что я поэт, или непрерывно гудящий стихами Рейн, сидящий рядом в аудитории и столовке, у костерка во время похода и на вагонной полке в паровике, везущем весь факультет на очередную «барщину», или просто час этому пробил – но только я снова стал сочинять стихи.
И – получилось, именно про тот вагон, где было тесно и возбужденно-весело. Пусть, мол, неправильно и не так, как надо, и, вместо того чтобы учиться, мы куда-то едем, а нам в куче всё равно хорошо:
“Пусть вы придумали совсем по-европейски: в одном купе уют на четверых, нас было больше... песни... звездные миры... пусть паровозной гарью запорошен...
... И так далее...”
Это ж здорово: «От скорости журчало в волосах». Рейн одобрил, Галя – тоже, а Таня посоветовала подать стихи на институтский конкурс, который как раз в это время и происходил.
Боже, первое же стихотворение – и сразу премия, целых 20 рублей! И – более того: рекомендация для печати в готовящийся сборник молодежной поэзии «Парус».
– Это не гарантия для печати, но я уверен, что нашу рекомендацию должны принять во внимание при отборе материалов в редакции, – заверил меня комсомольский вождь Боб Зеликсон.
Рейн дал понять, что без него я бы не выиграл конкурс, и, хотя его содействие было сомнительно (как оказалось, даже более чем), всё же кого, как не собрата по перу, пригласить отметить такое событие? У Пяти углов мы спустились в подвальчик шашлычной. Обжигающе горячий суп-харчо для основы, по шашлычку и по стакану портвейна, пожалуйста! Потекла беседа, скорей даже монолог. Сколько ж он помнит литературных баек, редких текстов, биографических тайн, убийственных эпиграмм, относящихся к жизни его героев – поэтов двадцатых годов, и как, следя за реакцией хотя бы единственного слушателя, меня, умеет их подать! Кроме того, он знает наперечёт места, где сейчас собираются поэты, читают и обсуждают стихи: при домах культуры (ну, это самодеятельность), при Дворце пионеров (это просто смешно – для детей), при заводах (слишком кондово), при газетах (не советую и соваться: там одни стукачи), а лучше всего – при Горном институте. Но туда трудно попасть, и хорошо бы сперва напечататься.
Он прав: надо поскорей послать мой «шедевр» в печать. Симпатичная девушка, выдавшая рекомендацию, согласилась превратить мою рукопись в машинопись: тюк, тюк, двумя пальчиками... «Пусть вы придумали...» Наконец, готово! В горячке запечатываю конверт, посылаю письмо, с трепетом ожидаю. Ждать пришлось долго.
Но вот и письмо из редакции – сухое, резкое. Подпись, правда, смешноватая – Аптекман. Специалист в поэзии – из фармацевтов? Смысл: просим подобную дрянь не писать и тем более не присылать для печати. И – возвращаемый текст. «Пусть вы придумали...» – перечитываю я в недоумении, ещё и ещё раз пытаясь увидеть «глазами Аптекмана», в чём же эта дрянь заключается. И вдруг вижу:
Пусть вы придумали совсем по-еврейски:
В одном купе уют на четверых...
– По-европейски, по-европейски надо! Не по-еврейски, а по-ев-ро-пей-ски!!
Но поздно. В «глазах Аптекмана» это навсегда останется проговоркой антисемита, и, если он запомнит моё имя и притом сохранит должность составителя альманахов, он вечно будет выбрасывать мои рукописи в корзину... Опечатка дуры-секретарши испортила мой литературный дебют! А сам я куда смотрел?
– Спокойно! – останавливаю я себя сегодня. – Прежде всего, стишки эти были так себе, и они могли попросту не понравиться «специалисту». Потом, какова их тема? Студентов отрывают от учёбы и бросают на колхозную картошку. А что делают сами колхозники? Нет такого вопроса в литературе. Но главное – и хорошо, что не опубликовали, а то что ж? Почувствовал бы на губах мёд успеха, наверняка бы захотелось ещё, стал бы подлаживаться. Получился бы в результате ещё один комсомольский поэт. Кошмар!
Это было в Ленинграде – наверное, в 1954 году. А спустя две-три жизни на встречу 2000 года мы с Галей летели из нашего графства Шампейн: самолетом из Чикаго в Иерусалим с пересадкой во Франкфурте. Считанные часы оставались до конца последнего дня века. В беспошлинной лавке в аэропорту я купил единственную оставшуюся бутылку шампанского. Это была знаменитая «Вдова Клико» – несколько дороговатая бутыленция, но выбора не было. Ею мы встретили новое тысячелетие в пустыне Негев, рядом с Египтом, в израильском городке Беер-Шева: Таня, её муж Гена и мы с Галей – все однокурсники.
Ранний Рейн
Евгений Рейн уже своим ярким, словно искусственно придуманным именем запоминался, как театральная афиша. Называться рекой, к тому же ещё такой знаменитой, бывает впору только литературным или оперным персонажам. Но Онегина он нисколько не напоминал, хотя внешность его была по-своему незаурядна. Огромные черные глаза с длинными ресницами и густыми бровями сообщали ему таинственный вид авгура и заклинателя, хотя и не без легкого намёка на шарлатанство, разумеется... Меня эта странность привлекала как залог будущей пародийности его поведения и общей «несерьёзной серьёзности», а иных она явно бесила. Прямой твердый нос, чуть одутловатые щёки и мешающие четкому выговору губы вместе создавали гротескное, двойственное сочетание: он как бы пугал и смешил одновременно. Чичкина и Мазгалина, например, прыскали невпопад, с чем бы он к ним ни обратился. Он мог вдруг чортом пройтись по столовой, выхватывая чужие пирожки, и все лишь глядели на него завороженно. А первая красавица института Вава, когда я спросил, нравится ли ей Рейн, ответила кратко и с непонятным возмущением:
– Урод!
Злокозненный Гарик Ройтштейн высмеивал в нём всё – и якобы неблагозвучные инициалы, и бочкообразную грудь при общей сутулости юного Евгения Борисовича, и его выходки, делая это, впрочем, с осторожностью: высокий рост и длинные руки с крупными кулаками придавали Рейну внушительный вид – он и в двадцать лет казался уже сорокалетним. Что бы он ни делал, кисти рук, высунутые из рукавов неизменного френчика, всё время были в движении. Он как бы разминал плоскими белыми пальцами воздух, или мял невидимый пластилин, или налаживал прозрачную скрипку, формируя в катыш, возможно, не эстетический принцип, а всего лишь козявку из носу.
Шутки он выкрикивал отрывисто и гулко, стараясь, чтобы звучало чётче, но это не всегда удавалось, а повторять их было негоже по закону жанра. Но когда звук удавалось прокрутить в памяти, то во фразе обнаруживалось необычное словцо, стоящее как бы поперек, – в нём и заключалась острота, если и не смешная, то литературно забавная.
Мне нравился этот юмор, а Рейн ссылался всё чаще на неизвестный источник. Наконец, пригласив меня домой, он его обнаружил: Ильф и Петров, в то время как бы не существовавший ни в библиотеках, ни в продаже реликт довоенной культуры. Как удалось ему такое достать?
– Я хотел купить эту книгу, но владелец мне её так отдал. – Как? Почему?– Сказал, что она несерьёзна.
Человек без чувства юмора? Впрочем, мой друг, как я не раз убеждался, мог сам заимствовать полюбившуюся книгу «за так». А приключения обаятельного жулика скоро были переизданы, и все шутки Остапа Бендера стали известны наперечёт. Знатоки и поклонники даже устраивали между собой турниры на знание «священных» текстов. У Рейна для таких поединков было припасено секретное оружие – записные книжки Ильфа, но и они скоро стали общим местом, предметом новых состязаний.
На одной из обязательных лекций ОМЛ «Основы марксизма-ленинизма» мы, уже можно сказать «два друга», затеяли рукописную газетку, пародирующую ту, из «12 стульев», которая в свою очередь пародировала реальный «Гудок».
– Наша будет называться «Блоха», – говорил Рейн, глядя на сидящего впереди Володю Блоха.
Я вырвал разворотный лист из толстой тетради и этим определил формат газеты.
– Блоха прыгает, жалит, это будет её первый укус, – говорил первый главный редактор.
Второй главный редактор выводил в это время шапку газеты, слегка имитируя шрифт «Правды». Вот, как у «Правды» – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», у нас появился свой эпиграф: «Ройтштейн, что вы прыгаете, как Блох?» Это была шутка Н. Бурдина, преподавателя начертательной геометрии, жёлчного язвенника и ревматика, отличавшегося отменными афоризмами. Шутку эту он произнес на вчерашнем занятии, и мы с Рейном, не сговариваясь, зааплодировали ему, как артисту на сцене.
Ниже заголовка я вывел: «Орган 434-й группы». Рейн уже писал ахинейскую хронику светской жизни. Я пустился изобретать ребусы и шарады, вместе мы накинулись на отдел объявлений. Вот его шедевр: «Разыскивается профорг». (Наш профорг, добродушный и немного сонный красавец брюнет Мика, отсутствовал на лекции.) «Особые приметы разыскиваемого: на носу бородавка, на щеке другая, профорган неестественно увеличен».
Новорожденная «Блоха» заскакала по столам аудитории. «Блоха, ха-ха-ха-ха-ха!» – мусоргско-шаляпинский хохот неслышно сопровождал её. Выпустив четвёртый, почему-то «юбилейный» номер газетки, мы прекратили это дурачество.
Я наслаждался общением с Рейном и его речениями, в которых находил много неизвестных мне литературных фактов (зачастую им же и придуманных), имён и явлений. Мы судили, рядили и гадали – если не обо всём, то о многом. Острил он порой неожиданно и дерзко – бывало, «ради красного словца» не жалея и дружбы.
Вот наша группа в деревне на границе Ленинградской и Вологодской областей – мы на очередной «барщине» убираем колхозный горох, скручивая быльё со стручками в рулоны. Вечером – тихий отдых в избе. Мика читает Фейхтвангера. Люся Дворкина, чистая душа, наверное Толстого. Скорей всего, «Крейцерову сонату», потому что она вдруг отрывается от книги и спрашивает, недоумевая:
– Ребята, а что такое онанизм?
Ни секунды не помешкав, Рейн выпаливает:
– А об этом лучше спросить у Мики.
Миролюбивый Мика, как сидел за столом, так, взревев, со столом и пошел, поднимая его над головой, на обидчика. Лишь громкая матерщина хозяйки, вбежавшей в горницу с ухватом, остановила возможное другоубийство.
Да, дерзок мой друг бывал чрезвычайно, но и робок тоже не в меру – панически боялся начальства. Тогда же на гороховое поле прислали нам инструктора из райкома, самоуверенного невежду, который двух слов правильно связать не мог. Все сидели на рулонах гороха, слушали его, иронически улыбаясь. Рейн стоял навытяжку, чуть ли не комически трепеща. Может быть, не «чуть ли», а просто «комически». Гарик сказал:
– Колебался с линией партии.
Нет, видно, ещё до института был он если не бит, то крепко пуган и так же крепко об этом молчал. Но иногда ради публики или из-за неловкости шел на демарш. При мне замдекана, тот самый злющий Павлюк, к которому Рейн обратился: «Хозяин», шипел на него, аж побледнев:
– Вы не на даче, не в деревне, вы в деканате, в конце-то концов!
А как было к нему обращаться – «товарищ»?
Можно ли было дружить с таким человеком – в одном окопе, как говорится, не посидишь, в разведку вместе не пойдешь? Но я и не хотел сидеть в окопе и ходить в разведку. Я хотел читать и писать свежие, неслыханные стихи, хотел знать больше о литературе, до самозабвенья хотел слушать и говорить о поэзии, а для этих занятий лучшего компаньона, чем Рейн, право же, не было и до сих пор не найти!
Да он и сам гудел из своей бочкообразной груди стихами – непрерывно и зачастую невпопад обстоятельствам. Вот он в том же колхозе мешком сидит на спине тощего мерина. Вокруг поле мёрзлой грязи, из которой мы выковыриваем картошку. Рейн читает вслух «Улялаевщину» Сельвинского, воспроизводя самые героиче-ские и разбойные ритмы поэмы:
Д 'ехали казаки, д 'ехали казаки,
д 'ехали казаки, чубы по губам.
Слушают его только двое (не считая мерина): однокурсница да я, не раз возглашавший, будучи по-своему зачарован этим Паганини без скрипки: «Куда смотрят наши девицы?»
Вот одна и смотрит, когда мы плывем по Неве втроём на речном трамвайчике: Петропавловка, Василеостровская стрелка, Острова, барокко, ампир, купы деревьев... Рейн при этом декламирует, конечно, не Пушкина, что было бы тавтологией, не Агнивцева и Г. Иванова (которых мы еще не знаем), а почему-то Багрицкого:
Эх, Чёрное море, вор на воре...
Багрицкий – потому что романтика и южная школа, которой оказался привержен на всю жизнь. На какую бы тему ни были его стихи, всегда в них можно безошибочно определить, почем нынче помидоры на рынке. Конкретность, напор, подъём – вот что ему нравится в книжных сборниках двадцатых годов, которые он попеременно носит с собой в кармане френча и при первой же возможности читает вслух. День проводит с Багрицким, читая мне неслыханный, ошеломляющий и мутный «Февраль», день – с Антокольским, Сельвинским, Луговским... Откуда такая богатая коллекция? Что-то он глухо и неодобрительно говорит о домашнем собрании первого отчима, о книжных развалах в Лавке писателей и у букинистов на Литейном и с восторгом – о барахолке:
– Ты даже не знаешь, где она находится? Едем туда в ближайшее же воскресенье!
Барахолка пятидесятых годов устраивалась по воскресеньям на Лиговке, на пустырях и дворовых площадках, располагаясь вглубь квартала от травянистого склона Обводного канала: пыльное, грязное, даже вонючее, но и яркое, пестрое зрелище. Инвалиды раскладывали на газетку свинченные медные краны, бабки трясли полами полупальто, демонстрируя прочность подкладок, другие негоцианты, наоборот, ни за что не показывали товар, ожидая лишь верного покупателя. Это был действительно свободный, хотя и с сильной опаской и воровской оглядкой, рынок! Ради курьеза мы пошли посмотреть ряд искусств и ремесел: крашеные глиняные коты-копилки с выпученными глазами, пронзительные клеенки с красавицами и лебедями, настенные коврики с прудами и замками в лунном свете...
– И это – искусство? – спросил Рейн риторически крепкую сорокалетнюю тетку, продавщицу этого добра.
Та, не смутясь, отчеканила:
– Настоящее искусство, молодой человек, – которое за километр видать!
А вот и книжники. Сколько крамолы лежит в открытую, это ж невероятно! Воспоминания генерала Деникина, рижские издания эмигрантов. Но – дорого, а денег мало. Наконец я покупаю «Розу и крест» Блока отдельным изданием, Рейн – «Пушторг» Сельвинского.
Найдя во мне, что называется, «благодарного слушателя», Рейн однажды у себя дома буквально зачитал меня стихами. Он читал вперемежку, на выбор из Тихонова и Антокольского и добавлял что-то ещё, звучавшее чуть иначе и ближе. Я понял, что он меня мистифицирует, но вдруг до слёз взволновался строчкой «Этой ночью меня приговорили к бессмертью...» Волосы встали дыбом на голове, сердце запрыгало в такт, и я произнес:
– Женя, это же ты... Это же гениально.
Молодой Найман
Я хотел назвать эту главу «Ранний Найман» по аналогии с предыдущей, но подумал, к какому же периоду «жизни и творчества» отнести его вчерашний звонок из Нью-Йорка? Я накануне оставил на автоответчике в том доме, где он гостит, мою стихотворную реплику на его «Колыбельную внучке».
Видно, верному – медленным быть велено:
сквозь жизнь доехало только сейчас...
Вот и не спрашивайте, по ком колыбельная, –
она ведь – по любому из нас.
Вопрос «По ком колыбельная?» немедленно воскрешает другой: «По ком звонит колокол?», что тут же вызывает имена Джона Донна, Хемингуэя и Бродского, сразу связывая проповедь, роман, большую элегию и заодно – эту колыбельную, а также времена, пространства и наши увлечения воедино. Надо ли говорить, что Анатолий Генрихович все связи мгновенно уловил, тем более что они были намечены в его «Колыбельной», и он поблагодарил меня учтиво и просто. А потом голос его как-то по-давнишнему дрогнул, и он спросил:
– Хочешь, почитаю совсем новое?
Он стал читать стихотворение «Караванная, 22» – это был адрес его детства: в двух шагах от Невского, у Манежа, кинотеатра и цирка. В нём повторялся образ, просто просящийся в заглавие книги, – львы и гимнасты, входящие в цирковой подъезд. Яркие и упругие, золотые и клетчатые, как метафоры Юрия Олеши.
Он кончил читать, возникла секундная пауза, он ждал моей реакции.
– Ну, что ж: я бы сказал «гениально», если бы ты уже не слышал этого раньше, – обронил я заветное слово, тут же его как бы и отозвав.
Мы рассмеялись, оба по-своему счастливые. Кто это был на линии – «поздний Найман». Нет, прежний, тот же. Пусть седьмой десяток, пусть внучка и он, стало быть, дедушка, но в наших отношениях не было бурных конфликтов и переломов, как с Рейном, во многом благодаря уму и такту Наймана, умевшего вовремя переключиться на «более неотложные дела», да и я избегал выступать с очевидной, но нежелательной критикой, – вот и получилась наша «дружба с первого взгляда» столь протяжённой...
Наблюдать молодую толпу в Техноложке лучше всего под часами в вестибюле, на излюбленном месте встреч, в особенности перед ранним уходом с занятий. Но и не уходя можно было там увлека-тельно пропустить час-другой обучения в разговорах, покуривании, анекдотах, знакомствах и обсуждении статей, характеров и успехов всех мимо снующих зубрил и хвостистов.
Вот лестничный поворот огибает скромно-яркая Вава Френкель. Она в чём-то сером, подчеркнуто-будничном, а движется, как балерина.
– Здравствуй, Дима!
Исчезла... Тут же возникает Лёша Порай-Кошиц, внук покойного академика, учащийся на другом потоке. Видимо, наблюдал за ней с другой точки.
– Ты знаешь эту девушку? Познакомь меня!
– Видишь ли, Лёша...
Нет, Вава, увы, не «моя» девушка, но дарить её Порай-Кошицу я не собираюсь. Подходит Кира Певзнер – точёная фигурка, манеры жеманные, но с подначкой, глазища «туда-сюда» заставляют не замечать тяжеловатых книзу щёчек. Вот она – вроде бы «моя» девушка, но это только так. То манит, то отталкивает – держит при себе, а сама ищет новых знакомств.
Мелькнула Люба Попова, совершенно дейнековская бое-подруга. Кольнула синей насмешкой из-под легкого жёлтого локона: мол, стоишь, остолоп, ну и стой, всё равно вокруг меня станешь виться, когда поумнеешь.
Достал «беломорину», прикурил от моей сигареты Виктор Колин: хорошая стрижка, костюм, белая рубашка, галстук. Скрипуче пошутил, оправдывая свой англичанский вид и фамилию:
– Люблю все добротное...
(Спустя время он читал этим голосом добротные, вероятно, лекции там же, где слушал их теперь. А вот – уже не читает. Нет его.)
Вот проходит Юра Берг, аспирант и артист, – благородный профиль, тихий отчетливый голос, манеры и вид джентльмена, он с нами не останавливается, лишь делает жест издалека — мол, рад бы, ребята, с вами потолковать, да некогда...
А Володю Брагинского, наоборот, разбирает жажда общения: он сегодня тоже поэт. Достает из портфеля, читает: «Половой голод».
– Володя, ты же такой обаяха, чего ж ты тогда полово голодаешь?
И я выгляжу не позорищем рядом с элитой: приехавшая повидаться с сестрой тетя Лида ловко скроила мне куртку из синей простроченной ткани, приспособила к ней на всю полу с распахом молнию, и – носи на здоровье! Я и носил.
Вот по широкому маршу спускается Юра Михельсон: длинная вытянутая фигура, длинное вытянутое лицо, – при виде «избранного общества», собравшегося под часами, глаза его исчезают в улыбке. Пока он подходит, я успеваю услышать с одной стороны: «Сын профессора Михельсона», а с другой: «Сам гениальный композитор, между прочим». Как может музыкальный гений учиться у нас?
– Господа! – обращается он. (Это в 55-м-то году «господа».) – Я надеюсь, среди нас нет стукачей?
Ничего себе – а если есть? Ну и пусть – далее следует «армянское радио», потом «Рабинович в Большом доме»... Композитор? Это мне интересно. Я побывал в михельсоновской большущей вроде бы квартире, в которой видел только Юрину келью: кушетка, два стула и рояль, на котором стояла картонная цитата из камердинера Монтескье: «Вставайте, граф, Вас ждут великие дела!»
«Граф» Михельсон сел за рояль спиной к окну, за которым близко-близко плескалась Фонтанка, ударил по клавишам, бурно заиграл что-то свое, «ещё не готовое», бросил. Так же бурно, вздымая руки, заговорил о Шостаковиче – гений, гений! Захотел поставить пластинку, но я эту музыку слышал уже в концерте.
– А вот что ты наверняка не знаешь. Послушай!
И действительно, закрутилась какая-то музыкальная машина с нечеловеческим размахом и энергией, вовлекая мой слух и сознание, а стало быть, и предметы, людей, обстоятельства жизни, связанные со мной, в увлекательный и трагический танец, в головокружитель-ный фортепьянный концерт, который должен сейчас оборваться. Не обрывается, не обрывается, не обрывается... Вот и оборвался. Конец.
– Ну, что это? Кто написал?
– Не знаю... Шостакович не Шостакович, Прокофьев не Прокофьев. Но – гений.
– Это – Галынин! Слыхал о таком?
Никогда раньше не слышал. Да и потом – тоже глухо. Спасибо, Юра, тебе за Галынина. Технолога из тебя, как из всех нас, не получилось, композитора – тоже, а вот либреттист Юрий Димитрин вышел отменный.
По лестнице спускается в вестибюль ладный молодой человек в куртке почти как у меня: только моя тёмно-синяя, а у него тёмно-вишневая. Я уже замечал этого юношу в институтской толпе: чёрные брови и чуть удлиненные волосы, бледное лицо, глаза то задумчивы, то сверкают, вид – надменный. При этом, как я узнал о нём, круглый отличник, школьный серебряный медалист. Значит, пойдёт в науку. Жаль, пропадает такое сходство с брюсовским адресатом, воплощением молодого поэта:
Юноша бледный со взором горящим...
Но этот юноша вдруг подходит ко мне, протягивает руку и говорит:
– Я Анатолий Найман. Я знаю, что вы — поэт Дмитрий Бобышев.
– Да, я пишу...
– Я пишу тоже и хотел бы вам почитать.
– Великолепно! В конце часа я должен сдать журнал в деканат, и потом, если вы не против, мы могли бы поговорить где-нибудь вне этих стен.
Он был не против, мы вышли из института, повернули налево по узкому длинному Загородному, мимо всех этих мнемонических улиц «Разве можно верить пустым словам балерины», пересекли бревенчатую набережную Введенского канала (ныне засыпанную), прошли мимо Витебского вокзала, на ступенях которого задохнулся когда-то Анненский, мимо Пяти углов, вышли на широкий и короткий Владимирский, пересекли Невский, миновали букинистов, затем каменную кулебяку дома Мурузи, не заметили, как миновали Большой Дом и Литейный мост, добрели с переколенцем до Самсоньевского (тогда – Карла Маркса), до дома No 70, где жил Толя, и вышло, что я проводил его до дому. Раз так – мы повернули обратно, перешли вновь Литейный мост, повернули налево по Чайковской, прошли сквозь сад, оказались у моего дома 31/33 по Таврической улице, и уже вышло, что он проводил меня. Тогда, ради полной справедливости, мы вернулись к Неве и посредине Литейного моста наконец расстались.
Всё это время мы говорили только о стихах.
Стихи, стихи, стихи...
Стихи Наймана, прочитанные им на этой прогулке, как и мои стихи, уже не были первыми опытами, но и самостоятельными и состоявшимися их тоже вряд ли можно было назвать. Даже тогда это было нам обоим ясно: неперебродившие гормоны, бледный синтаксис... Но скорая в восемнадцати-девятнадцатилетнем возрасте интуиция угадывала ещё неслучившееся, несочинённое и ненаписанное, летя впереди наших жизней. Взаимные замечания по текстам схватывались на лету и благодарно учитывались на будущее: отсекалась банальность, отбрасывались легкие способы и эффекты. Даже скорей эстетически, чем как бы то ни было иначе, установился барьер презрения к тому, что делало стихи «советскими», проходными для печати. Вкус отвергал всё это раньше, чем срабатывала этика.
Я поверил в талант моего внезапного друга (признаюсь) после второй встречи, он поверил в мой сразу. Когда иссякли собственные тексты, мы стали читать на память излюбленные. Некрасова тут же заткнули портяночной пробкой, горько и высоко зазвучал Лермонтов, но ненадолго, ибо и он оказался весьма пожёван школьной программой, а Баратынский и Тютчев, наоборот, на удивление поражали своей незахватанностью. И тут воспарил, конечно же, Блок, Блок, Блок.
А слыхал ли он нечто совсем другое? Переходя на образцы небезусловные, но все равно заветные, я прочитал куски поэзии из «Орды» и «Браги», перекочевавшие в мою память из кармана рейновского френча. Найман был ошеломлен:
– Тихонов? А я думал, это официоз...
– Нет, он поэт, и подлинный. Вот из него ещё:
Захлебываясь, плыли молча
мамонты, оседая.
И только голосом волчьим
закричала одна, седая...
Багрицкого он знал, Луговской царапнул его лишь поверхностно. Как мало мы знали тогда, но как уже верно чувствовали! К Пастернаку мы оба лишь подходили, Мандельштам был ещё не прочитан. Впереди лежала неоткрытая, да и не совсем ещё написанная великая поэзия, и где-то в ней мечталось и угадывалось нам угнездиться.
Наша дружба «с первого взгляда» не требовала подтверждений. Продвигаясь стремительно в том, что оба выбрали главным, мы нуждались в частом общении, и скоро он стал заходить ко мне на Таврическую, а я был тепло принят в его семье: доброжелателен был и отец Генрих Копелевич, инженер, техническая косточка, и мать Ася Давидовна, врач и сочувствующий нам гуманитарий, и младший брат Лёка, видом пошедший в отца. Толя был в мать, и она своему первенцу старалась передать кое-что сверх его блестяще восприимчивого интеллекта, быстроты мысли и обаяния: свой европейский опыт, приобретенный в студенческие годы в Париже. Вот откуда появились в его еще ученических стихах эффектные перепрыги с русского на французский!
Я, конечно, рассказал о нём Рейну как другу и ментору. Он был скептичен:
– Знаю я стихи этого отличника...
– Но он развивается!
Действительно, всё больше забрасывая науки, развивался он, как и мы, скачками. Вот написал вычурно-отталкивающие, но забавные «Отродья». «У мужчины родился урод, / человеческий только рот», витринная манекенша забеременела от магазинного воришки, в результате чего родилась уродка, подходящая подруга для первого. А уж от них, от двух уродов, пошло поколение нормальных людей, то есть, читай, все мы – отродья...
Дерзко, необычно, нелеповато... Найман давал читать это компании «под часами». Знатоками были отмечены политические аналогии «Отродий» с партией и комсомолом и библейско-мифологические – с Адамом и Евой. Но скоро новизна стала у него связываться не с изобретательным вымыслом, а с личной неповторимостью, дыханием, сердцебиением, генетическим кодом, и он научился легко её выражать в простейшем:
Живу в квартире номер семьдесят,
дом семьдесят по Карла Маркса.
Мой дом и здания соседние
похожие имеют маски.
Рифмы здесь калиброваны. Маски домов могут быть схожи, и всё ж точные номера дают не только неповторимый адрес, но и полное совпадение стихов с действительностью, пусть даже в анкетном её проявлении. Реализм? Не совсем, потому что здесь нету примата реальности над искусством. Это, в конце концов, лишь ранний, несколько упрощенный пример великого гётевского принципа «поэзии и правды», притчи о двух сосудах, взаимно наполняющих друг друга.
Нет ничего легче и продуктивней, чем наполнить стихи собой, и если не мешают препоны между языком и авторским переживанием, то индивидуальность текста получается как бы самопроизвольно. Жестикуляция, мимика, тембр голоса отпечатываются чуть ли не дактилоскопически в словах. О чем бы ни писал поэт, он изображает свой портрет: так ранний Найман описал каток, вполне демократическое место зимних забав молодежи. Он – о том, как «в облегающих рейтузах / садятся девушки к парням, / приобретая позы клоунш», а я вижу его в Эрмитаже на третьем этаже рассматривающим гротески Тулуз-Лотрека. При этом он, приподняв бровь, косит в сторону, интересуясь, замечен ли он именно там, в тех залах, где висят импрессионисты, то есть прочитан ли код, сообщающий о взаимной элитарности обеих сторон.
Эффект «клоунш» признал и Рейн, мы втроем стали появляться в литературных компаниях, и я помню, как Толя читал «Каток», стараясь понравиться Лёше Лившицу, тогда студенту журналистики, который слыл авторитетным и взыскательным филологом.
Нет, элитарный код не был им прочитан, стихи Наймана вызвали скепсис, как, впрочем, и мои. Из нас троих Лившиц признал лишь Рейна, да и то с оговорками: интеллект, культурность, книжность не считались ценностями среди университетских поклонников Хлебникова. Это отношение, вместе с авторитарностью, Лившиц усвоил и восприял от своего ментора Михи Красильникова, тогда исключённого из университета за публичный демарш в духе славянствующего Велимира. Былинно рассказывалось, как Миха со приятели явились на лекцию по советской литературе в посконном, сотворили квасную тюрю и стали хлебать её деревянными ложками. Даже привычкой говорить нараспев эта легендарная личность повлияла на идущих вослед универсантов-филологов. Распев, впрочем, восходил к манере бытовой речи Пастернака, которому в стихах жестоко подражал Леша Лившиц, но о своих опытах до поры умалчивал.
Непризнание казалось несправедливым и обидно досаждало Найману, как если бы, к примеру, его футбольная команда продула противнику, а он стоял в голу. Но, в сущности, оно было правомерным. Своей собственной, даже такой обаятельной, манеры для той поэзии, которую мы ценили, было недостаточно. Оригинальную манеру лихорадочно ищут и не могут найти участники литературных кружков, но для подлинного певца это не более чем умение опереть свой голос на диафрагму. Что и как он запоет – вот в чем всё дело!
И Найман вскоре зазвучал по-новому. Это было стихотворение «Пойма», торжественное и напевное, где библейские архаизмы естественно сочетались с современными метафорами и образами среднерусского пейзажа:
Всем, что издревле поимела
обильная дарами пойма:
водой солодкой, хлебом белым
я был накормлен и напоен.
В стихах были истинно красивые тропы, совсем не затронутые какой-либо слащавостью, а ведь для того, чтобы не предать красоту, как это сделало большинство поэтов нашего поколения, требовалось духовное мужество. Но и мастерство тоже:
Стреноженные кони косо
водили плавными хребтами,
прозрачнокрылые стрекозы,
прицелясь в воздух, трепетали...
«Аркадий, не говори красиво!» – сказал тургеневский Базаров, заморозив на полщеки лицо русской литературы. Впрочем, Бальмонт, Блок и Белый заговорили было о прекрасном возвышенно, но на них притопнул с Триумфальной площади советский Маяковский, и всем стало стыдно. Гении, даже на фотографиях, стали выпячивать свои квадратные подбородки, скошенные лбы, двугорбые, как верблюды, профили. Добавилось с Запада, от изысканно-безобразных кубистов и мовистов до Сальвадора Дали, с явным сожалением, но всё же искажающего красу, и даже до безупречного эстета Матисса, провозгласившего в поддержку своей оппозиции: «Красивое – уже не красота!»
Начавшийся с ранних уродов и «Отродий» Найман стал писать все более чеканно и отточенно, сканно, серебряно-червлёно, воздушно-барочно и, стало быть, демонстративно и вызывающе – красиво.
Номер 2(60) февраль 2015 года
Человекотекст
Трилогия
Книга первая. Я здесь
(продолжение. Начало в №12/2014 и сл.)
Крымские дачники
К разгару белых ночей квартира на Таврической опустела: Бобышевы всем семейством уехали на дачу в Крым, а я оставался доделывать курсовые проекты и держать очередные экзамены — их общее количество, если считать с 7-го класса, уже исчислялось многими десятками: сколько невидимых миру нервных напрягов и надрывов!
Сад вваливался в раскрытые окна, небо было прозрачно расцвечено если не карамелью, то акварелью: вечерние зори в нем занимались прохладными нежностями со своими выходящими в утреннюю смену товарками. Науки меж тем всё усложнялись, и сочетать их с экстазами по поводу великого поэтического поприща бывало нестерпимо. Я уходил из дому в ночную тень — к уже розово освещённому по верхам Смольному собору, где изредка попадались подобные мне тени сверстников и сверстниц, томимых тем же броженьем. Одна из них присоединилась ко мне:
– Можно с тобой? Я — Бэлка.;
– Почему не «белочка»?;
– Диминитивов не обожаю.
Ладная, подкрашенная блондинка, глаз – голубой, манеры свойские. Учится на шведском отделении университета, расположенном в античном тупичке сразу же за монастырем. Общежитие – там же. Шпионскую школу, конечно, знает. И более того – многократно туда ходила, и на танцы, и так. Что значит «так». То самое и значит – там же и была завербована в эти самые, в шпионки.
Мы с ней подружились именно потому, что я ей не поверил. Ну, не может же настоящая шпионка так вот выкладывать первому встречному всю конспирацию... Просто, должно быть, хотела по-своему удивить, произвести впечатление. Что ей, кстати, и удалось!
Нет, на следующую встречу притащила крохотный фотоаппаратик, явный диминитив, – не смогу ли я, мол, определить, испорчен он, или это она что-то не так с ним делает? Потом говорила о сложностях кодировок и уже совершенно непреодолимо трудных зачётах на шведском отделении. Я ей – о предчувствии необычной судьбы и тоже об экзаменах. Исчезала на недели. Наконец, исчезла на годы. И вот вдруг звонит, чтобы встретиться. Боже! Появляется советская вобла в двубортном костюме, сияет золотыми фиксами, и сразу – в койку:
– Расскажу всё потом...;
– Никаких «потом», где ты, что ты?
– В Ту-у-ле, на одном предприятии, начальником первого отдела. Командировку себе выбила, – думаешь, это легко с моей секретностью?
И тут я в её былое шпионство поверил, – начальницей секретного отдела за так просто не станешь, тем более на оружейном заводе. А в Туле – только такие. Ну, конспираторша, сколько военных тайн ты можешь выдать?
Нет, в Джеймсы Бонды я не годился, не получался из меня и путный технолог-механик – о последнем стали догадываться, к сожалению, даже преподаватели. Сдавая проект по «Машинам и механизмам» Кирилову, чей бритый череп с нависшим лбом воплощал техническую мысль, я услышал от него укор с пришепётом:
– Какой же из вас, Бобышев, инженер получится, если вы гайки чертите с пятью гранями? Вы что, собираетесь изготовлять нестандартные гайки? Рабочие вас засмеют.
– А сколько их нужно?
– Чего – гаек? Рабочих?;
– Нет, граней, конечно...;
– Вот видите, вы даже вопрос правильно задать не умеете...
Уел меня на русском языке. А доцент Шапиро – на «Насосах и компрессорах». К его экзамену я готовился один, а к переэкзаменовке – вдвоём с Блохом, тот же экзамен завалившим. Пересдавали кое-как, но я получил троечку, а Блох – четверку!
Бывали и обратные варианты. К физической химии меня натаскивала Галя, считавшая долгом своей жизни выручать поэтов. Совсем недавно я как поэт вырос в её глазах, прочитав нервные и размашистые строфы из «Февраля на Таврической улице».
Каждый угол на этой уличке,
затвердившей его ненастье,;
был обшарен глазами колючими...
Она дала им самую высшую оценку, на какую только была способна:
– Знаешь, это даже лучше, чем у Женьки.
Галочка Руби, 1956 г.
Натаскивала она меня упорно и сама на экзамен пошла раньше, чтобы успеть рассказать мне об обстановке, прежде чем я пойду отвечать. А принимала совсем новая преподавательница Нина Андреева, молодая, не без некоторой даже привлекательности дылда, и никто не знал, что она такое.
Выходит Галя – бледная, аж в зелень:
– Пара!;
– Как?! Тебе – пара! Что ж тогда я получу? Минус-двойку?;
– Иди, иди, ты получишь четвёрку.
Так оно и вышло. Русские фамилии получили четвёрки-пятёрки, еврейские – двойки-тройки. Ну, что было делать? Из протеста отказаться от спасительного балла? Тогда получились бы у меня две переэкзаменовки, что означало исключение из института. Впрочем, Галя пересдала на следующий день заведующему кафедрой.
А Нина Андреева преуспела, если не в физхимии, то в политике, и в годы перестройки даже возглавила партию сталинистов...
С тяжёлым чувством накопленных неудач я встал в длиннющую очередь на поезда южного направления. Очередь пересекала по диагонали кассовый зал, расположенный под башней, в бывшей Городской думе на Невском. Я пытался развлечь себя, сосредоточившись на томике Дос Пассоса, но мысли разбегались, в голове мелькали какие-то смутные сцены. Вот, например, — выгородка из того же зала, окна на Невский раскрыты, оттуда врываются сырой холод и шипенье троллейбусных шин по мокрому снегу. Но внутри жарко надышано, полно народу. Это явно эпизод из будущего: седоватый лысеющий мужчина «весь в заграничном», одолевая голосом уличный шум, читает стихи, и дата подтверждает – сегодня второе января 1989 года. Прилетев накануне «с того света» и встретив Новый год на Тавриге, я выступаю в Российском культурном Фонде. «Впервые после десятилетнего отсутствия», – как объявил секретарь Фонда. Да и вообще, считай, такое – впервые в жизни. В передних рядах раздражённые возгласы, в задних – большой одобряж, а в целом – сосредоточенное изумление: «Неужели это все взаправду?» Я читаю «Русские терцины».
– Перестаньте издеваться, позорить Россию!
– Нет уж, раз я решился высказать самое главное, так хоть сажайте, хоть сегодня же высылайте из страны... Здесь ведь не только личные мысли. Это — психоанализ моего русского «мы».
А может быть, твердить ещё больней, –
да, мы рабы, рабыни и рабёнки,
достойные правителей, ей-ей.
Это – далёкое предчувствие...
А вот опять — воспоминание о евпаторийском лете: мы с братом Вадимом спим на койках под деревом в абрикосовом саду. Я пробуждаюсь от резкого крика: на черепице соседнего дома сидит павлин, завесив хвостом чердачное окно и переливаясь золотом с зеленью по кобальтовой глазури. Вновь пронзительно крикнул и полетел, таща за собой ворох красавицыных глаз на хвосте....
Путешествия во времени вперемежку с невнимательным чтением были вдруг прерваны, когда моя очередь приблизилась к кассе:
– Вы не могли бы мне взять билет до Евпатории?
Чуть моложе и чуть выше меня. Вроде как абитуриент.
Голос интеллигентный, хотя и сипловатый и немного грассирующий. Можно и отказать – вон сколько людей стоит позади, а вы, мол, без очереди... А можно и согласиться – в кассе действительно дают по два билета и случай мне предлагает попутчика.
– Хорошо. Давайте деньги.;
– Вот вам без сдачи.
Это был Володя Швейгольц, ставший не только нескучным спутником для двухдневного путешествия, но и пляжным приятелем моих крымских каникул, затем перейдя в разряд питерских более или менее литературно-богемных знакомств. В компаниях его звали просто Швейк.
Ещё в поезде начался наш книжный спор на извечные русские темы: Толстой или Достоевский? Пушкин или Лермонтов? Да русский ли только этот спор? А Гёте или Шиллер? И вообще – классицизм или романтизм? Швейк мёртво отстаивал идеи не столько даже Достоевского, сколько его героев: подростка Долгорукова, Ивана Карамазова и, увы, роковым образом Родиона Раскольникова. Но спорщиком я уже был заядлым и то и дело дожимал аргументами юного ницшеанца.
Зато он обучил меня множеству практических вещей, годных на все сезоны. Например: позавтракай супом и до пяти часов не вспоминай о еде. Или на зиму: пока молод, носи с юмором боты «прощай молодость», причём, на размер больше: тепло и дешево, и в гостях, легко скинув их, не натопчешь. Этому совету я долго сопротивлялся, покуда он не посетил меня на Таврической и, скорей всего, нарочно оставил свои боты, и однажды в злобно-морозный день я их всё-таки надел да так и проходил в «ботах от Швейгольца» до конца зимы.
А на лето – в качестве пляжного костюма купи за 12 копеек детские трикотажные трусики, и на твоих взрослых чреслах они приобретут тугую элегантность!
Швейк обитал с матерью и сестрой на другом конце городка, пронизанного сетью малых, как швейные машинки, трамваев, но, видимо с утра зарядившись питательным супом, приходил напрямую по берегу на нашу часть пляжа, и мы целые дни проводили, как олимпийские боги. Ровный жар солнца сверху и снизу, отражаемый белым ракушечным песком, невесомая голубизна прозрачного мелководья, сочетания в одной перспективе самых крупных и самых дальних планов (я все ещё увлекался фотографией) – например, загорело-округлого плеча с белой полоской от вчерашней бретельки с невмещаемой и неохватной синью горизонта — всё это питало не хуже, чем утренний кулеш.
У Швейгольца было несколько вытянутое, «эль-грековских» пропорций тело, и плавал он, как торпеда. Хотя и самоучка, он вызвался мне преподать, как плавать истинным кролем. Учился (и учил) он по брошюре Джонни Вейсмюллера «Мой американский стиль плавания». Кто такой Вейсмюллер? Да его весь мир знает – чемпион по плаванью, приглашенный Голливудом на роль Тарзана!
Неужели – Тарзан? Пловец, сложённый, как Аполлон, но вдвое крупней своего мраморного образца! Я с воодушевлением стал следовать довольно странным заповедям героя нашего отрочества. Чем причудливей, тем верней они казались: «Грудь работает в качестве киля». – «Ноги должны лишь поддерживать положение тела». – «Руки – это мотор. Но главное умение — не напрягать их, а расслаблять». «Вдох из подмышки». И так далее, похоже на «дыр бул щыл убещур».
Но на сегодня хватит плавательных наук, идём лучше исследовать лиман. В Евпатории только и говорят о лимане, о его целебных грязях, недаром здесь столько костно-туберкулезных санаториев для детей. Когда маленькие калеки колонной по двое пересекают пляж в корсетах, с костылями и ходулями, песок еще более замедляет их шаг, и пережидать, пока они, ковыляя, освободят тебе путь, занятие нестерпимое.
Наконец, они миновали, и мы идём вдоль побелённых стен из ракушечника, пыльных ветвей абрикосов, серой листвы диких маслин. Туда же направляется и нарядная юная дама, ступает и держится, попросту сказать, грациозно. Она решается заговорить с нами:
– Простите, не эта ли дорога ведет на лиман?;
– Надеемся... Мы сами туда путь держим.
Высокая брюнетка, а глаза синие. Пока идем, знакомимся:
– Володя Швейгольц, выпускник школы.;
– Дима Бобышев, студент Техноложки.;
– Оля Заботкина, балерина.
Потрясающе! И все трое — из одного города. Да, она бывала на подобных курортах, но здесь впервые. Эти скучные пыльные места, эти грязи – обычный профессиональный удел для многих балерин. Она живет у Курзала в доме отдыха. Да, я, возможно, могу зайти навестить её, но она ещё не знает, когда... Она так часто бывает занята. Завтра к тому же двухдневная экскурсия в Ялту.
Что это – вежливый отказ или робкая форма приглашения? Неземное создание исчезает в дощатой кабинке для процедур. Плоский лиман с застойной илистой водой не представляет никакого зрелища. Но ещё несколько лет мне было интересно следить за её яркой, но, увы, краткой сценической и экранной карьерой.
А вот ещё одно пляжное знакомство – солнечная девушка по имени, кажется, Света из Москвы. Во всяком случае, по фамилии Савельева, это точно. Да, Света Савельева звучит так, что я сразу вспоминаю хрупкое изящество, которое мучило не только нас со Швейгольцем, но, кажется, и её саму. «Не Саломея, нет, соломинка скорей» – подошло бы к её облику в ту пору более всего, но этих стихов мы ещё не читали. Легко и сухо пахло от её волос, а чистота глаз менее всего казалась пустой. Возможно, взгляд её наполняло удовольствие быть собой, скорее, чувствовать себя в восторженных аппетитах двух загорелых парней, но ответить им она была ещё не готова. Швейк проводил её с пляжа домой и назавтра был мрачней тучи: от ворот поворот. Попробовал я – с чуть большим успехом. Прощаясь, почувствовал и запомнил её запах и вкус, лепет неясных обещаний, обменялся с ней адресами, помаялся и забыл.
А через несколько лет от неё посыпались письма как продолжение того прощального лепета, многостранично исписанные красными чернилами. От красных букв пестрило в глазах, каждое слово кричало. Я был тогда в очередном личном кризисе, из глупой гордости разводясь с женой, наперекор своему (и, кажется, её) желанию. Московская корреспондентка настаивала на встрече.
Наконец приехала, остановясь в туристской гостинице. А мне её некуда даже было пригласить. Посидели у неё. Тётка как тётка. Поплакала. Уехала.
Готовясь к отъезду из страны, я разбирал наслоившуюся корреспонденцию – что-то на выброс, что-то на хранение, а что-то и попытаться вывезти с собой. Вот пачка её писем, надо бы их выбросить. Перед экзекуцией решил в них заглянуть, дать ей полепетать напоследок. Открываю одно письмо, другое, третье – и не верю глазам. Четвёртое, пятое – всё то же самое: бумага пуста, и ни человека, ни текста! Предваряя наваливающийся на меня мистический трепет, я успел ухватиться за объяснение: красные чернила выцветают быстрее, чем память.
Лето 1955 года склонялось к концу, и я не забыл об уговоре с Рейном навестить его в Мисхоре, где он должен был находиться в это время с матерью Мариной Александровной, преподававшей в Техноложке немецкий язык. Мисхор – это где-то за Ялтой, а в Ялту я уже ездил в прошлые крымские каникулы с Вадиком и его отцом. Вспоминалась долгая автобусная поездка, жара, Никитский ботанический сад, где мы с Вадимом, загоняя в пальцы колючки, пополняли тайком кактусовую коллекцию дяди Тима, помнился и экзотический ночлег в гостинице.
– Ничего, краденые цветы лучше растут, – говорил нам в утешение добродушный дипломат, укладываясь на бильярдном столе, который был предоставлен нам за неимением лучшего места.
В общем, поездка в Ялту представлялась мне сложной, а Швейгольц был очень не против составить мне компанию, и я опять взял его в попутчики.
В изнурённую жарой Ялту мы приехали к вечеру, дальше автобусов до утра не было. На такую роскошь, как бильярдный стол для ночлега, мы не рассчитывали. Решили идти ночью пешком. Когда вышли на Царскую тропу, с горы упала тьма, но над морем взошла полная луна, зачернила кипарисы, засеребрилась, зафосфоресци¬ровала на воде, словно десяток Куинджи. На запах остывающего асфальта накатывали валы хвойных ароматов, запахи сухой глины, сладкие выдохи медуницы и ночного табака.
Сипловато, но музыкально мой попутчик нарушил тишь, вполголоса запев романс «Выхожу один я на дорогу...» Положим, не один, а вдвоём, и путь совсем не кремнистый, но звезда всё же заговорила со звездой, в небесах было и в самом деле «торжественно и чудно», и Лермонтов состоялся. Затем, к моему удивлению, Швейк сымитировал голосом сложнейший квартет Бетховена, расчленяя его на партии, а к концу пути перешёл на фортепьянные импровизации нашего изумительного джазового гения Цфасмана.
Мой приятель и спутник, одарённый не только музыкально, но, как утверждал он, и математически, всё-таки кончил плохо: он стал убийцей. Да, убийцей, и об этом я расскажу позже.
Итак, мы ещё затемно входили в Мисхор.
Женька-друг в одних трусах захлопотал у калитки, не пуская нас, однако, внутрь.
– Понимаешь, если б ты был один, а то вы вдвоём...
Рейн и Бобышев в Симеизе, 1955 г.
В глубине постройки послышались властные модуляции женского голоса, возня, и через минуту Рейн вышел к нам с двумя одеялами. Утро мы встретили, лёжа на земле в парке, головами прислонясь к валуну. Кверху по склону горы в кипарисах прятались дачи, прямо перед нами садовник поливал огромную клумбу с цветочными часами в середине, внизу блестело море с торчащими из воды скалами.
– А где же Мисхор?
– Вот это он и есть. Тут бывают многие знаменитости. На днях, например, был Козловский. Подплыл сажонками вон к тому камню, взобрался на него и спел: «Плыви, мой чёлн, по воле волн».
– Сажонки... При чём же здесь чёлн?;
– Ну что ты хочешь от тенора!;
– Кстати о сажонках... Вот этот молодой человек обучает меня американскому стилю плавания по методу Джонни Вейсмюллера. Как, ты не знаешь, кто такой Вейсмюллер?..
За день мы прошли и проехали по основным красотам и сногсшибательностям курортного Крыма: поднимались на Ласточкино Гнездо, откуда якобы прыгал в море Женькин геройский приятель Генка Штейнберг, постояли в Ливадии, словно цари, на мраморной галерее, прогулялись по запущенному парку, где наш путь пересёк павлиний выводок, и заключили прогулку нестерпимым великолепием бухты и скал в Симеизе. Будущий убийца деликатно молчал, когда два поэта обсуждали свои литературные дела и планы, и оказался как нельзя кстати для фотографирования. Я привёз с собой камеру и выстраивал сложные игровые композиции на скалах – например, «Дедал и Икар», а Швейгольцу оставалось только нажать на спуск. Я был готов взлететь, Рейн меня и благословлял, и предостерегал от падения.
Турнир поэтов
«Технически» Рейн был старше меня всего на три с половиной месяца, но его день рождения приходился на самый конец декабря предыдущего года, и это «старило» его на целый год – обстоятельство для юных компаний заметное.
Но не это было причиной того, что я, хотя и с оговорками, всё же признавал его старшинство.
Сначала – оговорки: мы поступили в институт день в день, в одну и ту же группу, ходили на те же лекции, нервничали во время тех же экзаменов, знали не только слабинки один другого, но и неблаговидности, и это нормально, из этого складываются отношения однокашников.
Делала его старше какая-то изначальная ненаивность, какой-то скрываемый, пережитый ранее опыт унижения, стыда или страха, экзистенциальный, как говорили тогда, опыт, не только отделивший его от остальных, «неопытных», но и позволивший ему их использовать даже с некоторым игровым азартом. Это, впрочем, касалось дел околобытовых, и тут уж он не позволял себе пожертвовать ни единым пустяком – ни ради дружбы, ни ради хороших отношений, ни просто так, ради чужого удовольствия.
Зато он был самозабвенно предан поэзии, и не только своей, но и моей, Наймана, Заболоцкого, Смелякова, Гитовича, Сельвинского, Лапина и Хацревина, Артюра Рембо и Тихона Чурилина. И он знал много о нашем предмете, любил это демонстрировать, а мне только того и надо было: то, что он сообщал о поэзии, укладывалось в багаж на всю жизнь – факты, тексты, оценки, порой вместе со вздором и выдумками, которыми Рейн вдохновенно заполнял свои неизбежные зияния и лакуны.
А самое главное – к нашему знакомству он в основном уже сложился как поэт. В самиздатский сборник «Анилин», составленный им к концу нашего студенчества, он включил стихи 53-го года, и они звучали тогда убедительно и свежо. Убедительно и даже победительно звучит и выглядит вся эта книжица даже сейчас. Если ей искать генеалогию, то она – из высокопородных, вся в спектре «От романтиков до сюрреалистов» Бенедикта Лившица плюс наши авангардисты-романтики двадцатых годов. Но – ни одного «партийного» звука! Язык её если не вспахан плугом, то весь перекопан штыковой лопатой, – смыслы перевёрнуты:
У зеркал хорошая память,;
там, за ртутью – злоба и корысть.
Патетический ужас губами
собирается в сыпкие горсти.
Вылом скул по гравюрам узкий,
киновари налет пожарный...
Казалось бы, что есть в мире беспамятней, чем зеркало? Но вдохновение перелопачивает очевидное и открывает подспудное: корысть (ударение ставится на колени перед рифмой), ужас и злоба делаются так же конкретны и материальны, как ртуть амальгамы. В книге множество грубо, смачно, кубистически раскрашенных метафор – Рейн знает толк в новейшей живописи, и, как ни странно (в жизни ему медведь на ухо наступил), она джазово, свингово музыкальна. Она и патетична. Но дороже всего это:
Жизнь сквозь стих – светло и жестоко.
Это действительно бесценно – сказано так рано и подтверждено всей протяженностью возраста. «Поэзия и Правда» – так я назвал бы свою запоздалую рецензию.
Как раз когда писались эти стихи (и поэма «Лирическая вертикаль», и поэма «Рембо»), Рейн разузнал о готовящемся турнире поэтов в Политехническом институте. Он заторопил меня, и мы отнесли рукописи в отборочный комитет, который был представлен всего одним, и то хитроватым, лицом Евгения Лисовского. Кто он – поэт? Не слыхал о таком... «Специалист по стихам». Рейн и тут всё уже знал:
– Он для присмотра. А настоящий отбор будет делать Глеб Семёнов.
В институте ко мне подбежал встревоженный Найман:
– Ты знал об отборе и ничего мне не сказал! Как ты мог?!
– Прости, так уж вышло... Ты ещё успеваешь. Вот адрес...
17 ноября (кажется, так!) 1955 года состоялся наш общий дебют. Актовый зал Политехника – огромный, не хуже чем в Техноложке, был весь заполнен. Еще бы: 38 участников – это уже какая ни есть толпа, и каждый наприглашал ещё кого-нибудь послушать, не считая просто публики, которой позарез нужны стихи и поэты!
На сцене сидели соведущие Глеб Семёнов и Леонид Хаустов, председательствовал тот же Лисовский. Я узнал, что это не турнир, а Смотр студенческой поэзии Ленинграда, будет два отделения, а в перерыве, возможно, вывесят стенгазету, над которой уже идёт работа, и, если некоторые из участников смотра увидят в ней шарж на себя, пусть воспринимают это без обиды и с чувством юмора. По рядам будут пущены опросные листы. Список участников в порядке их выступления...
Мы с Рейном выступаем в первом отделении, Найман – во втором. Кроме них, я не знал никого. Но и меня никто не знал! И что же? За вычетом случайных лиц и с добавлением вошедших в круг чуть позже это были все те, кто стал в течение следующих десятилетий новым поколением поэтов. Связанные общим возрастом и делом, в остальном все разительно отличались внешностями, темами, манерами чтения и письма. Соперничество обостряло отличия, что же тогда говорить о чувстве защитной иронии? Оно эту остроту затачивало до бритвенного лезвия.
В первую очередь запомнились те, кто был на годик-другой постарше, поопытней и выступал не впервые.
Вот Леонид Агеев, с косой русой прядью на тяжелом лбу. Шумно шмыгнул носом, и кто-то в зале даже слегка хохотнул, но он замодулировал голосом грубо-нежно о земляном, трудном и медленном, подводя слушателей к весомому и простому выводу крестьянской мудрости. Аплодисменты.
Владимир Британишский с иконным лицом и в горняцкой тужурке с бляшками на плечах. Скрипуче, строго и бесстрашно отмерил порцию общественной честности. Рифмы – отточенные, аплодисменты ему – осторожные.
Кудлатый Глеб Горбовский смирившимся Кудеяром то бормотал, то выкрикивал в зал стихо-клочья горько-забавной бедняцко-пропойной действительности. Бурные, долго не смолкающие...
Молодец, Глеб! И молодец Глеб Семёнов, давший всему этому разнообразию зазвучать. Вот он глядит чуть не влюбленно на Агеева, на-равных и с уважением на Британишского, с чуть отстраненным довольством на Горбовского, как на хорошо выполненное изделие, но это ещё далеко не вся его «продукция». Геологи и геологини шли заметно в ногу, командным шагом: Гладкая, Городницкий, Кумпан, Кутырев, Тарутин.
После деревенских и демократических серьёзов белобрысый Олег Тарутин позабавил всех полукапустником своих настояще-студенческих виршей – зачеты, влюблённости, юмор. Аплодисменты!
Странно, что филологи-универсанты представлены так слабо: какой-то самоуверенный Горшков, канувший потом в никуда, какой-то лихорадочный Сорокин, читавший надтреснуто «Отрывки из ненаписанной поэмы». Оказалось впоследствии, что и в самом деле он её не писал. Плагиат! Эх, нет здесь Михи Красильникова...
Но вот выступает Рейн: «Рабочий дождь в понедельник». Акустика в зале плохая, дикция у автора тоже известно какая. Кричит, бушуя:
Он бил цветы в яичных кадках,
он фортки взламывал, ревя...
Кажется, это он о самом себе, а не о дожде. Да так ведь и есть: поэт – только о себе... Но – для кого?
... для железа и бетона
заброшенных в восторге рук.
В зале – нет, не восторг, и руки не особенно плещут. Скорей, пробегает обмен удивлений: кто-то не принял, кто-то не понял. А в общем – недоумевая, но заметили!
Александр Кушнер, как объявлено, – будущий педагог. Голос высокий, рост низкий. Волосы темно и густо курчавятся вверх, и сам он, привстав на цыпочки, тянется кверху за голосом:
Поэтов любыми путями
сживали с недоброй земли
за то, что с земными властями
ужиться они не могли.
Зал замер: вот оно! Встают из праха горестные тени Мандельштама и Павла Васильева, ещё неисчислимо многих, замученных этой бесчеловечной властью... Нет, его стихи, оказывается, не о Мандельштаме, а о Лермонтове, и власть, стало быть, не эта, советская, а та, царская, которую критиковать и можно, и похвально. Но либеральный намёк всё-таки доходит. Умён, и горя от этого ума ему не будет. Аплодисменты.
Но это уже второе отделение, а я выступал в первом.
– Дмитрий Бобышев, будущий технолог, — объявляет Лисовский.
– Ну при чем тут технолог? – думаю я раздражённо. – Что я, курсовую работу сдаю?
Я читаю белые стихи из двух частей, на городскую и деревенскую тему, соединенных рифмованной вставкой. Называется довольно шаблонно: «Рождение песни», но так надо, потому что вставка и есть песня, а город и природа – это два начала, необходимые для её рождения. Что-то вроде мужского и женского, если хотите, только не так буквально. Город описывается возбуждённо-эйфорически, природа – горестно и элегически. Пока читаю, мельком вижу улыбку Глеба Семенова: мол, материал-то есть, но – сырой... Слушают хорошо, отдельные образы нравятся даже больше, чем целое.
Аплодисменты. Перерыв. Расспросы, приветствия, комплименты, укоры. Младший Штейнберг (который Шурка и учится в Политехнике) показывает мне опросные листы, собранные у публики. Вот, оказывается, кто я: «убогий декадент», «интересный поэт», «футурист» и даже «певец космоса».
А на стенах фойе, соответственно, развешивается стенная газета (когда успели?): громадные шаржи, да ещё и с эпиграммами. Кто это? Черная бровь, крупный глаз, нос. И подпись:
Рейн читал, забыв про негу,
хоть звучал немного в нос.
Он талантлив, как телега,;
а работал, как насос.
А это – неужели я? Знаю, что выгляжу моложе возраста, но изобразили меня совсем уж младенцем. А строчки – строчки вроде мои:
Троллейбусы, как стадо мастодонтов,
идущее к Неве на водопой...
Мол, смешно и так, не надо и пародировать... Тут же дошёл и положительный смысл этих насмешек: мы отмечены, ведь шаржей было намного меньше, чем участников.
«Будущий технолог» Найман выступил после перерыва, и не очень удачно: он взял для чтения что-то совсем новое, сбился в самом начале, остальное скомкал.
Внимание зала переключилось на литературный роман, разворачивающийся прямо на сцене. Крупная решительная девица по имени Людмила Агрэ, поэтесса из Лесотехнической академии, выпалила в зал нечто совершенно сапфическое:
Хочется взять пальцами за подбородок,
заглянуть в опечаленные глаза,
такие пронзительно-чёрные,
погладить волосы, как крыло вороново,
и близко-близко наклонившись, сказать:
«Мальчик, не будем спорить с природой,
это не под силу ни тебе, ни мне...»
Зал ахнул от такой смелости. Побежали шепотки, говорки в ладошку, которые усилились, когда был объявлен Марк Вайнштейн, тоже из Лесотехнической... Вышел миниатюрный юноша, хорошенький, как на поздравительной открытке. «Это он, это он», – прошелестело по залу. Глаза его блестели, щеки ярко горели, волосы были черные-черные, как вороново крыло, голос едва слышен, а в стихах – ни слова о любви, но зато – о природе.
Я ехал домой в 32-м трамвае, со мной заговаривали какие-то девушки, спрашивали, кого им надо читать, но сознание было переполнено впечатлениями вечера, и в основном я осваивал факт состоявшегося события, перейдённого рубежа и той жизненной дали, которая, как мне чудилось, открывалась за ним.
И в самом деле, начиналась новая эпоха, ставшая известной под названием Оттепели. Так назывался роман Эренбурга, в то время обсуждаемый, но которого я, впрочем, так и не прочитал. Для нас она началась не с доклада Хрущева на ХХ съезде их партии, а вот с этого вечера, и закончилась не падением партийного властелина, а значительно раньше, когда он танками подавил студенческое восстание в Будапеште. То есть продлилась эта либеральная эпоха всего один год.
1956 год
Перемены чувствовались и внутри, и снаружи. Мои неясные экстазы и предчувствия необычного поприща получили наконец первое подтверждение.
Давящая твердь властей отошла на шаг, жизнь сама собой заводилась на огороженных прежде территориях, появились и выходцы из-за колючей проволоки, из мёрзлой тундры партийно-советских, чекистско-кагэбэшных, называемых сталинскими, лагерей. Выходцы были битые, ученные этим битьем, и вели себя крайне осторожно. Действовали они келейно, бумажно отвоевывая себе реабилитацию, комнату в коммуналке и пенсию, либо тихую неответственную должность. Литераторы – в литературе: Сергей Тхоржевский стал собирать какой-то молодежный альманах, куда я в очередной раз не попал, Сергей Спасский стал одним из редакторов в «Совписе» (о книге нечего и думать), а Зелика Штейнмана приставили смотреть за молодежью в литобъединении «Промки», гуда мне было самое место захаживать.
Стихи выскакивали из-под пера, удивляя меня яркой забавностью своего появления. В городе, помимо литературных кружков, куда я уже мог себя считать вхожим, оказались и симпатичные компании литераторов нашего возраста, да и мы трое сами образовывали такую компанию. Завязывались знакомства.
Вот появился ироничный атлет Илья Авербах – медик, театрал, пишет стихи. Привёл Додика Шраера, тоже медика, тоже стихотворца, как бы повторяющего в разбавленном виде черты старшего друга.
Сергей Вольф читал свою джазовую сказку «Колыбельная Птичьего острова», заворожил всех свинговым ритмом фраз.
Вот позвонил Марк Вайнштейн, и мы с ним бродили, читая стихи и пересекая тропы моей первой прогулки с Найманом. Тихий голос Вайнштейна произносил тихо написанные строки и строфы, которые мне казались, увы, вялыми и описательными. Ну и что? А кому-то ещё они понравились даже очень. Вот он снова звонит о встрече, предлагая сообщить нечто необыкновенное.
– Ну так скажите!;
– Это – не по телефону...;
С некоторым недоверием иду. И у него, оказывается, действительно сенсация – письмо от Пастернака! Как же получилось, что мастер и полубог ему пишет? Давно ли они знакомы?
– Да совсем не знакомы! Но лето я проводил под Москвой, где подружился с его сыном и попросил об услуге: взять стихи и в добрую минуту показать их отцу. И вот только теперь, в декабре, эта минута нашлась.
– Потрясающе... А почерк-то, почерк!
Почерк торопливый, романтический: перекладины букв летят, отставая от мчащегося мыслечувства. Читаю. Письмо большое. Тон доверительный, но и вызывающий, словно писалось оно не в добрую минуту, а, скорее, в задорную, и суть его вот в чем. К своим стихам Вайнштейн приложил записку с просьбой оценить его шансы на поступление в Литинститут, и Пастернак комплиментарно отговаривал его от этого шага. Комплименты были нешуточные, подпись под ними стояла подлинная, так что, по идее, само это письмо могло бы стать рекомендацией не то что в Литинститут имени Горького, а прямо на Парнас к богам и музам. Но Пастернак именно не рекомендовал ему этого, а, споря неожиданно с фразой Маяковского о поэтах хороших и разных, высказывался против массового производства поэтов. Он обосновывал это тем, что всё множество стихотворцев занимается заведомо ложным делом, наподобие средневековых алхимиков, в то время как нужно-то нечто противоположное, подлинное и насущное. Какую именно «химию» он считал этим истинным делом, он не пояснял, но самого себя, со всеми ранними книгами, относил к такой «алхимии», от которой теперь с горечью отрекался.
И комплиментарная часть письма, и критическая вызывали свои недоумения. Какое-то звено контакта с гением отсутствовало, за его мыслью трудно было следовать. Письмо рождало догадки, его с пожиманием плеч обсуждали по компаниям. Рейн, например, всё объяснял эксцентричностью мастера, но кого-то оно заставило и задуматься, в особенности когда только что возникший самиздат поместил эти идеи в контекст со «Стихами из романа», а позднее и с самим «Доктором Живаго». Стало по крайней мере ясней, что Пастернак противопоставлял произвол художественного творчества целенаправленности творчества религиозного. Но тогда мы до этих идей ещё не созрели. Поздней, однако, мы узнали другое: некое простодушное лукавство, невольно возникавшее в письме мастера. Отговаривая Вайнштейна от Литинститута, он в то же время противоречил себе и давал туда же рекомендацию дочери Ивинской. Увы!
Между тем наступил 1956 год. Василию Константиновичу по старой памяти доставили из подсобного хозяйства его бывшего завода пахучую пушистую ель, всё семейство село за овальный стол. Наступил момент, которого все ждали: Федосья принесла на стол, и без того уставленный яствами и разносолами, горячий пирог с рисом и фаршем. В нём запечён гривенник. Кому он достанется в этом году? Мать режет пирог на куски по числу сидящих домочадцев:
– Выбирайте: у кого будет счастливый кусок, тому удача!
Откусывая с осторожностью, все сосредоточенно едят. Как-то мать умеет повернуть поднос, что удача попеременно достаётся детям. А мне она так нужна! О!! Я чуть не сломал себе зуб... Разворачиваю вощаную бумажку, гривенник в этом году – мой!
Год и в самом деле выдался поначалу удачным.
Всё чаще после (или даже вместо) лекций мы с Рейном отправляемся на какие-либо литературные затеи, которых в городе происходит всё больше: выступления в Доме писателя в Шереметевском особняке на улице Войнова, обсуждения в ЛИТО, чтения стихов на дому... Или просмотр заграничного фильма, какой-нибудь «Пепел и алмаз» со Збигневым Цибульским... Или чей-нибудь день рождения – неважно, если не знаешь виновницу торжества, – важно, что можно хорошо угоститься!
Вот мы всей компанией на новогоднем вечере в Академии Художеств. Мы даже в расширенном составе – нас уверенно привел туда Серёжа Вольф. Он длинный, пластичный, весело-циничный, с глазами как у Джеймса Бонда, голова при этом трясётся, как у старца, о зубах лучше не вспоминать, но девушки от него мрут. Он проводит нас помародерствовать в зал, где только что закончился банкет. Картина не для слабонервных. Но кого-то привлекают недопитые бутылки портвейна, кого-то – остатки торта в картонной коробке. Варварски, из горла, руками...
А теперь – танцы! Буги-вуги! Рок-н-ролл! Элвис Пресли! Ловкий Найман подхватывает одну из натурщиц.
One o'clock, two o'clock,
Three o'clock rock!
Он её откидывает, швыряет, крутит, ловит. Шоколадные пятерни остаются на белом платье девушки.
Вот по Невскому, минуя дворец Энгельгардта, заплетающейся походкой идет немолодой человек с портфелем, явно «на автопилоте». И даже слегка попукивает. Рейн, указывая на него, читает мне вслух:
Видели Саянова трезвого, не пьяного?
Трезвого, не пьяного? Значит, не Саянова.
Я хохочу. Раззадоренный Рейн подходит к сановному пьянчуге:
– Виссарион Михайлович! Мы, молодые поэты, ценим ваши ранние книги: «Фартовые годы», «Олёкма»... Как вы писали! А теперь что?!
Саянов с любопытством косится на нас, но, следуя «автопилоту», сворачивает на канал Грибоедова по направлению к писательскому дому. Сталинский лауреат, член правления...
– Дайте пять рублей! – неожиданно требует Рейн.
– Ребята, да я не при деньгах. Вот, возьмите папирос, сколько хотите...
Вообще-то я курю сигареты, но, раз предлагают, беру одну «казбечину». Рейн – целую горсть, хоть и не курит. Суёт мне в карман, когда Саянов удаляется:
– Кури, куряка!
А это – в кружке Глеба Семёнова: выступает Сергей Спасский. Поэт, сейчас редактор. Сидел, реабилитирован. Худое лицо, сложение хрупкое. Седая чёлка под Пастернака. Он с ним и дружил, но воспоминания читает о Маяковском и Есенине почти по тексту книги, которую я одолжил по такому поводу у Казанджи. Но книга интересней его выступления, сухого и осторожного. Мы с Рейном похищаем Спасского у горняков, идём его провожать вдоль Невы, через мост лейтенанта Шмидта, расспрашиваем больше о Пастернаке, но и о Хлебникове, читаем свои стихи. Под звон трамваев, сворачивающих с площади Труда на бульвар, Рейн кричит в его ухо только что написанную поэму «Рембо».
Программа девственниц с клеймом на ягодице –
«А. Р.» — такое же, как под столбцами рифм...
Какой-то толстячок-провинциал в бурках и при портфеле наткнулся на нас, опешил: «Виноват!» Скрылся.
Есть медь и олово – из них получат бронзу.
Есть время и стихи – они не предадут.
Я читаю «Рождение песни», потом что-то новое. Спасский растроган. Мы напомнили ему молодость. Мы напомнили ему, что есть настоящая поэзия. Он приглашает нас к себе в «Совпис», а там посмотрим... Он надписывает мне книгу (не мне принадлежащую): «Евгению Рейну, в память о разговорах на необязательные темы. С. Спасский». Все перепутал! Как я отдам её теперь владельцу?
Нет, это я утрирую. Конечно, Спасский вписал «и Дмитрию Бобышеву», и я долго держал у себя эту небольшую книжицу, но, когда уезжал, пришлось вернуть владельцу. Я скучал без неё — там много живых эпизодов, подлинных реплик, верных описаний, её хотелось перечитывать. И вот именно сейчас, когда я это пишу, она случайно бросилась мне в глаза на полке в здешней библиотеке. Разумеется, другой экземпляр, но тоже знаменательный: вместо автографа – штампы. Заприходована Всесоюзной библиотекой имени В. И. Ленина в 1944 году, в год её выхода. Прошла проверку военной цензуры 1944 года, новую идеологическую инвентаризацию в 47-м году, а сколько книг тогда было казнено! Проштемпелёвана в 50-м году, когда автор её сидел в местах отдалённых, и в 56-м, когда состоялась наша встреча, и в 70-м, когда автора уже не было в живых, и в 78-м, за год до моего отъезда в Америку. И вот я держу эту книгу в 2000 году в Иллинойсском университете. Как ты здесь оказалась, долгожительница? И – как я?
А тогда, возвращаясь в 56-й год, мы с Рейном ликовали, мы ждали, мы были у Спасского в кабинете над «Домом Книги». Надо ли добавлять, что дело кончилось ничем?
Вот – Глеб Семёнов, который, конечно, Сергеевич, но мы зовём его за глаза по имени. Мы забрели на полуноваторскую, полународную выставку мексиканской графики в Доме писателя, и он – там. Нас интересует новаторство, его – народность. Вышли вместе на улицу проводить его к остановке. Он всё же авторитет, разбирается в деле и к тому же старается как-то помочь тем, кого считает питомцами. Нас он явно выделил после того вечера в Политехнике, меня даже определённей, чем более яркого Рейна. Называет футуристом, похваливает язык. Пока разговариваем, пропустили с десяток автобусов. Наконец, Глеб предлагает, даже назначает мне выступление-обсуждение в Горном институте и – уезжает.
И я читаю в Горном:
Раз навсегда плюнувши...
Геологи, «гвардейцы Глеб-Семёновского полка», как они себя называют, недоверчиво слушают:
...Шатались мы, мудрые юноши...
...проклятое статус-кво.
Выступает Британишский, мой назначенный оппонент: «Протест Дмитрия Бобышева, несомненно, имеет социальное основание. Действительно, общественность разделилась у нас на тупую силу тех, кто желает удержать статус-кво, и «мудрых юношей», с этим статусом несогласных». Он проводит литературные параллели, называет имена, но его обрывают: здесь заведено правило (видимо, против говорунов и эрудитов) не ссылаться на мнения других, пусть даже великих, а говорить своё.
Выступает Рейн с апологией не общественности, но эстетства: «Я никогда не слышал голоса такой поэтической силы и свежести, как у Бобышева». Спасибо, Женя, – вернувшись домой, я запишу это и запомню на всю жизнь. Помни и ты свои слова.
Корифеи смущены и хотели бы покритиковать, да что мелочиться, если уж крупные категории заворочались: этика, эстетика, общественность.
Выступает сам Глеб, он от запрета на имена освобождён. Человечность нужна, человечность, и не как чувствую «я», а как чувствует «другой», вот чего всем нам не хватает. Некрасов это умел, Анненский это знал, и наш Агеев умеет и знает. Будет это в стихах – будет и в обществе.
Тако он верил.
В обществе между тем происходила тихая революция. «Секретный» доклад Хрущева прорабатывался повсюду на закрытых собраниях: вход по партийному или комсомольскому билету, но только ленивый или не в меру осторожный на такое собрание не смог попасть. Содержание доклада слишком хорошо известно, чтобы его излагать, стоит лишь сказать о его сути, как она воспринималась тогда. Многими – как колоссальная провокация, и их заботой стало «не засветиться». Будущее показало, что они-то и были правы. Но для нас это звучало как косвенный (поскольку – партийный), но всё же призыв к жизни. Нам по двадцать лет или около того, и мы набиты будущим, оно распирает нас. Дайте нам превратить его в настоящее, не мешайте нам, это ведь – наши жизни!
Исчезли усатые портреты вождя. Но остались, и даже размножились изображения основателя. Округлости черепа делали его еще более монументальным – мол, на века! Но, как жучки-древоточцы, изгрызали его монолитность непочтительные анекдотики, хиханьки, хаханьки исподтишка. Лозунг призывал вернуться к «ленинским нормам социалистической морали», а анекдотец ехидно цитировал: «Феликс Эдмундович, гасстгеляйте товагища!» Партийно-чекистский барбос ворочал на все это глазищами, большими, как плошки, даже как тарелки, поводил волосатым ухом, но пасть пока не раскрывал.
В наших глазах это была уже не оттепель, а весна, и мы ей простуженно радовались. Двадцатилетние гении выскакивали повсюду, как из-под земли. 15 марта в университетском кружке обсуждался Владимир Уфлянд, гриппозный и забавный. Каламбурные рифмы расцвечивали его карнавальную маску советского колобка, из-под которой лукавилась круглой выпечки ироническая улыбка:
Я вылеплен не из такого теста,
чтоб понимать мелодию без текста.
Комсомольские лидеры просто набросились на него: «В поэзии должна быть партийность, идейность, народность...» «И ещё – классовость», – подсказал Илья Фоняков. Интеллектуалы Лившиц, Виноградов, Герасимов полезли в бутылку: «Есть у него и партийность, и идейность! Есть и классовость, и народность!» Изумление вызывала такая форма дискуссии. Кавычками ко всем этим понятиям торчали рыжеватые лохмы поэта.
Хороший Уфлянд, 1956 г.
Молодёжных гениев появилось так много, что писательское начальство вынуждено было, хотя бы для учёта, если не для эшелонирования, объявить Конференцию молодых литераторов Ленинграда и области. Открытие назначено на 14 апреля. Трёхдневные заседания в Шереметевском доме на Войнова официально освобождали от работы или занятий. Авторы были распределены по семинарам к «мастерам» Н. Брауну, Н. Грудининой – в Белую гостиную, в Красную гостиную, в библиотеку. Я попал в семинар к А. Гитовичу и В. Шефнеру, за компанию с университетскими взаимными антиподами – Лившицем и Фоняковым. Лёша Лившиц тоже, оказывается, пишет... Интересно, как же? Да так же, как я когда-то, и тоже про комсомольскую поездку всем факультетом:
А на пятую ночь, на пятую,
вопреки паровозной возне,
поезд въехал в Ясиноватую
и задумал остаться в ней.
Мастера начали анализировать, обсуждать. «Вопреки паровозной возне» звучит очень уж по-пастернаковски, зато остальное – как у Дмитрия Кедрина. «Дмитрий Кедрин, Дмитрий Кедрин», – заговорили участники семинара. Зашедший поддержать своего протеже Миха Красильников заметил распевно:
– Кедрин – поэт ма-а-ленький, как мошонка у мышонка.
И вышел из Белой гостиной, спускаясь в буфет.
Карпаты
Гуцульский посёлок Ясиня. Бурлящая Тисса, стремящаяся как можно скорее впасть в Дунай. Краснобревенчатые терема турбазы, окружённые голубоватыми пихтами, травянистые склоны гор с хвойной полосой вверху. Выше – опять трава: полонины. Туда мы и намечаем свой путь назавтра.
Карпаты, 1956 г.
Мы – это два ленинградских поэта, Евгений Рейн и я, приехавшие сюда по путёвке, чтобы отправиться в поход по этой дикой части Европы, а с нами ещё около дюжины разношёрстной молодежи, наших попутчиков. Да кудреватый самоуверенный парень из Львовского педучилища. Спортивный разряд по туризму. Подрабатывает проводником.
Сегодня день Ивана Купалы, гуцулы спускаются с полонин, собираются выше посёлка у костров. Белые рубашки и блузки, тёмные свитки-безрукавки на мужчинах, узорные передники на женщинах. И это не смотр самодеятельности – так они нарядились для себя.
В это время на турбазе происходит возня и ажиотаж: проводник распределяет рюкзаки, палатки и одеяла. Пока я глазел на гуцулов, мое одеяло куда-то делось. Где моё одеяло?
– Ничего не знаю. Я его выдал под вашу ответственность. Придется вам заплатить 20 рублей.
– Как же так? У меня украли, и я ещё должен платить! Куда ж оно могло деться?
– Почем я знаю? Может, вы его успели продать...;
– Ах, так?! Где директор турбазы?;
– Сегодня суббота, директора нет.;
– Женя!
Я гляжу на моего громогласного друга в надежде на его могучую поддержку, но он, как-то линяя на глазах, помалкивает, скромничает, сникает. Да-а... Отказаться от похода? Остаться до понедельника, чтобы разобраться с начальством? Жулик-проводник всё равно уйдёт с группой. Боюсь, что и мой друг – с ними. К тому же наши вещи и паспорта уже отправлены грузовиком в Мукачево, конечный пункт. Значит, надо идти.
Бобышев и Рейн с проводником на Карпатах, 1956 г.
И вот мы карабкаемся по каменистому ложу ручья, таща на себе поклажу, перешагиваем через поваленные стволы деревьев, ступаем по валунам, забираясь всё выше и выше в горы. Скальными кручами вдали завиднелась Говерла. Но она – для альпинистов. Мы же, туристы, идем на отлогие полонины.
Вот мы их и достигли. По существу, это плавные травянистые холмы, только на большой высоте, о которой дают знать виды и дали, виды и дали, а также головокружительные каменистые обрывы, у одного из которых мы устроили привал. Рейн сбросил рюкзак, остановился, не на шутку задыхаясь.
– Что с тобой?
– Астма...
– Надо же, как у Багрицкого! – восхитился я.
Проводник тем временем рассказывал об альпийских лугах, о горной растительности:
– Здесь растут эдельвейсы. По гуцульской легенде, если подаришь этот цветок девушке, она никогда тебя не разлюбит.
Но эдельвейсы растут на кручах. В поисках популярности проводник наш лезет туда и вскоре дарит нашим девушкам по цветку. Ни одна не отказывается. Вид у многозначительного цветка не очень казистый: серо-серебристые толстые лепестки с ворсом. Теперь я знаю, как он выглядит!
– Нельзя туда! Непрофессионалам запрещено! – кричит на меня проводник, но уже поздно.
Я карабкаюсь по каменистым уступам. А вот и эдельвейс! И ещё один, и ещё. Чуть дальше я вижу целый пучок серебристых звёздочек. Можно дотянуться, но надо соблюдать правило альпинистов и всегда опираться на три точки. Я его нарушаю, и сразу же следует наказание: камень вываливается из-под опорной ноги. Я повисаю, двумя руками схватившись за дернистый выступ. Но дёрн этот ползет! Две секунды жизни остаются мне для решения. Ногой я дотягиваюсь до какой-то ступени и отталкиваюсь руками от выступа, на секунду положившись лишь на одну-единственную опору – ступень. Она выдерживает, и я спасён. С эдельвейсами, торчащими из кармана штормовки, я выбираюсь на безопасное место. Теперь мы с Рейном всматриваемся в глубину кручи, из которой я вылез.
– Да, это была бы амба! – заключаем мы оба.
Весь день я находился в эйфории. Спускаясь и поднимаясь, мы шли по плавному травянистому хребту. Облака переваливались через него, то погружая нас в мокрую непроницаемую взвесь, то вдруг обнаруживая пронзительную бесконечность горизонта, светлую зелень полонин с белыми россыпями овечьих стад, тёмную зелень лесов и голубизну дальних гор. На подъёмах я шёл, подпрыгивая, впереди проводника, на спусках сбрасывал поклажу и, подпихивая надоевшую тяжесть ногами, катил её вниз. Проводник не делал мне замечаний, но, когда другие стали следовать дурному примеру, отчитал их за порчу казенных рюкзаков.
Рейн в это время то задыхался, то бормотал что-то в прострации, а у костра на ночлеге вдруг прочитал мне следующее:
Укрываясь брезентовой полостью,
эдельвейс видел весь я, полностью.
Не мощами в ужасных гербариях, –
размещаясь и вой перебарывая...
... Вылез Бобышев, напугав.
Тихий, сам живой.
А в руках – табунок замшевый.
Говорили, горло мамой прополаскивая:
– Ну там, что там, ничего там, будь поласковее.
И пошли. Положи
стадо эдельвейсово.
Горы, травы. Сны большие.
Дальше – весело.
Нигде позже он не публиковал этих стихов, и я их цитирую так, как запомнил. Только пропустил самое главное: описание кручи и строение цветка. А дальше действительно было весело: с полонин мы стали спускаться на уровень лесов и наконец вышли к очаровательному озеру Синевир, где был объявлен не только ночлег, но и днёвка. Весь следующий день мы купались до одури, к нам прибились в компанию две простушки-москвички и бакинский житель Гуревич, намекавший со сложным акцентом, что и он не чужд литературе.
– Что там в столицах делается? – допытывался он.
Что делается? Новые имена появляются. Леонид Мартынов, например. Явный хлебниковец. «Вода благоволила литься», – разве вода эта не из Велимирова колодца? Ну, положим, Мартынов – это не совсем новое имя: надо знать «Лукоморье», вышедшее ещё до его посадки. А вот Борис Слуцкий – кто о нём раньше слыхал? Хотя и не молод: фронтовик. Совсем недавно (неужели вы не читали?) Илья Эренбург написал о нём в «Литературке» хвалебную статью, представил его читателям, там же была помещена подборка. И, что самое удивительное, – стихи его действительно сильные!
– Политрук, он и есть политрук, – вдруг возразил Рейн. – Давайте-ка лучше сами письмо Эренбургу напишем.
«Синевирцы» стали сочинять послание (в стихах) московскому султану. Я начал подбрасывать рифмы: «Синевир – усынови», «лязгая – дрязгами»...
– Не по делу, – отклонил их Рейн.;
– «Лузгая – Слуцкого».;
– Это годится.;
Гуревич следил с открытым ртом за нарождением шедевра:
... И мы просим Илью Григорьевича
написать про них и про Гуревича.
Лучше случка с овечьим пузиком,
чем соития тусклого Слуцкого,
перепуганного эренбурканьем.
Гуревич тихо лопнул и с тех пор в жизни не попадался.
Поход закончился в Мукачеве, где при этом всплыло паршивое «одеяльное дело».
– С вас причитается еще 20 рублей за пропажу одеяла.
– Да я... Да вы знаете... Это ж абсурд!;
– Платите, иначе паспорт не получите.;
Денег катастрофически не было. Занять у Рейна? А вы ноктюрн сыграть смогли бы на флейте водосточных труб? Оставались Бобышевы, которые в то лето все отправились на родину Василия Константиновича в город Дмитриев Курской области.
На последние копейки послал телеграмму: «ПРОПАЛО ОДЕЯЛО ТЕЛЕГРАФЬТЕ ТРИДЦАТЬ».
Потом меня мать корила за слово «телеграфьте» – разве так пишут? Да, именно так требует этот изысканный жанр! В ожидании перевода мы по корешкам путёвок ночевали на турбазе. Съездили на экскурсию в Ужгород, побывали в крепости и в музее, где Рейн сфотографировал меня в доспехах. Целыми днями шлялись по городку, от которого в памяти остались лишь вывески: «Перукарня», «Идальня», «Взуття», словно все жители только и делали, что брились, ели и обувались. Впрочем, «идальни» оказались дешёвыми и вкусными: можно было заказать суп и умять с ним буханку свежего хлеба. А потом – пойти бродить по базару с раскрытыми ножами и «пробовать» у торговок, отрезая у одной полгруши, у другой – кус арбуза...
Получив перевод, я выкупил паспорт, и мы решили съездить автобусом до Львова с остановками где заблагорассудится, а оттуда поездом – домой через Москву. На прощанье с уже надоевшим Мукачевом Рейн учудил, рисуясь передо мной, выходку: украл две свечи под носом у продавца в москательной лавке, символически «отплатив» этой местности за моё одеяло. Я был в восхищении и ужасе от его дерзости. Но, может быть, мне не примстились однажды выдохнутые им три слова: «Я был вор». Чтобы не отставать от приятеля, и я тоже схватил с прилавка две стеариновые свечки.
Через час автобус нас уносил, петляя, от скальных россыпей к долинным дубравам, и, увидев несколько изб между отягощенных плодами деревьев, зеленоструйный поток и дорожную стрелку «Свалява 8 км», мы попросили нас высадить.
В первой же избе, дружелюбный и гостеприимный Венс Которба принял нас, отведя для гостей горницу с двумя перинными кроватями по углам. Между ними стоял длинный дощатый стол для трапезы и письма. Пахло сухим деревом и яблоками. Венс, чешский парень, рассказал свою историю: он влюбился в мадьярскую девчонку, живущую здесь, и из своей деревни, пересекая не одну границу, ходил к ней на свиданки, да ещё во время войны. Чего только не было! Осели всё-таки здесь. Настрогали детишек, которые в это время ползали по двору кверху грязными попами. В общем, живите, гости дорогие, с дороги угостим вас кукурузой, а дальше что Бог вам пошлёт!
Питаясь ежевикой и сливами, мы прожили там дней пять: бродили, дивясь, по буковым гладкоствольным рощам, спускались к ручью и отмякали от горных напрягов и восхождений. Вечером зажигали ворованные свечи, и каждый что-то писал. Рейн о тумане, который, по существу, был облаком, а я о буках, помня дедово уважение к их древесине. Наконец сорвались в путь дальше. Миляга Венс не взял с гостей ничего, и мы вышли ждать попутку у того же дорожного знака.
Московские знаменитости
Машина, остановленная Рейном, оказалась грузовиком-лесовозом, и водитель, у которого уже кто-то сидел в кабине, любезно предложил нам ехать на брёвнах, – правда, за бесплатно. Несколько часов мы то ползли в гору, то летели под уклон безостановочно, трясясь на каких-то смолистых комлях, за нуждой отползая к гибким (и гибельно виляющим) вершинным спилам, пока наконец не въехали во Львов.
Прелестный город, старомодно элегантный, составлял контраст мятой пропылённости наших одежд. В своём провинциальном виде и статусе Львов сохранял столичное достоинство – это было нам, питерцам, по душе. Памятник Мицкевичу – поэту, а не какому-нибудь генерал-губернатору! Стрыйский парк! Но пора на вокзал.
В Москве жили все литературные знаменитости – и официальные, и те, что «по гамбургскому счету», последние нас и интересовали. Рейн поселился у своих родичей, я – у своих, но не у Ивановых на Кутузовском, как прежде, а у Зубковских на Соколе в генеральском доме, – братец Сергей недавно женился и съехал оттуда, освободилась его кушетка. Я ночевал либо там, либо в Баковке, где семейства обеих сестер – Лиды и Тали – снимали дачу.
В один тёплый дождливый день я, накинув полковничью плащ-палатку дяди Лёни прямо на футболку и трусы, отправился разведать дорогу в Переделкино и пошёл себе мимо баковских дач, полем и сквозь лесок, по мосткам через какую-то запруженную заводь, опять мимо уже переделкинских дач, и вдруг оказался у ворот к Дому творчества.
Я пожалел, что оделся так по-простому, по-дачно-спортивному, но решил узнать, там ли Владимир Луговской, к которому мы с Рейном планировали на днях съездить. Подойдя к дверям, я как раз и столкнулся с ним. Он возвращался с высокой дамой, обликом напоминавшей красавиц, когда-то позировавших Дейнеке и Самохвалову.
Пришлось представиться, как есть. Дама нас оставила вдвоём, и мастер, которым я так восхищался, разглядывал меня с недоумением. Объясняя свой, конечно же, неприличный для визита вид, я сам разглядывал прославленного поэта: высокий рост, тот же, узнаваемый из тысяч, мужественно-исступленный профиль, чёрные густые брови, волосы, теперь уже совсем седые, откинутые назад, – знакомый по портретам облик. Но и какая-то едва уловимая дряблая дряхлость проглядывала в подбородке, в безволосой лодыжке ноги... А голос – роскошный, даже несколько показной.
Я рассказал ему, как до морозных мурашек по коже любил его поэзию, – не только знаменитую «Балладу о ветре» или «Мужество и нетерпенье вечно мучили меня» – образы, кстати, объяснившие мне собственные отношения с подругами, но и любовные, нежные и даже трогательные стихи...
– Какие же именно?
– Ну, например: «Стоит голубая погода, такая погода стоит, что хочется плакать об августе и слышать шаги твои»... Или: «Девочке медведя подарили»...
– А-а...
– И все-таки наиболее сильными мне кажутся поэмы из сборника «Жизнь», образующие новую линию. Так сказать, линию «Жизни»...
Мастер был этим замечанием очень доволен и сказал, что он как раз заканчивает книгу новых поэм, продолжающих эту «линию жизни», если хотите. Название сборника, впрочем, «Середина века». А сейчас он просит меня прочитать что-нибудь своё. И я стал читать. Когда я закончил, он сказал:
– Ну, что ж. «На срезе тяжелого холма» – это хорошо. «Жизнь есть способ передвижения белковых тел» – это выражено смело. Может быть, даже нагло. А «лучики ромашек» – это, извините, «лучек и рюмашек». Но вы пришлите мне тексты, эти и новые, и я, возможно, вас поддержу.
Странный пустяк: я не взял его почтового адреса. Некуда было записать, да и казалось, что всегда успею. Но, созвонившись с Рейном, я назавтра привёл его к Луговскому. Глубоким низким голосом мастер читал нам поэму из «Середины жизни» (так у меня сейчас объединились оба названия) о бомбардировке Лондона. Образы были видимыми и резкими, но напоминали они не реальность и не поэзию, а кино, снятое оператором Урусевским. Впоследствии Рейн, переставив юпитеры и притушив освещение, усвоил эту манеру для своих ностальгических баллад о былом.
Год спустя, когда Рейн был на Камчатке, пришла весть, что Луговской вдруг умер в Крыму. Я написал другу открытку, добавив кинематографических красок к скупому сообщению: поэт умер внезапно – шел купаться в море и упал лицом в куст цветущих опунций. Неправда стала поэзией. Рейн написал в «Японском море»:
Всякие смерти, и дивная смерть Луговского...
«Дивная» – от придуманных мною цветущих опунций и колючек, вонзившихся в мёртвое лицо поэта.
А когда мы вышли от Луговского, стоял белый день, и Рейн предложил навестить ещё одну поэтическую легенду – Илью Сельвинского, который, по его сведениям, жил там же, в Переделкине, на даче. Сказано – сделано. Нас впустили в дом, и крупная энергичная женщина («Абрабарчук, его муза», – шепотом пояснил мне Рейн) вела переговоры с верхним этажом – принять нас или нет. Сверху распорядились принять, и мы поднялись в заваленную журналами и книгами, завешанную картинами гостиную, где на диване возлежал простуженный мастер.
– Илья Львович! Мы ленинградские студенты... – стало само собой произноситься затверженное приветствие.
Он выглядел грузным, набрякшим, но говорил живо. Ещё более оживился, когда Рейн рассказал, что собирает его книги – «Пушторг» был не последним приобретением. Что он пишет? Больше редактирует старое, не забывает о театре. Пожаловался на критику – та его замалчивает, он чувствует себя виолончелистом без канифоли: играет, а в зале не слышно. Театры тоже не ценят его как драматурга, не хотят ставить трагедию «Орла на плече носящий» – героическое им сейчас не подходит. О нашей любимой «Улялаевщине» не говорили – уж очень он её испортил в поздних редакциях. Зато – об «Охоте на тигра». И о «Севастополе» – какой там есть могучий рефрен: «Домашний ворон с синими глазами». Такое – именно надо придумать!
Расспрашивали о других мастерах. О Пастернаке он выразился как-то для нас непонятно:
– Конечно, талант, и ещё какой! Но он же как леший – сидит у себя и ухает из колодца. Этот его роман... Знаете, есть такой червь, который с собой совокупляется...
Размашистая, в синих тонах живопись по стенам и на камине – это его дочь-художница, она училась во Франции. Виды Парижа, театральные фантазии... Её муж отвезёт нас на машине в Москву — электрички сейчас ходят редко. Но сначала нас нужно как следует накормить.
Мы спускаемся вниз, муза поэта готовит раблезианскую глазунью, а затем его зять отвозит нас уже в темноте в Москву.
Крупный поэт, вертевший словами, как силач – гирями, истинный соперник Маяковского! Может быть, именно за это его «зашикала» критика? Партийные стервецы! Но и братья-писатели друг на друга ножи точат... Его суждения о Пастернаке тоже, скорее всего, издержки поэтической ревности или неизвестных нам дрязг. И всё-таки он знал, что молодые поэты должны быть непременно голодными: яичница была грандиозна! Настолько, что мы оба запомнили её на всю жизнь, только Рейн, к моему изумлению, перенес её в воспоминаниях на кухню к Пастернаку, где мы, увы, никогда не были и нас не угощали!
А повидаться с Поэтом хотелось, как и с Прозаиком с большой буквы Юрием Олешей – тем более что они оба жили в Лаврушинском переулке на той же лестнице писательского дома. Лифтёрша, в точности такая, как на Таврической, остановила нас своей малой, но ухватистой властью:
– Вам к кому?
– К Юрию Карловичу.;
– Нету.;
– К Борису Леонидовичу.;
– Нету. Отдыхают в Крыму.
Бредем в сторону Третьяковки. Как же так? С утра – и никого нет. Ну конечно, лето. Но странно, что Пастернака, у которого весной был инфаркт, повезли летом на юг. Может быть, в какой-нибудь специальный санаторий? В сомнениях возвращаемся. Лифтерши нет. Едем сначала на самый верх – к Олеше. Открывает изящная пожилая женщина в ярком халате, с чертами мелкими, но точно набросанными на её лице колонковой кистью Конашевича, – Суок! Пропускает нас в кабинет:
– Студенты из Ленинграда. Как вы сами назначили.
Сам он стоит посреди пыльных рукописей и наслоений журналов – в брюках с подтяжками прямо на нижнюю рубашку: рост небольшой, взгляд колкий, брюшко косит вправо, к печени. Вчера мы познакомились с ним в «Национале», куда я входил не без робости – место было шикарным, но обстановка в зале оказалась нисколько не натянутой. Мастер был весел и нас вычислил сразу:
– От вас приезжал этот, как его, Вольф.
– А, Серёжа! Ну, как он вам понравился?
– Талантлив. Великолепно девок описывает! Как у него там? «Во время танца она профессионально, спиной, выключила свет».
– Мы хотели бы почитать вам стихи.
– Я стихов давно не пишу да и не читаю. Впрочем, приходите завтра ко мне, поговорим.
– В какое время?;
– В восемь утра!
В восемь утра? Что это – чудачество или шутка подгулявшего автора «Трех толстяков». Мы специально тянули до девяти, а потом ещё эта лифтёрша...
– Ничего не знаю, мне уже нужно собираться ехать в другое место.
Сами виноваты. Мы побрели по ступенькам вниз. Проходя мимо квартиры Пастернака, я остановился. Рейн уже спустился на два марша. Почему бы не попытаться? Я позвонил.
Дверь открыл человек в голубом пиджаке (наверное, в том, что его близкие называли «аргентинским», в белой рубашке, с повязанным галстуком и седой чёлкой на лбу. Сам! Свежее, почти моложавое лицо. Яркие карие глаза излучают энергию и радушие.
– Борис Леонидович! Мы – студенты из Ленинграда. Были в Карпатах, остановились проездом в Москве, чтобы повидать вас.
Рейн единым духом взлетел на два марша вверх и вот уже стоит рядом. Представляю его и себя.
– Конечно, конечно. Пожалуйста, заходите.
Коридор, и сразу направо узкая комната: книжные полки, кушетка.
– Есть ли тут стулья? Сейчас я вам принесу.;
Побежал в глубь квартиры, ступая неравномерно, с прихромом. А какие у него здесь книги? Вот стоит Сельвинский, и как раз «Улялаевщина». И – с его пометками. Смотри, Женя! И я, как будто показывая ему фокус, засовываю книгу за пазуху.
– Ты что, с ума сошел? Поставь на место немедленно!
– Да я же шучу!
В узком коридоре загрохотали стулья. Внёс их, расставил, рассадил нас. Чем он может нам служить? Читать ему свои стихи было нелепо – всё равно, что утомлять мадонну фотографиями своих младенцев, – подхватываю я более позднее выражение Комы Иванова. Все собственные находки заранее казались вялыми, вымученными по сравнению с его «Ужасный! – Капнет и вслушается...», не говоря об искрометном множестве других. Рейн полюбопытствовал, может ли он увидеть «Близнец в тучах», первый сборник стихов Пастернака.
– К счастью, он весь пропал, до единого экземпляра, – загадочно ответил автор.
Рейн спросил, что он пишет теперь, добавив, что часть его новых стихов циркулируют какими-то своими путями. Да, подтвердил я, «Свеча», «Рождественская звезда», «Гамлет» передаются от друзей к друзьям, напечатанные на папиросной бумаге.
– Хорошо, – сказал он. – У меня есть какое-то время поговорить с вами. Правда, ко мне уже пришли двое журналистов, но они подождут. Дело, однако, в том, что в течение этого получаса должен прийти парикмахер, и он-то уж ждать не будет. Тогда мне придется с вами расстаться.
– А можем ли мы оставаться с вами, пока он будет вас стричь? – спросил Рейн.
– Что вы, я ведь не Анатоль Франс.
И Пастернак заговорил, поворачиваясь жарким коричневым глазом то ко мне, то к моему другу. В эти моменты на его свежем белке становился виден красный узелок лопнувшего сосуда, напоминая о недавнем инфаркте. Он говорил о своих ранних образах и книгах как о прискорбной ошибке, о которой он теперь сожалеет. То было ложное занятие, наподобие алхимии, которому он был привержен издавна и по-пустому.
Сразу же вспомнилось: те же мысли он высказывал в письме черноглазому Марку! Но если захватывающая душу искренность «Сестры моей – жизни» – ложна, то что же тогда подлинно?
Он сказал, что недавно закончил роман, где, может быть, я найду ответ на мои вопросы. Но для того, чтобы эта книга была напечатана, многое зависит от общей обстановки в стране. Сейчас она неплохая, и если это продлится, в чём есть сильные сомнения, тогда и можно будет поговорить о предмете. О чём этот роман? Пожалуй, обо всем, что пережило его поколение: о революции, о Гражданской войне и даже о Второй мировой, а не только о лагерях. Можно сказать – вовсе нет, хотя есть некоторые касательства этой темы...
Рейн, покосившись на меня, задал вопрос, который показался мне неуместным:
– Борис Леонидович, как быть еврею русским поэтом?
«Да вот же он перед тобой», – напрашивался мой безмолвный ответ, но сам вопрошаемый отнесся к нему всерьёз:
– Я понимаю вас и вижу этот путь лишь в полной ассимиляции.
Раздался звонок в дверь. Это, видимо, пришел парикмахер, и мы распрощались. С Пастернаком мы провели в общей сложности около сорока минут.
Газета «Культура»
Противоречивая хрущевская «оттепель», разыгравшаяся особенно в тёплые месяцы 56-го года, была двусмысленной во всем, начиная с фигуры самого «освободителя». Действительно, одних он освобождал, закабаляя при этом других, а ещё третьих, как, например, нас, молодёжь того времени, провоцировал и обманывал.
Коротконогий лысый толстяк с вульгарной речью, он казался подобием Санчо Пансы. Особенно усилилось это сходство, когда он выбрал себе партнёром дряхлого и козлобородого Булганина, только тем и похожего на Дон Кихота. Вдвоём они были в тот год летом в Питере, отметив странно некруглый юбилей основания города и прокатившись по его проспектам в открытой машине. Толпы были нагнаны, чтобы их приветствовать, ещё большие толпы явились поглазеть сами. Я увидел катающихся правителей на Петроградской, оказавшись на углу у особняка Кшесинской притёртым боками к двум местным оторвочкам. Бойко стрельнув по сторонам глазами, одна из них объявила подружке:
– Ой, какой он противный. Я бы с ним не легла.;
– И я. А с Булганиным легла бы.
Не желая тесниться, я выбрался из толпы.; Похоже, что выпустив сотни тысяч (думаю, всё же не миллионы) из лагерей и наполовину (на четверть, нет, на чуть-чуть) развязав языки прессе, он выжидал, наблюдая за обстановкой: чья теперь возьмет? Либералы, сами тому не веря, туманно намекали на пришествие свободы. Консерваторы, перестроившись, рявкали здравицу «дорогому Никите Сергеевичу», но мёртво стояли на своём. Остальные пребывали в состоянии конфуза и недоумения.
Выдвинулись в литературе те, кто наработал задел, дождался и выстрелил им вовремя, именно в эту пору, обогнав цензуру на повороте. Разрешёнными только для них смелостями поражали Евтушенко и Вознесенский, один – политическими, другой – авангардистскими, но и они, когда надо, клялись революцией, Лениным и Советами.
А те, кому не разрешалось, пустились вольнодумствовать на собственный риск и при самодельной страховке. Вдруг открыли выставку Пикассо в Эрмитаже, но запретили обсуждать, а тех, кто всё-таки собрался на дискуссию, трепали и даже исключали из институтов. В киосках появились невиданно пёстрые обложки – журнал «Польша» начинял их дерзостями в двойном пересказе с французского: «Нет искусства без деформации!» – поляки, по тогдашнему анекдоту, были самым весёлым бараком в социалистическом лагере. Носить их журнал в руках было вывеской бескомпромиссного инакомыслия.
С полускандалом прошло несанкционированное эстрадное представление «Весна в ЛЭТИ», половина из участников которого потом стала профессионалами в развлекательной индустрии. «ЛЭТИ» напомнило мне о былых амбициях: и я бы там, наверное, участвовал... Однако и в Техноложке затевалось нечто – шла самая настоящая предвыборная кампания в комсомоле. Выдвигались (а не назначались) кандидаты, происходили потешные дебаты, в которых зарабатывалась подлинная популярность. Так, быстрый разумом Боб Зеликсон прославился математической шуткой, простой и совершенной, как «Курочка Ряба».
– Почему пятью пять – двадцать пять, шестью шесть – тридцать шесть, в то время как семью семь – уже сорок девять?
Знатоки особенно смаковали в ней словосочетание «в то время как»...
«Выберем достойных» – под таким, конечно же, ироническим заголовком шла наша одноактная пьеса, которая по ходу репетиций сочинялась самими актёрами. Тот же Боб, один из главных кандидатов, был тут как тут. В ореоле светло-рыжих кудрей, с непрерывно смеющимся, как маска commedia dell'arte, лицом, он играл немного юродствующего, чуть философствующего Арлекина нашего действа, по существу – себя.
С Борисом Зеликсоном в Ленинграде, 1975 г.
Мне досталась роль Пьеро, только фамилию для персонажа я придумал по рецепту Юрия Олеши, «высокопарную и дурновкусную» – Аметистов, – так я пародировал неадекватность происходящему, тоже, наверное, свою.
Ценитель и гурман пародийного языка Миша Эфрос, один из идеологов клуба под часами, совсем не на шутку ушедший потом в науку, был нашим режиссёром, и он попустительствовал моему Аметистову, кидавшему в зал цитаты из Екклезиаста или так же невпопад декламировавшему со сцены свидетельства другого современного пророка – Т. С. Элиота в переводе Мих. Зенкевича:
Так вот как кончается мир,;
так вот как кончается мир,;
так вот как кончается мир,
олько не взрывом, а взвизгом!
Мир, однако, не кончился, комсомольским секретарем избрали Зеликсона, и вскоре он собрал в старой институтской гостиной с белой изразцовой печью всю, какая только наличествовала, элиту из-под часов. Посмеиваясь и балагуря, балаганя и пошучивая, он изложил грандиозный план: издать стенгазету. Но не такую, чтобы её засиживали мухи, а, если хотите, даже скорее стенной журнал под названьем «Культура». И – чтоб во всю стену! И – чтобы только свои мнения, а не предписанные сверху. И – чтоб было не хуже, чем в «Литературке». Таланты есть. Главный редактор – Леонид Хануков, ему слово.
Ничего о нём прежде не слышали, он взял слово, чтобы сипло передать его обратно. Так почему же именно он – главный? Ясно. Либо «зитц-председатель Фунт», как у Ильфа и Петрова, либо, наоборот, приставлен для надзора. Он застенчив, Виталий Шамарин будет чем-то вроде его заместителя.
Опять рассуждает Зеликсон. Отдел публицистики будет вести Веня Волынский, передовая статья уже в работе. Отдел литературы – Дима, ты не против взять его на себя? Я не против, если другие литераторы не претендуют. Рейн? Будет писать о живописи. Найман? О кинематографе. Значит, литературный отдел мой. Тут же заказываю статью Генриху Кирилину – он любит Хемингуэя, да и похож на него, только без бороды, пусть о нем и пишет. И – начинаю сам обдумывать эссе о современной поэзии, а точнее, об Уфлянде – по крайней мере писать о нём будет забавно. Музыка – конечно, Михельсон и, конечно, о Шостаковиче. Театр – сразу несколько девушек, среди них Галя Рубинштейн. Балет... Природа... Юмор – этот отдел, разумеется, за самим Зеликсоном. Ну, навалились!
Через несколько дней газета висела на огромном щите, и площадка парадной лестницы была заполнена народом так, что было трудно пройти в деканатский коридор. И – трудно было её не заметить! Вадим Городысский, сын одного из наших преподавателей и художник-любитель, хорошо поработал над заголовками и коллажами: в ход пошли вырезки из журнала «Польша» – «Нет искусства без деформации».
Веня Волынский написал роскошную проблемную статью «В порядке обсуждения» о восприятии культуры в условиях общественных перемен. Её уверенный, несколько вальяжно-журналистский стиль был действительно не хуже, чем в «Литературке», в ней изобиловали либеральные намеки и, что было заметней всего, совершенно отсутствовали идеологические цитаты и ссылки. Толпа выхватывала оттуда лозунги, ахала или оспаривала их: «Надо самим разобраться в искусстве», «Не бойся, если твоё мнение пойдет вразрез с чьим-то авторитетом», «Иди своим путем, без груза предубеждений». Даже такие очевидности казались тогда острой и пряной крамолой.
Рейн написал апологетическую заметку о живописи Поля Сезанна, и уже это воспринималось как дерзость, – «ценности соцреализма» охранялись почему-то не менее ревностно, чем идеологические догматы. Разумеется, в заметке провозглашались иные принципы. Но – вот незадача! Имя художника было правильным лишь в заголовке, который написал Городысский, а в тексте машинистка напечатала всюду «Сюзанн», так что в родительном падеже и вовсе выходила какая-то сомнительная «Сюзанна»... Раздосадованный насмешками Рейн сорвал свою статью и ушёл куда-то править ошибки.
В разделе «Кино» – «Чайки умирают в гавани», рецензия Наймана на бельгийский фильм под таким названием, снятый в авангардной манере. Либеральным чудом казалось появление этой картины в прокате среди индийских мелодрам и китайских назидательных агиток.
Заметка Гали Рубинштейн о сценических постановках режиссёра, художника и комедиографа тех дней Николая Акимова «Тени» и «Ложь на длинных ногах» называлась «Два спектакля – две удачи». Но не по поводу содержания статьи или её стиля, а по поводу заголовка разыгрались в редколлегии насмешливые упражнения – возможно, под влиянием «математических» методов Зеликсона: «Три спектакля – две удачи», «Четыре спектакля – три удачи», «Одна заметка – две неудачи»... Разобидевшись, юная театралка хотя и не вышла из редакции, но писать перестала.
Свою статью я, как ни торопился, не успел закончить к выходу газеты и с некоторым опозданием вывесил её, потеснив другие заметки литературного раздела.
Вот выдержки из неё. Я лишь чуть-чуть поправил огрехи торопливого пера.
Хороший Уфлянд
Осенью прошлого года в университете состоялось обсуждение стихов Владимира Уфлянда. Кто-то уже слыхал об этом имени, и на чтение собралось довольно много ревнивых толкователей и бестолковых ревнителей поэзии.
Уфлянд был рыжий, курносый и нечёсаный. Он замотал шею зеленым шарфом и начал читать простуженным голосом. Есть в манере нынешних поэтов нарочито плохо читать стихи, не обращая внимание слушателя на их звучание. Уфлянд читал именно так, небрежно произнося слова и делая ударения лишь на начало и конец строки.
Но слушатели были захвачены этим Уфляндом из стихов. Чувствовалось, что он любит жизнь, любит её смущенно и нежно. Тепло и бережно он относится к вещам, даже если это довоенная фотография или заглохший холостяцкий дом, к людям, даже если это пыльный пьяница или бразильский эмигрант ...
Все люди разнятся друг от друга, но дело поэта показать, чем именно он похож на всех людей, а поэтому чем он отличается от каждого из других поэтов. И, как результат, – неповторимость манеры, поэтическое своеобразие. Подлинное своеобразие рождается лишь в коротких отношениях с действительностью. В любом ином случае – это только формальное различие авторских приемов.
Судя по стихам, Уфлянд придерживается очень верного и трезвого мнения о назначении поэзии. Он не хватает своего читателя за шиворот и не тащит его, уставшего после работы, на борьбу и сражения. Он дружески приглашает читателя войти в его настроения, давая ему начальный импульс для размышлений…
И читатель поддаётся душевному и доброму поэтическому слову. Настроение стихов долго не пропадает после их прочтения.
Из каждого факта можно сделать значительное событие. Факт обрастает деталями, образами и ассоциациями, ему навязываются аллегории. Рассуждения зарифмовываются, и получается стих. Но это, по существу, муха, раздутая до размеров стихотворения. Такой метод чувствуется у поэтов более старшего поколения, так пишут и люди одного с Уфляндом возраста – Г. Горбовский и М. Еремин. В значительно меньшей степени это встречалось и у Уфлянда.
Но сейчас Уфлянд подходит вплотную к большой правде мира. Он становится на путь проникновения в глубь факта и нахождения первобытной сути явлений. Этот путь – упрощение форм, углубление содержания и сближение с бытом – и есть сегодняшний путь поэзии.
Уфлянд входит в литературу, как обещающее явление, – этот бывший студент и рабочий, будущий солдат и настоящий поэт.
Статья эта, вместе с большой подборкой стихов моего героя, казалась ярким материалом, но провисела она в газете недолго. Хануков всё это снял и унёс в партком утверждать.
Пока они мою статью перечитывали, утверждали и отвергали, в институте стали происходить некоторые «климатические» изменения. Да и не только в институте, а и в городе и – шире – в стране и за её пределами.
Сначала выступила многотиражка «Технолог». Обычно никто не замечал это бесцветное печатное издание, оказавшееся в глубокой тени от нашей популярной стенгазеты. И вот заметка «По поводу газеты „Культура“». Без обиняков некто «Я. Лернер, член КПСС» высказал в ней «своё личное» партийное мнение:
Мне кажется, что газета „Культура“ должна заниматься не абстрактно-просветительной работой, а быть активным проводником идей партии в деле борьбы с проявлениями чуждых взглядов, идей и настроений. Редколлегия газеты не должна забывать, что у нас господствует социалистическая идеология, нерушимую основу которой составляет марксизм-ленинизм. Однако уже в первом выпуске газеты редакция допускает серьезные извращения, в отдельных статьях прямо клевещет на нашу действительность…
В общем, это был настоящий политический донос! Михельсон помчался куда-то вверх по главной лестнице, потрясая враждебной газетёнкой. Возник некоторый переполох. Ясно было, что на нас спустили первую собаку, с глазами размером пока ещё с чайные чашки.
Кто же такой этот Лернер, неужели тот самый «Яшка-завклубом», увольнения которого ждала институтская самодеятельность – театр и хор? Чернявый, довольно ещё нестарый нахал с безграмотной речью, он не только не скрывал своей связи с КГБ, но, должно быть, её преувеличивал, временами являясь на работу в майорском кителе, – будучи заведующим клубом и распоряжаясь театральным реквизитом, он в принципе мог бы появиться хоть в генеральских лампасах. Наш комбинатор умудрился для почти профессионального театра и чуть ли не совсем профессионального хора Техноложки устроить платные гастроли по области. Доходы от гастролей не достались актерам и певцам и не поступили в институтскую казну, да и не могли туда поступить, поскольку самодеятельным коллективам гонораров не полагалось. Когда стали разбираться, куда же они всё-таки делись, заодно выяснилась пропажа целого рулона тюля для занавеса... Пришлось этому партийному воришке уйти “по собственному желанию”.
Некоторое время спустя Лернер всплыл в добровольной народно-милицейской дружине Дзержинского (а не какого-либо другого) района Ленинграда. И там опять «прославился» в деле Бродского, затем угодил-таки за мошенничество под суд.
День поэзии
В ту осень не только наша «Культура», но и другие студенческие клубы, неофициальные и рукописные журналы, независимые объединения поэтов стали возникать в городе. Будоражило ли это сыщиков политического надзора, тревожило ли это железобетонное ленинградское начальство? Не знаю. Но думаю, что временно им было не до нас. Москва замахнулась тесаком реформ, провинция хватала её за волосатое запястье. Пока потные гиганты сопели, перетаптываясь, процветала наша «Культура», в ЛИИЖТе звучали «Свежие голоса», в Библиотечном мололи «Чепуху», «Тупой угол» издавали интеллектуалы-физики в Политехнике, декаденты распускались «Синими бутонами», футуристы открывали «Лит-фронт Литфака»...
Из Москвы приезжали знаменитости: Евтушенко, Слуцкий. Каким-то невероятием Рейн их зазвал в Техноложку и скоростным образом (видимо, через Зеликсона или прямо через Никиту Толстого, завкафедры физики) устроил для них выступление в Большой Физической аудитории. Более того – не чувствуя себя уверенным перед огромным залом, он вытащил и меня, и мы вместе представляли гостей. Московские звёзды были осторожны, читали проверенное, “залитованное”… Евтушенко – «Военные свадьбы».
Вхожу, плясун прославленный, в гудящую избу...
В авторском чтении вдруг проступила какая-то нецеломудренная символика стихотворения: женихи уходят на войну, поэт-подросток остаётся им на замену...
Прочитав первым, Евтушенко тут же исчез. Слуцкий читал тоже лишь сугубо разрешённое:
Я говорил от имени России...
Профессор Никита Толстой, по существу хозяин места, где все собрались, задавал вопросы из первого ряда:
– Почему не издают Хемингуэя?
Или:
– Когда, наконец, мы сможем прочитать Джойса?
Слуцкий мялся с ответами, – откуда ему было знать? Мы закрыли вечер и увели его, чтобы показать газету «Культура», которая нуждалась в веской защите. Он задал несколько статистических вопросов о том, сколько студентов в институте и какая часть из них прочитала газету, затем не торопясь проглядел заметки, но отозвался как-то невнятно:
– Посмотрим...
В утешение он сказал пишущим:
– Шлите всё Бену Сарнову, с поправкой, конечно, на читателя, в журнал «Пионер». Он печатает наших...
Поколебавшись, я все-таки его спросил:
– А «наши» – это кто?;
– «Наши» – это наши, – четко ответил Борис Абрамович, заглянув мне испытующе в глаза.
На следующий день был Праздник поэзии. Московские знаменитости с тем и приехали, чтобы на нём выступить. В этот день я купил в Доме книги у молодой продавщицы отдела поэзии Люси Левиной большущий альманах, который так и назывался «День поэзии». На обложке, по забавному замыслу художника, уже имелись отпечатанные автографы участников, и кого там только не было! Красивая Люся, глядя прозрачно-зелёными глазами, произнесла на публику пунцово-выпуклыми губами:
– Приходите все в час. Будет выступать Павел Антокольский.
В начале второго перед толпой молодёжи стоял сморщенный, похожий на Пикассо старикан, артистически прикрыв голый череп беретом. Он был еле виден из-за прилавка. Поставили стул. Со стула, как малыш на ёлке, он стал читать поэму о сыне, убитом на войне. Предмет был грустен, поэма длинна и риторична, к тому же давно и хорошо известна – автор уже получил за неё Сталинскую премию, и публика скучала. Хотелось именно праздника. Ему стали подсказывать:
– Почитайте что-нибудь новое!
– Нет, лучше из старого! О Венере Милосской – «Безрукая, обрубок правды голой»...
– Пусть лучше Рейн будет читать! Поэму «Рембо».
– Кто такой Рейн? – вдруг заинтересовался старый романтик.
Рейна пропустили вперёд. Многоопытный, но любопытный Антокольский, не давая повода для неразрешённого выступления, распорядился:
– Читайте не им, а мне.
И – направил неожиданно большое ухо через прилавок. Но и Рейн не дал тут промашки. Частично в волосатое антокольское ухо, а большей частью отводя звук губою в зал, он гулко закричал:
Программа девственниц с клеймом на ягодице –
«А. Р.» — такое же, как под столбцами рифм.
Здесь нет иронии. Она не пригодится.;
Так значит, прочь её. Но щеки опалив!..
Не знаю, как в дальнейшем сложились отношения двух поэтов, – кажется, довольно мило. Но тогда хотелось для Рейна немедленного признания, торжественной передачи лиры, благословения, приглашения в Литинститут в Москву! Этого, разумеется, не было...
А в Москве Леонид Чертков занимался, по его словам, «политической болтовней» в сарайчике для жилья, извне нашпигованном подслушивающей аппаратурой, и публично читал с ироническим посвящением «Ленинскому комсомолу» свои «Рюхи».
Расставив ноги блямбой,
она ему дала за дамбой...
А в Польше... А в Венгрии...
В Венгрии тоже всё началось со студенческого кружка «По изучению поэзии Шандора Петефи». Кружком руководил профессор изящной словесности Имре Надь (не венгерский ли вариант Глеба Семёнова?) Читали летучие стихи, занимались «политической болтовней» на своем вывихнутом наречии... Только вдруг они ощутили себя свободными и стали освобождать страну. Такие же, как мы: в зеленых плащах и чёрных беретах. Но – с автоматами. Когда всё вдруг кончилось, мы с Найманом ходили смотреть кинохронику тех дней. Диктор произносил торжественно-зловеще: «Фашиствующие молодчики покусились на самое святое – памятник советскому воину-освободителю». Из положения лежа молодые венгры вели прицельную стрельбу из автоматов по советскому гербу на монументе. От него отлетали кусками: серп, молот, колосья...
– Я смотрю это в девятый раз, – признался Найман.
Диктор: «Войска Варшавского договора пресекли провокацию, грозящую дестабилизацией Восточной Европы»...
Да, 5-го ноября Хрущев бросил на Будапешт танки, и неделю они с лязгом гоняли по улицам, расстреливая повстанцев. Имре Надя, тогда уже главу правительства, схватили, увезли в Болгарию и там казнили. Из прессы нельзя было выжать никаких сведений о происходящем. Только сквозь рев глушилок, приноровляя слух, я вылавливал обрывки радиорепортажей Би-Би-Си.
– Опять свои небеси слушаешь, – с неодобрением говорила Федосья.
Жизнь спустя, в 90-м году, следуя по отрогам разваливающейся империи, я переезжал на немецком прокатном «опеле» мост через Дунай между Пештом и Будой. На этом месте застрелился советский офицер-танкист, не пожелавший исполнить кровожадный приказ. Далее, на развороте улицы, поднимающейся к крепости в Буде, стояло старинное укрепление. Его толстые гладкие стены были все в шрамах – результат обстрела из скорострельной танковой пушки. Так они и остались незаштукатурены. Видно, в 56-м это был крепкий орешек сопротивления, а сейчас я, восходя от незалеченных стен, возвращался к собственной юности. Вид с крепости на Пешт захватывал дух. Солнце слепило, отражаясь в Дунае. Венгрия уже была свободна, но запашистые, крепко-пахучие поленья салями оставались ещё восхитительно дёшевы.
Разгром «Культуры»
Как раз 5-го ноября нас в институте согнали на инструктаж по поводу предстоящей «демонстрации трудящихся» к очередной октябрьской годовщине. Побывав однажды в 10-ом классе на такой демонстрации, я в дальнейшем успешно увиливал от этой общесоветской обязанности, не собирался участвовать и в этот раз, но на инструктаж пришлось пойти. Выступал деятель райкома:
– Возможны провокации!.. Запомните, кто идет в вашей шеренге слева, кто – справа... Во время шествия не теряйте их из виду. Не допускайте в свою колонну посторонних!..
Поскольку провокации были заранее объявлены, они должны были состояться, и состоялись. Первая весть после праздников была:
– Миху Красильникова арестовали!;
– Как? Где? За что?
Очень просто: подвыпивши, во время праздничного шествия, а вернее, когда шествие замедлилось в ожидании выхода на Дворцовый мост, Миха забрался на основание Ростральной колонны и стал выкрикивать игровые лозунги: «Утопим Бен Гуриона в Ниле!», «За свободное расписание, за свободную Венгрию!», «Долой кровавую клику Булганина и Хрущева!»
В результате Красильникова упекли на четыре года в лагеря. Рейн написал о нём стихотворение, в котором «четыре года» повторялись рефреном в каждой строфе. Через два месяца Чертков, по словам из его стихов, «на вокзале был задержан за рукав» и получил пять лет. Нас как будто забыли.
Но нет: в институте появился корреспондент из Москвы, закулисно беседовал где-то и с кем-то... За мной послали нарочного из деканата, отозвали с какой-то лекции, проводили в ту же, когда-то весёлую, а ныне унылую и пустую гостиную, где был Комитет комсомола. Там сидел некто – ни молодой, ни старый, ни высокий, ни низкий, вертел в руках мою статейку «Хороший Уфлянд». Представился:
– Корреспондент «Комсомольской правды.
– Дмитрий Бобышев, студент.;
– Как же вы, Дима, дошли до такого?;
– А что? Нас обвиняют, навешивают крамолу... А у нас её не больше, чем, например, в «Литературке»...
– И «Литературка» за своё ответит перед партией. А вы отвечайте за своё. Вот, например, ваша заметка... Что это: «Не тащит читателя, уставшего после работы, на борьбу и сражения»?
– Ну, я имел в виду «за абстрактную добродетель».
– Нет, это никого не убеждает...
Не убеждало и меня, и я остался с чувством тревожного ожидания дальнейших неприятностей. Но пока они медлили, нас развлекали мелкие нападки «Технолога». Там, например, появилось мелкие нападки “Технолога”. Там, например, появилось утверждение, что Найман «учинил скандал в институтской библиотеке, требуя целый список запрещенной и порнографической литературы».
– Толя, что это значит?
– Это значит, что я запросил «Хулио Хуренито» Эренбурга, а мне не дали.
– Почему же это порнография?;
– По звучанию...;
Основной разнос ожидался от парткома, а там царили неразбериха и шатания. Разоблачения Сталина, хотя и частичные, поколебали идеологический монолит, и стали видны человеческие свойства, а попросту слабость наших «парткомычей».
Дома отчим веселил и сердил меня... наивностью, когда старался обратить пасынка на «правильный» путь. Он копал под корень:
– Не было Иисуса Христа даже как исторического лица. Нет никаких доказательств!
– А я скажу – не было твоего Ленина. Как ты докажешь, что был?
– Да он же сам – в Мавзолее! К тому же есть столько свидетельств, фотографий...
– И о Христе есть свидетельства и изображения. Фотографий ведь не было, так – на иконах. И заметь – на них он всегда узнаваем! Это ли не доказательство подлинности?
Были у него и другие теории для моего «спасения». По одной из них мне нужно было до защиты диплома ничего другого не делать, а попросту лишь учиться, не отвлекаясь ни на что.
– Получишь диплом, тогда – пожалуйста! Девушки, развлечения, книжки...
– А дышать можно? А – жить?
– Так живи! Но к чему, например, на стихи распыляться. Зачем они? С чего ты их стал сочинять?
– Ну, чувствую что-то внутри. Какая-то цветомузыка на слова просится...
– А-а... Так ты, значит, песню слышишь. Так бы и сказал...
И он отступился от наставлений.;Но вот, наконец, партком взвешенно грохнул – разразился в том же «Технологе» от 16 ноября письмом «Об ошибках газеты «Культура»…
Казалось бы, написали всё, что надо, для логически следующего вывода, – указали на идеологические грехи, назвали отщепенцев:
Некоторые члены редколлегии и их защитники выступают под флагом преодоления последствий «культа личности», а фактически проповедуют буржуазную идеологию… Как может работать в газете «Культура» Бобышев (434-я группа), отказывающийся платить комсомольские членские взносы и являющийся ярым пропагандистом аполитичных и вредных стихов? Может ли заниматься культурным воспитанием студентов Найман (332-я группа)?..
Теперь бы связать это с международным положением, с «попыткой контрреволюционного мятежа в Венгрии», да и призвать: «Надо, ох как надо крепко дать по рукам их зарвавшимся приспешникам из числа редколлегии так называемой газеты «Культура!»... Но не было, не было этого! Пожалели, полиберальничали или не были уверены, опасаясь, что при следующем крене их самих призовут к ответу за «издержки культа личности».
Как бы то ни было, а газета висела, материалы в ней обновлялись, хотя и с осторожностью. Нас не трогали. Найман ходил смутный, будто он что-то забыл, – худой, чёрный, под током сочинительства. Говорил, что ест мало, а пишет непрерывно. Не мудрено, что при всём этом он в обмороке скатился на ходу с трамвая – ехал на подножке. Я в ЛИТО в «Промке» читал при партийном Всеволоде Азарове и другом неясном контингенте стихи «Венгрии», из которых помню только: «сёстры дальние», «вижу горем пропоротый город и огороды» да «сострадание стародавнее». Но само чтение вспоминает Додик Шраер-Петров в своей книге «Друзья и тени»:
Внезапно поднялся Бобышев. Он стоял бледный и замкнуто-решительный. Мы замерли. Так вызывают на дуэль. Он словно бы и не видел Азарова, встав передо мной, готовый бросить перчатку. «Как ты можешь писать Бог знает о чём, когда пролилась кровь наших братьев – венгерских интеллигентов?! Я прочту стихи, посвященные памяти героев венгерского восстания.» Бобышев читал. Помню, что там звучали... горячие слова, вырывавшиеся и продолжающие вырываться из уст русских поэтов вот уже два века... Ни тени формальной работы. Ни одной реминисценции... Слёзы и яростное проклятие душителям свободы.
Тексты этого стихотворения и другого, ему подобного, я уничтожил, возвратясь домой, так как был убеждён, что Азаров донесёт и меня в тот вечер схватят. Молодец, не донёс-таки, а ведь, как член партии, должен был.
Конечно, я находился на нервном взводе, но это не была паника. Что-то такое липко-холодное струилось в воздухе. Как я узнал позднее, несомненно и документально, «Литературка» (да, та самая якобы либеральная, а на самом деле провокаторская газета) поручила как раз в это время «тов. Л. Клецкому, аспиранту Ин-та им. Герцена (Ленинград, Моховая, 26, кв. 500) работу по составлению справки закрытого характера о вышедших самочинно в некоторых ленинградских вузах студенческих журналах и стенгазетах». Там было достаточно и о нас. Зачем им понадобилась такая справка? Они ведь эти сведения никак не использовали для печати. Зато некто из КГБ в Большом доме на Литейном взял новую дерматиновую папку, вывел на ней «Дело газеты «Культура», развязал её нетронутые шнурки и поместил туда эту справку вместе с доносами Лернера и письмом парткома. А 4 декабря к ним присоединилась и статья А. Гребенщикова и Ю. Иващенко «Что же отстаивают товарищи из Технологического института?», напечатанная в «Комсомольской правде».
Название казалось задумчивым, к тому же нас называли «товарищами», и первой мыслью было: «Значит, брать не будут». Более того, в конце статьи доверительно сообщалось: «Сейчас в институте поговаривают, что долго газете «Культура» не выходить: скоро, мол, её прикроют. Будем надеяться, что этого не случится...».
Партийная критика, 1956 г.
– Тем лучше! – бодро воскликнул Боб Зеликсон. – Давайте повесим эту вырезку среди материалов нашей газеты. Она привлечёт к ним ещё больше внимания.
Повесили. Привлекла. Куда больше? Но желаемой дискуссии уже быть не могло – внутри мягко озаглавленной статьи шёл политический мордобой. Расправа.
Это было бы ничего, споров мы не боялись, а нежелательный крен в политике, по идее, мог вот-вот смениться другим, благожелательным, – на это же, помнится, рассчитывал и Пастернак... Увы, произошло обратное: «империалистическая американо-израильская агрессия на Суэцком канале», результатом чего были портреты плачущего (глаза красавицы, эффектно-белые височки) Абделя Насера, «Героя Советского Союза», попавшие в вырезках из западных газет в наш оборот, да рёв глушилок, смешанный с рёвом контрпропаганды...
То ли глушилки работали недостаточно плотно, то ли специально был отловлен нужный материал, но – обсуждалось в парткоме, и до нас оттуда долетело нечто в таком роде:
– Госсекретарь США Джон Фостер Даллес, этот жупел «холодной войны», изображаемый Борисом Ефимовым не иначе как с сосулькой на носу, выступил в Турции на открытии ракетной базы, направленной на нашу страну. Он говорил о сопротивлении коммунизму внутри самих коммунистических стран. И приводил примеры – кружок Петефи в Венгрии, газета «Культура» у нас в Технологическом... Хороший Уфлянд, плохой Бобышев, импрессионист Рейн, вероятно, еще и Найман и, несомненно, Зеликсон...
«Голос Америки» сделал то, чего не доделали советские мастера несвободы: газету «Культура» закрыли.
Эмигрантская болезнь
Вторую половину жизни я провёл за границей и с переменным успехом насмешничал и потешался над ностальгией как атрибутом эмиграции. Ещё у «хорошего Уфлянда», так и не изведавшего этой болезни, она была забавно и точно названа «эмигренью» и лечилась только заменой пальм на берёзки. Однако эти пресловутые деревца прекрасно росли и растут в Америке. Сытые, толстые, с глянцевитыми листьями и с особенно белой и гладкой корой, они явно в лучшую сторону отличаются от родной «берёзы бородавчатой», как её определяет Малая советская энциклопедия. Пуще того, массачусетский поэт Джозеф Ленгланд, с которым мы общались на почве взаимных переводов, как-то поведал, что, помимо белой, в лесах и парках его штата растет еще и чёрная, и серая, и розовая, и даже золотая берёза...
“Дай коры мне, о берёза, белой дай коры, берёза”, – заклинал бунинский Гайавата. А почему бы не розовой? Выбор – ведь это так типично для жизни на Западе... Но неужели и сам певец «Тёмных аллей» страдал от навязчивой тоски? В конце концов, в Париже есть целый Булонский лес, куда можно съездить на такси, чтобы насытиться «берёзовой кашей» (не надо меня поправлять, я наслышан о том, что это значит), и нужно ли напоминать, что «bouleau» по-французски и есть наша «берёза». Нет, вся эта ностальгия мне представлялась культурным мифом, тоской по небывшему, оправданием и маскировкой для неудач. А деревья... Разве они виноваты?
– Ненавижу их, – сказал Андрей Седых, указывая на мелкие кроны новосаженных берёзок внизу.
Мы стояли на балконе тридцатиэтажного здания в Нью- Йорке, встречая новый 1981 год в литературной компании на квартире Леонида Ржевского, но не князя, а писателя – одного из эмигрантов второй волны, многие из которых прятались под звучными псевдонимами. Седых был обломком первой волны, состоял секретарем и переводчиком при Бунине, когда тот ездил за Нобелевской премией, но тоже был отнюдь не сибирским казаком, как на то намекало его картинное выдуманное имя, а феодосийским крещёным евреем Яковом Моисеевичем Цвибаком, журналистом. Газета «Новое русское слово», находившаяся в его владении, в то время круто меняла направление.
С одной стороны, там помещались объявления о благотворительных обедах в сестричествах, ёлках на монастырских подворьях, а больше – о сборах на ремонт храма, о заупокойных службах по лейб-гвардии... их высочеств... Это отходила в историю «белогвардейская» первая волна.
С другой стороны, газета печатала крутой антисоветский и антикоммунистический комментарий, а по существу, те же ржавые советские агитки, только наоборот. Это продолжала свою войну против «батьки Сталина» вторая, «власовская» эмиграция.
И наконец, всё больше появлялось сообщений о бармицвах и бармитвах, об успехах кишинёвских дантистов и одесских биндюжников. Сочные, смачные и визгливые рекламы больше, чем заметки и очерки, свидетельствовали о третьей, якобы «диссидентской» волне, не без нахрапа расположившейся на более или менее комфортабельных задворках Большого Яблока.
Яков Моисеевич вбирал в себя все эти взаимоисключающие стороны российского Исхода и даже пропорциями тела напоминал свою газету, раздаваясь боками вширь.
– Вы всё-таки принесите мне ваши стихи. Может быть, напечатаю... – смутно пообещал он и, вернувшись в гостиную, широко втиснулся между двумя поэтессами – Аглаей и Валентиной.
Время и место – больше ничего у меня не было общего с этим разносторонним журналистом. Деревья я ненавидеть не мог, а поэтесс считал слишком лёгкой добычей. Теоретически я не исключал, как он, слово «родина» из своего лексикона, а в подходящем контексте мог бы написать его и без кавычек... Я, впрочем, передал в редакцию газеты свою книгу, о которой уже была там напечатана кисло-сладкая статья Александра Бахраха – ещё одного бунинского протеже.
После этого я ещё долго раскрывал страницы всё толстеющего «Русского слова» в поисках стихов. Но моих там не было. Цвибак упорно печатал одних поэтесс.
Тема ностальгии оказалась под строгим запретом в этой газете, но продолжала таинственно существовать в эмигрантских преданиях.
– Выдумка советской пропаганды, подбрасываемая КГБ в наши ряды, — рассудил Боря Шрагин, диссидент и философ.
Стройных рядов не наблюдалось, хотя агенты, вероятно, и были. У меня тоже для тоски не находилось времени – Америка увлекла новизной и размахом. Но чтобы обезоружить беспокоящий феномен, такого объяснения было недостаточно.
– Нет, это на самом деле тоска по прошлому, по детству и молодости. По любви. И заодно по тем пейзажам, включая злополучные берёзки, на фоне которых она происходила.
Я высказывал это мнение новым знакомым, и оно очевидно усваивалось, потому что однажды вернулось мне от Марины Тёмкиной, поэтессы, то есть стало расхожим.
Переезд из Нью-Йорка в американскую глубинку, уже не праздничные, а ежедневные заботы новой жизни отодвинули эту тему на периферию сознания, но она стала возникать ещё очевидней с неожиданной, гастрономической стороны. Приелись среднезападные добротные стейки, экзотические креветки и даже пряные китайские вычуры. Захотелось варёной картошки со свежим укропом, тёртой редьки, солёного груздя со смородиновым листом или хотя бы кильки. Или же – опрокинуть гранёный стопарик ледяной водки и быстро закусить его ржаным хлебом с ломтиком сала, помазанным жгучей горчицей! Конечно, многое из этого находилось в округе, надо было только поискать, но кое-что категорически отсутствовало – например, чёрная смородина, вообще запрещенная к ввозу в Америку. А за деликатесами пришлось гонять в Чикаго, в «русский» (еврейско-украинский) магазин с ностальгическим для бывших киевлян названием «Каштан» – так в их прошлой жизни означались валютные лавки.
Там было всё, и даже в превосходной степени. Соскучились по вобле? Конечно, есть отличная вобла-таранька, а есть и легендарный рыбец, просвечивающий от жира... Это его, по семейному сказанию, когда-то возили вельможному Жоржу Павлову в Москву с почти обезрыбевшего Азовского моря. Запредельный, райский идеал воблы, к которому она тщетно стремилась всю жизнь! А захотелось «правильной» селёдочки – есть и она, малосольная, тонкошкурая, но не лучше ли взять сельдь «залом», которой закусывали наши прадеды и о которой теперь можно было лишь прочитать в художественной литературе? А здесь – пожалуйста!
Но эти триумфальные победы над ностальгией были временны, и когда ко мне на побывку собралась мать, я попросил её привезти в Милуоки буханку чёрного хлеба. Лишь потом я сообразил, что подвергал её риску в американской таможне. Зато как я наслаждался нелегальным караваем! Ничуть не меньше, чем Пруст – бисквитным печеньем, размоченным в чашке чая с молоком... Только я видел другую, чем он, застывшую картину моего детства: колодец проходного двора, медленно хлопающего крыльями голубя, улетающего в голубой квадрат наверху, и остановленное моим взглядом перо в воздухе.
Пока мать гостила, она могла наблюдать, как меня занимает новая жизнь, а я ещё и подчеркивал свое благополучие: дома – семья, инженерная работа в электронной фирме, в конце недели – вечерние лекции по русской литературе, которые я стал читать (к тому же и на английском языке) в местном университете, а по выходным – пикники и прогулки по-над берегом великого озера Мичиган... Для полноты картины у меня ещё случилась короткая поездка в Париж по литературным делам, откуда я привез ей шёлковую сувенирную косынку и вычурную авоську для покупок.
Словом, я вёл насыщенную интересами, яркую жизнь, о которой раньше мог только мечтать, и тосковать было не о чем. Кроме того, я успел показать матери красоты и достопримечательности Среднего Запада, которых обнаружилось немало, и наконец отвез её в аэропорт.
Полёт домой ей предстоял долгий, но я заметил по часам, когда её самолет должен был приземлиться в Пулкове. Я сидел один в милуокской квартире на Локуст-стрит, глядел на часы. Налил в широкий бокал бургундского вина калифорнийского разлива. В этот момент она должна была проходить паспортный контроль.
Заминка с багажом. Таможня.;
– Наркотики? Оружие?;
– Посмотрите на меня. Какие могут быть наркотики?!;
– Проходите...;
Кто-то её встречает: Таня или Костя. Или – оба. Такси! Едут по Московскому проспекту, огибают блокадный монумент, затем справа остаётся на фоне Военно-промышленного комплекса мускулистый Ленин в балетной позе и с жестом руки, могущим означать лишь одно: «Вздернуть!»
Вот таксерская «Волга» перемахивает через Обводный канал, влево от проспекта отходят Красноармейские Роты. Вспоминает ли мать наше предвоенное житьё там? Наверное – да, но тут же воспоминание перебивается торжественной трапецией Техноложки. Вот бронзовый Плеханов, тычущий пальцем через площадь, неторопливый рабочий со знаменем... Такси сворачивает направо: Разве Можно Верить Пустому Сердцу Балерины? – только в обратном порядке. Витебский вокзал, Пять углов, узкий Загородный, широкий и короткий Владимирский, переходящий в Литейный проспект, каменная кулебяка дома Мурузи, ещё одна – Дом офицеров, и – поворот направо, на Кирочную. Здесь уже близко: справа – Преображенский полк, слева – Таврический сад. У музея Суворова – широкий разворот влево, и машина останавливается у подъезда дома 31/33. Пока выгружают вещи, Федосья смотрит, свесясь с балкона и покрикивая на Костю.
Пока я мысленно следовал этому маршруту, что-то в груди, отдельно от стука сердца, стало ритмически сжиматься, – тоска ощущалась, как физическая боль. Вот отпустила. Вот опять... Это была самая настоящая, безусловная ностальгия, переживаемая как мысль о невозможности вернуться. Так вот в чем была зарыта собака! Я поставил пластинку с песнями Терского берега Белого моря и завил свое американское счастье веревочкой.
С первым же возвращением на родную землю все симптомы эмигрантского недуга исчезли. А тоски по моей мучительной молодости я никогда не испытывал, потому что возвращаюсь в неё постоянно.
Нож к горлу
Венгерское восстание было подавлено, наша «Культура» разогнана, и холодные ветры задули в буквальном и переносном смыслах. Тучи, поминутно срываясь дождем, летели серыми клочьями с залива. Вода в Неве и каналах стояла высоко, подпирая ливневую канализацию, и целые кварталы оказались самозатоплены. Это мрачное, сырое и не совсем чистое зрелище всё же привлекало чем-то – не своею ли неподконтрольностью? – и тянуло домашних затворников выйти на улицу.
Наверное, не только я, но и мои друзья-стихотворцы да и другие братья-технологи-во-Культуре чувствовали себя пушкинскими евгениями – всем впору было отсиживаться на каменных львах... Погрозили пальчиками бронзовому истукану государства, и теперь уж – держись!
Евгению первому и досталось. Он захворал, пропустил три дня занятий и, не успев обзавестись вовремя справкой от врача, был оглоушен приказом по институту: «Студента механического факультета Рейна Е. Б. исключить за прогулы. Подпись: ректор К. С. Евстропьев».
Да и все были ошеломлены. Споры в деканате, ходатайства ничего не дали. Зазияла перспектива рекрутчины. Кто следующий? И у Наймана начались неприятности как раз на военной кафедре.
Хунта добродушных полковников (и подполковников тоже) под началом генерала Михеева готовила из наших химиков отравителей и дезактиваторов, а из механиков – артиллеристов, да таких, чтобы могли и пульнуть химическим зарядом на случай гипотетической войны.
Еженедельные занятия не были особенной обузой... Но полковники требовали неукоснительной посещаемости, и отсутствие среди нас девушек студенты восполняли зубоскальством, потешаясь над гомерической глупостью хунты. На занятиях по баллистике (которыми в своё время не гнушался Наполеон) подполковник Мищук объяснял, как с помощью гаубицы поразить противника, укрывшегося за высокую гору. Зеликсон спросил:
– А если гора будет еще выше?
– Изменить угол наклона ствола, – пояснил лектор.
– А если гора до неба?
– До неба никакая гаубица не дострелит, – последовало откровенное признание.
– А если тогда положить её набок, нельзя ли гору обогнуть снарядом слева или, соответственно, справа?
Пока Мищук обдумывал «научный» ответ, три дюжины будущих младших лейтенантов запаса давились от сдерживаемого хохота.
Надо понимать, что и не менее дерзкий Найман в своей группе отчебучивал что-то подобное. Хунта отплатила тем, что, не допустив до экзамена, оставила его «рядовым необученным» и, следовательно, уязвимым перед любым очередным призывом в армию. Зеликсон, Волынский и Михельсон были на пятом курсе и уже обладали охраняющими их от солдатчины офицерскими званиями.
Меня поджидало своё лихо с другой стороны: в ту осень я захворал тяжелой ангиной, затянул сдачу курсового проекта, тем временем наступила зимняя сессия, а я свалился с ангиной ещё раз. Стало ясно, что с семестром я не справляюсь, но и исключить меня не могут – больничные листы были наготове, и даже с рекомендацией ларинголога: удалить гланды. Всплыло спасительное понятие: «академический отпуск».
Таким образом, я ускользал от беспощадного Павлюка, но, выдавая мне справку об отпуске, он всё же холодно обусловил:
– Отпуск дается только для немедленной операции и последующего выздоровления. Знайте: если вы пренебрежёте рекомендацией врача, вас ждет исключение из института.
Иначе говоря, отправил-таки меня под нож! Но – нет худа без добра: гланды уже спасли меня от военной службы, теперь спасают опять. Да и поправить здоровье не мешает, а в спокойное время решиться на операцию не просто...
Направление из районной поликлиники у меня уже было, но мать узнала что-то плохое, ненадёжное о больницах, куда оно было адресовано: там невзначай можно попасть на коновала... Оставалась городская Клиника уха, горла и носа на Бронницкой улице, кстати в двух шагах от Техноложки. Но туда оказалось не так просто попасть, – пришлось гальванизировать какие-то старые номенклатурные связи Василия Константиновича.
О нем прежде всего и расспросил врач, принявший меня уже поздно после полудня в клинику. Затем только заинтересовался мной.
– Студент Технологического института? Не может быть! Это же прекрасно! – неестественно оживился он. – Профессора Евстропьева знаете?
– Как же, это наш ректор.
– Ну, просто великолепно! – ещё более обрадовался он. – Как раз сегодня вечером у него встреча с избирателями здесь, в этой клинике. Он баллотируется в горсовет от нашего округа. Вот вы и выступите на собрании, расскажете о вашем ректоре.
– Но я не знаком с ним лично!
– А ничего. Мы его и совсем не знаем. Расскажете, как он руководит институтом, о научной работе, о студенческих буднях и праздниках. Это такая удача для нас, что вы – именно сегодня...
– Но у меня горло болит! Я не могу выступать!!
– Полноте, я ведь врач. Болеть оно будет завтра утром, в операционном кресле. И то не очень. Я обещаю вам хороший местный наркоз. А выступить от избирателей вы обязаны: у нас из Техноложки вы один.
Я всё понял: и его скрытый ультиматум, и то, как глубоко влип. Выступить с тем, что от меня ожидалось, я не мог, не мог и не выступить, если этого требует хирург, приставив мне буквально, именно буквально, нож к горлу. Сбежать? Куда? Там – Павлюк. Потянуть еще время? В прострации я произнёс нечто для себя неожиданное:
– Нужно обдумать. Предоставьте мне отдельную палату и выдайте десять порций компота.
– Конечно, конечно... Может быть, ещё блокнот и карандаш?
– Разумеется. И – право курить в палате.;
– Все будет сделано.
Я был вписан в регистрационную книгу, сдал одежду, переоделся в застиранную казенную пижаму, и медсестра отвела меня в стационар. Пути назад уже не было. Палата, в нарушение договоренности, оказалась общей, на двадцать коек, но остальные условия были соблюдены. Обитатели палаты, в пижамах и с белыми, глухо забинтованными головами, недоуменно таращились на юнца, к койке которого был подан весь уставленный компотами из сухофруктов поднос, пепельница и блокнот. Круглоголовые были прооперированными пациентами, у которых выдалбливалась в голове полость за ухом и оттуда выкачивалось нежелательное содержимое. Остальные находились в угрюмом ожидании того же. Завтра я так же лишусь голоса, как эти – слуха.
Меня удивляло такое количество больных одним и тем же заболеванием, я вспоминал теперь встреченных «на воле» людей с провалами в черепах именно в этих местах, за ушами, не всегда удачно закамуфлированными волосами, мне хотелось узнать, нет ли общей причины, может быть, климатической или профессиональной, для этой болезни, но... хирургический нож, а вернее, особые ножницы-щипцы, наподобие, видимо, абортных, с каждым часом приближающиеся к моему горлу, заставили думать о собственной участи.
Итак, через два-три часа начнется собрание. Я выпил очередной компот, с неожиданным удовольствием размолов зубами несколько твердых гранул попавшейся груши, потом закурил и стал рассчитывать мои бредовые обстоятельства на несколько ходов вперед. Они, впрочем, были ясны как божий день: в любом случае мне не сдобровать. Если я отказываюсь выступать, врач докладывает об этом Евстропьеву и последствия скажутся на моем пребывании в институте. А главное, ведь завтра с утра тот же самый врач схватит меня резиновыми пальцами за горло и вырвет оттуда абортными щипцами хорошо если гланды, а не сам язык, отказывающийся лгать!
Ну, а если не лгать, а выступить и рассказать все о разгоне «Культуры», о подлом исключении Рейна? Ведь это он, Евстропьев, подписал приказ... Вот так и заявить, а заодно и призвать всех отказаться от фальшивого голосования, когда выбирать приходится из одного кандидата!
Тогда они меня тут же на месте и зарежут, и безо всякой анестезии. Или, заламывая руки, утащат в воронок, чтобы бросить где-нибудь в кагэбэшном узилище на цементный пол.
А сыграть в их игру, произнести деревянно набор идеологических шаблонов — вредоносных, лживых, неприемлемых — разве можно после столь пунцового позора ещё жить и писать стихи и даже пытаться сказать что-то «векам, истории и мирозданью». Правда, Маяковский так ведь и сделал, но сам себя и казнил за то. Это же нечто непредставимое, всё равно как выбросить руку вперед и произнести «Зиг хайль». Ну а если всё-таки произнести «Зиг хайль», но, например, при этом громко пукнуть, то – что тогда? Уничтожается ли одно безобразие другим или же, наоборот, удваивается? Какая-то зыбкая возможность выхода всё же забрезжила в этом направлении мыслей, когда всех лиловомочальных пациентов, глухих и гугнивых, и меня среди них первого, пригласили в зал на предвыборное собрание.
Неожиданно вместительный зал полукругом огибал просцениум, на котором стоял стол, покрытый сукном и пышно обставленный кустами цветущих фуксий. Почему именно в больнице, где чахнут люди, так жирно разрастаются комнатные цветы? Впрочем, вопрос этот был не ко времени. Среди фуксий блеснули золотые очки Евстропьева. Какой-то лысоватый брюнет поднялся от стола к трибуне. Доверенное лицо кандидата. Молодой, а уже доцент, – о его научной карьере, конечно же, не приходилось беспокоиться...
– Выдающийся ученый, Константин Сергеевич возглавил разработку новых научных методов... Преданный делу социалистического строительства и научного прогресса... Опытный руководитель, он сочетает в себе... Отдавая себя заботам об избирателях, он и на второй срок депутатского служения...
И так далее. Кончил. Возник председательствующий:
– Среди пациентов нашей стационарной клиники оказался студент Технологического института Дмитрий Бобышев. Он выразил желание выступить в поддержку нашего кандидата профессора Константина Сергеевича Евстропьева. Пожалуйста, товарищ Бобышев, ваше слово.
Когда я выходил на трибуну, в очках Евстропьева приплясывало удивление, смешанное с тревогой. А я так и не знал, что скажу через секунду, — в пижаме, операционный пациент, перед другими пижамными пациентами-кеглями. Мой голос произнес:
– Профессор Евстропьев руководит одним из крупнейших научных и учебных заведений страны. Студенты называют этот вуз «Техноложкой». Институт готовит инженеров-химиков, технологов и механиков для промышленности. На юбилейном собрании по поводу 125-летия Техноложки ректор Евстропьев сказал: «По количеству специалистов институт задачу выполнил. Теперь главная задача – качество». Вот мы и учимся – качественно... Учёба – это не только лекции и лабораторные работы, мы ведь ещё и живём нашей студенческой жизнью, а это и уборка картошки, и отдых, и самодеятельность, но не такая, как обычно, а наша собственная. Например, газета «Культура»... Ну, критиковали нас, это ладно. Но одного из участников газеты, моего друга Евгения Рейна, взяли и исключили из института якобы за прогулы. А у него была справка от врача! Пошли разбираться к ректору. И он, представьте себе, восстановил этого студента. Восстановил! Ректор Евстропьев – справедливый и отзывчивый человек, и если так, вы можете голосовать за него.
Что это было? Ложь? Для пижамных кеглей, если они расслышали, – да, но для Евстропьева и меня самого – слишком уж очевидная и нелепая до пародийности байка, чтобы воспринимать её как обман. Укор под видом похвалы? Скрытый призыв поступить как должно и хотя бы задним числом восстановить справедливость? Или же – юродство во спасение?
На следующее утро резиновые пальцы вогнали мне в глотку, как было обещано, лошадиную дозу новокаина. Мороз охватил не только заязычье, но и трахею, я стал задыхаться. Не мешкая, хирург выдрал щипцами одну из моих грешных гланд, тёплым и густым стало заливать замёрзшее горло, дышать стало нечем, я закашлялся и вдруг увидел свою кровь на очках у врача, на его перчатках и клеёнке передника. Кровавая длань снова полезла мне в пасть и нестерпимо долго, в два приёма доделала свое чудовищное дело. Меня увезли.
Во второй половине того же дня, раньше, чем я получил вести от домашних, мне принесли записку от Наймана:
Бобышеву, 1-я палата. ;
Димка! ;Они меня не впустили и тебя не позволили вызвать. Но, в общем-то, ты у них на хорошем счету: они сказали: «У них (т. е. у тебя) отец – военный». Температура у тебя нормальная, а мы с Женькой думали, что ты уже в морге. Дима, будь мужчиной – у людей в жизни бывают разные неприятности. Их надо пережить так, чтобы не было мучительно больно...
Галя Рубинштейн меня раздражает. И очень сильно. Но это деталь.
Женька обещал зайти к тебе попозже. Я застал его в вестибюле института с очень приятной девушкой. Женька ей что-то ворковал. Пошляк. Прости, сам нарвался.
У меня новостей никаких. Я научился определять, кто родится: мальчик или девочка. Для этого мне нужно знать год рождения отца, матери и месяц и час зачатия ребенка. Девчонки из группы просто обалдели. Просят раскрыть секрет. Фиг им!
Был в субботу на катке, вчера на лыжах. В четверг – на Ростроповиче. Стравинский понравился меньше ожидаемого. На бис исполнял «Менестрели» Дебюсси, «Белого ослика» Берга и ещё кого-то и ещё несколько вещей. Первые – понравились.
В четыре у меня занятия, так что тороплюсь. Ты, говорят, шипишь. Это, брат, плохо. Старайся говорить громче – плюй на врачей.
Ну, я натрепался. Последнее – начало моего нового стиха:
Когда пропахнет город холодом;
и крыши выплоскостит инеем;
и пар взойдет над льдом расколотым
и самым нужным станет синее...
Записку проглоти. Целую в пуп.
Толя.
Записка – прямо живой Толя: острый, но и отзывчивый. И шутки, и серьёз, и утешения, и стихи. Шутки заставили меня улыбнуться, впервые за много дней. Улыбаться было больно.
Но что это? Кто это? Это же он сам, уговорил-таки нянек, пустили. Разговаривать я не могу, говорит он: острит, забавляет, отвлекает от боли. И – невольно – боль причиняет. Его анекдоты уморительны, я из последних сил сдерживаюсь от хохота. Во рту – вкус крови.
Номер 3-4(61) март-апрель 2015 года
Человекотекст
Трилогия
Книга первая: "Я здесь"
(продолжение. Начало в №12/2014 и сл.)
Академический отпуск
Выпущенной из меня кровянки было достаточно не только для забрызганных очков хирурга, но и для того, чтобы омыть и даже частично отмыть ею мерзкое ощущение мышеловки, в которую я попал волею людей и обстоятельств. Выздоровление – хорошая пора для самоанализа, а убывающая боль и прибывающие силушки, как-то иначе, чем прежде, по-мужски укладывающиеся в организме, настраивали оптимистически.
Выводы были такие: в общем я, хотя и с потерями, из ловушки вырвался, а моё поведение в решительный момент было сугубо инстинктивным, хотя и по виду двусмысленным: шутовским и несколько дерзким, безусловно спасительным, безусловно не героическим, но при этом и не позорным. Я уподоблял его, говоря образно, поведению воды: в неё забивают гвозди, а она о том и не знает, её сжимают в кулаке, а она протекает сквозь пальцы.
Разумеется, моя притча о справедливом ректоре на самого Евстропьева не повлияла, и Рейн не был восстановлен. Видимо, кандидат в депутаты, посоветовавшись с «доверенным лицом», расценил моё выступление в целом как нелепое, но объективно для него положительное. И похоже, это дало мне охранную грамоту на будущее: в оставшиеся полтора институтских года ни интереса к инженерству, ни усердия в учебе во мне не прибавилось, и у Павлюченко в деканате не раз чесались руки избавиться от нерадивого студента, но что-то, не иначе как решение в административных верхах, его останавливало.
Да и других исключений не последовало. Пуще сглаза мы остерегались призыва в армию, и не без оснований – едва кого-то снимали с военного учёта в институте, тут уж военкомат бил парня влёт. Найман подумывал хлопотать да и, кажется, хлопотал о белом билете, Рейн, уходя от военкома в бега по стране, добирался с геологическими партиями аж до Камчатки, прежде чем сумел поступить вновь на четвертый курс в другой Технологический институт, с которым нас часто путали, – Холодильной и мясо-молочной промышленности, так называемую «Холодилку». И я, несмотря на отпуск, хаживал всё-таки раз в неделю на военные занятия и получил в результате освобождающее от действительной службы звание офицера запаса. О газете «Культура» перестали и вспоминать.
Но, как оказалось позднее, не все службы так забывчивы и отходчивы. В КГБ было открыто «Дело газеты „Культура“», заведена папка – должно быть, не тощая, но долгое время никто по этому делу не «привлекался», покуда в 1965 году КГБ не арестовал группу выпускников Технологического института, в основном более младших выпусков, и кроме них нашего неугомонного Зеликсона.
– А мы вас давно ждём! – как радушный хозяин дорогого гостя, приветствовал его следователь и с этими словами подшил нашу общую пухлую папку «Культура» к новому делу – «дело об изготовлении и распространении подпольного контрреволюционного журнала «Колокол».
С младшими «колокольчиками», как она их ласково называла, меня познакомила в 75-м году Наталья Горбаневская, прощаясь – тогда казалось, навек – перед отъездом за границу и оставив позади свой героический протест на Красной площади, «Хронику текущих событий», следственную тюрьму и Казанскую спецпсихбольницу. Уезжая, она как бы заштопывала дыру своего отсутствия связями между людьми, знакомыми лишь через неё.
С Натальей Горбаневской на её проводах 1975 г.
Мы тогда с открытостью и доверием подружились с Веней Иоффе, одним из активных звонарей (нет, скорей уж – отливщиков) «Колокола», и он рассказал мне, с каким сочувствием следили его однокурсники за перипетиями нашей «Культуры».
В 57-м году мы, разумеется, не знали о существовании следственного дела, но и не питали особенных иллюзий относительно того, что «всё обошлось». Наоборот, недоумение вызывали прибывающие с Запада «друзья Советского Союза». Готовящийся молодежный фестиваль, казалось, давал повод им, свободным и раскованным, кормить своими рыбками-улыбками гнилостную пасть пропагандистского медведя. Но неужели они, выйдя из самолета где-нибудь в Шереметеве или Пулкове, с первым же вздохом не чуяли запаха репрессивного государства? Правда, пахло уже не страхом, как раньше, хотя и страхом тоже, но больше угрозами и каким-то хитрованским и крупномасштабным жульничеством.
– Ты меня на «понял» не бери, понял? – так шутили когда-то наши школьные переростки.
Но и не всех же удавалось взять на этот «понт» – кинокрасавчик Жерар Филип, например, потешал Париж коллекцией грубого, чуть ли не брезентового, женского белья, закупленного во время московских гастролей. Ну, не брезентового, так байкового – какая разница? Вот уж – француз! Он разочаровал тех и этих и даже меня, – к тому же прославленный Фанфан-Тюльпан оказался на самом-то деле отчаянно лопоух.
А вот Ив Монтан не разочаровал – наоборот, поголовно обаяв население хрущёвского царства-государства, он всё же по поводу подавления венгров где-то там горячо пошумел, шваркнул-таки партбилетом о стол.
Впрочем... этих мировых знаменитостей я своими глазами не видел. Но вдруг, проходя по Невскому неподалеку от кинотеатра «Титан», заметил остановившийся лимузин ЗИС-110, из которого вышел, как я точно знал и верил, великий поэт Пабло Неруда. Партбилет наверняка был в кармане его банкирского двубортного костюма вместе с чилийским паспортом и лауреатскими дипломами, и, да, он давно уже писал величественные пуды верлибров, прославляющие пролетариев топора и пилы, которые низводили под корень леса Кордильер или Анд. Но он был великий поэт, я это знал наверняка. До лесорубов он писал о любви и звёздах, и, когда я это читал, в сердце пульсировало солнце, а мозг заледеневал кристаллами. С ним была женщина, которая показалась мне ослепительной. Стройная, смуглолицая, в облегающем черном платье, с черными глазами и бровями вразлет, она была медно-рыжей, даже как бы подсвечивающей лысоватого спутника-лауреата яркостью своих волос и облика. С ними вывалился из машины мятым серым комком Саянов с портфелем, немедленно узнанный мною, и ещё некто, совсем уже серо-изжёванный, явно сопровождающий их по другому ведомству.
Компания направилась в магазин кустарных промыслов, торгующий рушниками и матрёшками.
Я тронулся дальше. Уж наверное накупил он этих поделок, увез к себе в замок на собственный остров, где, вперемежку с книгами на всех языках, они пылились на полках, пока не раскатали их по плитчатому полу подполковники хунты, прибывшие на двух катерах арестовать или скорей попугать вспылившего, отягощённого лаврами, смертельно больного поэта.
– Чили проучили! – злорадствуя, скаламбурил тогда, в сентябре 73-го, знакомый острослов и протопоп.
Проводы Уфлянда
Мать мне сказала без обиняков, за себя и за отчима:
– Ты уже взрослый. Но мы поддерживаем тебя, пока ты учишься, чтобы получить специальность. Стипендии ты уже давно не имеешь, это ладно – деньги небольшие. Но сейчас и на занятия не ходишь. Кроме того, мне не нравится, как ты себя ведёшь и как ты настроен. Содержать тебя просто так мы не будем. Иди ищи работу.
Это звучало обидно, но справедливо, хотя и находилось в противоречии с тем, что я хотел бы от неё услышать. Она знала о полной перемене моих интересов. Я и сам понимал, что по интересам надо и жизнь устраивать, расспрашивал филологов об учёбе в университете. Имени Жданова, между прочим... Но от этого некуда было деться – даже мой паспорт являлся в какой-то мере документом пропаганды. Там стояло место рождения: город Жданов Сталинской области. Выданный на четыре года, он подлежал замене как раз в пору первых попыток десталинизации, и – о удача! – мне удалось задурить голову районной паспортистке настолько, что она избавила меня сразу от двух злодеев, вписав в эту графу Мариуполь и прочеркнув область.
Но менять имя университета и города – «колыбели двух революций» (а на самом деле по крайней мере трёх) пора ещё не настала. Из универсантов я поговорил доверительно с Уфляндом.
Он сказал:
– Поэта учить – только портить. На филфаке тебе голову марксизмом задолбают.
– Думаешь, в Техноложке нет марксизма? Это же в любом вузе...
– Не-е-ет, у вас один-два зачета, а у них там каждый курс, каждый семинар – это марксизм...
– У них? Там? Разве ты не в университете?
– Выперли...
Разговор состоялся ещё в 56-м, и с осенним призывом бедняга загремел в армию, да ещё и на Север, за Полярный круг. Провожая, поклонники образовали ему хоровод на перроне. «Воло», как его называли, ходил от одного к другому, прикладывался к бутылочке, лобызался с каждым...
Мне он оставил заметку о Михаиле Еремине, одном из их неразлучной троицы. Поэты тогда группировались по трое, и вместе с Леонидом Виноградовым они такую терцину составляли, дополняя один другого даже внешне: брюнет, блондин и рыжий. В точности как в стихах Уфлянда:
Застеснявшись вдруг, пыльные пьяницы
стали чистить друг другу спины.;
Рыжий даже хотел побриться,;
только чёрный ему отсоветовал...
Даже влюблены они были в одну и ту же девушку, дочку актрисы, игравшей на сцене Александринки женщину-комиссара в кожаной тужурке и пулемётных лентах. Однажды весной, идучи по Троицкому мосту (тогда Кировскому), заспорили, кто из них влюблен самоотверженней. В доказательство своей любви черный (Виноградов) прыгнул через перила в Неву. Рыжий (Уфлянд) немедленно последовал за ним, а блондин побежал ловить такси к Петропавловке, куда выплыли благополучно оба, и повёз их домой сушиться, греться и творить о себе новые легенды. А в завершение этот первый из бросившихся в воду соперников стал мужем актрисиной дочки, тоже актрисы.
Правильно: поэту нужна если не судьба, то хотя бы легенда, а на худой случай пригодится и театральная маска, пусть даже клоунская.
Скоро от Уфлянда стали приходить письма без марки, сложенные треугольником, порой с отпечатками заполярного грунта вперемежку со штемпелями, и в каждом – по элегантно-условному карандашному рисунку с надписями, например: «Ты меня не оставишь...» Виновато-женственная фигура стояла перед сидящей монументально-мужественной. Эти рисунки, надписи, их стиль складывались заедино с лаконичными диалогами Хемингуэя, которым мы тогда зачитывались: «Пятая колонна и первые 38 рассказов».
В письмах упоминались ежедневные (там была полярная ночь) северные сияния, но остальные детали были куда как прозаичнее: «копаем землю в гимнастерках», «делаем то же, что нормальные производственники, только бесплатно»... Как там Дар, Глеб Семёнов, «День поэзии», Женька? Просьбы писать...
И я ему писал:
Тундра.;
Трудно.
Рабочий ветер.;
Он настёгивает гимнастёрку
из холста беззащитного цвета...
Это – там, на конце ответа.
«Беззащитный» цвет гимнастёрки – когда-то этот эпитет был скупо, но веско одобрен Слуцким, а «трудная тундра» позднее обругана Лёшей Лившицем, ставшим уже Львом Лосевым. Это из моего «Солдатского треугольника», Уфлянду посвященного. Он в ответ слал целую поэму с очаровательной концовкой:
... когда трамваи спят.
Трамваев спит семья.;
Трамваи спят с открытыми глазами.
О нашем общем всесоюзном поругании он узнал тоже от меня. Вот его ответ:
Здравствуй, Дима!
Твоё письмо получил. Как аллигатор проглотил новости. Страшно огорчён, что не могу присутствовать при моём собственном разгроме... Я здесь лишён элементарных сведений, даже тех, которые преподносит в искажённом виде «Литературная газета»... Поэтому присылайте побольше литературной болтовни. Сейчас темно, но я попытаюсь на этом куске изобразить эскиз вещи «Где ты была». Поэму посылаю в благодарность за стихи. Каковы венгры? А? А польская печать?..
А вообще желаю всего самого хорошего только тебе и нашим общим доброжелателям. Остальным не желаю ничего.
Пиши. Уфлянд. 3.11.56
Разгром (и не только Уфлянда) был уже позади, и ему-то, лишившемуся всего, за что мы цеплялись, и потому свободному, оставалось лишь платоническое ощущение утихающего скандала. Да и мне было легче на душе оттого, что моя статья не оказалась поводом для реальной расправы над Уфляндом, но лишь началом красочной, как бы с фингалом под глазом, известности поэта.
Академический отпуск (продолжение)
«Содержать тебя просто так мы не будем». И я отправился искать работу. Кое-где поблизости от вокзалов висели уличные щиты «Наем рабочей силы», зазывающие на Таймыр и в Норильск, но кого они могли соблазнить? Ведь загоняли и на целину, в Казахстан. Мне знающие люди подсказали, что есть районные биржи труда при исполкомах. Побрёл туда, на Старо-Невский.
– Профессия есть? Нет? Значит, разнорабочий. Есть только два места: на макаронной фабрике №4 и на заводе шампанских вин.
Надо ли говорить, что я выбрал? Вместо пролетарской унылой заскорузлости с налипшей на нее мукой, вместо «номера четыре» – нечто празднично-светское, искрящееся, как разговор на балу:
– Могу ли я спросить вас, чем вы занимаетесь?;
– Я веду класс фортепьяно в консерватории. А вы?;
– А я работаю на заводе шампанских вин.;
– О, это интересно. Расскажите, какие марочные вина вы
выпускаете? Уступают ли они французским?;
– Честно говоря, лишь некоторые...
Действительность, разумеется, не была так элегантна. За массивной стеной на правом берегу Невы располагался бетонный двор, заполненный бочками с «сырьём» – портвейном «Три семерки», – завод в основном гнал «бормотуху». Не столько, понимаете ли, «форте», сколько «пьяно»... Сбоку располагались два здания: побольше и получше – администрация и лаборатория, а поплоше – цех разлива, далее – несколько приземистых погребов, один из которых находился в стадии достройки. Там мне и предстояло работать.
Внизу Катя-бетонщица, рябая спокойная баба, мешала раствор, лебёдкой ведро подавалось наверх и – в мою тачку. Балансируя по прогибающимся доскам, я возил жидкую смесь песка и цемента Кропину, каменщику. Ну и, конечно, кирпичи. Чуть дождь – кладка прекращалась, все спускались под перекрытие. Там, у печурки, шли затяжные перекуры, велись философские толковища насчет квартальной премии – «заплотят или не заплотят», рассказывались случаи, соображалось, как бы добыть из бочек «сырья», – в разливочный цех строителей не пускали. Но резиновый шланг одолжить могли.
Прикладываться к той же кишке, что и все, я не смог, но придумал другое: надрезал обтаявшую в снегу берёзу, подставил под неё отбитую у цоколя лампу, и в нее накапало, даже нажурчало прозрачного ледяного и чуть сладковатого сока. Куда лучше марочных вин, только что не пузырилось! Берёзовый сок пуритански омывал мысли, а работяжные корявые речи складывались в придурковатые куплеты «Перекур, или Разговор каменщиков во время перекура», которые я читал потом, не без подсмеха и подмига, в литературных компаниях. «Торжество земледелия» Заболоцкого (читанное почти из воздуха – из прозрачных перепечаток на папиросной бумаге) сияло недостижимым или, во всяком случае, неповторимым образцом.
Строительный подряд на пьяном заводе заканчивался, и я, может быть, единственный трезвый работник, вышел однажды через проходную, чтобы больше туда не возвращаться. Но так называемый отпуск ещё продолжался, и по настойчивой подсказке отчима я определился на один из хитроумных военных заводов, который выпускал «пулесосы». Характерная опечатка – я имел в виду пылесосы! Подобных заводов – так называемых «почтовых ящиков» – натыкано было по городу немало, и числились они по мирным ведомствам. Впрочем, пылесосы они изготовляли тоже, я сам отдирал напильником припой с их полусферических бошек (от слова «башка»), но основной продукцией были то ли ракеты, то ли торпеды, то ли какие-то части, общие для тех и других. Засекреченный участок с внутренней охраной приходилось огибать, когда я ходил через весь завод, занимающий целый квартал многоэтажных и когда-то жилых домов, в горячий цех, – там бесплатно можно было выпить газировки. Работа казалась лёгкой, в особенности после кирпичей и бетона, слесари-токари были помоложе и побойчей, чем мои предыдущие «коллеги по шампанскому», и с некоторыми можно было даже поговорить.
В один из раннеиюньских дней радио, постоянно гремевшее над головой бравурными репортажами с полей, перемежающимися то арией Каварадосси, то «Танцем с саблями», заговорило о чем-то дикторским голосом: фальшиво-значительно, но как бы вскользь, якобы задушевно и псевдовосторженно.
– Какая-то большая поганка заделывается, – вдруг затревожился мой сосед, слесарь четвертого разряда (мне был дан всего лишь второй).
Мы оба прислушались. И в самом деле: шли бесконечные благодарственные речи «дорогому Никите Сергеевичу», которые каким-то непостижимым образом, наподобие ленты Мёбиуса, переходили в отмену выплат по облигациям государственных займов такого-то и такого-то года, с переносом выплат по другим ценным бумагам, в том числе займа «Золотой заём», на 20 лет. Даже у меня была одна такая, купленная на мою жалкую стипуху, «золотая» облигация. Я стал подначивать слесаря:
– Если у тебя в долг берут до получки, а потом обещают отдать через 20 лет, то что ты тогда делаешь?
– Иду морду бить.;
– А это – не то же самое? Ещё и благодарить требуют...
– Слушай, студент, вы начинайте, как в Венгрии, а мы, рабочие, вас поддержим!;
– А ну, кончайте базар! – со стороны отозвался старый слесарь-лекальщик восьмого разряда. На этом союз интеллигенции и рабочего класса распался, так и не состоявшись...
Бобышевы пропадали семейством на Карельском перешейке: Василию Константиновичу там был выделен участок для дачи, и он возводил – нет, отнюдь не «палаты каменные», а всего лишь стандартный щитовой дом со шлаковой засыпкой для утепления. Все пока ютились во времянке. Разумнее всего было бы прекратить моё трудовое воспитание и использовать здорового парня на строительстве собственного дома. Но парень-то был с норовом, с гонором, с обидами и причудами, а теперь уже и с собственным заработком...
И я княжил на пустой Тавриге. Контрастом убогому заводу, производящему, помимо своих торпед или частей к ним, ещё и шум, грязь и вонь, была просторная квартира со всегда открытой в сад балконной дверью. Хорошо дышалось, думалось, читалось, писалось. Правда, в том неказистом квартале Петроградской стороны, куда я ездил по утрам и где всё упомянутое испускалось и изготовлялось, стала занимать меня сероглазая Валентина, вертляво танцующая у своего станка, и я всё чаще стал ходить мимо неё в инструментальную мастерскую. Запах машинного масла, исходящий от неё, начал казаться мне привлекательным. Наконец, сговорились на субботу, у меня...
Клён в саду добродушно кивал кудлатой, как бы огромно-собачьей, головой. Я заранее принес бутылку армянского коньяка, килограмм шоколадных конфет. Лимон. Расставил всё на столе. Тахта коврово ширилась в углу.
Но вдруг явилась Галя Руби, принесла цветы. Поставила их в вазу на столе. Полюбопытствовала о коньяке и конфетах, захотела попробовать того и другого. Мы живо заговорили о театральных гастролях, и тут же запорхали французские имена и названия: «Комеди Франсез», Мария Казарес... Жан-Луи Барро... Затем – о делах в Техноложке... О стихах... Всё-таки она оставалась моим лучшим другом. Хорошим парнем!
Когда пришла Валентина, Галя, окинув её критическим взглядом, удалилась. Коньяку оставалось лишь на полторы рюмки.
– Так я у тебя не одна! – возмутилась моя очаровательная станочница и покинула меня навсегда.
Да, с её стороны это и не могло выглядеть иначе. Но она была не права: я остался в разочаровании, смешанных чувствах и полном одиночестве.
«Хороший парень» тоже надолго пропал, чувствуя мою досаду. Но понемногу дружеские отношения с Галей восстановились. Да они, в сущности, никогда и не прерывались! Вот уже кончился мой «академический» отпуск, и я вернулся в Техноложку, отставая от былой группы ровно на один год. Часть зачётов за прошлое была учтена, и сам процесс учебы стал легче. А в трудный момент, когда это случалось, былая команда готова была поддержать меня – курсовым ли проектом, расчётом ли, черчением...
Ближе к Новому году пошли чередой концерты и танцевальные вечера. Галя пригласила меня на бал в Дом архитектора, – можно ли было отказаться? Таинственный Монферранов дворец на Большой Морской, где гостей раздеваться загоняют вниз, в душный подвал, а затем возгоняют вверх...
Я полагал себя там не чужим, но о моем отце, архитекторе, никто уже не помнил, зато у Гали ведущим архитектором города оказался её родной дядя, который построил самую элегантную станцию метро – “Пушкинскую”. И новый аэропорт! И театр! И еще одну станцию метро – “Владимирскую”! И мост! И – еще!
Нахватав закусок в буфете и купив бутылку грузинского «Цоликаури», мы с другом Галей расположились за столиком, к которому вскоре подошел и мастер архитектуры, тот самый «дядя Александр Владимирович», а с ним и его жена Вера, про которую Галя успела шепнуть мне, что она – «грузинская княжна». Да и про меня, наверное, им шепнула, что я, мол, «поэт». Их полусухое шампанское присоединилось к нашему сухому белому.
На бал был вызван настоящий джаз-оркестр, и я пригласил танцевать княжну Веру. Музыка была хороша – настоящий свинг, под который было легко импровизировать. Играли профессионалы, которые, правда, существовали под видом самодеятельности ЛИСИ (Строительного института), – «оттепель» не могла ещё полностью растопить запрет на джаз. Играли здорово и, главное, самые лакомые новинки: вот «Колыбельная птичьего острова». До чего же божественно её исполняла магнитофонная Элла! Сережа Вольф даже сочинил сказку – не «на мотив», конечно, но по мотивам её пения. А эта солистка, увы, не Элла, но тоже очень даже ничего: Нонна. Нонна Суханова. Дылда с прической Бабетты, идущей на войну, с пластикой подростка, раскованного и рискового... Вон как на неё уставился Лёва Поляков, наймановский приятель из спортсменов и искателей приключений.
– Здорово! Как ты попал сюда?;
– Ребята из оркестра провели...;
Пока мы переговариваемся, Нонна вдруг указывает на меня:
– Я хочу танцевать с этим мальчиком.;
Танцуем...;
– Я слышала, вы — поэт...;
– Да, я пишу.;
– Напишите мне поэму «Хулиган».;
– Почему же именно такую?
– Потому что поэт должен быть хулиган. А вы – нет?
– Ну, некоторые тексты у меня достаточно дерзки.
– А я сейчас буду петь для вас. Что вы хотите услышать, какую песню? Назовите.
– Спойте «C'est si bon».;
– По-французски я не пою.;
– Тогда не знаю.;
– Хорошо. Я вам спою «Каплет дождик».
Это её коронный номер. Дурацкие слова, ритм и мелодия элементарны, но всё это вместе вышло пластинкой, и Нонна теперь знаменита. Пока она поёт, Лева мне шепчет:
– Чувак, тебе повезло. Она тебя хочет.;
– Хочет – что?;
– Ну, вообще. Сам понимаешь.;
– Да я же здесь не один. Мне неудобно перед Галей. А ей перед архитектурной родней.;
– Ну, чувачок, сам смотри. Тебе я бы уступил. А ведь я сюда притащился только из-за Нонны.
Теперь я танцую с Галей. В конце концов, мы ведь друзья, должна ж она понимать, что бывают особые обстоятельства. Нет, не понимает:
– Я тебя пригласила сюда, ты и должен меня проводить.
– Хорошо. Тогда мы уходим немедленно.
Надулись оба, и я молча отвел её на Васильевский остров.
Наша дружба заледенела. Но через какое-то время как ни в чем не бывало она предложила мне билет на сольный концерт Святослава Рихтера в Малом зале, и как было отказаться? Галя, мне кажется, была сотворена из того же материала, что и шекспировский Фортинбрас.
А Нонны Сухановой я больше не видел. Все ж поэмку я ей написал – не под тем названием, как ей хотелось, но как бы от лица её героя, и там уж с удовольствием побезобразничал в тексте. Выхватываю наугад:
... Эта девочка-сластена,;
похожая фигурой на диван,
танцует, танцует,;
и с нею мальчик, наверно, хулиган.
А рядом девочка-растрепа
похожа на стиральную доску,;
танцует тоже,;
и с нею мальчик, тоже, наверно, хулиган...
Как говорил Хлебников: и так далее.
Стихотворение это бродило по самиздату, затем ненароком попало в историю, о чем будет рассказано позже, но достигло ли оно адресата, я не знаю. Однако слышал, что Нонна всё-таки нашла себе поэта по есенинскому стереотипу: он был чубат, пьян, талантлив, а бузотерил не только в стихах, но и в быту.
Дар и одарённые
В солдатском письме Уфлянда был упомянут Дар. Это не роман Набокова, о котором мы тогда и не слыхали, а писательский псевдоним Давида Яковлевича Ривкина, состоящий из его инициалов: ДЯР, для благозвучия – Дар. Давид Дар. Его старший сын Володя, серьёзный голубоглазый блондин, был среди нас вдумчивым студентом-технологом и лицом, видимо, пошёл в мать. Но и он был замечен в литературных поползновениях. А его добродушная сестра Лора, рыжеватая и пухлолицая, явно напоминающая отца, водилась с филологами и битниками и была не чужда самиздату. Довольно рано, скорей всего не закончив университета, она стала работать в Книжной лавке писателя, ни перед кем не робела, знала прекрасно сама, кто чего стоит, и в охотку продавала дефицитные синемундирные книги – то Пастернака, то Заболоцкого, то Цветаевой – не членам Союза писателей, как ей предписывалось, а нашей непривилегированной братии.
Литературный наставник Д. Я. Дар 1977 г.
Их отец женился другим браком – и тут начинается его приметная особенность – на писательнице же Вере Пановой, ставшей лауреатом Сталинской премии, что было не фунт изюму. Для многих этим его примечательность и ограничивалась, но Давид Яковлевич являл незаурядную личность и сам по себе. Маленький, круглый, рыже-всклокоченный и крупно-морщинистый, со шкиперской трубкой в прокуренных зубах, пыхающий клубами дыма и непрерывно кашляющий, – вряд ли такой почти карикатурной внешностью он прельстил Веру Фёдоровну, тоже, впрочем, уже белёсо-рыхлую в те годы... А вот Борис Вахтин, сын её от предыдущего брака, определённо был мужественно породист.
Значит, и в Даре была какая-то особая мужская косточка, очаровавшая не только крупнотиражную писательницу, но и литературную молодёжь. Действительно, бывал он иногда смел до дерзости и раза два вцеплялся эдаким разъярённым фокстерьером в шкуру начальственного медведя. Впрочем, ему это сходило с рук, как и многое другое: сталинское лауреатство жены служило надёжной защитой даже в пору десталинизации.
Для окружающего большинства его собственные литературные достижения считались мифическими, но, по случайности, не для меня: ещё в школьные годы мне попался «Господин Гориллиус», по виду антифашистский памфлет, написанный задорно и едко, причём не только о фашистах, а о любой вульгарной и похотливой власти. Мы с Толей Кольцовым зачитывались этой бойкой книжкой, цитируя чуть ли не наизусть! То, что он писал позднее, не печаталось, да и не очень-то было известно, что же именно он писал (говорил, что «сказки для взрослых», и, следовательно, были они, вместе с его нелюбимым пасынком, непечатаемы вроде нас. Однако оба, не иначе как «сын и муж лауреата», состояли членами Союза писателей да и держались в Союзе с вызовом и порой даже наводили на его главарей опаску. Дар всё-таки был фронтовик из окопа под Пулковом, а Вахтин – независимый от них китаист.
На протяжении десятилетий оба соперника, отчим и пасынок, каждый по-своему верховодили в неофициальной литературе города. Вахтин, рослый и статный, остался в моей памяти окруженным стройными женщинами и разнокалиберными собратьями по перу, признававшими его первенство как за ресторанным или банкетным, так и за письменным столом: Марамзин, Губин, Довлатов, успевший по молодости вскочить лишь в последний вагон отходящего в историю поезда. «Горожане» – так назывался их не вышедший ни в официальном издательстве, как они надеялись, ни даже в самиздате объединённый сборник рассказов, так же называли они и свою литературную группу. Их апогей пришёлся на раннюю глушь брежневского правления, в пору, когда интеллигенция пыталась легализовать свои начинания, ловя власть на слове. Напрасный труд! – сборник был обрёчен уже в силу своей самостийности, а красивый, ещё молодой или по крайней мере моложавый Борис Вахтин вдруг скончался.
Его литературное наследие оказалось невелико: писал он мало и тщательно, его рассказы и повести изредка забрасывались в самиздат, но циркулировали там по малому кругу. Его повесть «Дублёнка» была совершенной классикой, вышедшей прямым ходом из гоголевской «Шинели», и это из неё выкроил себе на ушанку Владимир Войнович. Запомнился также крепко и точно сработанный «Летчик Тютчев», лишь название этого рассказа вызывало недоумение: зачем, ради какой неясной иронии тут впутано славное поэтическое имя? Но стиль вызывал уважение сделанностью, именно этот термин «сделанность» и был его мерой литературного качества, а обкатанные, как галька, слова создавали эффект объективности, даже эпичности. Сам этот способ письма находился под острым углом к торжествующему тогда жанру лирической повести и его рассаднику журналу «Юность». Трусливые стилистические потуги, начало которым положила ещё сталинская (даже трижды!) лауреатка Панова и отдали дань все-все-все, были отвергнуты её сыном, и очень решительно. Его «Самая счастливая деревня» была таким веским галечным камнем, который равно годился и для того, чтоб им придавить от сквозняка пачку свободолюбивых рукописей на столе, и чтобы шваркнуть в витрину продажного литераторства. Я бы рискнул даже объявить, что камешек этот был сварен в том же тектоническом пекле, что и валун солженицынского «Архипелага», ибо говорили они, по существу, об одном – о геноциде народа. Вахтин – о геноциде именно русского, деревенского народа, к которому «повивальная бабка истории» испытывала особое расположение.
Дар был, конечно, совсем другим: он не интересовался никаким народом – ни русским, ни еврейским, принадлежа, пожалуй, к обоим, а лишь экстравагантными стихами, хорошим табачком-коньячком да смазливыми и талантливыми ребятами. С восхищённым сочувствием отозвался о жизненном стиле одного чубатого и чубарого поэта:
– Глеба интересуют только три вещи: писать стихи, еть и пить. Нет, все-таки пить и потом еть. Но стихи всё равно на первом месте.
В ту изначальную пору, которую я пустился описывать, по литераторским молодёжным углам пролетел слух: Вера Панова собирает альманах «День поэзии», наподобие знаменитого московского, и отбирать стихи для печати будет Дар. Поэты потянулись гуськом в писательские хоромы на углу Марсова поля и Мойки. Особняк братьев Адамини. Вековые ступени лестницы. Звонок. Удивившее меня знакомостью технологическое лицо, на миг показавшееся здесь не на месте. Впрочем, это же Володя, старший сын Дара:
– К Давиду Яковлевичу – сюда.
В комнате крепко накурено, а хозяин набивает новую трубку.
– Бобышев... «Пляж, песок. На песке – поясок...», «Двое в буковой роще»... Знаете, Вера Федоровна находит в вас определённое поэтическое дарование.
– Я никогда этого не говорила! – вдруг явственно прозвучал за стеной женский раздраженно-властный голос.
– Во всяком случае, – ничуть не смущаясь, продолжал Дар, – она собирается поддержать ваши стихи на обсуждении в редакции.
– И этого я не обещала, – вновь донеслось из-за стены.
– В общем, тексты можете оставить, а можете и забрать. Вам нужно сколько-нибудь денег?
— Спасибо, у меня есть.
Здесь легко подставляется на моё место кто-нибудь из многих «талантов» и даже «гениев», выдвигаемых им – но куда? Холоденко, Лапенков, Любегин, даже при даровитости, дальше даровских миньонов в карьерах своих не пошли... Разве что Лёша Емельянов, темный, как тундра в ноябре, пэтэушник и производственник, был истинно взлелеян Даром и доведён им до ранга писателей, включая и членство в Союзе.
Тому способствовало назначение Дара руководителем ЛИТО в Доме культуры «Трудовых резервов» – ещё один маленький парадокс эпохи. Заведение, по замыслу своему дремучее и пролетарское, помещалось в двух шагах от Невского, поблизости от Дома книги. В одном из просторных интерьеров переделанного собора заседал изысканный кружок эстетов и честолюбцев. Курить имел привилегию только сам мастер, и помещение наполнялось запахами кают-компании. Несколько подлинных птенцов ремеслухи, или, как тогда уже стали говорить, профтехучилищ, жались в углу с раскрытыми ртами. Свободно развалясь на стуле и поигрывая браслетом часов, а заодно и показывая витой серебряный перстень на указательном пальце, Сергей Вольф читал свою новую прозу «Благоустроенные поместья». Бабель не Бабель, Бунин не Бунин, но чем-то – возможно, именно своей благоустроенностью, протяжённой добротностью – его стиль отличается от советского, хотя реалии современны и даже местны. Кажется, только на днях парк городских такси пополнился десятками новеньких «Волг», и вот уже в его изложении волшебно зажигается в вечерней метели зелёный глазок свободного «мотора». Герой, авантюрный прагматик, как-то по-западному элегантен.
– Сережа, это Хемингуэй?;
– Не читаю из принципа.;
– Может быть, Шервуд Андерсон?;
– Даже не слышал.;
Ну, тогда, может быть, не американцы, а немцы – сам Эрих Мария Ремарк или один из его «Трех товарищей», забредший случайно в наши вьюги и путаницы... Да ещё герой повести «Хлеб ранних лет» – чувственной и честной прозы восходящего Генриха Бёлля? Засохшие крошки в кармане, химический запах помады на губах подруги – это мы чуяли сквозь перевод, понимали и чтили.
Дар настаивал на экспериментаторстве, форме, индивидуальном авторском почерке, для него Вольф был, пожалуй, манерен, если не чужд. В одно из бдений в кают-компании он дал себя уговорить почитать что-нибудь своё. Хорошо. Вот притча под названием «Пирог с капустой». Все в обжещитии любят пирог с капустой, пусть бы повариха готовила это блюдо каждый день! И она готовит. «Пирог с капустой», повторяемый многократно в тексте, быстро приедается и едокам, и слушателям притчи. Смысл? Какой хотите – от сексуального до политического: а не попробовать ли чего-нибудь иного?
В следующий раз объявляется турнир поэтов или, вернее, конкурс на лучший экспромт на заданную тему. Ее задаёт Дар, он же является судьёй и вручает «приз-сюрприз». Тема несколько неожиданная и потому трудная: «Отдых». Соревнователей много. Рядом хмурится над ритмической прозой Вольф, напротив кусает карандаш Найман, что-то вычеркивая, комкает и выбрасывает бумажку Рейн. Берёт новый лист. А стимул подхлёстывает, гонит рифму за рифмой – откуда что берется? У меня получается что-то курортное:
После лета, после Грузии
это – нечто вроде грусти...
К моему изумлению, я – победитель! Каков же приз? Библиографическая редкость – «Александрийские песни» Михаила Кузмина. В хорошем состоянии, пометок на титуле нет, – рублей на тридцать потянет у букинистов. Но Толя выхватывает томик и вкатывает туда мгновенно рождённую эпиграмму-пародию:
Дима – что-то вроде дыма...
Теперь уже к букинистам не понесешь. И я вписываю туда для памяти целиком свой экспромт. Где теперь и у кого этот экземпляр, и какие загадки-отгадки он собой являет? Впрочем, «Александрийские песни» элегантны и прелестны, и «голубой» оттенок их более или менее спрятан, но всё равно в них проступает какое-то ощущение нечистоты, словно след чего-то вчерашнего и ночного. Поздней, когда мне попалась в руки «Форель, разбивающая лёд», где уже ничего не скрывалось, я совершенно «простил» Кузмина, и его поэма стала одной из моих любимых. Это были стихи о любви и, следовательно, о жизни и смерти. А то, что любовь эта однопола, кому какое дело, не правда ли, Дар? В конце концов, в ней столько же низкой пошлости и столько же высокой духовности, как и в любви разнополой! Главное же средоточие книги – в её магическом задании, соединившем образность и ритм с содержанием, тоже магическим в полном смысле этого слова. Поэма «Лазарь» даёт прямой намёк на то, что эта книга – о воскрешении, а в «Форели» каждый удар из двенадцати приближает утонувшего любовника к жизни. Ход мировых часов, круговращение времени поэт нагружает задачей преодоления смерти, в сущности невыполнимой без помощи Спасителя, – а где же там Он?
Я говорил о «Форели» с Геннадием Шмаковым, считавшимся единственным в тогдашнем Союзе специалистом по Кузмину. Мы сидели за круглым столом, пили, кажется, чай. Золотой ангелок летел, отталкиваясь от Петропавловского шпиля, в моём окне на Петроградской стороне. Шмаков вписал в мой экземпляр книги вымаранные цензурой строфы, имеющие отношение к Кронштадтскому мятежу. Но его толкование главного образа – форели и её ударов о лёд – поразило меня своей плоскостью:
– Этот образ имеет чисто эротическое содержание.
– То есть?;
– То есть – удары пениса в анус растопляют лёд нелюбви.
Бедный! Он всё свёл к способу совокупления... Эти «пенисы-анусы» свели его самого бесповоротно в могилу. Он уехал в Нью-Йорк и поселился в полуподвальной каморке, но не где-нибудь, а на Пятой авеню. Когда я побывал у него в 80-м, он был захвачен знакомствами с небожителями балетного и литературного миров, но мы обещали держать друг друга в поле своих общений. Через некоторое время на мой телефонный звонок отозвался незнакомый насмешливый голос:
– Who? Mr. Shmakov? Hah! Is this a name?
– Yes, it's the name. Is he around?
– No, Mr. Shmakov's gone. Hah-hah-hah!
«Шмак» означает на нью-йоркском английском какое-то малоприличное, но популярное понятие – до сих пор не знаю, какое точно, а «уехал» или «умер» звучит одинаково. Я повесил трубку и вскоре узнал, что он умер от СПИДа.
А ведь катакомбные христиане означали Иисуса Христа тайным знаком рыбы, по сходству Его имени со словом «Ихтос», и Кузмин это, несомненно, знал. Знал он и о «Философии общего дела» Николая Федорова и, несомненно, или хотя бы возможно, чаял воскрешения мертвых. Во всяком случае, некоторые из его поэм представляли собой модели такого воскрешения, пусть не совсем удачного:
Живы мы? И все живые.;
Мы мертвы? Завидный гроб!
Давид Яковлевич Дар не разделял массовых вероучений, но в Бога верил: своего, индивидуального. И – в самого себя, каким Бог его создал, со всеми своими неблаговидностями. Он писал: «...Я уже не знаю, что такое похоть: то ли это дух, воплощенный в плоть, то ли плоть, проявляющая себя в духе. День и ночь гремит во мне оркестр моей похоти...». Мало кто способен на такую откровенность. Более того, Андрей Арьев напомнил мне однажды очаровательную фразу из «Дневника» Дара: «Вот и старость пришла. А где же мудрость?»
Кто знает, может быть, он был столь же искренен, щедро раздавая литературные комплименты своим любимцам, угощая их коньяком и давая им деньги «взаймы».
В середине 70-х Веру Панову разбил паралич, и Дар окружил её своей (и наёмной, конечно) заботой. Многие литературные бездельники, включая Довлатова, зарабатывали у него на хлеб и пиво, читая вслух для больной и полуслепой писательницы или записывая её, как они говорили, «религиозные бредни». Наконец она умерла, и ощипанный после тяжбы с другими её наследниками Дар надумал уехать в Израиль. Я отправился к нему прощаться. Я был к тому времени уже матёрым изгоем, напечатавшим в периодике лишь несколько искажённых отрывков, он стал изгоем совсем недавно, решившись уехать, и я получил от него все долгожданные похвалы за независимость, а он – от меня. Мы выпили по рюмке коньяку, и вдруг зазвонил телефон. Выкрикнув несколько резких отрывистых фраз, Дар шваркнул трубкой об аппарат. Это, оказывается, звонил Глеб Семёнов с осуждением его за предательство по отношению к родине, родной литературе и пишущей молодёжи.
– Я рад буду умостить своим черепом священные площади Иерусалима! — продолжал кипятиться Дар. – Что он, заодно с тем желторотым кагэбэшником, который вчера оскорблял меня?
– А что, вас вызывали?;
– Да, и уже не раз...;
– Из-за отъезда?;
– И из-за отъезда тоже. Но главным образом по поводу какого-то подпольного журнала, которого я в глаза не видел! — восклицал старик-конспиратор, закатывая глаза к потолку, а руками показывая на лежащие на его столе машинописные пачки.
То были, конечно, последние выпуски запрещённого журнала «Евреи в СССР».
Я начал жадно листать страницы самиздата, за которым как-то особенно свирепо гонялась охранка. Находящийся тут застенчивый и ироничный Сеня Рогинский, с которым меня уже знакомила Наталья Горбаневская, имел явное отношение к этим выпускам. Нервный, весь на винте поэт Миша Генделев – тоже, вот я как раз наткнулся на его поэму «Менора», напечатанную там с фигурной симметрией. А о спокойно-весёлой Эмме Сотниковой и говорить не приходилось: её имя и домашний адрес были с дерзким вызовом напечатаны прямо в журнале!
Ощущение азартной игры охватило меня, но чуял я: мне везло. Я проводил Эмму, и в течение двух-трёх недель до её отъезда в Израиль эта красивая и смелая женщина дарила меня своей дружбой. Журнал «Евреи в СССР» оказался отчасти провокатором, проявляю-щим бюрократическую ситуацию для отъезжающих: о нём звенели «враждебные радиоголоса», за ним не прекращалась слежка. Но результаты всех этих перипетий были непредсказуемы: уехал Дар, но был арестован Рогинский, уехал Генделев, но затаскали по допросам Эмму. Наконец, уехала и она.
Первые сведения о Давиде Яковлевиче я узнавал ещё через Эмму: пустыня и жара оказались целительны для его астмы, он чувствовал себя бойцовски. Далее: он вступил в борьбу с Союзом местных писателей. Битва шла за какую-то поэтессу, позволившую себе в стихах употребить слово «влагалище». Союз писателей был безусловно против. Дар, несмотря на свою сексуальную ориентацию, исключающую это понятие, стоял намертво за свободу выражения и, следовательно, за чуждое ему «влагалище». Битва была заведомо неравной...
Маленькая белая книжка, изданная по-русски в Израиле в 1980-м. На обложке в самом низу факсимильно изображена его подпись: Давид Дар. И всё. Внутри – мысли: бесстыдно-честные, безоглядно прямые. О любви и, следовательно, о жизни и смерти. И конечно, о литературе. Мир праху твоему, наставник!
Кружки и стрелы
Наша дружба с Рейном и Найманом долго не могла найти литературного выражения, хотя налицо были общие принципы: нам одинаково казалось невозможным то, что слыло политической сервильностью в поведении и в текстах (а иначе как можно было бы, например, знакомиться с девушками или даже разговаривать друг с другом), нам всем нравились примерно одни и те же образцы высокой поэзии, будь то пренебрегаемые казённым толкованием метафизические стихи Державина, Боратынского или Тютчева, а то и даже неожиданные строки Пушкина, идущие вразрез с официальным оптимистическим идолом, установленным на площади Искусств и как бы приветствующим комсомол. Любить, читать, открывать для себя поэзию было необыкновенно увлекательным, трудным и захватывающим занятием: обнаруживались целые пласты, злонамеренно заваленные всяким мусором. Этот сор, вместе с ветшающими запретами, мы отбрасывали узконосыми, по тогдашней моде, туфлями, «ботами от Швейгольца», чем придётся, и делились друг с другом ослепительными находками – подпольными, подземными или же прямо тут, перед глазами находящимися. Каррарским мрамором засверкал Мандельштам, запульсировала вулканическая Цветаева, антрацитно заблестел Ходасевич, и даже несчастный Павел Васильев, «омуль с Иртыша», вдруг ударил по нервам:
Четверорогие, как вымя,
по-псиному разинув рты,
торчком, с глазами кровяными,
в горячечном, горчичном дыме
стояли поздние цветы.
Ясно, какие критерии мы старались прикладывать и к своим стихам, и к поэзии друг друга, и к литературной продукции современников. И странное дело, что-то из написанного выдерживало и хоть строчкой или двумя, хотя бы метафорой или рифмой, но всё же звучало в согласии с высокими камертонами. Манеры письма тоже, при известной похожести, были всё-таки узнаваемы и различны, и нас, отличая каждого, воспринимали со стороны единой группой.
– Пора бы нам выдвинуть общий манифест, – предложил я однажды.
– За коллективку больше дают! – отверг мою идею Рейн.
– Больше – чего? – не понял я сразу.;
– Большие срока, – пояснил он недвусмысленно-юридически.
Действительно, я на минуту забыл и про чёрные списки, и про незакрытое дело «Культуры», и про находящихся в заключении Красильникова и Черткова.
А Найман расхолодил с другой стороны:
– Сэнди Конрад сейчас вообще пишет свои тексты в жанре литературных манифестов. Пародийно, конечно. Не хватало и нам попасть в его коллекцию.
Сэнди Конрад, он же Саша Кондратов, коренастый блондин с линзами на глазах, был эксцентрическая личность: йог, милиционер, мастер спорта по стометровке, будущий семиотик и кибернетик, умерший молодым от прободения язвы, он был тогда абсурдистом и ёрником, – как в жизни, так и в литературе. Стиль его шуток чем-то напоминал каратэ.
Так не состоялся ещё один поэтический «изм». Но единство оставалось и крепло. Зависти друг к другу не водилось, да и не из чего было ей возникать, а вот особая литераторская ревность должна же была существовать: всё-таки поэзия – дело соловьиное, сольное. А как же дружба? Она явно конфликтовала с эгоцентризмом солистов, с тёмными солнышками их честолюбий. Здесь была болевая точка, противоречие... Об этом я написал, обратившись в стихах к Рейну по случаю его дня рождения. Он ответил тоже стихами, но написал их в строку, как обыкновенное письмо, и я воспроизвожу этот приём для обеих частей диалога. Вот моя часть:
Ты, солнечный денёк, – блести почаще, а мы в тени побалуемся чаем. Ты, солнце, – юбиляр жестянщик. Мы годовщину вечности твоей справляем. Тебе неплохо б латы для почину. А нам неплохо лето для начала. Мы самовар несём тебе в починку паять, лудить, поить горячим чаем. Когда ты в тучах – дыры в них сверли, заглядывай, играй через отверстия. На пальцы по кольцу бы, ювелир, ты подарил своим недолгим сверстникам. Мы все живем, покуда срок не вышел, – и Женя друг, и генерал Михеев. Гордясь образованьем высшим, стал Женя Рейн мороженщик-механик. И дня не отработав в Пятигорске, себя покрыл он солнечной полудой. А для подруг и в сладость он, и в горесть: сто раз обманет, десять раз полюбит. Но вот – поди ж ты – полюбил однажды, на палец навинтил кольцо с нарезкой, и вот уже стоит, отважный, с прелестной Галею Наринской. Сподобился небесным расписаньям, но друга не забыл. И не забудь. Ведь, может быть, кого-то мы спасаем примером – о приятеле – забот. И кто-нибудь да будет благодарен, хотя и плачет в маленькие горсти, и на ромашке больше не гадает, горюя в мёрзлой тундре Мончегорской... Романтик, а теперь тебе – зарплата. Всё правильно. Но как, скажи, ты сладил с твоей грудною клеткою фрегата, с душою, тренированной для славы? Она ж по голове тебя как шарнет! И будто орден в карты проиграл, фуражку мнёт и по мундиру шарит обставленный друзьями генерал. Он от крамолы страшно уморился, призывников своих оберегая. И, солнце, ты лечебным юмористом блеснёшь у генерала на регалиях... Ты не эстрадам трафишь, а судам. Твой медный пест гремит в моё житье. Так долбани же в самое «сюда». – Где – правота? Где право – не моё? Ах, парень, лучше брюки залатай, по-дворницки орудуй, по-сыновни. Ты, солнце, знаменитый золотарь. Так выгребай конюшни и слоновни... Кто бы помог? О, помоги, товарищ. Бездонно одиночество отвесное. Ты, солнце, в этот миг электросварщик: заваришь швы, определишь отверстия. Из тела ты сварганило котел. А что душа? Лишь пар. Но этим паром котел гудит. И мы не пропадём с такой душою работящей, парень.
Рейн прислал мне свою часть с запиской:
“Дорогой друг! Напоминаю тебе, что на этих днях пройдет пятый год нашего «появления». Стихи (или не стихи) к этому дню готовы. Вот они. К тому же это и ответ, только несколько косвенный.”
Какие нынче сумерки, дружок. Пойти пройтися, что ли, по каналу. Погоревать, что вот октябрь стрижёт деревья, догола их, догола их. Пустынный пир, пустите и меня. Не жадничайте, я хмелею скоро, тогда танцую буги-вуги я и думаю особенно сурово. Про этот столик с алчущим стеклом и про букет осенний и тернистый, мои друзья, поёжась над стихом, идут в умеренные очеркисты. Ах, Дима, Дима, как тебе сказать – среди твоих уколов и укоров, среди моих уроков и сугробов такое тесто трудно раскатать. Ты помнишь, Дима, твёрдый коридор и самогон среди молочных гор, замоскворецкий кисленький дымок. Ты мог, ну да — и я всё это мог. Так сокрушительна, как первый паровоз, судьба стонала в боевой клаксон, асфальтовой гоняла полосой, как лис карпатских около колёс. Та жизнь была, мы прожили её, от медных драк до скверных похорон. Не делать же, как пленное жульё, роскошный вид, что ты не покорён. Мы прожили стипендии, пайки, бесстыдство женское, стыда иконостас, прекрасные простые сапоги, всё то, что нынче растлевает нас. Как ёлочный подарок во хмелю, произойдет туманный поворот, ах, Дима, Дима, я тебя молю не поступать тогда наоборот. Вторая жизнь уже уклон у ног, бесповоротная, мы рождены уже. Не сомневайся. Это точно. Но пока не будем думать о душе. Авось она пробьется и сюда, узнает каждого по родинкам и швам, пускай моей не разыскать следа, тогда твою разделим пополам. Я вижу, как в вольфрамовых носках, лелея наш пастушеский разврат, мы оба принимаемся ласкать пластической русалки аппарат. Мы музыку строчим на куполах, купаемся в нарзане поутру, на маскарадных уличных балах танцуем негритянскую бурду...
За вычетом взаимных «уколов и укоров» общее опасение или даже предчувствие чего-то неправильного, «наоборотного», грозящего произойти, присутствует и в том и в другом голосе. И оно произошло, но чуть позднее.
А пока мы с Рейном едем электричкой в Комарово. Он везёт меня знакомиться с Мейлахами: у Мирры, его давнишней приятельницы, сегодня день рожденья. По пути на вокзал мы покупаем подарок: это игрушка, забавная «самоходная» такса, которая, если её тащить за поводок, смешно перебирает лапами. Я, стало быть, приложение к этому подарку, но главное везётся в малом – на одну папку – портфеле: магнитофонная бобина с голосами московских поэтов, которую привезли с собой Рейн и Лившиц из поездки. Весь фокус состоит в том, что её негде проиграть, а у Мейлахов наверняка есть магнитофон, и голоса эти будут если не подарком, то особым аттракционом к семейному празднику.
Рейн возбужден, весел. Кубистическую собачку мы уже несколько раз «выгуливали» по линолеуму полупустого вагона. Теперь он стал расписывать её желтые деревянные бока надписями. Вот, например, одна из них:
Таксёру четвертак суя,
я говорил, таксуя:;
– Задам же Мирре таксу я,
и разгоню тоску я.
Пустился рассказывать о Мейлахах: отец, Борис Соломонович, – столп пушкинистики, ястреб соцреализма и сталинский лауреат. Дача, куда мы едем, – о, ты увидишь, что это за дача! – хоромы, «Мейлахов курган», «Храм на цитатах»... Зачем же мы едем туда, к таким вельможным людям? Ну, ты поймешь, зачем.
Электричка с волнующими стенаниями несёт нас к неясной цели. На перегоне у Белоострова разразилась сильная гроза. Поезд остановился, дёрнулся, остановился опять, весь в электрических вспышках и ливневом шуме. Длинными ремнями влага потянулась из-под раздвижных дверей с площадки вдоль всего вагона.
– Как дела, молодые люди? – обернулось к нам знакомое лицо с цыганскими глазами и в тюбетейке.
Критик и фольклорист Дмитрий Молдавский, сочувствующий молодёжи завсегдатай Дома писателей. Да, Бронислав Кежун, например, не раз захлопывал перед носом дверь на писательские мероприятия: «Только для членов Союза». А он наоборот: «Проходите». Что-то его тянуло к нам, но что-то и останавливало. Порой даже предлагал деньги, но не так, как Дар. Однажды в жаркий день зазвал меня к себе, разъели мы с ним арбуз, он демонстрировал свою книжную коллекцию. Показывая на собрание Хлебникова, вдруг предложил:
– Хотите взять этот пятитомник? Берите.
Не веря своему счастью, я всё же спросил:
– А как же томик «Неизданного».;
– С ним я не могу расстаться.
– Ну, тогда зачем разрознивать собрание?;
– Как хотите.
Неужели Молдавский тоже едет к Мейлахам? Нет, он – в Дом творчества. Когда мы вышли, грозы как не бывало, только в сосновых иглах искрились от закатного солнца брызги миновавшего ливня. Опавшая хвоя на дорожках пахла, как ей положено, муравьями, стволы оплывали скипидарной смолой. У калитки нас крепко обругал здоровенный барбос, его отозвала с крыльца благообразная женщина.
– Вы к Мирре? Подождите в саду.
Обогнув кирпичный угол и веранду, мы обнаружили с южной стороны действительно немалого дома обыкновенные грядки с зеленью и среди них – отрока с пучком укропа. Он немедленно заговорил с нами о своих наблюдениях за сравнительным ростом различных огородных растений. Его увлеченная речь складывалась в грамматически правильные сложно-подчиненные предложения с причастными и деепричастными оборотами, вводными словами, обстоятельствами места и времени. То был младший сын пушкиниста, Миша, посланный, видимо, домработницей Фросей в последний момент нарвать укропу к столу. Годами позже, когда он подрос, мы подружились.
Скоро подошла молодёжная компания, успевшая после грозы прогуляться к заливу. Мирра, похожая на свою мать, представила друзей: физик Миша Петров, Штерны – Витя и Люда, он инженер, его супруга, впрочем, тоже. Люда немедленно дала понять, что ещё неизвестно, кто из них «тоже», а кто «впрочем». С Петровым у нас оказался общий приятель – Толя Кольцов, мой бывший одноклассник, был теперь его однокурсником. Мы с Женей представили жёлтую таксу, она прогулялась по дорожке, составляя уморительный контраст с живым и уже подобревшим сен-бернаром, затем гости стали изучать надписи. Витя углядел сходство одной из них с популярным стишком «Себя от холода страхуя», и этот момент оказался самым подходящим для приглашения всех к столу.
Боже, какие закуски! Присутствие великого пушкиниста и две-три его суховатых остроты ничуть не убавили аппетит. Фаршированные яйца! Паштеты! Салаты! Теперь я осознал ту, за всеми другими целями, главную – которая привела нас сюда.
От стола, откланявшись хозяйке, – к магнитофону, слушать московские голоса. Запись оказалась ужасной – кто-то ритмически бурчит, ничего не разобрать. И вдруг – сквозь шумы и хрипы – летящий женский голос, само вдохновение:
Дитя, не будь умней Отца,
не трогай этого растенья.
Его лилового венца
мучительно прикосновенье.
Это читала стихи Белла Ахмадулина, о которой только и было известно, что на ней женился уже тогда прославившийся Евтушенко. Неизвестно, кто бывает несчастнее при таких союзах звёзд. Их поприща слишком уж близки, чтобы избежать соревнования, и поклонники вольно или невольно, а натравливают один талант на другой. Вот и сейчас: зазвучала она, и стало ясно, что дар её чище и выше, чем у него.
Она не сразу стала публиковаться, но и позднее я не видел этих стихов напечатанными. Однако возвышенная, торжественная интонация чтения, не теряя нежности, заставляла увидеть слово «отец» написанным с большой буквы, вопреки запретам цензуры. Конечно же, это был небесный Отец, воспринимаемый ею не совсем дочерне – скорее интимно и, увы, не без «прелести».
О московских поэтах мы были уже много наслышаны. Приезжал Валентин Хромов, «Боженька» Хромов, как почему-то его прозывали москвичи, прокатился по компаниям неофициалов, держался уверенно, со столичной наглинкой, но отрабатывал её, честно доводя роль до конца. Его стихи были хороши скорей безоглядностью, чем образностью или словарём, – то есть тем, что написаны они были в полной уверенности, что, собственно, стихи и не могут быть – для печати. Изредка вплетавшийся в строку матерок казался естественным и лишь подтверждал это чувство. Читал он по просьбам и чужие стихи – например, Станислава Красовицкого, и они-то вызывали настоящий восторг. «Стась – это будущий гений!» – так отзывались о его стихах и творческом потенциале сверстники, но его дар или, лучше сказать, дух совершил неожиданное сальто-мортале под куполом – нет, не цирка – но церкви.
А пока, возвращаясь к «Боженьке» Хромову, вспоминаю, как он в тот приезд едва не сорвал парад поэзии в Горном институте, как сказали бы теперь – презентацию сборника поэтов-горняков, членов ЛИТО, подготовленную Глебом Семёновым. Вот он передо мной, этот ротапринтный сборник с пометкой «На правах рукописи», значащей, что тиража хватило лишь на участников (всего-то пятнадцать), их знакомых, а также парт-, проф- и, может быть, рай-«комых»... Итого – 300 экземпляров, впоследствии подвергнутых аутодафе. Но, как водится, некоторые из них спаслись от огня! В отличие от громко-столичных, это провинциальное культурное событие не вызвало дискуссии в прессе, ведущей к запоминанию авторских имён, но, несомненно, ему предшествовала пыльная, потная подковерная борьба – запретить или разрешить. В этом и заключалась разница между Ленинградом и Москвой – местные результаты были почти никчемны. Имена, впрочем, помнились и так, актовый зал Горного был полон, бледный Глеб Сергеевич маячил на сцене, вызывая выступающих, – это, после многих наветов, объяснений, увольнений и назначений вновь, был его звёздный оправдательный час: в трёх первых рядах сидела администрация, местный партком, районная идеологическая команда и все, «кому следовало».
А со стороны глядя – перепуганным кукольником Глеб выдёргивал своих марионеток, одетых в геологические тужурки, на сцену.
О берестяном ковшике ледяной воды в жаркий день, о солидарности пропотелых спин проскрежетал своим жестким от природы голосом Британишский.
– Хорошо, крепко сделано, а тематически – так совсем в жилу, – переговариваемся мы с Рейном.
Романтический, тоже в тужурке, Александр Городницкий читает о взрослой ревности и измене, и комсомольцы в его стихах уже готовы бодаться, как козлики или бычки (передние три ряда да и все последующие напрягаются: как он решит эту полузапретную тему?), но «коду» выводит поэт инфантильную, пуская кораблики с малышом:
А что девчонки? Только плакать
да жаловаться мастера.
Шумно, как всегда перед выступлением, шмыгнув носом, Агеев прочитал тоже что-то любовное в народном, некрасовско-есенинском стиле. Назывались эти стихи снижающе, но прочувствованно: «Корова».
Не совсем подходящее к его рыночно-площадному стилю, слишком филармоническое название «Зимняя сюита» выбрал для своего цикла стихов о замёрзших ушах влюблённого, спешащего на свидание, Горбовский. И не горняк, но – свой! А прочитал – эффектно, переведя внимание зала на быт и на юмор.
В целом выступление проходило удачно, и Семёнов, желая, видимо, подкрепить это чувство реакцией живого и дышащего собрания, предложил выступить слушателям с их оценкой.
Тут-то «Боженька» Хромов и вылез на сцену:
– Горняки! Геологоразведчики! Я не слышу стука геологических молотков в ваших стихах! Где в них романтика труда? Где находки и образцы редкоземельных элементов и руд? Где самородки?! – застучал он по кафедре кулаком.
Перстень на руке делал этот звук особенно резким.
– Лишаю вас слова! Если вам не нравится – уходите! – заверещал на него Глеб Семёнов.
Он, как наседка, защищал свой выводок, своё коллективное детище, но не от Хромова, конечно, а от идеологической комиссии, сидящей тут же. Зал загудел. Первые три ряда, наоборот, выжидательно замерли.
Скандалист удалился. При чем тут «геологические молотки»? Их как раз было достаточно в стихах горняков. Что-что, а тема труда, из числа дозволенных начальством и поощряемых, была ими представлена как требовалось – и реалистически, и романтически... Более того – это была, собственно говоря, единственная тема, смыкающая их творчество с официальным, и – ничего не было ни про армию, ни про державу, ни про... Нет, про партию, впрочем, кое-что было – у Льва Куклина, но совсем уже кривоусмешно и самопародийно: мамаши на демонстрации вывозят в колясках своих малышей, а на них
Заботливо смотрит Большая Партия,
самый главный отец из отцов.
Нет, не только редкоземельные элементы, но даже самородок у них был – Глеб Горбовский: кудлат, самобытен, с сарказмом уже бывалого жителя этой планеты. Служил, во время учений двое суток прятался под избой – то ли симулируя военную хитрость, то ли нерасчётливо пустившись в бега... В его пьяном рассказе об этом упоминались какие-то танки, которых он в помрачении принял за истинно вражеские...
Жил поэт в дремучих коммуналках сначала на Васильевском острове, затем на Пушкинской улице у Московского вокзала, и нагая неприглядность быта, выраженная с просторечивым сарказмом, стала стилем и сущностью его стихов – разумеется, не для печати. Именно это, плюс хмельное буянство создавало о нём легенду наподобие есенинской. Но вот всё-таки захотелось в люди, и написал свою «Сю-сю-сюиту».
Да, в чём был прав дерзкий москвич – это общее жгучее желание напечататься, по-своему выраженное каждым из участников, и тут он оказался их выше. И – заявил о себе!
– Зачем заткнули Хромова? Верните его на сцену, дайте высказаться! – вдруг заревел Рейн, сидящий рядом со мной.
– Уходите и вы! Вам не удастся сорвать нам работу! – указал ему на дверь Семёнов.
Вышел и я за ним в коридор. Хромова там уже не было.
– Ну, куда пойдем? – спросил я, считая, что за мою поддержку с него причитается хотя бы пара пива.
– Знаешь, я тут... Мне надо кое к кому зайти, повидаться...
К кому тут можно зайти? Явно ведь, что все в зале... Не хочет ли он вернуться? Возмутившись таким предположением, я двинулся к выходу. Ветер с залива накинулся, заткнул мне рот, закрутил и, подталкивая в спину тощего гэдээровского пальто, погнал меня вдоль набережной. До остановки 6-го автобуса было ещё пилить и пилить...
Кружки и стрелы (продолжение)
Рейн зачастил в Москву, и скоро причина его отлучек прояснилась: не литературно, но романтически. Собрав у себя друзей, он представил их своей московской гостье Гале Наринской, а её – нам, как бы на одобрение:
– Знает множество стихов. Почти всю Цветаеву – наизусть! А умыться может в ложке воды, не хуже француженки.
Яркая, стройная, черноглазая и чернокудрявая, она заканчивала Нефтяной институт и по бесспорному праву признавалась там «Мисс Нефтью». Попросили её почитать из Цветаевой. Она мило отнекивалась, вполне искренне. И – тактично и вовремя согласилась, чтобы не выглядеть ломакой.
Я любовь узнаю по боли всего тела вдоль...;
Я любовь узнаю по трели...
В любви – все специалисты, а тут ещё – все поэты. Заспорили, как её – любовь! – верней распознать. Разгорячился даже всегда ироничный Илья Авербах:
– По трели? Это же – любовь филистеров. Конечно же – по щели! По трещине! Именно – «всего тела вдоль»...
Он в это время ухаживал за Эйбой. Любовь, а верней – желание и поиск её заполняли пространство вокруг и внутри нас, как пятая стихия.
Я вдруг зацепился взглядами в «Подписных изданиях» на Литейном с Вичкой Аич и буквально заболел ею. Она в то время уже была сговорена с Мишей Блинским и отступать от этого не собиралась. Но и своими взорами явно не управляла: впивалась зрачками в зрачки, закусив губу, и вибрировала. Толя Найман меня лечил, привозя к Мише в дом рядом с Мальцевским (имени поэта Некрасова) рынком, – туда, откуда, по одному из источников, был увезён арестованный в августе 21-го года Гумилёв. Миша, непризнанный художник-карикатурист, не унывал и был готов обеспечивать будущую семью шитьём брюк. Мы застали его, когда он утюжил очередную пару. Я, исполнясь цинизмом, захотел сделать ему заказ, но он заломил цену. Непонятно как, но эта бытовая картина да ещё два-три стихотворения, посвящённые Вичке, исцелили меня на время.
20-летная Вичка натурщица
Но мы ещё зацепимся с ней взглядами позже в компании за столом в писательском кафетерии, и мне не останется ничего другого, как завибрировать самому. Потом в городе и ненадолго в её жизни появится Галич, потом Нагибин. Потом... Потом она станет писательницей и образцом добродетели.
А тогда требовала своего и Техноложка, – хоть и не любви, а внимания. Ей доставались остатки. Но – счастливый случай! – образовалась возможность поехать в Москву на практику, и я, в восторге от неожиданных щедрот фортуны, хватал на лету билет на сидячий поезд.
Там же в это время был и Рейн по своим литературно-разветвленным и, в сущности, никуда не ведущим делам. Но разве этого мало – быть, где всегда что-то происходит, провозглашается, превозносится, падает и перепадает? А к тому же и – не на шутку разворачивающиеся отношения...
Я дружески побывал у сестёр Наринских в задымлённой клетушке на Кировской-Мясницкой, вход со двора, второй этаж, и оттуда мы тесной компанией отправлялись в другую, такую же, по сути дела, клетушку, куда-то в пространства иных московских кривоколенных углов и – на верхотуру, к поэтессе Гале Андреевой. Хозяйка крохотного салона, вмещавшего не менее дюжины избранных, держала в руке длинный мундштук с сигаретой, часто поворачивалась в профиль, была сероглаза и хороша: выпуклые губы, сексапильно приподнятый нос, открытая шея... Её ни на минуту не оставлял без внимания красивый шатен с грузинской фамилией – к тому же и композиторской. Уверенный и умеренно оживлённый Леонид Чертков, суховатый и холодноватый Андрей Сергеев, уже известный Хромов. Красовицкого не было, а жаль. Зато был некто неопрятный и мешковатый, одетый в толстый заношенный трикотаж. Вёл он себя вольно, иногда даже почёсывался в паху и улыбался невпопад, закидывая стриженную шаром голову назад, и это усугубляло своим контрастом чопорность всей компании. Чей-то, как видно, родственник...
Стали читать стихи. Хозяйку прослушали терпеливо и вежливо. Мои иронические полураёшники, несмотря на их словесные фокусы, встречены были, увы, сдержанно. Рейн читал свое ударное «Яблоко», написанное крупными мазками слов, – так, что неприятие его было бы равносильно отрицанию левой живописи, и это задело внимание компании.
– «Оно было желто». Хорошо, кругло, – заметил и подчеркнул неправильность Леня Чертков.
– Тогда уж – кругло, – повисло в воздухе чье-то замечание.
То своё, что Чертков прочитал затем, было как раз правильно, даже до жесткости в чётко выверенных анапестах, которыми он воспевал заготовку и рубку дров. Тоже ведь – труд, но хотя б не «во благо чего-то там», а ради себя и для собственной печки. Ровные кругляши строф раскалывались на строки и укладывались в поленницу этого энергичного стихотворения, закончившегося «лошадиными дозами крепкого сна». Акмеизм, но демократический, напоминающий Михаила Зенкевича, что ли? Или – Владимира Нарбута?
Андрей Сергеев был уже знаком по той бракованной ленте, прослушанной на даче у Мейлахов. Там он читал смутно доносящиеся стихи, в которых угадывался греческий миф о гермафродите, причудливый и пряный. Что-то в таком духе, как расслышалось и запомнилось: «Дымились горы, стыли реки,/ дрожали тени по углам,/ и Бог оставил человека,/ расколотого пополам./ Души и тела половины/ протрепетали на весу. Мужчина поднялся в пустыне,/ очнулась женщина в лесу». Части целого блуждают по свету, чтобы снова слиться в одно, а когда находят друг друга, слышат голос сверху:
— Вы стёрли души на пути, теперь вы несоединимы.
Эстетизм, но трогательный и даже жизненный, особенно в пору любовных поисков, которыми все занимались наряду со стихами! Что же поэт написал с тех пор? Но Сергеев отказался читать «это старьё» и взамен стал ошеломлять виртуозными переводами из Джойса, из Даррэла: «Поминки по Финнегану», «Поношение Хости»...
Сколько саркастических словесных трюков, весёлого и лихого издевательства над противником! Неужели это ещё и соответствует оригиналу? Кто читал, говорит – да:
Вы слыхали о скверном жирном,
о его злодеянии чёрном,
о падении подзаборном;
и о том, как наказан порок?
Наказан порок: нос между ног.
Балбаччо, балбуччо!
Чего там только не было – позорился некий «Псевдо-Дант», происходили ирландско-британские выяснения по поводу самого адмирала Нельсона, который, «на служанку наставив ружьё, украл её девственно-ё». Переводы, даже если это были «переложения из», в тот вечер звучали мощней и ярче наших стихов. Моя память вынесла оттуда ещё одно, и не худшее стихотворение, а был то перевод или оригинал и чей, я установить не успел. Но и теперь люблю повторять его, прежде чем заснуть. Вот оно:
Патриции гордо спят на спине,;
рабы спят, лёжа на животе,;
меняла спит на правом боку.
Гораций, вспомни, что ты поэт:;
к жесткому ложу сердцем прижмись
в безумной надежде на страшный сон.
Если искать эстетическую формулу всему услышанному в тот вечер, то она невзначай была высказана Чертковым в двух словах. Не без гордости он вдруг объявил:
– Я придумал название для книжки Стася: «Дневник капитана».
Да, мужественно и интимно. Двусмысленно-романтично. Картинно и фривольно. Поздней я увидел у Рейна машинописный, конечно, сборник Красовицкого. Это была одна из двадцати копий, снабжённых его автопортретом: лапидарная линия рисунка действительно выглядела иронически и элегантно. Но название было другим.
Заговорили об абсурде как таковом и о том, что лишь ирония сообщает абсурду смысл. Конечно, вспомнили об обэриутах и Заболоцком, заспорили, кто из нас верней цитирует его «Торжество Земледелия». Тут взгляды москвичей устремились на переминающегося в углу «чьего-то родственника», которого я уже посчитал за слабоумного. И он пустился наизусть, страницу за страницей, шпарить цитатами из этой поэмы. Оказалось, что у него невероятная, машинная память, приобретенная, увы, внезапно и драматически. Интеллектом он, правда, никогда не блистал, особенно если принять во внимание, что поехал кататься на мотоцикле без шапки да ещё в межсезонье. Пошел мокрый снег, и он вернулся домой с ледяной коркой на голове. Слёг в горячке. Думали, помрёт, а он выжил с фотографической памятью: запоминал тексты, даже не читая, а лишь взглянув на страницу.
Стали проверять его память по “Столбцам”, пока не выскочила из него строка «Людоед у джентльмена неприличное отгрыз». Естественно, с удовольствием заговорили о неприличном. Конечно, академическим тоном, с видом знатоков и глубоких эрудитов. Провинциалы, то есть мы с Рейном, шокированы не были и вовсю забавлялись услышанным. Однако вмешалась хозяйка салона, да кстати и пришла пора расходиться.
Вскоре после этого вечера Чертков, по его выражению, «на вокзале был задержан за рукав», и задержание это растянулось на пять лагерных лет. Освободившись, писать стихи он стал меньше и реже, переехал в Ленинград, женившись на филологине Тане Никольской, превратился в историка литературы и архивариуса, а в творчестве перешел на прозу, которая мне нравилась, пожалуй, больше, чем его стихи, – именно в ней было что-то от «дневника капитана». Потом он эмигрировал, одним из первых из моих знакомых, объявив это в последний момент. Я заторопился на проводы, чтобы успеть спросить до прихода всей публики «зачем?». Он ответил, и мне его ответ пригодился позднее, когда пришлось самому объясняться перед непонятливыми: «Мне уже 40, и сколько ещё отпущено лет впереди, неизвестно. Но более или менее предсказуемо, какова будет моя жизнь здесь, и эта перспектива мне скучна. А там, на Западе, – что-что, а новизна гарантирована». Он поселился во Франции, преподавал литературу в Тулузе. Предложил показать мне «свой Париж», когда мы оба оказались там, но тот вечер был у меня занят, а другого не случилось. Потом он жил в Кёльне, издал книгу стихов «Огне-парк» и вдруг умер.
Сергеев, как известно, ушёл в переводы с английского. Дружил с Бродским. Суховато и холодновато встретился со мной в иллинойсской Урбане. Опубликовал очаровательную мемуарную прозу «Альбом для марок», получил за неё даже престижную литературную премию, и – внезапно его жизнь прошла: он был сбит машиной на одной из московских улиц.
А Николая Шатрова, ещё одного «капитана» дальнего поэтического плавания, я узнал только за пределами его жизни. Рецензию на первую книгу мертвого поэта, вышедшую усилиями Феликса Гонеонского и Яна Пробштейна в Нью-Йорке, я назвал по его строке «Пригвождённый к стиху». Странно, что Сергеев его помянул в очерке об их общем кружке лишь мельком да и то с неприязнью. А ведь Шатрова признавал Пастернак, признавал Тарковский. Стихи его просты, но выразить он мог всё, и прежде всего свой характер, не уступающий лжи ни на полшага. Говорил он с читателем «как власть имущий», а в действительности читателей не было. Странная, нелепая судьба: на него наехал снегоочиститель, водитель которого заснул за рулём. Он был тяжко покалечен, болел, зарабатывал гроши. Но, видимо, бывал счастлив в любви: у него немало нежных и чувственных стихов. И был он счастливо награжден волевой, требовательной верой в то, что будет наконец прочитан.
Кто мене даровит? Кто боле даровит?
В конце концов покажет время.
Вот именно – не правда ли? На том памятном вечере его, как и Стася Красовицкого, не было.
У восходящей звезды
Но домой из Москвы не тянуло, зато очень хотелось повидаться с обладательницей того заочного голоса с магнитофонной плёнки, который очаровывал воображаемым обликом, как очаровал ведь когда-то однажды влюбчивого короля Марка золотой волос Изольды. Используя уже испытанную технику, мы с Рейном остановились у киоска «Моссправки».
«Ахмадулина Белла Ахатовна, год рождения 1937-й», – уверенно написал он на бланке плавными завитками своего почерка.
Молодожёны-знаменитости жили в квартирке хрущёвского образца в районе новостроек, уже, впрочем, обжитом. Когда она открыла нам дверь, её облик, хотя и не Изольдин, совершенно слился с голосом и навсегда стал обозначать только её, Беллу.
Наш приход был данью признания именно ей, и хорошо, что она оказалась одна: мы смогли это высказать. И мы застали её, может быть, в последние «пять минут», когда она ещё была для нас «своей» – такой же, как мы. «Они» – то есть официальная, организованная и в сущности своей сервильная, а стало быть, бездарная литература старалась загнать нас в самодеятельность, помещая куда-то между выпиливанием лобзиком и уроками игры на баяне. Мы возмущённо сопротивлялись, и Ахмадулина, казалось, была с нами, а Евтушенко, хоть и двусмысленно и с оговорками на талант и прогрессивность, все-таки с «ними». Но эта граница иронически исчезала где-то там, в комканной пестроте одеял и подушек супружеской комнаты.
– Там беспорядок. «Гибель Помпеи». Посидим лучше на кухне, – предложила хозяйка.
Пуделёк редкой шоколадной масти выбежал из постельных развалин и ткнулся мокрыми усами в ладонь. Повсюду в хаосе неубранной квартиры виднелись яркие пятна заграничных одёжек, этикеток, журналов. Стены прихожей, приоткрытой спальни и даже кухни были завешаны современной живописью, придававшей квартире карнавальный вид. «Это – Васильев». Две руки тянулись по диагонали к двум другим, тянущимся навстречу. «А это – Целков». Натюрморт, яркий и мощный, как если бы Машков или Кончаловский остановились в разбеге к Фернану Леже.
– Вы хотите вина или водки?;
– Да собственно... Пожалуй, вина.
Нам была выдана бутылка «Напареули», хозяйка налила себе водки.;
– Мальчики, вы уже были в Сокольниках? Там в парке интересная выставка. Сходите, не пожалеете...;
Но не об этом же нам сейчас разговаривать. Заговорили, конечно, о стихах. О её стихах, о «Боге-женихе», о «девочке Настасье» и очевидной невозможности их где-либо напечатать. Она легко отмахнулась:
– Ну, те стихи уже дело своё сделали. Их планида была стать по душе Павлу Григорьевичу Антокольскому, и он взял меня вне конкурса в свой семинар Литинститута.
Её разговор – это словесная игра, но игра, ведомая виртуозно. Слова, после малой паузы, подыскиваются редкие, даже изысканные – однако, точно поставленные на места во фразах, они нисколько не нарушают естественности речи.
– Планида этих стихов – вдохновлять. Вы уже вдохновили меня на подражание им. Послушайте:
Зачем ты трогала у ветра
его моторы и рули?..
;
И месяц вдруг повис молоденький
средь бела дня, невесть откуда.
– Да, похоже... Я вижу, вы пользуетесь моим способом рифмовать: «мелодии – молоденький».
– Я думал, это напомнит вам скорей евтушенковские рифмы типа «Маша – мама»...
– Да, Женя вовсю пользуется моим открытием, и я никак не могу ему препятствовать. Между тем я эти принципы изложила в курсовой работе, которая так и называется «О рифме». Там описан ещё один, сверх остальных – «Принцип отдыха рифм». Он заключается в том, что сложные и необычные рифмы должны чередоваться с банальными, потому что слух отдыхает, покоясь на обыкновенном.
Нет, они не ленивы, как можно подумать. Они любопытны в пушкинском смысле этого слова. Их семинар собирает одарённых людей отовсюду. Вот Иван Харабаров, сибирский самородок и богатырь. Или Валерий Тур, сын известного драматурга. Помните словосочетание «братья Тур». Один из тех братьев – отец Валерия. Или – Юрий Панкратов, у которого самый свежий голос, когда-либо слышанный ею:
О, как торопко ты померкла,
сирень в блестящем целофане!
О, эта робкая примерка;
двух губ при первом целованьи...
И кстати, он тоже рифмует «молоденький» и «молочницей».
Тут щелкнул замок, вошел её муж – усталый, с утра одетый в костюм с галстуком, раздраженный, подозрительный, но, черт возьми, знаменитый:
– Опять ты пьёшь! А собаку выводила?!
– Женя, это – поэты из Питера. Вот — Дима Бобышев, Женя Рейн...
Он, конечно, не нуждается в представлении. На нас якобы ноль внимания. Голубой глаз, как у снайпера, жёлтая челка падает на морщинки лба.
– И ты принимаешь их в таком бедламе? Немедленно убери квартиру!
Мы с Рейном дружелюбно галдим:
– Да что вы, ей-Богу! Да присоединяйтесь...;
– Женя, ты хочешь водки или вина? – игнорирует мужнины упреки Белла.
– Нет, только шампанского!
Странное дело, нашлось даже шампанское. Правда, из уже открытой полбутылки, но все же с намёком на игристость.
В этот момент зазвонил телефон, и Белла схватила трубку:
– Да. Нет. Не сейчас. Нет, никак не могу. Да. Да. Перестань! Ты же знаешь. Потом.
Муж опять взвился:
– Я тебе сказал: «Убери квартиру». Вымой немедленно пол на кухне!
Мы с Рейном поднялись:
– Спасибо за угощение. Нам пора.
Белла:
– Ну, что вы! Спасибо, что не обошли меня вниманием. Я сейчас отвезу вас в центр. Я обожаю водить мой «москвич».
Муж:
– Ты никуда не поедешь! Я отвезу их сам.;
– Ты не сможешь.
– Посмотрим!
Действительно, внутренняя борьба с собой и сражения с автомобильным мотором потребовали какого-то времени. Наконец Евтушенко отвёз нас до кольцевой станции метро, где мы расстались. Их брак с Беллой просуществовал недолго. Его я увижу ещё, её – тоже, но уже с новым мужем, коренастым, маститым рассказчиком-лауреатом, вышедшим на минуту взглянуть из гостиничного номера на литературную мелочь, поклонников его жены.
Велеречивая манера её стихов бывала уместной, когда совпадала с возвышенностью темы – любовью или печалью. Но по несоответствию с темой случалось ей быть самопародийной и многословной, через силу отрабатывающей какое-то литературное задание. Знаменитой ей пришлось стать немедленно после нашей встречи и – на десятилетия вперёд... На 200-летии Пушкина мы, уже сами чуть моложе юбиляра, встретились в банкетном кабинете дома Энгельгардта, или Малого зала Петербургской филармонии. Вернее, я познакомился сперва с её новейшим мужем, живым широкоглазым художником, а он подвел её ко мне.
– Белла, Вы помните меня?
– Ну конечно, я всегда говорила, что ленинградцы меня читают и ценят больше, чем москвичи...
Померкшая красота, сгоревший взгляд, усилившийся эгоцентризм. И почти тот же голос.
Американские вещи
С перерывами на десятилетия Белла произносила мне эту фразу про ленинградцев еще два или три раза, по числу встреч, произнесла и на этот раз, когда и города-то с таким названием уже не было, да и я сам явился туда как бы из будущего инобытия, из Америки.
Между тем этот знак иной жизни, дразнящий по-разному население и власти, явился особенно в то московское лето, когда мы познакомились с Ахмадулиной: Американская выставка в Сокольниках! Странный зигзаг вечно одобряемой политики – то всё западное запрещали и поносили, то вдруг – на тебе, смотри и дивись... Ажиотаж был великий, билеты распространялись на предприятиях и – кому надо. И – тому, кто уж очень хотел. Во всяком случае, я билет себе раздобыл и с одной пересадкой добрался на метро до Сокольников. Теперь – куда? Я подолгу не останавливался в Москве, и чувства единого города-улья у меня не образовалось, я воспринимаю его как разрозненные соты, расположенные вокруг станций метро, и, выйдя наверх, часто теряю направление. Но в Сокольниках об этом не надо было беспокоиться: все шли на выставку. Да и милиции был показной преизбыток. Потоку людей в парке была отдана асфальтовая дорога, народ шел по американскому плану, не задерживаясь, но и не ускоряя хода: для этого были сделаны выгородки, направляющие толпу зигзагами, а у самых ворот десятки турникетов рассеивали людскую массу на отдельных билетоносителей.
За сетчатой загородкой запестрел диковинный мир заграницы. Я решил осмотреть всё, благо времени я отпустил себе – хоть целый день. Яркость, новизна или необычность были главными зазывалами этой ярмарки, дразнящей и раздражающей уже тем, что на ней не только никаких товаров не купишь, но никогда их больше и не увидишь. Особенно густая толпа ошалелых, как я, соотечественников клубилась у входа в павильон автомобилей. Зашел и я поглядеть на эти диковинные самобеглые коляски. Широкоплоские, они переливались нездешними блесками, выгибали подобия турбин и крыльев, зазывая всем видом: «Давай улетим!» А я и водить-то не умел. И завести бы не смог. Однако сувенирных буклетов хватило на всех, и я с изумлением вычитал, что и переливы красок, и вычуры форм имеют свои стандарты и описания в гамме от «ночной жемчужины» до «адриатической волны», от спортивного седана до кабриолета и лимузина.
Я, житель страны, где автомобили были крашены тем же цветом, что и заборы, стоял перед лазурным «Шевроле Импала». Лендлизовские военные грузовики «шевроле» ещё можно было встретить на родных ухабах, но такое стрекозиное чудо я увидел впервые.
И вот сейчас я касаюсь клавиши времени. И клавиши пространства – тоже. И переношусь оттуда ровно на 25 лет вперёд, через всю Европу и Атлантику – вбок, на Запад, в Техас. Передо мной – ржавая «импала» со следами былой лазури на слегка помятых бортах. Я гощу у Яши Виньковецкого в Хьюстоне, нефтяном и космическом центре Америки. Яша, для меня инакомыслящий художник и любомудр, здесь – большой человек, теоретик-исследователь по разведке нефти в «Экссоне», он пока самый удачно-состоявшийся иммигрант из моих друзей, а я по отсутствию здешнего опыта – почти новорожденный. Но какое-то сходное с этим переживание я припоминаю в своей прежней жизни и спрашиваю:
– А что такое «Импала»?
– Это такая африканская антилопа. Очень изящное и быстрое животное.
– Сейчас она выглядит, как «Антилопа Гну».
– Да, я её обещал отдать безлошадному Коке Кузьминскому, пусть добивает. Но сначала Марк приведёт её в порядок, конечно.
По совпадению оказавшийся там же мой однокурсник-технолог Марик Зальцберг, умелец и мастер, возится пока с Яшиным подержанным «кадиллаком», чинит и проверяет его многочисленные кнопочные устройства.
– Что ты нянькаешься с ним, как с родным?
– А я и чиню, и одновременно изучаю. Мне это нужно: я тоже хочу купить себе «кадиллак». Цвета белой жемчужины. Такая у меня мечта.
Ясно. Побывал на той же выставке в Сокольниках, заронил себе в мозг перламутровый образ и четверть века растил из него свою жемчужину. Весь этот мир вещей – ярких, крепких, глянцевитых, ловко и умно сработанных с расчетливым уважением к человеческому телу – так, чтобы весело было на них взглянуть, сподручно схватить пальцами, даже с удовольствием сесть в них, — остался у нас в памяти новым и свежим. Вернувшись из Хьюстона в Милуоки, где я тогда жил, я опять оказался в мире потрепанных идеалов. Местный музей, расположенный в экспериментальном здании на берегу великого озера Мичиган, – здании, сочинённом архитектором Саариненом в виде письменной тумбы с выдвинутыми в стороны ящиками, устроил выставку в одном из них. «Наш излюбленный мусор», – называлась она. «Американцы – главные в мире поставщики всемирной свалки», – гласила одна из вывесок перед красноречивой экспозицией. На стенде во всю стену, составляя композицию в духе вольного экспрессионизма, были прикреплены ломаные пылесосы и вентиляторы, лопнувшие шины и почти новые сапоги, аквариумы и телевизоры, менструальные тампоны и грампластинки, комканные, но всё еще яркие одежонки, шляпницы, вешалки, потертые диваны и почти целые стулья и, конечно, бесчисленные бутылки, стаканы, коробки, обёртки, салфетки, тарелки и вилки из пластика, стекла и бумаги.
Но свалка не была последним местом упокоения для американских вещей – наиболее живучие из них попадали в руки мусорщиков и перебирались на время в захапы и на чердаки их, как правило, двухэтажных домов: жилая Америка со времен Ильфа и Петрова выросла на этаж. Новая жизнь наступала в пору весенних уборок, совпадая с миграцией канадских казарок и университетских студентов, когда то тут, то там на домах вокруг кампуса появлялись по субботам оранжевые знаки дворовых распродаж.
Моя падчерица подружилась в милуокской школе с дочкой медсестры-надомницы, и матери обеих девочек иногда виделись, имея общие темы для разговоров. Пришлось и мне однажды отправиться к ним в гости, чтобы поддержать отношения. Но скучно не было: глава семейства оказался мусорщиком и рьяным американским патриотом, готовым защищать идеалы ценности капитализма с оружием в руках. Оружия в его основательном кирпичном доме с подвалом и чердаком, надо полагать, было достаточно. Хватало и автомобилей: сам он ездил на работу в пикапе, жена водила семейный «вэн», а для души стояла у него в гараже лелеемая «реплика» спортивного «форда» 40-какого-то года – пунцово-лаковая, с никелированными ободами, радиатором и трубами. Он выезжал на ней раз в году, на День независимости. Я тогда работал инженером в электронной фирме, жена преподавала в университете, но мы вынуждены были прирабатывать дворниками, а он возил своё семейство на лыжные курорты Швейцарии.
Загадка благосостояния этого мусорщика приоткрылась перед самым отъездом моего семейства из Милуоки. Мы захотели избавиться от накопившегося хлама, и наши новые знакомые подали прекрасную идею: присоединиться к их сезонной дворовой распродаже.
Принеся свои бебехи к их дому, я прикрепил наклейки с проставленными «от фонаря» ценами и расположил всё это на лужайке. Между тем хозяин с хозяйкой всё таскали и таскали из дому разнообразные вещи. Я пустился помогать им и, поднявшись на чердак, остановился в изумлении: в идеально-складском порядке он был весь завешан и заставлен подержанным, поношенным, бывшем в употреблении, но готовым принять новых владельцев барахлом. Чего там только не было!
Моя молодость и подлинная новизна этих вещей расплывались и отбывали в прошлое, сходясь в дальней перспективе в единую точку – ту самую выставку в Сокольниках, которую я решил тогда досмотреть до конца. Был жаркий день, страшно хотелось пить. Нигде в огороженной зоне выставки я не увидел ни признака питья или еды, зато за металлической сеткой выстроились автоматы с газировкой, лотки и киоски с пирожками и мороженым, чуть поодаль поднимался в безоблачное небо синеватый дымок чебуречной...
Нет, у меня ещё остались недоосмотренными несколько павильонов, и вот я стою перед одним из них: «Обувь». Глаз скользит по глянцевой коже лаковых туфель, по каучуку подошв, крепкой фактуре прогулочных башмаков. Вот таким ботинком поддает банку пива седобородый Хемингуэй на знаменитом фотоснимке.
– Вы любите нашу выставку? – старательно произносит женский голос с акцентом.
Черные блестящие глаза и волосы, пунцовые губы, матовая белизна лица. Американка моего возраста. Красивая!
– Выставка мне очень нравится. Автомобили, безусловно, в пер-вую очередь. Но я – не водитель. Мне интересны книги, фотографии, альбомы репродукций. Очень умны, по-моему, и забавны рисунки Саула Штейнберга – философские, я бы сказал, карикатуры...
– О, Сол Стайнберг, картунист. Да, это – хорошо... – Она легко и ярко улыбается. – А наша обувь?
– Обувь, конечно, нарядная. Но я ведь не могу её купить, и это мне досадно. Автомобиль ещё можно рассматривать, как картину. А обувь хороша на ногах.
– Выставка скоро закроется. Последний день – это суббота. Приходите. Что-то возможно...
– Понятно. За это – спасибо. Но в субботу я уже буду дома, в Ленинграде. А вы не привезёте туда вашу выставку?
– Нет, это – всё...
А я уже успел размечтаться. Как бы не так! Да тут к тому же полно стукачей, следят, чтоб не заводились контакты. Вот как раз один такой и смотрит, до чего противный... Тоже молодой, только по виду не наш, а их. И он произносит с настойчивостью:
– Barbara, boss wants you to drop in, right away.;
– Just in a moment, Peter, — не торопится она.;
А я напоследок спрашиваю:
– Скажите, где здесь попить можно? А то жарко...
– Это большая проблема, – говорит Питер. – Наш консул прислал сейчас много пепси-колы. Грузовик. Идите туда, там дадут. Первый глоток этой бурой шипучки мне показался отвратительным, второй понравился значительно больше, захотелось ещё, но посольский запас истощился, и третий глоток мне пришлось совершить уже в Америке.
;Средний Запад. Я на приёме у одной славянской грымзы-профессорши, разговариваю с миловидной черноглазой дамой моих лет. Путая русские слова с английскими, рассказывает, как много лет назад она побывала в Москве, работая гидом. Где? В Сокольниках, на Американской выставке. Где, в каком павильоне? Показывала обувь. Барбара, этого не может быть! Видимо, глаза мои, как автомобильные фары, включили дальний свет, потому что и её глаза заблестели, лицо оживилось. Тут же рядом с ней возникла мозглявая фигура с неприязненным взглядом: не иначе как Питер. Он и есть. Значит, тогда не шпионил, а просто ревновал. Ревнует и сейчас – глаза как у вареного окуня, смотрит на нас, а сам прямо пальцем помешивает в чашке кофе. Это у них здесь знак – видишь, мол, какой я крутой. Не замай!
Барбара теперь домохозяйка, а Питер и в самом деле крут. Он преподает международное право, получая вдвое больше президента университета, куда меня приняли на половину минимальной ставки. Кроме того, он работает по контрактам: сочиняет конституции и кодексы для республик, отколовшихся от бывшего Советского Союза. В конце концов, конституция – это интересный писательский жанр. Нет, если случайные встречи способны повторяться, это значит, что известное ходячее выражение неверно и мир ещё не так уж перенаселён и тесен!
Ночные посетители
1958-й год был встречен с таким весельем, будто он собирался стать моим последним. Заводилой оказался Серёжа Вольф, в чью писательскую звезду я не только верил, но и воспринимал её непреложность как факт самого ближайшего будущего. Впрочем, для самого Вольфа такого понятия, как «будущее», не существовало. Было лишь гипотетическое представление о нем, беспрерывно отгоняемое волной настоящего, на которой случалось ему и весело прокатиться. Надо сказать, что в стране, столь сосредоточенной на этом понятии, отрицание его было твердой жизненной установкой.
На такие катанья и пригласил меня Вольф. То был его точный писательский «наблюд». В долгое, застоявшееся веселье хорошо входить с морозцу, хлопнуть последний оставшийся на столе стопарик водки, обняться под музыку с новой знакомой да и увести её в ночь, в другую компанию. Звучало это слишком привлекательно, чтобы отказаться, и друг Галя, услышав о наших планах, уговорила меня взять её с собой. Сказано – сделано.
Двенадцатый удар я встретил на Тавриге, а в половине первого от тикающего счётчиком такси поднялся к Галиному семейному застолью на 17-й линии (в прохладном эркере её комнаты самоцветно переливалась ёлка), под мою гарантию родители отпустили дочку, и мы покатили на Жуковскую, где нас ждал Вольф. И далее всё пошло по его разгульному плану. Прибытие ночных посетителей оживляло гуляк, провозглашались новые тосты, и мятые женские мордочки вновь хорошели.
Так мы веселились или, вернее сказать, жгуче предчувствовали веселье, ища его, ожидая его встретить если не сейчас же, в затхлости остановившегося празднества полузнакомой компании, то непременно в следующей, находя и там, впрочем, кучу шапок и «польт», наваленных на кровать, руины салатов на столе да признаки начинающегося похмелья. Невдомек нам было и то, что играем-то мы двусмысленно-символические роли «тех, кто приходит в ночи», по существу мрачноватые на этом карнавале уходящего времени. Если бы я писал от третьего лица, мог бы прибавить здесь, не изменив правдивости повествования: «А жить ему оставалось всего пять с половиной месяцев...»
Но, к счастью, пишу я от первого лица, что делает такую фразу формально невозможной, хотя и притягательной, даже жгуче желанной и красочно-эффектной. Но Вольфа подобные фразы и тогда не смущали. В его лирическом рассказе (жанр, порожденный Верой Пановой), влюбленные кони на сестрорецком пляже соединились, и его мама умерла. Умерла его мама.
В действительности же она была ещё жива, так же как и его нянька, обе – пенсионерки, и их доходов хватало на содержание семьи, состоящей из них самих, вольного писателя, его жены и их дочки, мячиком которой, унесённым отцом в кармане пиджака, мы играли однажды в футбол в переднем дворике на пересечении Мойки с каналом Грибоедова в компании (но как бы в разных командах) с Толей Найманом, обведя которого я влепил упомянутый мячик над левым плечом Вольфа, в стеклянную дверь расположенного на этом углу здания. Стекло дверного переплёта лопнуло, и, захватив мячик, трое великовозрастных литераторов удалились с места происшествия.
Вечный свет
«А жить одному из них оставалось уже два месяца с неболь-шим...» Почему меня так тянет к себе эта фраза, повествующая обо мне в третьем лице? Очень просто: потому что лицо это я хочу отделить от себя, чтобы самому остаться в живых. Отчего бы так и не сделать? Надо только придумать ему имя, как когда-то живой, розовый, голубоглазый юноша Боря Бугаев изобрел писателя-гения Андрея Белого, а Белый по тому же образцу отпочковал от себя элегантный фантом Леонида Ледяного и с этим уже не человеком, а отпрыском текста поступал как заблагорассудится.
У меня это лицо будет Вадимом Вольтовым. Вадим – потому что и Дима, и Вадик, – так звал я напарника детства и юности, и он на мой зов отзывался, а Вольтов – заведомая выдумка технологического студента, стремящегося позабавить на лекциях по электротехнике свою соседку, самую красивую девушку в институте. Ей тоже придется изменить прическу – сделать её блондинкой с прямой чёлкой – и дать ей нерусское имя: Кристина. Она приехала по студенческому обмену из Лодзи, и Вольтов, переведшийся курсом ниже, был счастлив видеться с Крысей, как звали её по-польски, на общих лекциях. Красавица Крыся – это звучало снижающе, что невероятно трогало и веселило моего Вольтова.
Летнюю практику они тоже должны были проходить вместе, в городе с устрашающим названием Сталиногорск: хрущёвская десталинизация явно его не одолела, хотя другой лозунг Хрущева «Плюс химизация» осуществлялся вовсю. Вольтов туда не торопился, Кристина тоже, и они решили по дороге дня два провести в прогулках по Москве, благо у каждого было где остановиться.
Два дня, две счастливые вечности предстояло Вадиму разделить с девушкой, когда он встретился с ней у Телеграфа, и оба немедленно пустились черпать и рассеивать свои полновесные запасы молодого времени. Кристя была одета по-летнему, от этого держалась домашне и даже двигалась свободней и раскованней, чем всегда. Исторические места её не интересовали, тянуло, наоборот, к современности, и Вольтов охотно отвез её к университету, этой цитадели архитектурного сталинизма, а затем к новейшим спортивным постройкам в Лужниках. Москва казалась размашисто, даже излишне просторной, тратящей бездумно асфальтовые поля своих пространств подобно тому, как двое молодых людей, оказавшихся там, тратили, опустошая, амбары, ангары золотых минут ради того, чтобы побыть вместе. День был солнечный, набегающие белые облака не давали ходу жаре, и тепло можно было вещественно ощутить, подержав его, как цыпленка, в ладони.
Оба были настолько очевидно счастливы, что прощальный поцелуй предстоял необходимым завершением дня и казался неизбежным. Но Кристина отклонилась:
– Зачем ты все портишь? Ведь нам ещё столько учиться вместе, да и вся практика впереди. Я завтра уезжаю.
С опозданием в несколько дней Вольтов явился на практику. Автобус остановился у дощатой многоэтажной постройки шириной в два оконных пролета – это был щит для тренировки пожарников. Школа, где разместили приезжих студентов, была рядом с пожарной командой.
В классах стояли койки, коридоры были заставлены партами и столами в несколько ярусов. Девушки жили в смежном помещении, но Кристины там не было. В окнах виднелись тёмные башни и трубы комбината, окутанные парами. Ветер менялся, и в городе пахло то сухим пыльным дымом, то будто сахаром с бараньим салом – такой дух шел от завода органических соединений.
В клубе был объявлен концерт: Тульская областная капелла исполняла Моцарта. После концерта подразумевались танцы. Молодёжь собиралась у входа: парни в суконных спецовках, лишь некоторые – в пиджаках, девушки выглядели понарядней. На ступенях, театрально скрестив руки, стоял подросток в чёрной полумаске. Вот – исчез. В толпе возникло движение, из середины послышалось хриплое дыхание и шум резких движений, это была драка. В центре стоял грузин, медленно качая тёмным лицом, а подросток в полумаске наносил ему удары кулаком, редко и всё в живот. Грузин выпрямился, крикнул, и нож остро заблестел в его руке. Толпа раздалась, подросток исчез в ней, и только полумаска валялась на полу. Эта сцена выглядела настолько неправдоподобно, что казалась воспроизведенной прямо в воздухе, на воображаемом экране.
Вадим шагнул сквозь этот экран и вошёл в зал, отыскал своё место и сразу увидел Кристину. Лишь несколько рядов разделяли их.
Четыре тенора в чёрном и женщина в белом, блондинка, вышли перед капеллой – солисты. Он их всех видел уже сегодня в столовой и никогда бы не принял за певцов, они были похожи на соседей по квартире, справляющих день рождения. Но они уже пели. Тихие маленькие голоса едва доносили звуки, но вступило сильное сопрано, и стало ясно, что это – латынь. Пение, помимо их скромных стараний и даже вопреки сопротивлению Вольтова, всё-таки тронуло его. Эта печаль, убогость, эта гармония без музыки всё же выстраивали среди полупустого зала вертикаль, по которой потекли ввысь его мысли. Lux aeterna, – поёт хор. Что великое ты можешь сделать перед вечностью, – только лишь умереть? Гляди через эти пустые ряды, за фанерные барьеры и дальше, – что ты видишь? Кристину. А дальше? Только пустую землю, шар под звёздами. Так кого же больше – живых или мертвых? Лишь одиночество и смерть ведут к вечности. Lux aeterna, вечный свет!
«А любовь?» – мысленно возразил Вольтов. Концерт окончился.
Концерт окончился, захлопали сиденья, и Вадим, задержавшись, пропустил вперёд Кристину. Они вышли вдвоём. Ещё не говоря ни слова, но уже улыбаясь, они отделились от толпы, спустились к реке и побрели к лодочной станции, вверх, не разбирая дороги, глядя лишь на реку, на вечереющее небо да изредка друг на друга.
– Кристина, я написал стихи, – наконец объявил Вольтов. – «Господи, светлы твои чертоги».
– А дальше?
– Дальше – «Прямы твои железные дороги». Глава первая и последняя. Это про то, как мы были в Москве.
– Вадик, не надо о Москве, – попросила она.
– Хорошо, обещаю. А теперь пойдём домой. Как странно, что я живу в десятом классе!
– А я – в девятом. Завтра все собираются на пикник. Ты поедешь? Я хочу быть с тобой.
– Детки, в школу собирайтесь! – весело сказал Вольтов. Они пошли к школе.
Прямо от пристани, от шестов с белыми и розовыми флагами, от покачивающихся брёвен обе лодки сразу направились вверх, против течения. Комбинат располагался вдоль берега, и вся его громадная кухня была видна с реки: там что-то варилось, окутанное паром, желтыми дымами, в свистках, грохоте и шипении.
Жара понемногу спадала, и грести стало легче. Солнце совсем садилось, край огромного диска коснулся земли, и сразу же на нем четко обозначились дальние трубы. Маленький, крохотный комбинатик сам теперь жарился на этой сковороде, пуская чёрные дымочки.
Вадим почти без умысла увёл Кристину, и они побрели вдоль берега, оставив костёр, початые бутылки и всю эту раздражавшую его компанию допивать и петь песни и неизвестно еще что – молодёжничать, прыгать через костер, что ли.
«Это же она – счастье или беда, – думал Вадим, – и насколько мне этого хватит, чтобы рядом был её профиль, – она идёт, не повернётся, смотрит всё прямо или в сторону, и никогда – на меня. Придется ли мне увидеть в ней банальность? Только не в ней. Лучше расстаться, это так, и это – скоро».
Дорога, смутно белея, повела их, мягко стеля пыль под ноги, впереди угадывались группы деревьев, дорога плавно огибала их, справа была река, а они брели, молча держась за руки, и думали с нежностью о дороге: дорожка. Потом река стала отходить вправо, вправо, сначала она ещё мерцала кое-где в тёмных пролётах, а потом что-то огромное совсем заслонило реку. И их дорожка затерялась в темноте. Казалось, что она уводит влево, но как будто и вправо, и прямо вроде бы тоже была дорога. Кое-где темнота казалась гуще, плотнее, и оттуда несло душным теплом. Неясный шум слабо шёл от земли, прямо из-под ног. Нора это, что ли, или пещера – откуда он слышен?
– Это человек! Вадик, уйдем отсюда скорей.
– Как человек?!
И тут Вольтов увидел, что это – да, человек, он лежит прямо на земле у раскрытой двери дома и дышит, даже дверь можно было теперь увидеть, это оттуда выходил нагретый воздух, а то, что теснилось по сторонам, это были тоже дома, это была деревня.
– Тихо! Уйдем, уйдем скорее отсюда.
Кристина тянула его, они уже бежали, ровный склон уводил их вниз, впереди замерцала река, они пошли медленней, и стало прохладней. Рядом забренчал жестяной колокольчик, и бледное пятно выступило из темноты.
– Ох, это лошадь, – сказала Кристина. – Как замечательно. Она здесь живет?
– Подойди сюда, конь, – позвал Вольтов.
Лошадь мотнула головой в сторону, и он, ухватив за свободный повод, попытался взобраться ей на спину. Блестя глазом, лошадь дернулась вбок, Вадим не удержался, упал, покатился по траве, но быстро вскочил, и он не сразу услышал, а понял, что всё мгновенно переменилось и уже происходит что-то совсем другое, неправильное, и – непоправимое. Он услышал топот ног из темноты, чьи-то короткие возгласы, и две тени вынырнули перед ним, и ещё, и ещё одна, топоча, все на него. Он быстро сделал уход влево-вправо-назад, но двое были уже за спиной, он подался вперед, и тень двинулась на него, он опять отклонился, и тот промахнулся, а Вольтов сильно ударил в темноту. Тот отшатнулся, но не упал. Вольтов стал уходить кругами, возвращаясь, а те за ним, в движениях рук у них было что-то странное для кулачной драки, но нельзя было оставить Кристю, и вдруг фигуры исчезли. Он остановился, прислушиваясь: где Кристина? Он позвал её, она не отозвалась, но в стороне был слышен какой-то разговор. Она стояла с теми, их было всего трое – он приблизился к ним. Кристина уговаривала:
– Уходите, оставьте нас, уходите.
Те враждебно бормотали, и Вольтов, подойдя, тоже сказал, скорей примирительно:
– Уходите.
Они повернулись к нему, и вдруг он почувствовал: что-то есть за спиной, что-то его тревожит сзади, и тут сразу – ах – словно жаркий булыжник вложили ему в туловище, в самую середину. И – ах – все пошло вниз, а земля поднялась и, приняв его, бережно опустила.
Воскресение и выздоровление
Итак, Вольтова не стало, его история печальна, но и моя собственная не многим от нее отличалась. В моем случае ни конокрадства, ни какого иного повода не было: просто пьяные привязались на улице. В общем, они ахнули меня сзади заточенным напильником в правый бок, туда, где печень, что смертельно. Но самодельный стилет угодил прежде в хлястик ремня, чуть соскользнул, протыкая его, вновь вонзился в ремень и затем уже под углом, на миллиметры минуя печень, пошел рушить требуху и слепоту моего кишечника. Помощь прибыла довольно скоро, и в ночь на воскресенье я был прооперирован опытным хирургом, который отбывал тогда своё последнее дежурство перед выходом на пенсию. Он не удержался и, уже зашивая мои повреждения, отхватил напоследок аппендикс. Так, на всякий случай.
Едва забрезжило сознание, явился милицейский следователь:
– Что, где, когда? Приметы?
Смутно различая его лицо, я рассказал, что помнил. Это совпало с тем, что сообщили окрестные жители, наблюдавшие всё происходившее, но, конечно, не поспешившие на подмогу. Зато они вызвали милицию и скорую помощь. Те субчики уже были на учёте, их без труда нашли и арестовали. Но история на этом не кончилась, а мои наблюдения за человечеством пополнились еще одним эпизодом.
Вечером медицинский персонал ушёл, в больнице осталась, может быть, одна нянечка. Вот она в сером халате входит, где я лежу. В её лице смесь сочувствия и какой-то вороватой вины.
– К вам пришли эти... Родственники...;
– Какие родственники? Чьи? Своих я не извещал.
– Ну, тех, кого забрали... Которые вас...
– Не пускайте. Не хочу их видеть.;
Ушла. Через минуту, с ещё более виноватой миной:
– Очень уж хотят поговорить...;
– Нет. Я же сказал – нет.
Тишина. Я начинаю успокаиваться. Открывается дверь, входит тип, угрюмый, как приговор. Стоит надо мной, смотрит. Я:
– Кто вы? Зачем?
– Родственник того, кто с вами все это... Его дядя. Надо по-говорить.
– О чем? Вы же видите...
– Мы все восполним. Материально. Вы ведь числитесь работающим в бригаде?
– Да.
– Все пропущенные дни мы вам оплатим. Только уж на суде его не признавайте, а то будет плохо и нам, и вам. Договорились?
Я сказал ему, как Вольтов – своим убийцам: «Уходите!» Он ушел. Когда меня навестили студенты, те трое здоровяков, с которыми я, помимо учебных заданий, прирабатывал в монтажной бригаде, они рассказали, что к ним в цеху подошли двое и предупредили без обиняков: если я на суде признаю нападавших, мне живым оттуда не уехать. В общем, не только до суда, а прямо завтра же надо уезжать. Практику мне зачтут, об этом уже договорились. И – вот обратный билет. На него ушли все деньги, что я заработал. Дренажную трубку из моего брюха врач недавно выдернул. Швы были сняты, кое-как я ходил. Наутро, окружённый живым кольцом наших парней, я был доведен до двери вагона, чемодан был внесён за мной, и я уехал. Чем кончился суд, да и произошел ли он, я не интересовался.
Зато годами меня преследовал сон: прокручивалась та же история с разными концовками, доходящими до рокового момента, когда я просыпался в испарине.
Это привело к тому, что жизнь стала представляться огромной, разветвлённой, широкошумной, с гнёздами чужих жизней в ней. В то же время оказалось, что мне умственно легко было оставить её без боли, без особенного сожаления, фатально. Стало как-то спокойней думать о вероятных опасностях, которые могут случиться в дальнейшем, тут помогал даже расчёт: при том, что я оставил позади, вряд ли мне суждено это повторить в ближайшем будущем. Но чтобы отнять жизнь у другого – этот Каинов грех, в копоти пережжённого кирпича от самого испода адской печки, – я бы не взял на себя даже ради справедливейшего возмездия. Даже ради самосохранения. Говоря совсем просто: убить хуже, чем быть убитым. Это чувство, переживаемое во сне, делалось все больше и больше свободным выбором и затем стало заветным убеждением.
Лишь одна мысль о моей невезучести суетилась в голове нерешённо. Конечно, удачей такое не назовешь: на 23-м году чуть не лишиться жизни. Но, с другой стороны, это «чуть», этот хлястик от ремня – разве не везение?
Этот философский вопрос я собирался поставить перед «дамами и господами» на моём дне рожденья, который решил сделать итоговым, пародийно-юбилейным: в конце концов, в 23 года Маяковский написал «Облако», а я – что? Устроил и выставку с экспонатами, прикрепив их к обоям булавками. Первый письменный документ – письмо к матери с Кавказа: «Когда ты пришлеш мне пасылку?» Продуктовые карточки. Табель с двойкой по алгебре. Шпаргалки. Доверенность от студента Левина на получение его стипендии. Стихи в рукописях. Карпатские фотографии. А вот и распятая летняя рубашка с дырочкой в боку. Вокруг дырочки – коричневое пятно, сравнительно небольшое: кровоизлияние было внутренним. И конечно, знаменитый ремешок с хлястиком. И – опять стихи.
Гости были уже почти семейные: Найман с Эрой, Рейн с Галей Наринской, кажется, еще Штерны, оба в очках, у нее – многозначительный тик. Выставку рассматривали всерьёз, без улыбок. Видимо, смешное перевешивалось мрачным. Пришел Толя Кольцов в домашних тапках – спустился просто поздравить и долго отнекивался, пока я не посадил его за стол. Угощение было отменным, сухого вина – в меру, и философские вопросы отступали перед закусками. Но общее суждение всё-таки было вынесено: и в большом невезенье случается доля удачи.
Последний курс
По существу, это был всего лишь один учебный семестр, потому что вместо второго полагалась преддипломная практика по собственному выбору, дипломный проект и защита. Но начался он мрачно. Я ещё ходил скрюченный, хотя и не так, как летом, и полагал, что перенесённое ранение меня освобождает от каких-либо физических нагрузок. Не тут-то было. Павлюченко:
– Как?! Ваша группа уже отправлена, а вы не на сельхоз-работах!
– Да я же еще толком не выздоровел.;
– Предъявите справку от врача.;
– Ну, хорошо, тогда я должен записаться на приём...;
– Ах, так? Два часа на сборы! В пять отсюда отходит машина. Поедете с другой группой. Иначе вылетите из института.
Уборку картофеля в дождливый день описывать не надо. Та же разваренная картошка на обед, алюминиевые миски и ложки, мытые в холодной воде, тоже не нуждаются в описании. Разве что приветливые улыбки единственной в этой группе миловидной девушки из провинции, расточаемые мне. Это – славно, это даже погоду меняет. Но сразу же – угрюмые разговоры в мужской половине: тут, мол, некоторые посторонние к нашим девушкам подъезжают, на неприятности нарываются. Можно им и тёмную устроить.
Так... Это уже почти смешно. Откуда такое быдло набралось в наш институт? Прямо из тех сталиногорских операторов, что ли? А мне сейчас и заточенного напильника не надо: трах по пузу кулаком, и кишки наружу.
Погода портится. Девушка тоже перестаёт улыбаться: видимо, с ней «поговорили». А между тем я вступал в самую пору ухаживаний и соперничества. Сверстники женились пачками.
Я возвращался 6-м автобусом из Дома книги, и на одной из остановок вошла её высочество принцесса Уэльская в исполнении, как оказалось позднее, Наташи Каменцевой. Я увидел стройную фигуру, русые волосы с тогдашним начесом, блестящие карие глаза «домиком», заметил её походку. Она села чуть впереди и через проход от меня. Я залюбовался почти детским профилем, немного скруглёнными уголками глаз и губ и проехал свою остановку на Таврической. Она вышла на следующей, пересекла Тверскую и вошла в один из домов. Её облик помнился мне весь вечер и даже смутно грезился во сне. А утром я торопился в институт, как всегда, опаздывая, и, подбежав к остановке за углом сада, успел впрыгнуть в захлопнувшуюся за спиной дверь 11-го троллейбуса. Шлёпнувшись на свободное место, я увидел через проход и чуть впереди от себя её высочество. Всё тот же маршрут, сотни раз проделанный мною в одиночестве или с другом Блохом, теперь я делил с нею, можно уже сказать, девушкой моей мечты. Где-нибудь на Литейном она, наверное, сойдет, и тогда – прощай. Или – на Невском, это уж точно. Нет. Тогда – у Пяти углов или у Витебского... Нет! Пошли мелькать поперечные мнемонические улицы, и вот — я вхожу вслед за ней в величественную трапецию Техноложки. Это уже – судьба!
Познакомились мы с ней, конечно, в вестибюле под часами. Причём, она подошла сама:
– Дима, ха-ха, это я, Наташа. Ты пойдешь сегодня в Промку?
Надо же, вычислила и меня, и наше литобъединение, где сегодня, действительно назначен очередной сбор поэтов! Просто невероятно!
– Конечно, Наташа. Идём вместе?
С женой Натальей на Финском заливе 1960 г.
И начались наши прогулки: «Со мною девочка идет Наталья». Я сравнивал её с мокрой ученической тетрадью и со школьным завтраком, метафорически чудил, небо я населял морскими звёздами и тропическими медузами, а наледи под ногами дырявил словами донизу и насквозь. Хотелось, чтобы всюду ходил тёплый ветер. Меня влекло в её сторону безоглядно, и, когда я смотрел на неё, овал и черты созерцаемого лица вылепляли в точности портрет моего чувства – так, что казалось вероятным беспрепятственно переходить из одной личости в другую и обратно. Но – только казалось.
Был у неё воздыхатель, как тогда называли – «мальчик», мастер спорта по боксу, тоже студент Техноложки и, кстати, приятель Наймана, который меня с ним познакомил. Налитой силой, но быстроглазый и быстрый на язык парень.
– Ты ходишь с Наташкой Каменцевой? Она ничего. Но «тёщенька» – это нечто. Ольга Ефимовна. Я говорю одно, она говорит другое, я говорю, она говорит, я говорю, она говорит, – сымитировал он диалог в упрощенном, но, видимо, близком к образцу стиле. – Ты меня понял?
Я понял, что он уже представлен семье, а это – степень близости, и он на неё претендует. Но животного противоборства, скорей всего, между нами не случится, словесность же – моя территория. В общем, такой соперник меня устраивал, а принцесса, разжалованная в «Наташку», тем более.
С «тёщенькой», которая и в самом деле стала впоследствии моей тёщей, я вскоре познакомился. За столом она попросила:
– Отрежьте мне, пожалуйста, кусок огурца.;
– Пожалуйста! — и я отхватил ей половину.;
– А нас учили в Смольном институте, что огурец следует резать не поперёк, а вдоль...
И всё после этого пошло перпендикулярно...;
Мы пропустили электричку на Приозерск, доехали до Соснова, а оттуда автобусом до Новостройки – так назывались давнишние барачные выселки, откуда ещё километра три надо было идти по-над озером через сосняк.
Уже давно наступила осенняя темнота, ручной фонарь выхваты-вал из-под ног вялое быльё да крупицы песчаного грунта. Молодая кошечка наискосок перебежала дорогу перед фонарем. Позвала, мяукнув из темноты. Перебежала ещё раз, и ещё. Затем позвала откуда-то сзади. Отстала. Луч фонаря высвечивал перед нами подобие туннеля, и мы шли в его тесных копях сквозь толстенный массив темноты. Дорога заметно спускалась, доведя до протоки, и возобновлялась сразу за ней наподобие брода. А ведь здесь, кажется, был мост. Был, да сплыл. Загонять невесту в холодную воду негоже, придется нести на руках. Но где же мост, неужели его разобрали бесследно? Нет, вот он рядом, вполне пешеходный и проходимый. Дальше дорога повела вдоль посёлка – знакомей и веселей. Вот и дом. Возня с ключами, поиски спичек в темноте, свет. Есть всё, что надо: лампа, дрова, в погребе – картошка и даже бочонок соленых волнушек под гнётом, наверху – чайник и много одеял. Печку топили заполночь, глядели на озаренные лица друг друга, любовались-миловались, потом легли. Слушали, как тишина заключает себя в тишину, а темнота – в темноту, словно шар в шаре.
Утром я стоял на заиндевелых досках крыльца со связкой ключей на ремешке, видел прибранные безлюдные участки с подвязанными кустами смородины и выбеленными стволами яблонь. Сквозь розоватую решётку прутьев блестело озеро. Никакой ущербности, никакого печального увядания – только холод здоровья, мужская волосатая сила, крепкая утренняя щетина на собственном подбородке – вот каким выглядело тогда осеннее утро.
И в то же время одного этого казалось до примитивности мало – как было выразить наплывы нежности, желание доверить другому всё без остатка, даже обезоружив себя? Для этого нужен был именно женский голос, перескоки сознания с серьезного на пустяк, пусть даже с грошёвой театральностью и подспудной практичностью, – со всеми чертами их сомнительного, но остающегося пленительным в любых своих выражениях женского мира, то есть, в конечном-то счете, для этого нужно было стать женщиной! И я выдумал себе поэтессу.
Инна Вольтова
Не пропадать же хорошему псевдониму – и чем искусственней он звучит, тем скорей запоминается. Я дал ей фамилию моего трагического неудачника, так вовремя отпочковавшегося от меня, а имя – самое простое, чтобы оттенить электрический блеск фамилии. Но это – только четверть дела, поэтессе нужен ещё собственный голос – не звук горловых связок, альт или сопрано, а внутренний и неповторимый голос, которым только и могут звучать её стихи. Ну и, конечно, сами стихи. Плюс легенда.
Не я один млел от звуков ахмадулинского голоса, этой, может быть, лучшей составляющей её поэтического дара, но и другие действовавшие тогда поэтессы пытались, подобно ей поднимаясь на цыпочки, ухватить улетающую ноту своего вдохновения. На геологических чтениях именно этим запомнилась Лена Кумпан, статная молодая женщина с глуховатым, но гипнотическим и глубоким голосом. Стихи были, как у многих горняков, про тяготы геологоразведки, а звучали почти эротически:
Спим. Кажется, спим...;
Или только на сёдлах качаемся?
Этот ритмический подтекст первым и со всей определенностью угадал мэтр кружка Глеб Сергеевич, и в результате он в очередной раз запутал свои семейные отношения. Надо отдать должное неравной по возрасту паре, они крепко держались друг друга, и Лена достойно дожила до своего вдовства. Но из круга сверстников она выпала – не то что ухаживать, но даже и заговаривать с женою мастера было непререкаемым табу, и, мне кажется, Лена скучала. А нота её поэзии растворилась в галдёже последующей литературной давки.
Другое голосовое дарование выступало в кружке у Давида Яковлевича – Нина Королёва: русоволосая, колобковое лицо и фигура, стихи без претензий, а звук завораживающий и обезоруживающий:
Потому что баба я и слаба.
Это, может быть, даже излишне, до самопародийности искреннее признание наверняка ублажило чьи-то мужские амбиции. Теперь, когда знаешь чьи, он сам кажется математически вычисляемым из списка знакомых.
Мне по душе было другое – её сложно-простая имитация речи мастерового (я сам ещё недавно упражнялся в подобном):
Выточить из дерева, скажем, стул.
Сделать фанерованный, скажем, шкаф.
Но я бы так и не вычислил, у кого из окружающих мужчин бабья нота её лирики вызовет такие уж сильные ответные вибрации. Мне казалось, что с годами её дарование выцвело и поблекло, однако с ней произошел худший казус: она литературу перепутала с жизнью.
Её уловом, пойманным на червячка бабьей строчки, оказался вездесущий, где читались стихи, Шура Штейнберг – не поэт, но поэтообожатель, и подробности их многолетних семейных отношений описывались ею с той же искренностью, в тех же дольниках и хореямбах: с битьем посуды, упрёками, надрывами и тому подобным, – описывались и публиковались! То, что начиналось «от чистого сердца», кончилось «ну чистым Зощенко». Значит, не оттуда идет поэзия. От чистого сердца можно написать поздравления маме, любимой учительнице, а для стихов нужен точный звук голоса. Он исчез, да и был ли? Кроме того, писание из самых чистых побуждений уже санкционирует возможность писать из каких-то других, худших, но якобы справедливых побуждений: из мести, обиды, из желания напустить (именно так в её текстах!) чирьев на обидчиков и т. д. Формообразующий звук здесь уже не слышен, да и раньше-то он звучал не изнутри, а извне и в каком-то отдалении. Тогда ещё не догадываясь, где находится этот источник для всех безголосых поэтесс, я чувствовал их исконную подражательность, и моя Инна оказалась не исключением, но пародией на женскую, бабью поэзию. Это была поэзия чувихи.
Вот как Вольтова начинает, – так местная звезда выходит на танцплощадку:
Мне говорили: – Вы зовётесь Инна?
Какое электрическое имя!;
И, словно фортку в сердце отворяли,
они твердили, глупые и милые.
Ведь вы всё это повторяли,;
ещё не зная инниной фамилии.;
Как слышны в небе выкрики пилотов.
Как мучат сказки о полётах!;
Вы – Инна Вольтова?;
Нет, нет, я – Ветрова.;
Или – Воздухова. Или – Светова.
Как легче лететь?;
Как лететь, чтобы видеть кругом:
быть пропеллером или крылом?;
Как лететь, чтоб увидели – вот она,
Инна Полётова.
Дальше – густой интим:
Я завешу окна занавеской,;
если ты за мной, как за невестой.
Надрыв:
С случайной спутницей,
зачем со мной ты спутался?
Бесправное примирение:
Когда ты входишь;
уличной походкой
в пальто, пропахшем уличной погодой,
не опрокидывай мне чашек.;
И не передвигай, пожалуйста, вещей.
Ты просто приходи почаще.;
Меня почаще навещай.
Та самая, «бабья» нота:
Тебе хорошо. Ты – мужчина...
И – мелодраматический конец:
За всё мне плата. За шорох и шёлк.
За измятое платье,;за то, что – пришел...
Написав пучок подобных стихотворений (в одном из самиздатских сборников напечатано около десятка, и больше у меня не сохранилось), я в возбуждении ездил по литературным знакомым и, дурачась, мистифицировал их. Сперва рассказывал про Инну: из простой семьи, работает продавщицей в ДЛТ, любит поэзию и очень застенчива: доверяет читать свои стихи только мне. Затем читал, следил за реакцией, меня распирало любопытство: поверят или нет? Конечно, нескрываемое веселье меня выдавало, и я в конце концов признавал мистификацию.
Это забавляло многих, но некоторые слушатели бывали раздосадованы обманом. Кое-кто присматривался ко мне внимательней, по-фрейдистски: а не женщина ли я сам? Литераторы вспоминали «Песни Западных славян» – проделку Мериме, околпачившую самого Пушкина:
– Ну, так то ж была поэзия!
А я уже собирался писать стихи за старушку-пенсионерку, за глухонемого... Но Рейн расхолодил меня, напомнив, что у Семёна Кирсанова была целая «Поэма поэтов», каждый из которых был он сам! Да, и этот замысел был не нов...
Всё же довольно долго мне удалось дурачить Зелика Штейнмана, критика, сунутого сверху руководить нашим литобъединением в Промке. Что он писал сам, никто не знал. Но был он репрессирован, реабилитирован и... на всю жизнь напуган. Вольностей не то чтобы не любил, но опасался чрезмерно, – как говорили тогда, перестраховывался. Все же мечтал, наверное, о молодой поэтессе, как Глеб Семёнов. Когда я стал рассказывать о продавщице, пишущей стихи, он насторожился:
– Приводите её сюда, в ЛИТО. Посмотрим, разберёмся...
– Но она дико застенчива. Просила меня только прочитать её стихи и передать мнения.
– Ну, почитайте.
Я читаю, предупредив, что пытаюсь воспроизвести её манеру и голос, передавая на самом деле смесь ахмадулинского воспаренья, кумпановского тёмного бормотанья и нино-королёвского чистосер-дечия. Эффект очевиден:
– Обязательно зовите к нам. Талантливая девушка.
Несколько раз потом спрашивал, несмотря на змеящиеся улыбки посвящённых. Пришлось придумать про антисептический аборт, сделанный у повитухи на Охте с фатальными, увы, последствиями. Все погрустнели.
Но Инна Вольтова ещё немного поразвлекала своего создателя и круг его литературных приятелей. Вольф подначивал, Рейн запугивал судебной ответственностью, но я всё-таки сочинил письмо с сакраментальным обращением «Дорогая редакция», присоединил к нему, сколько было, Инниных стихов и послал все это в журнал «Юность» в Москву.
Раньше, много раньше, чем на задах Промки образовался овраг, и гораздо раньше того, как туда залез беглый варёный рак из пивной «Пушкарь» и вдруг оглушительно свистнул, я получил конверт из «Юности» на имя моего возлюбленного создания. Тогдашний литконсультант, ставший впоследствии заведующим отделом поэзии, убеждал Инну в том, что способностей ей не занимать. Но. Чем она может объяснить, что при её врождённом умении рифмовать у неё всё-таки попадаются слабые рифмы типа «другой – чужой». Надо требовательней относиться к форме. Кроме того, разве всё так мрачно в жизни, как в некоторых из её стихов? Правда, образ «А на кофте дырочка, совсем как ножевая» точен и уместен в драматический момент отношений, но кто докажет, что это не мелодрама? Нет, в целом пессимистический фон стихов представляется ему неподходящим для такого ликующе-радостного чувства, каким должна быть настоящая любовь. Письмо заканчивалось просьбой прислать фотографию и телефон, а также надеждой консультанта на личную встречу при его ближайшей, скорейшей поездке в «Ваш прекрасный город».
Года два спустя я вспомнил об Инне Вольтовой, разговаривая с седой благожелательно-строгой дамой, сидя перед ней в её комнате на Петроградской. Как это нередко бывало, в разговоре возникла пауза, и мне показалось уместным заполнить её рассказом о моём бестелесном создании и о пылких чувствах, вызванных у издательских работников.
Моя собеседница заинтересовалась, попросила меня почитать вслух. Я стал воспроизводить стихи, невольно имитируя ту, прежнюю интонацию. Когда я дошёл до ножевой дырочки на кофте, я заметил выражение каменеющего гнева на её лице и остановил чтение, вдруг осознав, что, пародируя подражательниц, я невольно иронизирую над первоисточником звука, формообразующего для всей этой поэзии. Он находился, как я замечал ранее, не внутри молодых рукодельниц, включая и мою Вольтову, а далеко вне их существований – сходясь как раз сюда, к моей собеседнице. Именно она «научила женщин говорить». И в моих ли намерениях было заставить их замолчать?
Вскоре я услышал от Наймана, что Ахматова (а это была она) с оттенком карнавального ужаса, как рассказывают порой о рискованных артистических проделках, говорила о нашей компании: «О, эти – умеют всё». Быть молодым мужчиной, внезапно превратиться в женщину и при этом стать клоунессой – одно из таких умений.
Номер 5(62) май 2015 года
Человекотекст
Трилогия
Книга первая "Я здесь"
(продолжение. Начало в №12/2014 и сл.)
Вокруг диплома
Для своих дипломников Техноложка расщедрилась и предоставила свободное расписание – одну из тех свобод, ради которых Миха Красильников докручивал свой последний год в Мордовии. Нам она была, как обычно на Руси, дарована сверху.
Все равно жить приходилось центробежно, то есть убегая от самого себя в разные стороны: как всегда, за любовью, за подходящими образцами расчётов и чертежей к дипломному проекту, за музой и стихами, за поддержкою к тем, кто мог бы помочь, и – за разноцветной и всё время упархивающей прочь птичкой-удачей.
Первую, самую изнурительную и непрерывную гонку пришлось отложить: наконец стало не до любви. И что же? Такое отношение, оказывается, ей в самую пору! Вместо вечного профиля она поворачивает к тебе свой фас.
Да и дипломный проект тоже отнюдь не тайна за семью печатями: выбираешь тему, удобную для компиляций, и соединяешь несколько технических идей в одну, под которой можешь смело подписываться. Некоторые при этом модничают, современничают, а я учинил технологический анекдот, выбрав такую вот тавтологию: «Автоматическая линия для окраски банок для краски». Краска банок для краски – это же Хармс! Кроме того, в моём автомате применялся закон Архимеда как принцип действия: впихнутая в раствор банка выпирала наверх еще 72 предварительно впихнутых туда банки – действуя весом выпертой ею краски! В общем, не проект, а символ прогресса...
Я взял в хранилище дипломный проект Дынника, с которого можно было списать часть расчёта, пошёл наверх и занял пустую аудиторию, запершись в ней изнутри. В тишине работа пошла споро. Премудрость отступала под напором неотягощённой знаниями сообразительности. В дверь постучали. Не желая открывать, я затаился.
– Дима, открой!
Это была Наташа. Как она узнала, где я? Надо же, пришла, чтобы только побыть со мной, принесла два сухих бутерброда.
– С чем это они?;
– Куриные котлетки. Мама делала...;
Как это она сумела так их пересушить? Из вежливости, из благодарности ем, как это делают благовоспитанные собаки, когда их угощают яблоком или какой-то иной малосъедобной дрянью. Впрочем, единственную конфету мы разъедаем символически пополам.
Я часто бывал у Наташи на Тверской, где ещё витал призрак недавней утраты и где её отца, крупного научного специалиста и лауреата, они с матерью поминали в каждой второй фразе. В его кабинете находилось чучело оскаленного волка: в сидячем положении зверь был чуть ли не с «тёщеньку» ростом! Он казался одной из составляющих сложного многоугольника отношений, в которые я все более вовлекался.
Но меня увлекали и дружбы – вернее, сама идея дружбы, причём более всего – эстетически. Мне нравились плечистые мужчины с мрачноватым огнем в глазах и острым словом на языке, и мне нравилось быть одним из них, обедать вместе в шашлычной или где-нибудь, цедя пиво, оценивать нобелевскую речь Камю. С ними можно было даже крепко подраться – разумеется, без членовредительства, но так, чтобы и назавтра, потирая скулу, вспоминать о споре. Идеальным персонажем для таких отношений казался Генрих К., тот самый, кому я дал писать о Хемингуэе для газеты «Культура». Он и сейчас возник с этими воспоминаниями, ворошил старые бумаги, горячился по поводу гонений на свободу. Я горячился тоже, заседал с ним в пивбарах, принимал у себя, даже хаживал вместе с ним на концерты. С Натальей я его не знакомил, мне хватало и соперника-боксёра, чья фигура все более отходила на задний план, но к поэтессам я Генриха водил. Та старая заметка его была довольно дубовата, новыми идеями он не блистал, но необычайно остро переводил всё на политику. Чьё время это было – Хрущева? Ну, так поводов было предостаточно, и я однажды, досадуя, сказал, что ему было бы интересней с Косцинским, чем со мной. Он просто зажёгся, приступая ко мне с требованиями их познакомить, и я уже пожалел, что назвал это имя.
Вокруг Косцинского
То, что молодых литераторов тянуло к старшим, было не удивительно: они искали покровительства. Удивительным было другое – то, что кое-кто из них его находил.
Например, кто такой Назым Хикмет? Без труда, хотя и не без кривой усмешки, вспоминалось: сталинский лауреат, «прогрессивный» поэт, бежавший из турецкой тюрьмы, куда он был заключен за пламенную любовь к товарищу Сталину и к поэзии Владимира Маяковского.
А кто такой Лев Халиф? Тогда – вообще никто, квадратный корень из минус единицы, то есть мнимая величина, поясним это для тех, кто не кончал Техноложки... Но вот Хикмет написал о Халифе в «Литгазете» заметку «Счастливого пути!», там же поместили портрет брюнетистого молодого человека, несколько неплохих стихов, к ним добавилось изустно одно отличное четверостишье, и – дело заиграло! Халиф стал знаменитостью (так и подмывает сказать «на час»), вошёл победителем в ресторанный зал ЦДЛ да и остался там безвылазно на полжизни. Интереснее всего то, что и Хикмет от этого выиграл: вызвал любопытство к себе, оказавшись не только не ретроградом, но, с помощью своей умной и хитрой переводчицы Музы Павловой перешедши со ступенек маяковской лестницы на шаткие верлибры, совсем даже наоборот – поэтом европейского кругозора... «Солома волос, глаз синева», – это он о какой-то московской красавице. Не хуже, чем переводы из Элюара. Любит блондинок, как все черноморцы. Всё-таки турок. А Халиф? Нет, он не турок, пышная его фамилия обманчива.
Но это – в Москве, в Питере знаменитостей поменьше и они поскромней. Геннадий Гор. Прозаик-фантаст, пишет для юношества, с сочувствием относится к литературной молодёжи. Отнюдь не какой-нибудь идеологический мракобес, но, конечно, советский писатель: долбаный, дрюченый, «проваренный в чистках, как соль», – добавим из уже найденного нами тогда Мандельштама. И – что он может сделать для Вольфа, например? Или для Наймана, начавшего пером любопытствовать в прозе? Рейн, кстати, тоже пустился повествовать и рассказывать о своих камчатских шатаниях не только в стихах. Да и я сочинил несколько безыдейных опусов в духе Олеши. Вряд ли этот робкоголосый Гор заступится за нас, загнанных в тёмный угол. Его и до «Литгазеты»-то не допустят. Он может лишь угостить нас чаем с печеньем, что он и делает.
Стены его квадратной гостиной увешаны необычной, но и какой-то блёклой, словно на сыромятину нанесённой живописью. Гор оживляется, говоря о ней: это произведения самодеятельных художников малых народов Севера, он написал о них книгу и организовал выставку в Этнографическом музее, что жизненно помогло некоторым из авторов там, у себя, утвердиться.
Картины эти, конечно, не профессиональные, но стильные, и стиль их, скорей всего, напоминает наскальные рисунки с их натуральными красками: то же отсутствие перспективы, такие же олени, глухарь на ветке, белочка вниз головой на стволе сосны, коротконогий охотник, целящийся в неё из ружья. Эта перевернутая белочка как-то особенно убеждает в подлинности. Кого или чего? Её самой, охотника, живописи... Гор вглядывается в наши лица, как бы высматривая, нет ли среди нас представителей малых народов Севера. Нет, к сожалению.
Другое, совсем другое дело – Кирилл Косцинский, он же Кирилл Владимирович Успенский (от природы имея литературную фамилию, зачем-то выдумал себе польский псевдоним)! Помню его остроугольный нос, косую челку с проседью, серо-голубой, но пронзительно глядящий глаз, кадык, жилистость лица и фигуры. Говорил он не очень складно: сначала раздавалось эканье-меканье, переходящее порой в некоторое блеянье, а затем выпаливалась отрывистая фраза, из которой торчали и ирония, и намёк, и параллельный смысл.
К нему шлялась молодежь не за помощью – он и обругать мог, а мог и выставить бутылку коньяку. Да, именно этот золотистый напиток я запомнил во время первого посещения квартиры Косцинского, находившейся в самом великолепном месте города, на канале Грибоедова у Банковского пешеходного моста с грифонами. Народу было много, и Косцинский щедро угощал: он праздновал выход книги рассказов «Труд войны». Не бог весть что, ещё одна книга о войне, которую он прошёл капитаном армейской разведки. Между прочим, своей капитанской властью остановил расстрел австрийского кабинета министров, захваченного в плен скорыми на расправу освободителями. Разумеется, этой истории в книге не было, и вообще его боевой опыт на качестве прозы не сказался, но на литературном поведении – несомненно: в правлении Союза писателей ёжились от его неожиданных резкостей. Свою книгу он мне подарил с надписью: «Диме Бобышеву с пожеланием, чтобы его проза была не хуже его стихов. Кир. Косцинский, Лнгрд 11.3.57». Лёгкий намёк – не за своё дело не берись. Да я и сам так считал.
В его празднуемой книге (редактор Сергей Спасский – уже в траурной рамке, увы!, одна повесть дипломатично посвящена Вере Фёдоровне Пановой) был всё же рассказ, отличный от других фронтовых историй. Написан он был откровенно несамостоятельно, нарочито следуя всем особенностям стиля автора «Войны и мира», но это оправдывалось предметом – описанием танковой атаки, в котором только военная техника отличала бой от сраженья под Аустерлицем. Подражание перу Толстого было настолько явным, что это сработало как литературный прием! Сработало и другое: он там был.
Силу этого обстоятельства я понял значительно позже, сам побывав в моравском городишке Славков. А это и был раньше Аустерлиц. Сверху, от так называемой Могилы Миру, то есть памятника, высившегося в обзорном месте у деревушки Праце (я моментально перевел её на русский как «село Работно», да так и запомнил), виднелись склоны холмов с полями угодий, рощицы в ложбинах – всё как на ладони, хоть опять нагоняй туда конницу, ощетинивай штыками редуты, наполняй воздух облачками разрывов, поливай всё это кровушкой. Стела Могилы с крестообразным навершием и четырьмя опорными фигурами как раз и отдавала военные почести на трёх языках из четырех – французском, немецком и чешском – погибшим солдатам: своим, союзным и вражеским. А на русском языке – только своим.
Тогда у Кирилла собралось сразу три литературных компании: наша с Рейном и Найманом, ерёминско-виноградовская и «взрослая», собственно косцинская. Это был кругловато-заурядной внешности Валентин Пикуль, которому оставалось ещё года два до того, как он станет самым читаемым романистом на Руси, да фантаст Север Гонсовский с выражением задумчивой обиды на полнеющем, но ещё тонком лице, – это он впоследствии «сдаст» хлебосольного друга в КГБ. Поэты читали стихи, прозаикам оставалось лишь поджимать губы.
– Надо писать, как Кай Валерий Катулл, – вдруг заявил Пикуль.
– Как Валерий Тур? Москвич?
– Нет, не москвич, а римлянин. И даже весьма древний.;
И он четко и с удовольствием прочитал наизусть стихотворение «К Лесбии».;
– У теперешнего народа кишка тонка так писать! – заключил Косцинский.;
Во время венгерских событий его квартира напоминала штаб – если не сопротивления, то интенсивного сочувствия: звучали радиоголоса, на столе были разложены карты Европы. Кирилл был язвителен и азартен – видимо, и тут сказывался эффект былого присутствия: он видел не карту, а местность. Разворот Дуная, мост, подъём на Буду, раскинувшийся внизу Пешт и – «наши», то есть хрущевские танки. В ту пору я к нему заходил, чтобы узнать, «что слышно из Будапешта», либо же самому сообщить что-нибудь вроде «Имре Надь арестован, конвоирован в Болгарию».
Когда я всё-таки повел к Косцинскому Генриха, перед самой дверью меня осенило: я, может быть, веду к нему стукача. Но дверь уже открывалась. Что ж теперь делать? На полках кричаще выделялись белогвардейские дневники и воспоминания, это была гордость его коллекции, бледным шрифтом на папиросной бумаге пучился явный самиздат, всюду пестрели корешки нелегальщины.
– Кирилл Владимирович, вот этот молодой человек, по-моему, точный Хемингуэй, – необычным образом представил я приятеля.
– Что же он, пишет, как Хемингуэй? Так после папаши Хэма это ж не фонтан!
– Да он вовсе не пишет. Зато как выглядит, смотрите: вылитый Хемингуэй.
– Ну, просто выглядеть – это и вовсе не фонтан!
– Не скажите, Кирилл Владимирович... А плечи? А мужественный вид?
Генрих быстро заходит в комнату и становится у окна – “засвечивается” для наружного наблюдателя, что ли?
Косцинский выстреливает в меня взглядом, и то, что он видит, ему не нравится: что-то вы, ребята, выкобениваетесь, уж не «голубые» ли вы, или пьяные, или чего ещё? – и он мгновенно решает:
– Вот что, братцы, я очень занят. Прошу извинить. А вас, Дима, рад буду видеть как-нибудь на днях.
С Генрихом я больше не виделся. Да и к Косцинскому долго не заходил – было неудобно. А между тем над ним разразилась беда. Блистательный маэстро Леонард Бернстайн прилетел с гастролями в город на Неве. Музыка к «Вестсайдской истории», симфонические синкопы Гершвина, ещё раз собственный фортепьянный концерт – словом, «его дирижерское, композиторское и исполнительское обаяние покорило ленинградцев», и в филармонию было не попасть.
А вот Косцинскому было попасть, он даже лично встретился с американской знаменитостью и более того: нарушив ему всё поднадзорное расписание обедов, посещений и встреч, увёз его, оторвавшись от наблюдения, на какую-то дачу и там, видимо, «хорошенько прочистил мозги этому розовому либералу».
Где-то в Смольном хряпнули кулаком по столу, в доме 4 по Литейному хлопнула дверь, и Косцинского арестовали. Шили ему «антисоветскую агитацию и пропаганду» – бывшую 58-ю статью, милостиво изменённую Хрущевым на 70-ю, а заодно прочёсывали с помощью допросов и обысков целый слой художественной интеллигенции. «Прочёсанные» помалкивали, как говорили тогда, «в тряпочку», но не все. Художник Олег Целков, например, рассказывал, что следователь проигрывал ему записи, подслушанные за столом у Косцинского, и требовал их подтвердить. Звучали витийствующие голоса Кирилла, Олега, других знакомых...
– Нет, не могу подтвердить, – упрямился Олег. – Мало ли что? Может, вы разыграли всё это с актерами. Стржельчика пригласили из БДТ, Копеляна...
Это было самое правильное поведение. Записи нельзя было привести в суде как доказательство, а подтвержденные показания свидетелей – можно. Мише Ерёмину при допросе демонстрировали подобную, а может быть, и ту же самую запись. Следователь замешкался её вовремя выключить, наступила пауза, и вдруг ясно и громко, прямо в микрофон прозвучала фраза:
– Да здравствует ВЛКСМ! Это говорю я, Яша Виньковецкий.
То есть о прослушиванье хозяева и гости не только знали, но ещё и подшучивали над этим. Вызвали и меня.;
– По какому делу?;
– Там узнаете.;
Пришлось явиться. А этот вопрос нужно было задавать. «Дело» означало не повод для разговора, а папку, следственное дело. На кого и по какой статье? Без этого можно было и не являться. Следователь сказал:
– Уверяю вас, ни по какому конкретно. Но Технологический институт распределяет вас на предприятие «почтовый ящик 45», это закрытое учреждение с режимом секретности. Нам нужен ряд дополнительных сведений о вас для Первого отдела.
Следователь, лица которого я не запомнил (в этом, должно быть, состояла одна из особенностей его профессии), уходил, приходил, куда-то звонил, долго писал, задавал множество мелких вопросов, записывал мои ответы на специальных бланках... Словом, не торопился. Между прочим спросил:
– Как вы расцениваете своё участие в издании и распространении газеты «Культура»?
– Это же была стенгазета в одном экземпляре. Расцениваю как несерьёзное занятие, забаву.
– А как вы отнеслись к критике парткома, к выступлению «Комсомольской правды»?
– К парткому – серьёзно. А «Комсомолка» критиковала в обидных выражениях – например, «мальчишеское невежество»... Но с тем, что это было мальчишество, согласен.
– А какова роль Бориса Зеликсона в этом «мальчишестве»?
– Он все и начал.
– А вы сами собираетесь в дальнейшем заниматься подобной деятельностью?
– Нет.;
– Подпишите.
Но что же это он за меня написал?;«Своего участия в издании и распространении антисоветского печатного органа, вызванного моей политической незрелостью, не отрицаю... Справедливую критику партийного комитета воспринимаю со всей серьезностью... Подстрекательскую роль Бориса Зеликсона осуждаю... В дальнейшем антисоветской и антисоциалистической деятельностью обещаю не заниматься...»
Что я должен был сделать? Редактировать каждое слово? Да пропади она пропадом, эта бумажка! Раз отпускают, скорей надо уносить ноги.
Я вышел на Литейный проспект. Было ясное небо, но уже вечерело, свет казался померкшим, пыльным. Всеми порами я ощущал себя пропитанным этой невидимой пылью, потным. Хотелось отряхнуться, а ещё больше – залезть с мочалкой в глубокую ванну.
Вокруг Косцинского (продолжение)
Сколько лет он отбыл в Мордовии? По крайней мере года четыре, тогда это был стандартный срок. Но едва он вернулся, я поспешил к нему. Проседи в голове прибавилось, шкиперская бородка совсем поседела, но был он так же прям и жилист, вид – боевой. Только на правой руке, видимо, повредил сухожилие: подавал он не раскрытую ладонь, а три пальца с поджатыми безымянным и мизинцем. Ну – как?
– Вы знаете, там, конечно, гадко. Но эти годы я не считаю бесполезно выброшенными. Наоборот. В сущности, я даже рад, что оказался в лагере.
Позже я не раз слышал подобные парадоксальные похвалы заключению от бывших зеков. Но тогда это меня ошеломило...
– Что же вы делали – лес валили? Кирпичи обжигали?
– Нет, попросту был прорабом в пошивочных мастерских. А работал я над коллекцией для словаря ненормативной лексики, иначе говоря – «блатной музыки» или «фени». Подобного словаря ещё не существует в природе, и где ж его собирать, как не в лагере? А коллекция – вот она.
Показывает два фанерных чемодана, набитые картотекой.
– Зековской работы. Есть ещё два, да лень их вытаскивать. А каждая карточка – это слово, его толкование и не менее двух примеров каждого употребления. Да что там! У меня же на днях выступление в Математическом институте Стеклова. Приходите.
Ай да Кирилл: из зоны – прямо на выступление! Никаких афиш, но довольно много любопытствующих. Тема уж больно экстравагантная. Косцинский подаёт ее своим обычным слегка блеющим голосом, отрывистыми фразами, но весьма наукообразно. То и дело повторяются «Бодуэн де Куртенэ» да «Воровской словарь Одесского угрозыска (для служебного пользования)» – единственные его предшественники. Остальной материал – необозримая целина.
Переходим к примерам. «Оголец» (форма множественного числа «огольцы») – в обычной разговорной речи так называют мальчика-подростка. В жаргонном толковании – это мальчик-подросток, готовый оголять свой зад для гомосексуального соития. Пример употребления... Из второго ряда шумно поднимается пунцовая дама и пробирается к выходу. Хлопает дверь. Другой пример... Другая ученая дама...
В середине 70-х Косцинский настроился на отъезд. Сначала куда-то в Канаду наметил путь его сын, молодой врач.
– Сексолог, – отцовски любуясь, говорил о нём Кирилл, едва лишь не добавляя: «Весь в меня»...
Уехал и он сам. Отчасти через общих знакомых, отчасти по радиоголосам я следил за его передвижениями. Остановка в Вене. Кабинет министров 1945 года до сих пор не собрался покидать этот мир, и теперь они воздавали должное своему спасителю. После гастролей (вполне триумфальных) по немецким университетам и можно представить себе, с какими рекомендациями, Косцинский перенёсся через океан и осел в Бостоне, прямо в Кембридже, при Гарвардском университете.
Счастливая посадка, но не конец всем испытаниям: у него обнаружился рак. Однако то, что считалось смертным приговором в Союзе, оказывалось излечимым в Америке.
В 80-м году я уже был там, и мы с моей американской женой проводили месяц в Новой Англии, в благоустроенной деревне Леверетт. Её коллега, отсутствовавший по своим делам, оставил в наше распоряжение дом у подножия чьей-то частной горы и старую машину-жучок жёлтого цвета. Деревня находилась поблизости от Амхёрста, где располагался огромный Массачусетский университет и жил Билл Чалсма, ученик Юрия Иваска, – пожалуй, мой единственный американский приятель. От этого места до Бостона – часа два-три езды, и «мы решили показать мне Бостон».
Билочка, как вцепился в баранку битла, символа и выразителя его молодости, так и вёз нас в оба конца, не сменяясь. По пути остановились на пруду Уолден. Средних размеров озеро между лесистых холмов. По склонам легко прослеживались пунктиры индейских троп. На месте хижины Генри Торо была асфальтированная стоянка, где мы и поставили желтого «жучка». В моей голове бушевали читательские воспоминания: исступлённый трансцендентализм, который стал мне люб в тот год, когда эта четырёхколесная букашка сходила с конвейера, да образы американского опрощения с томом Гомера в руке... Я был поклонником и даже полупоследователем этого практического мудреца, был, а теперь восхищаюсь им с другой стороны, как вечным диссидентом: трактат «О гражданском неповиновении» до сих пор воспринимается официальными лицами как бестактность...
– Всё, поехали! Вперёд, в город Бостонского чаепития – Boston tea drinking!
– Boston tea party, – поправляет меня Билочка.
Я уговорил моих спутников нагрянуть к Косцинскому в русской манере, без звонка, и вот он, уже седой, с красноватым, но тем же худощаво-жилистым лицом остро рассматривает и оценивает нашу пёструю компанию, запросто переходит на ухабисто-ржавый английский. Я уверяю его, что все – русскоязычны.
– Джоэнн предпочитает английский.
Это – чуть ли не вдвое моложе его американская жена-секретарша. «Молодец, зек!» – одобряю я в уме его точный прагматический выбор. Секретарша в условиях беспрерывной добычи грантов – это ж как повариха в голодное время! Она вдруг произносит:
– Я немного понимаю. Пожалуйста, говорите по-русски.
Тут уж я порасспрашивал его обо всем...; Во-первых, я облегчил себе душу, признавшись, что, кажется, привёл в его дом стукача. Он подробно расспросил меня о Генрихе и успокоил, сказав, что в его следственном деле такое имя не упоминалось. Ну, может быть, это был от силы какой-нибудь мелкий наводчик. Вообще же, на него стучало такое количество народу, что этот мой подозрительный малый не имел в его деле какого-либо значения...
Во-вторых, он уже не писатель, а учёный-исследователь. Живёт он на хорошие гранты, возобновляемые каждые два года, – то есть под тот же словарь. Когда он выйдет из печати, грант прекратится. Так что зачем торопиться?
А как же аналогичный словарь Козловского, вот-вот собирающийся выйти из печати, как насчёт близкого по тематике словаря гомосексуалистов, который тоже уже объявили к изданию? Кстати, когда он вышел, я приметил этот том, раскрыл его, меня аж шатануло от горячего запаха зверинца, – как тут не вспомнить о пунцовых дамах, которым я невольно уподобился?
Но результат Косцинского не тревожил, его завораживал процесс. Гранта хватило ещё на четыре года, до самой кончины Кирилла.
Чтобы проверить основные сведения о нём, я просмотрел несколько литературных справочников. Нашлись там его молодые друзья – угощаемые им поэты, прозаики, литературоведы и художники, – нашёл я там даже себя, а Кирилла не было. Увы, как-то прошла, проскользнула его жизнь между литературой, политикой и наукой.
Яркая жизнь!
Малая каторга
На физиономии моей жизни появилась первая задумчивая складка: началось самостоятельное существование, которое у большинства людей делится на три неравные части – работа, семья и (у некоторых) какое-то увлечение, занятие для души. Работа у меня уже была, начало своего собственного семейства я видел в близости с Натальей, что же касается увлечения, то оно ставило весь существующий порядок с ног на голову, потому что было не «увлечением», а, по моей глубокой вере (изредка терзаемой сомнениями), – призванием, главным делом жизни. В этом и состояла вся загвоздка. Можно ли, не повредив и даже его развивая, следовать ему, но отдавать при этом время, свободу и внимание чему-то другому – чуждому, извне навязанному и надоедному занятию, то есть работе? В сущности, это был гамлетовский вопрос выживания, и мне пришлось решать его в течение всей жизни.
Быть или не быть самим собою? И чем, если понадобится, жертвовать – свободой или независимостью (ведь эти понятия совпадают не полностью, а нередко и конфликтуют)? Можно казаться себе и другим вольным литератором, а жить с семейством за счёт пенсий матери и няньки, – это ли независимость? Да и свобода ли? Можно заставить работать свою супружницу, а самому (буквально!) валяться на диване. Можно, наконец, «закосить» под психа и жить на инвалидную пенсию, но это не свобода и не независимость, это – нищета.
Но в то время проблема повернулась ко мне ещё и с никак не ожидаемой, прямо-таки оглоушившей меня стороны. Оказалось, что номерное учреждение, куда я попал по распределению, занималось тем, что производило Бомбу. Да, да, ту самую, атомно-водородную. Ту самую, которой царь Никита размахивал перед Западом и которую грохнул-таки о ледяной панцирь Новой Земли, загадив радиоактивностью пол-Арктики. Это уже была проблема посерьёзней, чем быть или не быть захребетником у престарелой няньки. Служить, работая пусть даже младшим подметалой на такого непредсказуемого буяна, который хулигански стучал туфлей по столу ООН, да не просто служить (все ведь были подневольны), а участвовать в изготовлении самого опасного оружия, которым он шантажировал мир, – или... Или – что, не служить? Поздно – по трудовому законодательству молодой специалист, подготовленный в системе бесплатного образования, обязан был три года (а где и пять лет) отработать по распределению, прежде чем искать себе новое место. Иначе говоря, я осознал, что получил независимость в виде 120 рублей в месяц, но потерял свободу.
Моя малая каторга располагалась в многоколонном здании сталинской постройки, имитирующем дворец, в действительно дворцовом месте с видом на Большую Невку и Елагин остров. Это была одна из мозговых коробок многоглавого ядерного Горыныча: проектный институт п/я 45, где директорствовал силовой человек Гутов. Оттого часть Старой Деревни по обе стороны улицы Савушкина, куда выходили зады псевдодворца и фасады квартирных домов того же ведомства, называлась Гутовкой. Живущие там служащие имели сомнительное счастье прямо из дома видеть работу и наоборот. Жителей Гутовки было, наверное, не меньше, чем в хорошем довоенном селе до раскулачивания, а когда они все шли на службу, к ним присоединялось ещё вдвое-втрое «поселян», приезжавших туда из города на автобусах и трамваях. Так что хозяйство было большое, но это составляло ещё не всё. Помимо далёких таинственных полигонов и испытательных стендов в сибирских зонах, над которыми простиралась власть других силовиков, Гутову принадлежала ещё одна, весьма лакомая городская собственность – яхтклуб, причем императорский. Но не тот, который когда-то так назывался и действительно был клубом петербургской парусно-спортивной элиты, а тот причал, где стояла когда-то личная императорская яхта «Штандарт». Высокий вал от наводнений, на котором росли столетние липы, убеждал в подлинности этого места. В середине огороженного насыпями зелёного участка стояло старое здание с башней, флагштоком и кают-компанией, где лишь рассохшийся дубовый стол с люстрой над ним да несколько продавленных кожаных кресел напоминали о прежних владельцах.
Единственный раз именно на этой спортивной базе я увидел нового хозяина. Прямо к причалу подкатил черный лимузин ЗИЛ. Из него вышел холёный рослый барин в костюме спортивного покроя, с уверенным и благодушным лицом, за ним – длинный, благородного вида подросток со столь же породистым немецким ретривером и две высокие дамы, постарше и помоложе, обе в шляпках. Пока вся компания фланировала между липами, а собака восторженно носилась кругами, к причалу был подан катер. В закрытом салоне играла музыка, матрос подсадил пассажиров на борт, и катер пошел катать их по заливу. От его волны яхты в заводи принялись качать своими грот-мачтами.
Грот, стаксель, спинакер
Если бы я сейчас не описывал свою пёструю жизнь, а стегал бы лоскутное одеяло, то на этом месте я пришил бы клочок грубой ткани, выкрашенной кубовой краской, а затем – шаровой, потому что это цвета Балтийского моря, соответственно, для бурной и тихой погоды. А потом я пристрочил бы туда треугольник простой парусины, и тогда получилось бы морское приключение, которое я испытал, служа в почтовом ящике. Директорский катер, отчалив от пристани, не только раскачал мачты спортивных судёнышек в заводи, но и расшевилил во мне скрытого путешественника. Это заметили наши «романтики моря». Собственно, парусной фанатичкой была Наталья Кублицкая, старший инженер смежного отдела, которая подбивала в поход нашего молодого техника. Он ходил на шверботе, но мечтал управлять настоящей килевой яхтой. А капитанских прав у него не было, образование не позволяло. У Кублицкой такие права были; страсть к парусам уже стоила ей замужества, и, свободная от семейных обязательств, она всё послерабочее время проводила теперь в яхт-клубе, оглаживая выгнутые борта лодки, облизывая их лаком, или же прогуливая свою любимицу по Морскому каналу Маркизовой лужи. Даже утрами умудрялась заехать до работы её навестить. Одного капитанше недоставало: команды. Почему-то никто не шёл ей в матросы, – возможно из старинного суеверия, хотя это были и образованные люди: инженеры, ядерщики, атомщики... А в одиночку на такой яхте в море не пустят.
С молодым техником у меня установились запанибратские отношения, я кликал его «Мастер», он меня почему-то «Грек» и очень сильно зазывал к капитанше в команду. На «Грека» я не возражал, понимая под ним эллина, а в остальном ссылался на отсутствие моряцкого опыта. Но это был слабый аргумент:
– Ни разу не ходил под парусом? Так пойдём с нами в воскресенье на форты!
Как тут устоять? Форты представлялись мне чем-то военно-закрытым, запретным, а, оказывается, это уже стало местом ограниченного водного туризма!
Тоскливо было отдавать воскресное утро той же процедуре ездок и пересадок, что и каждый день в будни, но, миновав место своей работы и проехав аж за буддийский храм, я вновь был возвращён к чувству досуга, к волшебному ощущению непочатого свободного дня.
Вместе с течением Невки яхта легко скользила к месту впаденья реки в залив, и встречный ветер нисколько не задерживал её движения. Напротив, даже и ускорял! Как же так? А – чудо паруса! Работая как крыло, он влёк яхту вперёд под острым углом к ветру. Кроме того, – ни шума, ни запаха солярки, а только тихий плеск и журчание воды, раздвигаемой корпусом лодки с её совершенными обводами. По тогдашней моей заворожённости она даже напомнила мне Вичку, мою сердечную занозу, – как у той для любовных дел, так у этой всё было устроено для воздушного скольжения по воде, и – ничего лишнего, ни единой детали.
Вышли в Морской канал, пошли, маневрируя, между буёв и вешек, но ветер скис. Стало ясно, что к фортам и обратно не обернуться до вечера. Пустились ходить мелким зигзагом, то есть галсами. Только и звучит капитанское:
– К повороту... Поворот!
Тяжёлый гик, растягивающий большой парус, проскальзывает над тобой, а не успел вобрать голову в плечи – получай деревянную затрещину! Это помогает запоминать морские термины. Гик.
В общем, морской поход показался мне заманчивым, я даже готов был взять на это время отпуск за свой счёт, если отпустят. Но, оказалось, что и этой жертвы не нужно. Поход считается спортивным деянием, наравне с соревнованиями, чем-то вроде единичной регаты. Администрацией это даже поощряется, а спорткомитет оплачивает отпуск. Что ж тогда не попробовать и не пуститься? Нужен лишь четвёртый член экипажа. Юнга, так сказать... Кого бы пригласить? Никто не идёт почему-то... А можно со стороны? Чего ж нет! И я приглашаю моего школьного друга Казанджи, такого же сухопутного моряка, как я.
Он окончил Академию тыла и транспорта, но вместо блестящей штабной или преподавательской карьеры, молодого старлея без блата и связей упекли служить в гарнизон в отдалённую дыру на окраине Империи. Армянское население ближайшей деревни смотрело на военных настороженно и угрюмо, офицерам оставалось развлекаться лишь чебуреками и пряными соусами, порой проливая их на подкладную шинельную грудь, и мой друг затосковал. С большими усилиями он комиссовался из армии и прибыл отставным «микрополковником» в родные пенаты на Смольный проспект, где когда-то пережил и блокаду. Нашёл себе как раз по специальности работу в Горелове. Это был почтовый ящик, гигант военно-промышленного комплекса, наподобие нашей Гутовки, только делали там не бомбы, а танки, и не мне было его осуждать за это. Он томился на проектной работе, но возможности жить интересно всё-таки были, – не то, его в развлекательное путешествие... Он рассуждал в точности, как и я: отпуск на воде, дядя платит, и глупо отказываться.
...Утро мы потратили на доставку и загрузку припасов: горячая пшённая каша в гигантском китайском термосе, крупы, хлеб, консервы и концентраты. Проверили и перепроверили снаряжение. Катер нас отбуксировал в горло Невки. Ну, теперь не подкачай, красотка класса “Дракон”!
– К повороту... Поворот!;
Гик посвистывает над склонённым затылком. Идём в устье Морского канала. Стоим там час, два, три, ждём «добро» от погранзаставы. Долго, истово заливаем компас. На часах уже крепко за полдень, когда мы «добро» это получаем и вырываемся на простор.
...Капитанша, вперившись вдаль и вцепившись в румпель, уже четвёртый час держит курс норд-норд-ост бейдевиндом, при котором яхта носом жестоко бьёт о волну. Остальным делать нечего, но матросам, оказывается, не положено отдыхать. И Грек с Полковником завивают это положение не верёвочкой, а морским шкотом, складывая его в спиральные бухты, плетут огоны, ставят метки на штаги, проверяют крепления стоячего такелажа. Переставляют резиновые сальники на вантах, подумывают о том, не залить ли комингсы клеем. Вместе с Мастером, ставшим как бы старпомом, все разом смотрят карту и лоцию до Приморска.
Это – первый порт нашего каботажного плавания. Второй и последний — Выборг. А пока ищем створы, чтобы войти в пролив между берегом и Берёзовым островом ветер крепчает. Створ не видно. Низкие тучи секут по лицу холодным дождём. Близкий маяк на берегу то и дело заливает нас светом. Зажигаются и створные огни, но их из-за маяка толком не разглядеть. Ветер ещё пуще крепчает. Мы убираем грот, но этого мало. От порывов ветра надо спасать и стаксель. Мастер лезет на нос, долго, очень долго возится, снимая рвущийся парус. Беспарусных, нас начинает сносить к маяку Стирсуддену на меля. Если снесёт туда, это – кранты. Киль верно служит на глубине, а на мелях он переворачивает лодку, и волны делают из неё щепу. Мастер ставит брезентовый малый парус и, вернувшись, без сил падает на кокпит. Он ложится рядом с Полковником, вырывает у того ведёрко, травит... Хватит ли штормового стакселя, чтобы отвести нас от маяка, от берега, который стал теперь так опасен?
– Вот ты и пробуй, а я не могу, – говорит Капитанша. – В темноте ничего не вижу.
У неё, оказывается, куриная слепота! А здесь – спасаться надо. Мастер с Полковником валяются, разбитые морской болезнью, и яхту несёт на Стирсудден.
– Бери, я тебе подскажу, что делать, – передаёт мне румпель ослепшая Капитанша.
Стада водяных слонов нас хотят растоптать, – растереть, размолоть своими боками и хребтами. Стада не слонов – скорей водяных ущелий, отрогов шевелящихся гор, грозящих нам тоннами водянистого мяса.
Я беру у неё румпель и чую: лодка слушается, идёт. Хорошее чувство! Решаем, – всю ночь придётся ходить между двумя маяками: Стирсудденом и Гогландом, который сверкает издалека, сквозь тьму и горбатые воздыманья. Штормовой стаксель тащит нас прочь в спасительные глубины от близости маяка. Яхта повинуется румпелю. Мне. Несёт сохранно четыре жизни. Свет Гогланда становится ярче, видней, – значит надо назад, ложиться на обратный курс до Стирсуддена.
– К повороту... Поворот! – звучит уже моя команда, а кому?
Да самому себе, ничьи головы уже не торчат. Стаксель хлопает, но выдерживает, и опять – курс на Гогланд. Не стихая, ветер сдёргивает с небес тучи, и сумасшедшие, дикие звёзды соперничают с маяками. Чем на Гогланд, я лучше буду держать на Юпитер, сияющий выше, чуть справа.
В середине блужданий Капитанша вслепую кормит меня с ложки тёплой кашей из термоса, – румпель я не могу отпустить, а передать некому.
Пока мой взгляд ходил между двумя маяками, а наша лодочка не давала обрушиться на нас водяным тоннам, сама взбираясь на тёмные громады шевелений, восхитительное и никогда прежде не испытанное чувство охватило меня – сравнимое, наверно, с родительским. В нём была и трубно-героическая нота, будто я весь мир вёл, держа за запястье, и нота нежной ответственности, чуть ли не материнства, когда я думал о жизнях, включая туда и мою, качающихся на нашей смелой лодчёнке.
С рассветом я подвёл её как раз к тому месту, где начались наши злоключения. Створы были чётко видны на берегу острова. Наши матросики высунули наружу свои бледно-помятые небритые физиономии. Морская болезнь их, бедолаг, уже отпустила, а когда мы свернули в пролив, прекратилась и качка. На причал собралось, кажется, всё население островной деревушки. Они-то понимали, что мы вышли из шторма! Когда мы причалили, лакированной скулой ни на чуть не касаясь дощатого настила, сразу несколько указательных пальцев было ткнуто в какую-то избу.
– Медпункт там!
Это мою физию так разнесло за ночь флюсом, покрытым щетиной. Однако медпункту мы предпочли деревенскую баню, где на полке в пару я совершенно сомлел. Спали мы всё-таки лёжа на гроте, укрываясь вдвое сложенным спинакером. А под головой, конечно, был стаксель.
Дальнейшее путешествие было уже туризмом, хотя и изрядно нагруженным матросской работой, после которой стройная кирха в Приморске, где помещался дом культуры, или вид с башни Выборгской крепости на шхеру, так же, как и вид обратно, казались лакомством для глаз, уже объевшихся чёрствыми корками балтийских волн. Но на пути назад случались и чисто морские экстазы: попутный ветер! Вот когда можно было расслабиться на корме, распустив паруса белой бабочкой. А если поставить огромный лёгкий спинакер, и он надуется впереди, то не только яхта, а и ты сам превращаешься в лебедя-шипуна, беспохотно топчущего, сидя на ней, холодную, да хоть бы и ледяную Леду-волну. Картинка, неправда ли? Но — точная, поскольку яхта особенна тем свойством, что с попутным ветром она обгоняет волну, а может и ехать на ней с шипением и звоном пузырьков об обшивку. И – ещё: в полный штиль, какой мы застали в Морском канале, она умеет ловить неощутимые дуновения и, словно чудом, скользить по серо-зеркальной воде.
Там, когда мы почти возвратились, с капитаншей нашей случилась ещё одна неожиданность, – она впала в оцепенение. Уловленных дуновений хватало, чтобы галсами маневрировать в сторону устья Большой Невки, но, как только мы столкнулись со встречным течением, наш ход остановился. И оставалось-то до родимого яхтклуба чуть-чуть, с полмили, а может быть и меньше, и что-то хотелось предпринять и придумать, а наша Кублицкая с остановившимся взглядом сидела за румпелем без движения час, другой, третий... Только тут стало ясно, почему ей не удавалось подобрать экипаж: она была явным пациентом и, конечно же, в качестве капитана представляла опасность.
Но, к нашему моряцкому счастью, погода в Питере есть величина переменная... Дохнул западный ветер, и мы белой распахнутой бабочкой впорхнули в бывший императорский яхтклуб, то есть в Гутовку.
Малая каторга (продолжение)
Всё население большой Гутовки (и я в том числе) жило в режиме секретности. На вопросы посторонних о том, где ты работаешь, предписано было отвечать неопределенно: «Так, на одном предприятии...» Номер «почтового ящика» сообщать только должностным лицам в необходимых случаях. С иностранными подданными ни в какие общения не вступать, о случаях вынужденного контакта немедленно сообщать заместителю директора по режиму. Хотя иностранцы были тогда исключительной редкостью, это последнее ограничение стесняло и даже мучило меня тем, что оно распространяло запреты даже на будущее. Но не мог же я предчувствовать, что сам стану когда-нибудь иностранцем!
Во всяком случае для вхождения внутрь заколдованного пространства требовались пухлые корочки с фотографией, рядом с которой нашлёпывался причудливый штамп, время от времени менявшийся: пальма или сидящий сокол, – даже странно, что там была не советская символика, а какая-то романтическая ахинея. Эти корочки нужно было предъявлять не только на входе и выходе из здания, но и глубоко внутри, на входе в «мой» отдел, представлявший, видимо, секрет в секрете. И это ещё не всё: ватманы и миллиметровки с технологическими схемами сворачивались и укладывались в оцинкованные баулы, а расчётные тетради с пронумерованными листами – в оцинкованные же чемоданы. И то и другое залеплялось размягчённым пластилином и – с плевком на него, чтоб не прилипало – личной металлической печаткой с номером. Всё, что ты нанесёшь на эти листы в течение дня, – любая чушь, вплоть до карикатур или эпиграмм, – считалось секретной информацией и хранилась бетонно-свинцово-цинково.
Печатку и «корочки» пропуска нужно было таскать с собой всё время: а вдруг ты, паче чаяния, загуляешь и из гостей должен будешь поехать прямо на работу? Гуляй, но если потеряешь хотя бы один из этих знаков – заведут расследование: где был, с кем и что делал? Печатка неизменно хранилась в кармане брюк с ключами, «корочки» – во внутреннем кармане пиджака. Однажды в тёплый вечер я шёл вдоль канала Грибоедова (изначально – Екатерининского) с молодой «англычанкой» из Ливерпуля, уведя её из накуренной компании у Славинского, и после двух с половиной часов хождений с пиджаком в руках я обнаружил вдруг, что мои «корочки» пропали. Но – большая удача и для меня, и для королевской подданной, и для Славинского! – вернувшись назад, я нашел их на гранитной набережной ровно в том месте, где я снял пиджак, перекинув его через руку.
Охрану несли несколько сменяющихся команд, одетых в чёрные костюмы с галстуками, несколько мятые, – видимо, в пересменок не давали им болтаться без дела: тренировали хватать, задерживать и обезвреживать.
Мне не сиделось в отделе, я часто выходил, то бредя в библиотеку, то навещая копировщиц либо знакомых из других отделов. Каждый раз, возвращаясь, предъявлял. Однажды, предъявив, задержался у входа и услышал, как охранник повторяет вполголоса:
– Бобышев, Бобышев, Бобышев...
Это он учил меня наизусть. Фамилии у большинства из нового набора были простые: Васильева, Васильев (не родственники), Тихонов, Комаров. Это, должно быть, отражало кадровую политику на текущий момент. Правда, у многих старших (по возрасту и положению) были фамилии посложней: Брагинская, Асиновский, Зильберман, и отражало ли это какую-либо из предыдущих политик, мне было неведомо.
Но... представим себе последний день недели, к тому же – день получки! Старшие уже куда-то смылись. Молодые специалисты резвятся, досиживая последний час. Дурачатся. С моего стола как-то незаметно исчезают корочки пропуска, которые там только что лежали. Слышен хихик из-за соседнего кульмана, где сидит моя бывшая однокурсница Таня Васильева. Ладно, главное – не показать, что тебя так уж взволновала кража пропуска, без которого тебя попросту не выпустят. Надо лишь фаталистски произнести в пространство:
– Что ж. Придется, видимо, звонить замдиректора по режиму или прямо идти и сдаваться страже.
Оглядываюсь – мои корочки на месте. А твои – тут. Хорошо ж! Вот ты и исчезла, чтобы припудриться перед уходом. И у меня есть две-три минуты для ответного розыгрыша. Конец дня, конец часа... Сначала – очередь сдавать оцинкованные короба и баулы в секретный отдел. Затем – очередь перед охранниками на выход в бюро пропусков. Я становлюсь за Таней в предчувствии веселья и уже в предвкушении разочарования. Вот она перед охранником, подаёт пропуск. Он берёт его двумя руками, начиная, видимо, привычную процедуру сверки фотографии с оригиналом: два глаза, один нос, рот... И тут он видит нечто необычное, вцепляется крепче в пропуск и даже перебирает от возбуждения ногами. Повторяет процедуру: два глаза, один нос, рот, подбородок... А это – что? На снимке – усы и даже эспаньолка, а в оригинале их нет. Да и женщине вроде не подобает... Ха-ха! Мне уже не смешно.
Страж уводит недоумевающую жертву куда-то внутрь. Я жду минуту, другую, иду за ней. Она уже пишет объяснительную записку, бросая на меня гневные взгляды. Я каюсь, но также стараюсь объяснить, что излишние детали нанесены на снимок с помощью мягчайшего грифеля и их ничего не стоит удалить одним касанием.
– Вот, смотрите...
Нет, этого мне не дают доказать, и ещё недели две я хожу по инстанциям с покаянными объяснениями...
Мешая с этими пустяками серьезное, сообщу, что узнал я в той лавочке и капитальные вещи:
Что за три-четыре года до моего поступления на одном из спроектированных заводов произошла авария, подобная Чернобылю. Перегрелось и взорвалось, взлетев на воздух, наиболее загрязнённое радиоактивностью хранилище отходов производства. Куда и насколько опасность распространилась, осталось неизвестным. Население, и без того в тех местах редкое, оповещено не было. Почву срезали бульдозерами и увозили прочь, кладбища населяли переоблученными трупами солдат, рабочих и зеков в среднем двадцатилетнего возраста.
Что Никита, раскачав мировой баланс, передал секрет производства бомбы Китаю, после чего тот сразу стал враждебным «северному соседу».
Что главный секрет был краденым.
Что самым главным секретом, охраняемым, как Кощеева смерть, была степень отставания от Запада.
И – что Никита, натешившись угрозами тем и этим, перешёл на политику мирного сосуществования, не оставляя при этом возможности развернуть новейшие техно- и бомбологии, если надо, во мгновение ока, немедленно. Конкретно это значило, что такое заведение, куда я попал, должно было годами не останавливаясь выдумывать новые и новые способы производства плутония или обогащенного урана, разрабатывать компоновочные, монтажные и даже рабочие чертежи таких заводов, вплоть до деталировки последнего вентиля и даже последней вентильной прокладки, но, вместо того чтобы строить по ним, откладывать эти проекты в сторону и приниматься за якобы еще более совершенные.
Это обозначало для меня очень многое: за все пять лет пребывания в том институте ни одна гаечка к болтику не была привинчена по моим чертежам, исполненным на великолепном ватмане, ни кирпич на кирпич и ни бетон на бетон не был нашлёпнут в так называемых «каньонах», где собирался накапливаться тот самый экстракт, из которого потом мастерилось бы оружие массового уничтожения.
Какое облегчение! И – каково было недоумение, когда я прочёл в биографической справке о себе, составленной для одной из антологий на английском языке: «Разрабатывал химическое оружие». Написали бы уж лучше: «Работал в той же сфере, что и академик Сахаров». Но только и это было бы неправдой. Правдой было: сочинял стихи.
Физики-лирики
Вернее – пытался. Казалось бы: пиши не хочу. Сидишь в тепле, в светлом помещении с огромными окнами прямо на весенне-летне-осенне-зимние метаморфозы Елагина острова и Большой Невки, у тебя вагоны почти не учитываемого времени, изобилие бумаги (правда, строго нумерованной), карандаши, свой стол, своя щель между кульманом и окном, так пиши! Нет, мысль не взлетала, она, присев на корточки, недоуменно озиралась вокруг:
Вот солнца луч. Он точит ли стекло?
Течет ли под лежачий камень?
Проносит ли в ладонях Лужниками
цыплячее, комочками, тепло?
Мне охотно уступила свое место Таня Васильева, трудовая пчёлка: там, мол, слишком отвлекаешься от работы. Действительно... И я, как в кино, заглядывался летом на манёвры академических четвёрок, на осенние рденья-радения дубов и клёнов да на трапеции и ромбы колотых льдин по весне. И – на погонные километры небес, набегающих с балтийского Запада.
А по диагонали через весь зал в противоположном от меня углу, прикрывшись ото всех, как щитом, таким же кульманом, сидел печально-сосредоточенный молодой человек в чёрной заношенной паре от хорошего портного. На доске у него был наколот чертёж, но он безостановочно писал ноты. Он был саксофонист и дирижёр, по вечерам его ансамбль играл в каком-то молодёжном подвале, а днём он писал аранжировки для всех своих не шибко грамотных музыкантов. Время от времени наши взгляды понимающе встречались, а встретившись, закатывались под потолок: «Мол, что мы здесь делаем?»
Присутствуя в этом зале, и он, и я были «атомщики», как и все остальные, там находящиеся. Только чувство абсурда и отличало нас от них, тарахтящих (с осторожной оглядкою на доносчиков) о сардельках и спорте, модах и телезрелищах, тёщах и комнатных растениях, болезнях и поквартальных премиях, одновременно мастеря с невольными, конечно, ошибками, с привычной халтурой, но – современный, по существу, Апокалипсис, годный для многократного уничтожения всех живущих, включая самих себя.
Между тем в «оттепельной» литературе образовался ходячий стереотип такого «атомщика» (или, скорее, «ядерщика»): молодой гибрид Хемингуэя и Эйнштейна, – ироничный, читающий Кафку, увлекающийся альпинизмом и джазом. Одним щелчком стряхиваю-щий мю-мезоны с рукава своего клубного пиджака... Но в то же время жертвующий собою ради Науки (под которой скрытно подразумевались и Партия, и Родина). Этот не совсем ясный для публики (да и для исполнителей) конфликт хорошего с ещё лучшим был даже разыгран в кинематографе самыми что ни на есть обаятельными актерскими силами того времени: Баталовым и Смоктуновским.
Но самую звонкую песнь о «физиках» неожиданно спел кирпичный тяжелоступ тогдашней поэзии Борис Слуцкий:
Что-то физики в почете,
что-то лирики в загоне.
Дело не простом расчёте,
дело в мировом законе.
Даже непонятно, почему этот зажигательный афоризм не притушили сразу, а наоборот, дали от него прикуривать от дискуссии к дискусии, от «Литгазеты» до «Юности». Видимо, относился к проблеме он лишь по касательной, потому и был подхвачен по всему спектру «либеральной» прессы.
Ну, а если говорить о «физиках-лириках», то есть условно беря меня самого и, предположим, того саксофониста, то что? Ведь производственная тематика, наподобие геолого-разведочной или рабоче-крестьянской, даже если б меня на неё потянуло, оказалась бы под запретом секретности. То же и с “пролетарским” происхождением. Вот, например, появилось новое литературное имя: «Виктор Соснора, слесарь Кировского завода», – газетчики обожали давать зелёную улицу рабочим титулам. Разве стало бы такое возможно, будь он «Дмитрий Бобышев, инженер-атомщик п/я 45»?
А между тем лирик изловлен был именно там.
– Что это у вас в кармане? — спросил меня охранник на выходе.
– Записная книжка с личными записями.
– Покажите.
Он долго ее листал. Раньше я записывал придуманное на случайных клочках бумаги, а затем переписывал набело. Но, сочиняя в рабочее время, я перешёл на новую технику. Компактные книжицы в коленкоре продавались наравне с тетрадками всего за 2 руб. 15 коп. дореформенных хрущевских денег, или за 22 копейки после реформы (цены с дробями округлялись только в сторону повышения). Книжицы удобно помещались в кармане, но эта, к тому же и ярко-желтая, неосмотрительно высунулась.
– О чем эти записи? Что это – шифр?;
– Это стихи о столетии русской демократии. Черновики.
– Ладно, проходите.;
Пойманной и пожёванной мышью я выплюнулся на улицу. Подумаешь, легкий шмон. Но противно.
А подлинный обыск на рабочем месте я едва не проморгал спросонья.;
Всё ещё вкушая сознанием вчерашние ночные впечатления, я тупо стоял в очереди в хранилище первого отдела. Предъявил, получил свои оцинкованные сокровища, потащил их на рабочее место. Опять предъявил, вошёл, расселся, автоматически сорвал печать с баула. Стал срывать и с чемодана, и вдруг... Что-то мне показалось неправильным в этой привычной процедуре. А вот что: номер на печати – не мой, не тот, которым я запечатывал вчера!
– Марина Петровна! – зову я нашу групповую начальницу. – Смотрите!
Она смотрит, бледнеет, бросается к телефону, звонит, рукой прикрывая трубку. Наконец успокоенно говорит:
– У вас просто была выборочная проверка. Это печать сотрудника Первого отдела. Всё в порядке, работайте, как обычно.
Целый день я чувствовал вокруг себя безвоздушное пространство. Никто не заговаривал со мной, не подходил. В коридорах отворачивались, не здоровались, курительные места, когда я заходил туда, тут же пустели. А вернувшись с обеда, я увидел на своем столе «Известия» No 209 (13445) за, кажется, 3 или 4 сентября 1960 г. с броским заголовком, характер которого заранее давал знать, что хорошего там будет мало. Это был пасквиль с прямыми деловыми последствиями. Моё имя было в нём всего лишь названо, и этого оказалось достаточно для «выборочной проверки» моих рабочих бумаг. Но Александр Гинзбург был уже к тому времени арестован, а я и не знал. Этот пасквиль затронул большой круг лиц, причастных литературе, многих, толпящихся у входа в печать, – и вот они оказались отброшенными с карикатурными характеристиками назад. Но для меня он был интересен ещё и тем, что подписал его уже старый знакомый, тот, кто громил стенгазету «Культура». Иващенко из «Комсомольской правды». У меня сохранилась газетная вырезка, и я хочу выдержками из этого картинного документа украсить мой человекотекст:
Бездельники карабкаются на Парнас
...Передо мной несколько номеров машинописного журнала под названием «Синтаксис». Судя по различным шрифтам, он печатался не в трех-пяти экземплярах, чтобы украшать собой книжную полку любителя поэзии, а был рассчитан на значительно больший круг читателей. Что же им предлагается в качестве поэтического образца, точнее сказать, в качестве «последнего крика поэтического творчества».
Вот, например, М. Еремин пишет:
Полночно светтение;
бухты Барахты,;
В бархатных шкурах
тюленей утешны игры,;
В утолении губных гармоник
кисельные берега,
Вытеснение бедр бедрами
из окружности рук.
Такого или примерно такого типа стихи принадлежат перу Н. Котрелева, С. Чудакова, Г. Сапгира, Д. Бобышева и некоторых других.
Москвич И. Холин, например, обнаруживает вполне определённый вкус к описанию всяческой дряни и мерзости. Где-то муж побил жену, кто-то напился и подрался с собутыльником, нерадивый хозяин расплодил клопов в квартире – ничто не проходит мимо внимания И. Холина. Он скрупулезно фиксирует все эти детали в своем очередном опусе.
Быть может, И. Холин протестует, обличает пороки? Нет, он их коллекционирует. И в этом солидарен с небезызвестным Глазковым, который по простоте душевной признался: «Я на мир взираю из-под столика». Такова, с позволения сказать, «позиция» и Холина. Он глядит на окружающую действительность с высоты помойки, из глубины туалетной комнаты. Сознательно лишив себя того, что делает человека человеком, – труда, он слоняется возле жизни, брюзжит, изливая желчь в своих плохо срифмованных упражнениях.
Да, именно безделье, тунеядство, привычка жить за счет других приводят к такой «позиции»…
Далее давались «краткие, но достаточно убедительные характеристики» ленинградской троицы – Л. Виноградова, М. Еремина и В. Уфлянда: отчисление из университета, уклонение от призыва в армию, тунеядство. Еще в статье упоминались Эльмира Котляр, Ю. Галансков, И. Иослович и «примкнувшие к ним» поэты Б. Ахмадуллина, М. Павлова, Ю. Панкратов. Но особо был «отмечен» издатель и распространитель «Синтаксиса» Александр Гинзбург. Заканчивалась статья грозным окриком-предупреждением А. Гинзбургу и его «приспешникам». «Не тем занимаетесь, идите поработайте. Труд – он и из обезьяны человека сделал, так что и у вас не всё еще потеряно».
Так жили поэты
Официально причисленный к бездельникам (а термин «тунеядец» пока ещё не вошёл в практику юриспруденции), я тем не менее регулярно отбывал часы на своей малой каторге, которая уже не казалась мне столь комфортабельной, как прежде. Зарплата замерзла на изначальной точке, премии меня обходили, и все это вкупе давало повод для «тёщеньки» адресовать мне великосветские укоризны:
– Вы, Дима, типичный papillon!
Впрочем, почему я её ставлю в кавычки? Она ведь уже и была моя тёща. Как же я мог это запамятовать? Прости, Наташка, забыл, забыл описать свою первую в жизни женитьбу! Да и твою ведь тоже. Ну, хотя бы коротко. Долгое ухаживание, решительное объяснение, заключительное: «Да!». Желая все устроить по-благородному, я обратился к тогда ещё закавыченной тёще:
– Ольга Ефимовна! Я прошу у вас руки вашей дочери.
– Вы просите руки у меня?;
– Да, но вашей дочери Натальи...;
– Ах, при чем же здесь я? Ну и просите у неё.
Вот так! Что-то вроде огурца, разрезанного неправильно. В общем, мы с Натальей решили, что с Таврической я не выписываюсь, но мы будем жить у них на Тверской. Благо что рядом. В малой комнате, где помещались тахта, письменный стол, два книжных шкафа и чучело волка. Обои я переклеил.
– В голубой цвет? Окно-то на север. Надо было – в желтый, оранжевый, кремовый...
Какое там венчанье! Меня бы устроил районный ЗАГС, но только что открылся Дворец бракосочетаний на Сенатской набережной, и молодым парам надо сочетаться только там. К тому же Гутов даёт новобрачным свой лимузин! Ну, что поделать: когда происходит испытание пышной пошлостью, остается лишь перетерпеть обряд.
Что ещё надо? Молодая взаимность... Только и разговоров что: «Ты меня любишь?», «А ты?»... У Натахи – преддипломная практика в Боровичах, а я-то уже инженерю. Как бы мне туда к ней смотаться? Сдаю кровь (за это полагается два дня свободных), беру ещё один за счёт отпуска, плюс выходной, но – вместо моей поездки туда она сама вдруг является навестить своего обескровленного мужа!
Нет, через неделю я всё-таки беру отпуск и приезжаю в Боровичи, мы снимаем картонный домик, беседку в саду, изо дня в день льёт ливень, Мста разливается, и мы сутками остаемся наедине – только и травим охотами любовного зайца.
Зато после – спокойные отношения. Она, правда, время от времени срывается, и – не по делу. Передний зуб у неё неправильно растет, она комплексует, по-деревенски закрывает лапой улыбку. Но красивая – до невозможности!
А мои стихи – о красоте: её, и не только её. Вот она и ревнует.
Промка. Знаменитая троица, которая выпукло красовалась даже в известинском фельетоне. Лёня Виноградов, который в виде практической шутки культивирует своё сходство с молодым Сталиным: разворот в профиль, брюнетистая небритость. Он представляет Мишу Ерёмина. У того – наоборот, прямая блондинистая чёлка в фас, голубой бант, – он неофутурист.
Виноградов:
– У меня много гениальных друзей. Но всех гениальней – Ерёмин.
Правильно! Вот ведь и Пастернак, как сказывают, говаривал: «Надо гениальничать!» Что он имел в виду? А вот что: каждый раз прыгать выше головы, держать гениальность как рабочую гипотезу впереди следующей ненаписанной вещи. Только тогда она и получится настоящей.
Виноградов, максималист в оценках, в собственной поэзии – минималист, пишет строчками. Держится теоретиком, но пока придумал лишь лозунг, хотя и, возможно, подходящий для всего нашего движения:
Мы фанатики, мы фонетики,
не боимся мы кибернетики.
Слов тут мало, а смысла много: и самоутверждение, и противопоставление, и игра, и намек. Глубокомысленней этого – лишь футуристический лозунг: «Мы – умы, а вы – увы!»
Его моностихи держались на стилистическом абсурде, из которого сам собою рождался насмешливый смысл: «Марусь! Ты любишь Русь?» Или: «А в государстве Гана / есть богема? / А «Сцена у фонтана» / у них в искусстве тема?» Кто-то, видимо, упрекнул его в творческой миниатюрности, и он начал поэму, где в каждой главе описывалась... голова. Первая была лысым черепом поэта Азарова в бинокулярных очках. Не знаю, пошло ли дело дальше, но Виноградов вернулся к микростихам: «А Пастернак играет в шашки?» Или: «Читал Хрущёв Хемингуэя?» Он учился на юридическом, женился на актрисе, и эта комбинация подала ему идею написать для поправки финансов пьесу «Адвокат Ульянов», привлекая к тому и Ерёмина, и Уфлянда. Замысел казался обречённым на самый крупный официальный успех, тем более что надвигалось столетие основоположника государства. Но большой сцены пьеса не удостоилась – результат упомянутого фельетона! – и притом поставила авторов в двусмысленное положение. Я как-то спросил у Ерёмина, не мешал ли ему официоз пьесы быть и оставаться неофициальным поэтом.
– Нет, – решительно ответил он. – Это как в анекдоте: мухи отдельно, вино отдельно.
А загуливали они круто, но весело, даже не без абсурдной шутки в самых мрачных обстоятельствах. Например, выпили, показалось мало. Не все ли российские истории так начинаются? Собрали пустые бутылки, Миша пошел их реализовывать, выйдя с двумя авоськами не в дверь, а… в окно! В результате – перелом обеих ног, инвалидность, всю жизнь ходит с палкой. Хорошо ещё, что квартира была всего на втором этаже! С гордостью Миша рассказывал позже, что бутылки в падении он уберёг:
– Ни одна не разбилась!
Для меня градус их веселья был высоковат. Но это ведь и неважно, всяк веселится по-своему. А за одну лишь процитированную в фельетоне и милионно растиражированную «Известиями» «бухту Барахту» да ещё за вынесенную в заголовок другого фельетона строку «Боковитые зерна премудрости» Ерёмину причитается исполать от потомства. А сколько он ещё самоцветных словес нафилигранил!
Виноградов со своими однострочиями, как мне долго казалось, загрюк, забряк и закочумал, но нет! Дотянул-таки свой моностих аж до третьего тысячелетья, выпустив несколько минималистских сборничков, снабжённых таким же лапидарным, как стихи, шаржем работы Света Острова.
Там в траве забвенья.
Там в траве забвенья.
Там в траве забвенья
камень преткновенья.
Трудно о такую мысль не споткнуться, а споткнувшись, не поразиться монументальности этого микро-шедевра.
При тогдашних общениях друзья-поэты старались как можно скорей перейти на уровень мудрёного или абстрактного шуткования, по-сегодняшнему – стёба. На мой вопрос, кто как пишет стихи, Ерёмин ответил:
– Я – по утрам и с похмелья!
А Горбовский вместо того поведал мне доверительно верный способ, как с зашитой в ягодицу «торпедой» скорейшим путем снова начать пить. Оказалось, что требуется на это, как в сказке, три дня. В первый день алкаш выпивает всего лишь одну чайную ложку пива, и то с молоком. Его выворачивает, колотит, покуда он не засыпает. На второй день – полчашки пива, и – те же последствия. Ну, а на третий день зато – пей чего хочешь и сколько влезет. Мне лично этот совет, к счастью, не пригодился, хотя и не отяготил сознания. Застрял в памяти ещё один эпизод. Я как-то за разговором засиделся у Рейна в его полквартире на Красной (Галерной) улице. Вдруг – звонок в дверь, вошел Горбовский:
– Ребята, у меня новость. Лидка родила дочку. Есть у вас чем-нибудь это дело отметить?
Он был женат тогда на Лиде Гладкой, геологической поэтессе. Но отметить, увы, было нечем. Глеб нас тут же утешил:
– Ничего, я уже отметил. Достал трешку на букет, а сам пропил её, как скотина. Ребята, неужели не найдется на цветы для Лидки? Это ж позор будет!
На цветы даже у Рейна нашлась какая-то мелочь. Я оставил себе пятак на автобус, высыпал Глебу на ладонь остальное. Он сам покопался у себя в карманах, добавил. Получилось рупь сорок девять.
– Ну, спасибо. Я пошел.;
Я тоже заторопился домой. Мы вышли вместе.;
– Это который же час? Без пяти десять? Чуть не пропустил. Ведь у «Водников» закрывают ровно в десять!
И он помчался по направлению к площади Труда. Рубль сорок девять стоила тогда маленькая водки. Каким-то образом всё это не мешало ему писать постоянно, «каждый секунд», помногу, накапливая стихи авоськами, служившими для всего: как для покупки хлеба и мороженых пельменей, так и для сдачи стеклотары. Однажды мы столкнулись в Книжной лавке писателей:
– Ну, что? Как?
– Гостил у отца в деревне два месяца.;
– Что делал? Скучал?;
– Нет, на целую книгу стихов понаписал. По два, по три в день. Впрочем, кому это я говорю! Ты ж каждое слово отдельно выписываешь, каждую букву шлифуешь. А я-то: 40, 50 в месяц! – закончил он то ли виновато, то ли горделиво.
Нет, я себя считал способным на длительный разгон, но не на такую сверхпродуктивность, конечно. Тут уж скорей Виноградов с Ереминым были ему противоположны, и Уфлянд тоже, а я лишь оказывался на их стороне. В то время я увлекся «Дневниками» Жюля Ренара, найдя в нем французскую аналогию нашему Олеше, которого после укоров Аркадия Белинкова я стал почитать меньше.
«Стиль – это всего лишь нужное слово», – писал Ренар, и даже в переводе его точные, ёмкие метафоры насыщались единственным содержанием – рефлексией всех его чувств, и прежде всего – вкуса, причем литературного. Правда, и он трепетал перед многопишущими гениями и называл их литературными волами. Но в конце концов признавал, что лишь урывки являются участью истинного художника. Стало быть – что? Продуктивность противоречит художественности?
В какой-то степени – да: многопишущий Горбовский, когда настал его час, оказался легким материалом для редактора из «Совписа», который высыпал из авосек его рукописи и, отхватив прочь легенду о ярком бунтаре, скроил из оставшегося материала умеренно одарённого советского поэта, члена Союза и Литфонда.
Но нет, не могу я на этой ноте закончить разговор о Горбовском. Мы с ним не раз ведь встречались: и у него, и у третьих лиц, и, случалось, на совместных выступлениях. От меня и моих сверстников отделял его прежде всего возраст и житейская «стреляность» воробья, которого на мякине не проведешь. Он был на пять лет старше, и ему, может быть, попросту надоело мыкаться в переростках среди нас, все ещё молодежных неофициалов, у запертой двери в литературу.
Доверительней всего он бывал у себя дома, я посещал его, кажется, по двум из его адресов: на Васильевском острове и на Пушкинской улице, и в обоих местах это были пролетарские коммуналки с картинной бедностью, будто поставленной МХАТом для горьковской пьесы. Глебова комнатуха на одного вполне отвечала общему стилю горькой насмешки над бытом: на окне вместо занавески – женская юбка, водка – в лучшем случае из захватанного стакана, а то и из мыльницы. Окурки, торчащие из консервной банки... Словом – берлога, логово алкаша. Но эстетика — цельная, уличная, даже плебейская, не без кабацкой ёры ярыжной, с кивком, конечно, на Серёжку Есенина. И в нём самом, и, что важно, в стихах всё это было естественно, как желание опохмелиться с утра. Простонародный и, в сущности, целомудренный стыд перед красивым, как перед неприличным, нашёл ему многих приверженцев, чующих – свой.
Так, вероятно, и было (и есть), но Глеб Горбовский сложнее и, да будет позволено выразиться, двойнее: лицо своей личности он сделал литературной маской, прикрывающей что-то, кого-то, – возможно, ранимого лирика. Возможно... Или – холодного профессионала. Но он играет себя – здесь упор не на слове «себя», а на «играет», что и слывёт искусством.
Юный Бродский
Найман относит своё (и, стало быть, наше) знакомство с Бродским к 58-му году, но говорит о возможной ошибке в полгода, по моим прикидкам это и должен быть 59-й, никак не раньше, а может быть, и позже. Другое дело – Рейн, загодя перед этим оказавший внимание нервному, распираемому вдохновением и тщеславием юноше. Он забавно рассказывает, как того не понимая, отвергали в компании Швейгольца-Мельца-Ентина-Славинского, из которых двое последних жили с молодыми жёнами, снимая квартиру где-то на Разъезжей. Или нет – в Ново-Благодатном переулке, это подтверждено. Рейн к нему расположился и поддержал, снискав себе отзыв в душе памятливого юноши. Видимо, тот внимал ему бурно, а Рейн мог выступать и перед единственным слушателем.
Так когда это было? Людмила Штерн для своих воспоминаний запросила Славинского и его ответ процитировала: «Познакомились мы с Иосифом летом 59-го на Благодатном...» Стоп-стоп! Так цитировать некорректно: взяла, да и переправила дату внутри кавычек... Я запросил того же Славинского, и он, чтобы не возиться, прислал ксерокопию этого же письма со справкой для Штерн. Там было написано: «Познакомились мы с Иосифом летом 60-го...» Так, может быть, он путает? Я позвонил ему в Лондон, и как раз вовремя: у него гостил приехавший из Парижа Лёня Ентин – два друга вспоминали минувшие дни. Оба подтвердили эту дату, а Ентин еще и добавил, что он-то и привел Иосифа на Благодатный, познакомившись с ним в литобъединении при газете «Смена». Этим ЛИТО руководил тогда Юрий Верховский, человек из органов, – возможно, всего лишь печатных. Итак, лето и осень 1960-го...
В ту пору я там не был, иначе бы пересекся с Бродским раньше, но людей этих знал хорошо. Поездку со Швейгольцем в Крым я описал здесь чуть раньше, в то время он сам был полон честолюбивых планов по части математики или/и музыки (этот дробный знак я заимствую из экономного английского), но планы его провалились. В своих способностях он был уверен и объяснял неудачу антисемитизмом. Я бы добавил сюда и его максимализм: в ЛГУ его по математике не взяли, а в Педагогический он сам не захотел. Прежде чем загреметь в армию, он познакомил меня со Славинским, с которым мы хорошо задружили с тех пор.
Горбоносый и смуглый, тот был похож на ворона, летающего над крупорушкой нашей жизни. Залетел он из Киева да и завис в Питере, для начала поступив в Холодилку, куда кондором спланировал и Рейн, вернувшийся из экспедиции на Камчатку. Славинский занимался «холодильными делами» спустя рукава, они ему претили, и он бросил учёбу совсем. Он женился, хотя б и питаясь одним воздухом, на Гале Патраболовой (её сокращенно звали все Болова), нежноликой и нежно лепечущей блондинке с фигуркой Евы и, что было нелишне, с ленинградской пропиской. Тем не менее молодожёнам жить было негде, и они в долю с Енотом и его Эллой Липпой сняли какую-то «хату» на Разъезжей. Нет, не на Разъезжей – на Благодатном! Многоспособный Славинский воспринимал, не уча, языки, в библиотеке погружался в мир польских журналов, откуда извлекал множество захватывающих сведений о жизни на Западе: литературные моды, культурные сенсации, стиль. В польских перспективах фигура Марека Хласко заслоняла весь свет, но в его тени все ж отнюдь не тонули, барахтаясь, Беккет с Камю, а движение битников, пожалуй, затмевало даже и Хласко. Тем более что сам Ефим Славинский, которого кликали тогда не «Фимой», а «Славой», ходил у нас за битника No 1. Он говорил исключительно на молодёжном сленге, превозносил экзистенциализм, но во-время останавливался, не доходя до «Тошноты» Сартра, и мы неожиданно сошлись, посчитав пробой и мерой нашего литературного вкуса стихи Наймана, или, как он выражался, «мы оба заторчали на Толиной «Пойме»… Годами позже, в Москве, когда Найман познакомил нас по отдельности с образцами своей новой прозы под странным названием «Рукопись», мы со Славой опять оказались единодушны: она ближе всего стояла к нашему идеалу – «Четвёртой прозе» Мандельштама. И потому мы нарекли её в наших дальнейших беседах «Пятой прозой».
Тогдашние стихи Иосифа не могли произвести большого впечатления на эту команду интеллектуальных бездельников, которые хоть и не карабкались на Парнас, но в подобных делах ведали толк и вкус. Ентин-Енот, Мельц и Хвост экзистенциально ловили кайф, и что-то им было не в жилу, не в масть в юном поэте, чтобы признать его за гения. Аронзон с Волохонским сами наведывались к ним с малого Парнаса, а с большого, вот, Рейн. Да и меня они звали Деметром (Ди-мэтром). Славинский был связью, даже внешне походя на латунного Меркурия: черен, худощав, он умел чуять и потенциал, и слабинку. Покритиковал юношу: «Много воды и ложного пафоса», но и Нобеля предсказал как достижимый ему уровень качества, ежели тот постарается, конечно.
На Меркурия – да, но смахивал и на химеру, ту самую, что сидит на свинцовой крыше на правой башне Парижской Богоматери и смотрит на Новый мост, по которому все мы многократно прошли: маленькая Наташа Горбаневская, толстая Кира Сапгир, мы с Кублановским под мухой, Енот с Хвостом, оба под кайфом, а вот и Жозеф, еще живой, но уже и не моложавый.
Его так стали называть с момента появления в этой компании, потому что тогда на слуху были у всех африканские страсти, которыми развлекались газеты: прогрессивный Патрис Лумумба, антигерой Жозеф Чомбе, полковник Менгисту Сесе Секу... Это ведь даже не кличка, а версия имени. Но прикладные эффекты его манеры, такие, как форсированное чтение, картавость, не скрывали в стихах общих мест и даже не то чтобы литературно-книжного, а просто никакого их языка – языка переводов с подстрочника.
Бродского я увидел впервые в Промке на выступлении Наймана. Пришли, как всегда, члены ЛИТО и слушающая публика, довольно много против обычного. Решили перейти в соседний зал, и напрасно: во-первых, публика расселась, зияя, по всему залу и потеряла спайку, а во-вторых, там над сценой висели ни к селу ни к городу пропагандистские кумачевые тряпки с лозунгами «Плюс химизация!». Это была хрущевская поправка к известной ленинской формуле коммунизма.
Зазвучали благородные стихи, исполняемые в благородной, чуть замороженной манере. Найман стоял прямо, глядел вполоборота. Оранжево поплыли образы осеннего Павловска, редеющего клена, остывающей любви, уже проколотой игольчатым холодом разлуки. Точно, тонко, четко, первоклассно!
Аплодисменты. Заслушавшись, с трудом возвращаешься мыслями в зал. Звучат довольно предсказуемые взвешенно-критические речения друзей. Рейн – о предметности. Авербах – об органичности. И я быстро ищу слова, готовясь к высказыванию. Меня увлекает параллель всего, только что прочитанного и услышанного, с «Козлиной песней» Константина Вагинова. А именно – перевёрнутость нашей ситуации по отношению к той, из романа. Там – поэт, выпустивший несколько сборников, ищет укрытия в безвестности, даже в безумии. Здесь – звучащий, как классик, известный в своей среде поэт, наоборот, не напечатал ни строчки... Пока я приделываю коду этому ещё не произнесенному суждению, кто-то уже высказывается, выйдя к сцене. Голос с картавинкой, говор быстрый, бессвязный. Трудно понять – что-то про химизацию, словно бы реплики его оставались висеть со вчерашнего собрания в этом зале... Что он такое мелет? Химизации не хватает в стихах, недостаточно, мол, её приплюсовано?!
Нет, не из комсомольских деятелей – слишком юн, даже зелен, и рыжевато-рус, одет кое-как, но все-таки в тон... Значит, просто-напросто себя перед публикой кажет. Раскраснелся, жестикулирует. Но что это он опять, уже в другую сторону, – предлагает сорвать кумачи с поэзии?.. Сбился совсем, смешался, закончил. Мне уже расхотелось выступать, прения закрылись. Но народ не расходится. Что мне напоминала эта сумбурная выходка, уж не Хромова ли на вечере в Горном? Точно, Боженьку Хромова с его геологическими молотками!
Эра Коробова просит меня:
– Пригласи этого юношу к нам после чтения. Его зовут Иосиф. Да, Иосиф Бродский.
– Как? Несмотря на всю чепуху, что он тут намолол после стихов твоего мужа?
– Что ж, он молод. Но зато – примечателен. Пригласи, я прошу.
– Ну, а меня-то ты приглашаешь?;
– О чем ты спрашиваешь! Ты же наш друг...
Подхожу к этому странному выходцу из молодежи, уже зная, как его зовут. Думаю, знает и он обо мне, так что знакомиться не нужно.
– Простите, мне показались ваши демарши излишни. Найман – прекрасный поэт и мой друг, и вряд ли стоило перебивать настроение от его стихов замечаниями по поводу лозунгов. Мы оказались тут, в этом зале, непреднамеренно.
Видя его готовность возражать, я опережаю его:
– Впрочем, это уже неважно. Вы всё-таки произвели впечатление. Наши дамы желают вас пригласить, чтобы вместе отметить сегодняшнее событие. Вы придете? Отлично! Адрес: улица «Правды», 12, квартира 5. На углу, извините, с Социалистической.
На вечере у Эры и Толи он был уже очень мил и, общаясь, просто светился от удовольствия. Я пригласил его заходить ко мне на Тверскую.
Юный Бродский (продолжение)
И что же? Без телефонного звонка прикатил в промозглый холод, втащил велосипед на третий этаж нашего с Натальей Тверского жилья, и – куда ж его, колёсного, теперь деть? В комнату ведь негоже, в тесном коридорце будет не пройти, остается загромоздить лестницу – авось не сопрут. Да кто сопрет? Не драматург же Рощин, живущий выше: чай, не сценическая фабула...
Ну, отвлеклись наконец от этой суеты, заговорили о стихах, о поэтах. О Цветаевой: какая мощь, сколько движения, страсти! И – ревнивой несправедливости в любовных стихах... Ну и что – поэт всегда прав! По крайней мере там, где неправота его ведет к шедевру. И ему и мне такой оборот мыслей нравится, ведь мы оба – поэты. А может ли поэт быть дурным человеком? О! О!! Примеров слишком много, чтоб их называть. А как же пушкинская формула о гении и злодействе? Да сам Александр Сергеевич разве не злодей был по части дам хотя бы?
В разговоре он не так сумбурен, как при недавнем злосчастном выступлении, но про то и не вспоминаем. Он уже быстрей подыскивает слова, но все же экает, мекает, хватается за голову, наконец выпаливает словесную формулу – иногда совершенно нелепую, усмехается как-то внутрь себя, улыбается восхищенно-умильно на удачную реплику собеседника.
Иронизирует (надеюсь): вот приедет он из экспедиции – конечно, с кучей денег, снимет комнату. Понапишет там столько стихов, что со стола рукописи будут соскальзывать вниз, заваливая пол. Потом будет лежать на тахте, исписывая и роняя новые листки, рассматривать на ноге жёлтый, как солнце, ноготь, в то время как литературоведы и критики будут ползать внизу на четвереньках и, схватив очередную бумажку с возгласами: «О, это шедевр!», станут, привстав на колени, зачитывать его вслух.
Однако! Но пока в том, что он читает из своего, настоящих удач, кроме авторской уверенности в них, не замечается. Даже редкие, с преувеличенным тактом произнесенные замечания он воспринимает недоумевая.
Я читаю ему тоже: «Девочку Наталью», «Где ты бываешь», «Вот солнца луч», «Земли-планеты населенный глобус», что-то ещё... Некоторые стихи ему уже знакомы. Как? Самиздат уже действует...
Ему явно нравится у нас с Натальей, но пора уходить — верней, уезжать на велосипеде в холодный сумрак, в промозглость, а одет он легко. Я сую ему из одежды что-то тёплое, шерстяное. Нет, ни за что! Решительно отказывается то ли из гордости, то ли из эстетства: пуловер-то ярко-синий, а этот цвет ему не идёт. Носил он хоть мятое и не новое, но в табачных, коричневых, желто-зелёных тонах.
Побывал и я у него на углу удавленного Пестеля и летейского Литейного: вход в коммунальный, но сравнительно опрятный коридор, и – налево, там уже домашнее жилье, убранное и ухоженное, – просторный куб комнаты и темноватый закут. Комната служит гостиной, столовой и родительской спальней, о чём свидетельствуют обширная кровать чешского гарнитура, хранительница отгадок к некоторым неожиданным строкам молодого поэта, прочный дубовый стол и старинный буфет с горками тарелок и чашек, с сине-белыми блюдами и подносами, стоящими на ребре. С этого натюрморта начнется интерьер и ландшафт, упирающийся в бесконечность его «Большой элегии Джону Донну», но до неё ещё надо освоить немало. Позже литературоведы, которых Жозеф уже тогда презирал, приделают ему «царственную» родословную, и Пушкин в ней будет числиться ещё самым младшим среди «великих латинян», но осваивал он в те времена то, что было значительно ближе. Шероховатых Слуцкого и Горбовского, ни за что не желающих «говорить красиво». Рейну следовал текстуально, повторяя вполтона его рефрен.
Примеры? Вот они, замеченные даже Кузьминским в его «Лагуне».
Рейн:
За 4 года умирают люди, умирают кони,
выживают люди, пишутся законы.
За 4 года; на моих рубахах
до конца не выгорит клетки знак оранжевый...
Приезжай обратно за 4 года.
(1956)
Бродский:
Через 2 года высохнут акации,
упадут акции, поднимутся налоги.
Через 2 года;увеличится радиация,
истреплются костюмы... износятся юноши...;
Мы с тобой поженимся через 2 года.
(1959)
Преодолевал он и Наймана, поставив себе задачу написать не только не хуже, а и лучше лучшего, что было тогда у него, – «Поймы». И написал «Сад», на тот же примерно мотив, что и Найман, и тоже с библейским подъемом.
Найман:
Всем, что издревле поимела
обильная дарами пойма... (1957).
Бродский:
Великий сад! Даруй моим словам... (1960).
Положим, тут у обоих наличествует и Баратынский, и Иосиф применяет его в качестве инструмента, чтобы одолеть Наймана. И он действительно перебарывает старшего друга и ментора в тот уже отлетающий в прошлое момент, не учитывая, впрочем, что Найман и сам уже пишет иначе и лучше.
То же и тут: «Со мною девочка идет Наталья...» Он отвечает по-своему: «Девочка-память бредет по городу...», посвящая эти стихи мне и тем оправдывая опробывание меня – к его чести, без тогдашних моих никчемушных диминитивов. Что ж, это было щедро и мило, и я надолго оказался ему одолжен, пока не написал ответное стихотворение сразу на два – его. Боюсь, мое посвящение дошло до него уже за пределами нашей дружбы. А вот в стихах: «Теперь всё чаще чувствую усталость, / всё реже говорю о ней теперь, / о, промыслов души моей кустарность, / весёлая и теплая артель» – я вижу оперирование лучшим, чем я тогда оперировал, и в этом опять же была проба – мол, могу ли я написать так, как он, и даже сверх? Мог. Да, но «он», то есть в данном случае «я», и сам менялся. А имело ли это какое-то значение для солипсических самооценок Иосифа, который вступал тогда на свою стезю и, несомненно, переживал осознание высокой миссии? Скорее всего, я существовал лишь в моменты его интереса ко мне.
Его мать Мария Моисеевна приняла меня радушно, сразу же предложила блинчики с творогом, – правда, я тогда отказался. А встречала всегда хорошо, как своего, улыбаясь даже после нашего разрыва с её сыном. И – рассказывала о нём том, из детства, свои легенды, зная, что я их запомню.
Первый класс школы. Ранние уроки русского языка. Учат по букварю даже не «Мама мыла раму», а самые начальные буквы. Ося заболел, пропустил много занятий. И вернулся как раз к контрольной: написать надо было слово «КОНЬ». Конь! А – как?! Он собрался, напряг из последних сил все мыслимые и немыслимые возможности и – всё-таки написал. Но тут же сомлел, и случился с ним обморок.
– Всё же оседлал он своего коня... – сказал я тогда его матери и вспомнил, конечно, стихотворение, которое написал Иосиф в период наших частых общений, – странное, романтическое и даже демоническое, которое он читал, прямо заходясь голосом:
В тот вечер возле нашего огня
Увидели мы чёрного коня...
В нем нагнетались мрачно повторяющиеся образы наружной и внутренней черноты и была зловещая, многозначительная концовка:
Он всадника искал себе средь нас.
Всё-таки конь нашёл своего всадника, и тот его оседлал...
Александр Иванович, отец, тоже принял меня хорошо. В первый раз, когда я был у них, он вошёл с улицы в морской шинели без погон, что напомнило мне не только об отчиме Василии Константиновиче, но и о месте, где все мы жили: ведь, помимо царской столицы, это был морской порт, Балтика. У него тоже, как у моего отчима, видимо, были какие-то утопические планы относительно «спасения» сына. Узнав, что я инженер (и, конечно, поэт, но это интересовало его меньше), он горячо и сумбурно-тревожно заговорил:
– Вот, вы инженер, убедите его... Как можно так жить? Ведь не учится, не работает! А мы с его матерью...
– Отец, хватит! – оборвал его Жозеф и, уводя меня в свой закут, тихо, но внятно произнес:
– Сед, как лунь.; И – глуп, как пень.
Этот афоризм дальнейшего хождения через меня не получил, но вспоминал я его не раз, когда приходилось иметь дело с поколением наших отцов и отчимов, которые всегда и в точности знали, как нам жить. Правда, и Жозеф не мог на «коней» своих жаловаться: блинчики с творогом у него всегда оказывались на столе, мать перед уходом рубашку в тон выдавала, воротничок поправляла, отец вот свою пишущую машинку ему в закут поставил. А мне мою тёщеньку, между прочим, каждый раз приходилось просить о машинке. Конечно, он был зависим, но свободен, в отличие от меня, имевшего обратную комбинацию тех же свойств. Школу бросил, когда надоела чушь, которую порет учитель. Работа? Последняя была в монтажной бригаде на заводе «Арсенал». Ему нужно было лазать в трубы, проверять их после сварки. Однажды он сошел с трамвая: завод был в одной стороне, а солнце всходило с другой – огромный красный диск. И он пошел в сторону солнца.
Отец не оставлял своей идеи трудоустроить сына: нашёл ему работу на маяке. Романтично, не правда ли? Нет, через день он ушёл. Я изумился:
– Что ж может быть лучше? Сидишь один. Светишь. Пишешь стихи...
– Если бы так! А меня этот моржовый поц в отставке пытался заставить лестницы драить...
– Кто-кто?
– Да отставной боцман, смотритель. А я ведь не поломойка.
А как же армия, военкомат? Как они упускают такого здорового парня? Оказалось – здорового, да не совсем. Белобилетчик. В дальнейшие вопросы я не вдавался, это считалось деликатной сферой, где каждый «косил» от армейской службы по-своему, я придумал лишь рифму на слово «белобилетчик» – «было бы легче»...
Выражение, пришедшее из будущего, – «невыносимая легкость бытия» наваливалась на каждого из нас. Нуждаясь друг в друге как слушателях и ценителях стихов, мы для того и встречались, и не только по своим домам, но и у пишущих друзей – Наймана, Рейна, Авербаха. Стала прорезаться Люда Штерн, собирая порой общество у себя. Она предложила мне выпустить машинописный сборник стихов, и он тиражом в 5 экземпляров вышел под названием «Партита», потому что в памяти у меня в ту пору непрерывно звучала баховская «Партита No 6» в исполнении Глена Гульда. А остальные экземпляры, недостающие до нормальных издательских 10 тысяч, я практически начитывал людям устно. Иосиф мечтал выступить в сопровождении джаза и ностальгически восклицал в стихах: «Играй, играй, Диззи Гиллеспи...» Мы, все четверо, а порой и в расширенном составе, стали читать полуофициально в разных местах и разных комбинациях друг с другом: Математический факультет, Кафе поэтов, преображённое из столовой, Институт каких-то высокомолекулярных соединений. Некоторые из сочетаний бывали забавны...
Так, однажды Толя меня зазвал выступить с ним в Доме архитектора одной командой со Степаном Исаакяном, укротителем крокодилов, с его удавом и клоуном Енгибаровым. Появились приверженцы и поклонницы, – «львы и гимнасты», цитируя позднего Наймана. Минна Попенкова, приятельница Гали Наринской, распространяла мои стихи по Москве. Она приехала в Ленинград, и надо было уделить ей внимание. Натаха моя жутко меня взревновала, и в нестерпимой обиде я уходил в бывший мой дом на Таврической, писал горький «Романс» о душе, которая «лежит и лечится бедой», а Наталья в слезах уводила меня обратно на Тверскую, куда Иосиф позднее привез стихи «Дорогому ДБ», первые же строчки которых резанули приговором: «Вы поёте вдвоём о своем неудачном союзе»... Ведь мы уже помирились и союз мне казался навсегда восстановленным! И потом – она ему, оказывается, «пела», жалуясь на меня!
На этот счёт Жозеф излагал мне отдельно свою бравурную философию:
– Настоящий мужчина должен быть брутальным.
Или:
– Настоящий мужчина должен переболеть триппером – хотя бы ради верного взгляда на женщин.
Или:
– В уборной человек отделяет Я от не-Я.
Или (возможно, цитируя кого-нибудь из великих джазистов):
– «Я и мой саксофон остались вдвоем. Так чем же мы не компания?»
И – зажигал спички об откуда-то перепавшие ему американские джинсы. Признаться, не все положения этой философии мне подходили, но спички зажигать о седло я у него научился.
Однажды после работы я задержался на приёме у зубного врача. Я следил за собой и, желая нравиться моей миловидной жене, не пренебрегал визитами к дантисту, хотя бы для профилактики. Вернувшись, я услышал почему-то не от Натальи, а от тёщи:
– К вам заходил уж не знаю кто – ваш друг? Приятель? На письменном столе он оставил вам записку.
В пишущую машинку, выпрошенную накануне у тещи, был вставлен лист бумаги с таким знаменательным текстом (восстанавливаю по памяти):
Деметр!
Пока ты там ковырялся в своих жёлтых вонючих зубах, я написал гениальные стихи. Вот они:
Ни страны, ни погоста;
не хочу выбирать.
На Васильевский остров...
И далее весь текст. И – подпись от руки: И. Бродский
Первый вопрос был: “жёлтых… вонючих…” – можно ли посчитать это, хотя бы с натяжкой, за дружеский юмор?
Второй вопрос: Сколько времени на глазах моих близких (недоброжелателей) красовалась его паршивая и плоская шутка? Я скомкал листок и бросил его в корзину.
Жозеф исчез надолго.
Украдено у...
Здесь, повидимому, требуется разъяснение, которое я, несмотря на потерю темпа повествования и со значительным колебанием, вставляю из более поздних времён.
Стихотворение «Ни страны, но погоста», будучи (на мой вкус) не самым лучшим в его наследии, тем не менее стало культовым для поклонников поэта, они полюбили его настолько, что даже вознамерились поставить памятник Бродскому на Васильевском острове, чтобы таким образом исполнить его невыполненное обещание прийти туда умирать. Я стал обладателем рукописи стихотворения, наверное, в тот день, когда оно было написано.
Заканчивая предыдущую главу, я был совершенно уверен, что содержимое корзины отправилось в мусор, и, таким образом, рукопись стала жертвой моей досады на автора. У меня сохранилось несколько других автографов Бродского, но этого стихотворения среди них нет, и я предположил, что тот лист был уничтожен. Однако дело оказалось сложней.
В 1979 году я покидал Советский Союз и был уверен, что навсегда. Хотя я уезжал, не теряя гражданства, мне пришлость пройти все те же процедуры, что и остальные эмигранты, включая строжайший таможенный досмотр и личный обыск. В то время существовало множество ограничений: вывозу не подлежали старые книги, документы, ценности, у некоторых отъезжающих отбирались записные книжки с адресами и телефонами, фотографии. Поэтому я свой архив частично раздарил, а наиболее дорогую мне часть передал на хранение доверенному лицу, надёжному другу. Этот человек прошёл испытание брежневским Гулагом, поддерживал меня в тяжёлое время перед отъездом, и ему я доверял полностью. Но, как выяснилось, напрасно.
Через десять лет я вернулся в Ленинград на побывку, и с тех пор стал ездить сюда ежегодно. Естественно, я захотел получить свой архив назад. Но каждый раз, когда я его запрашивал, у доверенного лица находилась отговорка. В архиве хранились мои старые записные книжки, которые мне позарез стали нужны для этой книги, я начал настойчиво требовать и, наконец, получил заветный чемоданчик. Опись я в своё время, увы, не составил, поэтому, хотя и смутно сомневаясь, посчитал, что вернулось всё.
И вот вышла эта самая книга, которая получила некоторый критический резонанс. Что и неудивительно, в ней попадаются нелицеприятные описания, а многие участники былых событий живы, и у них есть собственный взгляд на вещи. Кроме того, по словам некоторых читателей, отдельные детали оказались неточны. Например, я написал, что после моего разрыва с Бродским у него остались две книги: Экзюпери и Дос Пассос, которые я ему дал почитать, а теперь их уже не вернуть – собственность музея. Музейные работники меня поправили: Экзюпери, действительно, есть, а Дос Пассоса нет. Возможно, это аберрация памяти, но могут быть и другие объяснения. Помню только, что книгу ему давал, а она не вернулась.
Позвонила мне и жена доверенного лица, увы, теперь покойного. У неё тоже нашлись замечания к моему человекотексту, правда, совсем небольшие. Я, оказывается, не совсем точно процитировал записку Бродского, сопроводившую стихотворение „Ни страны, ни погоста”: он назвал свои стихи не «гениальными», а немного иначе. Но как же она могла знать точный текст, если рукопись утрачена? Ответ может быть только один – утрачена, но не уничтожена. Вернее, утрачена у меня и присвоена хранителем. Тогда остаётся ещё один вопрос: почему же я так ясно помню, как скомкал листок и бросил его в корзину? Потому что это так и было. И память, снова включившись, подсказала мне продолжение. Я тогда подумал секунду и решил, что время покажет и я, может быть, получу какое-то удовлетворение от этого листка. Я вынул его из корзины, расправил и забыл среди своих бумаг. Дальнейшее известно.
У некоторых библиофилов был такой обычай, – они наклеивали на свои книги экслибрис с надписью „Украдено у…” И дальше ставили своё имя. Это, конечно, не очень учтиво по отношению к возможным читателям, но суть дела передаёт совершенно точно.
„Украдено у…”, – на многих утраченных рукописях такая надпись незримо присутствует.
Ну, а теперь перелетим обратно в начало шестидесятых.
Московские звёзды
Прошел слух, что в Ленинград приехали – ну, все-все новейшие московские знаменитости, полупризнанные властями: Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко, Окуджава, а с ними и ряд прославленно-признанных, что было куда менее интересно. Надо сказать, что первые своим половинным признанием дорожили и пользовались, даже его умело продлевая, ради своей растущей за мыслимые пределы популярности. Их уже баловали привилегиями системы, а они принимали их, естественно, как плату за талант и труды, очень, конечно, немалые, но перед выступлениями неизменно накладывали тень гонимости, как грим на лицо, и публика их за это еще крепче любила.
Приехав, они расселились по люкс-номерам привокзальных гостиниц и объявили смотрины местных талантов.
У Беллы было трезво и чопорно, она и сама этим тяготилась. Почитали. Послушали голосовые гирлянды и трели её вдохновенной, велеречивой поэмы о предках (даже, на удивление, итальянских), чья миссия благополучно завершилась рождением Беллы. Из примыкающего покоя выглянул на минуту её новый муж – коренастый, густо седой со сморщенным лицом и цепкими глазами: писатель Юрий Нагибин. За его раннюю повесть «Трубка» сам Сталин подарил ему свою... трубку? Может быть, свою Премию? Нет, но явно – своё расположение: эта повесть звучала без конца по радио, оставаясь высокой меркой и в после-, и в анти-сталинские времена. Написал несколько свежих рассказов, чего от знаменитостей и не требовалось. И – без счёту киносценариев, которые ставились, шли в прокат и орошали из золотой лейки их с молодой женой вертоград. Оглядев посетителей, исчез в проёме.
Евтушенко. Помещение поскромней, но народу побольше, чем у его бывшей жены. На столах накиданы листы черновиков с минимальной правкой: видно, что пишет единым духом сразу по нескольку строф. А самого – нет. Угощаться тоже нечем. Наконец является: высокий, в светлых брюках и яркокрасном пуловере.
– Какой интересный свитер на вас, Женя! – замечаю я на правах «старого знакомого».
– Свитер? У меня их полно. Смотрите...
Вынимает из шкафа один пёстро-шерстяной предмет, швыряет в мою сторону. Не в меня, но так, чтобы я мог поймать. А я не собираюсь ловить, и вещь падает на пол. Ещё, ещё и ещё одна. Найман смотрит на меня одобрительно. Так эта куча и остается лежать на полу.
– Ну, почитайте лучшее!
Моложавый мастер слушает рассеянно, с сочувственным интересом смотрит лишь на старшего среди нас, Горбовского, читающего стишок про циркового ослика, у которого «кульками уши».
Служит ослик, как я, искусству.
– Сколько уж лет этот «Ослик» остается его самым лучшим! — замечает мой язвительный друг.
Что ж, он в этот момент прав. Пора бы и грохнуть чем-нибудь поувесистей. Но «Фонарики» еще под спудом, а «Квартиру No 6» и «Мертвую деревню» Глеб тем более читать не решается. Вот «Ослик» и вывозит...
Теперь уверенно выступает Сам: он знает, как здесь, в этом городе, тяжело пробиться в печать, и дело даже не в сталинистах, их время вышло. Но появляется новый тип бюрократа – молодой приспособленец, мальчик «чего изволите». Вот они-то, эти «мальчики», и задерживают прогрессивные преобразования в обществе. Он сам только что выпустил свою одиннадцатую книгу стихов, но не ради славы – зачем ему она? – а ради того, чтобы у нас вышли наши первые...
И он читает стихи, в которых «волком выгрызает бюрократизм». До первых книг у нас еще годы и годы...
У Окуджавы номер – как театральные кулисы. Обстановка непринуждённая. Стол с винами, диваны. Здесь хорошо, я чувствую, что хозяин меня как-то выделяет из прочих – быть может, в ответ на мою раннюю к нему приязнь. Впрочем, тут все – его поклонники, но мои стихи ему интересны, он то ли вслушивается, то ли вглядывается в их образы. Он обращается ко мне на «ты», остается отвечать ему так же.
– Что ты сейчас пишешь, Дима?
– Я бьюсь над одной небольшой вещью – назовем её условно «Портрет с учениками». В центре – лицо седой дамы. Ты, вероятно, слышал о нашем знакомстве с Ахматовой?
– Да, слышал что-то...
– Так это она. А вокруг нее – четверо, молодые лица. Вообще-то портрет – это статичный жанр, но тут все дело в том, кто куда глядит. Она-то смотрит вдаль, один глядит на неё, двое – друг на друга, а оставшийся – внутрь себя.
– Как у Генриха Бёлля: «Групповой портрет с дамой».
– Да, но дело в этих разнонаправленных взглядах...;
– Я это понял. Интересно.
– Правда, нравится? Если через месяц не пришлю тебе готовое стихотворение, бери этот образ себе.
– Договорились.
В большую, как сцена, гостиную заходят новые люди. За портьерами еще одна комната, там растерянно стоит молодая женщина в шубке. Я обращаюсь к ней:
– Вам, наверное, жарко? Давайте мы куда-нибудь эту шубу повесим.
Она вдруг выпаливает:
– Слушай, ты ведь Дима Бобышев, муж Наташки Каменцевой?
– Ну да, предположим...
– Мы с ней вместе в школе учились, в соседних классах... Слушай, я не могу снять шубу, на мне ничего нет. Муж все мои платья в шкаф запер, а ключ взял с собой.
– Зачем?
– Чтоб я к Булату не сбежала. А я уже здесь. Шуба-то на вешалке висела. Дим, позови мне сюда Булата, а?
В это время в гостиной раздаются гитарные аккорды. Булат пытается из посетителей организовать хор:
Не бродяги, не пропойцы
за столом семи морей...
– Ну, все вместе:
Вы пропойте, вы пропойте
славу женщине моей!
А женщина эта – за портьерой, прямо как в оперетте... И я это один знаю! Даже забавно...
– Булат, тебя там спрашивают...;
– Подождут.;
Пока я был «за кулисами», появился еще один гость – Андрей Вознесенский, который теперь сидит на диване, гордясь собой и... пришедшей с ним девушкой. И есть чем гордиться! У нее матовое лицо, спокойные черные «оки», чуть сонный вид. В общем, если она не Джекки Кеннеди, то, значит, это существо – её филологическое совершенство Ася Пекуровская.
Разбередив свои чувства, любящий Наташкин муж отправился домой на Тверскую...
На следующий вечер гигантская толпа осаждала Дом актера на Невском. Редкое явление – конная милиция усмиряла страсти. Бочком, бочком, но в своем ведь праве, с контрамарками, мы с Натальей пробрались в зал – разумеется, переполненный. В соседнем ряду я увидел вчерашнюю «опереточную» знакомую, уже не в шубе на голое тело, а в платье с огромным вырезом. Она сделала мне страшные глаза, чтоб я ее не узнавал. Рядом сидел какой-то мрачный амбал – видимо, муж.
На сцене лысеющий брюнет с усиками, в свитере под пиджаком и в джинсах взял гитару, поставил ногу на стул и, чуть наклонясь, запел. Полетели ошалелые птицы, загрохотали сапоги, зазвучали причитания «Ах, война, что ты сделала, подлая», затем покатил по ночной Москве голубой троллейбус. И уже утренний автобус остановился, чтобы подобрать городского певца у пекарни, у занавешенных окон, за которыми мелькали руки работниц и откуда несло духовито запахом поджаристой корочки свежеиспеченного хлеба.
Сколько раз его концерты отменялись, вновь назначались и опять разгонялись, и вот, наконец, своим малым, но на оттенки исключительно богатым тенорком он заговорил по душам с каждым из этой несусветной толпы, все разрастающейся, перепутанной своими бобинами и кассетами, – по существу, со всем говорящим по-русски населением, со всеми, чьи глаза не потеряли способность увлажняться от песенной красоты или поющей правды. Так началась его слава.
Я с ним уже и не виделся – зачем? Песни, конечно, долетали, среди них и та, с разнонаправленными взглядами:
... я гляжу на вас.;
Вы глядите на него,;
а он глядит в пространство.
И вот я гляжу на него опять, а он на меня, на мою американскую жену, которая его уже обожает. Мы – в Мюнхене, году в 90-ом. Он по пути в Париж, а мы с Ольгой, прилетев из Чикаго, собираемся на прокатной машине проехать через Югославию и Восточную Европу в Чехословакию.
– Ты поправился, Дима, – замечает он. – Был такой тоненький юноша...
– Так что ж, Булат, – питание хорошее, жизнь спокойная. Да и возраст располагает... Впрочем, ты, кажется, худеешь с годами.
– Да, это так. А ты ведь вроде бы раньше курил? Курил. А теперь бросил, вот и поправился.
Неужели нам не о чем больше поговорить? Мы прощаемся, – его жена, тоже Ольга, следит за расписанием.;А еще через два года я получаю от него письмо:
Здравствуй, дорогой Дима!
Подарили мне в Москве твою петербургскую книжку «Полнота всего». Прочитал ее с большим удовольствием и очень порадовался за тебя. Хотел написать тебе, да было лень, да и адреса не знал.
А тут под впечатлением твоих стихов получилось о тебе маленькое стихотвореньице. Ну, тут я, конечно, сообразил позвонить Толе и взял у него твой адрес, и пишу.
Надеюсь, ты здоров и все у тебя хорошо.
Я зарылся на даче. Понемногу пишу. В основном прозу. В Москве бываю редко и в крайнем случае.
На всякий случай – мои координаты... Кланяйся дома. Обнимаю. Булат.
Дима Бобышев пишет фантазии
по заморскому календарю,;
и они долетают до Азии —;
о Европе и не говорю.
Дима Бобышев то ли в компьютере,
то ли в ручке находит резон...;
То, что наши года перепутали,
навострился распутывать он.
Дима Бобышев славно старается,
без амбиций, светло, не спеша.
И меж нами граница стирается,
и сливаются боль и душа.
Б. Окуджава 9.11.92, Москва.
Вот теперь бы и поговорить, да уже – когда? Стихами я ему ответил, написав «Университетскую богиню» с эпиграфом из знаменитой «Комсомольской богини»... В поздние годы массовая популярность его несколько обесцветилась, выцвела, как флаг на ветру. Отошла к старшим. А молодежь увлеклась Хрипатым до самозабвенья, до мстительных уколов и нападок на Булата. Бродский вообще поместил всю итээровскую интеллигенцию (читай: «образованщину») – «меж Булатом и торшером».
И вот вдруг Окуджава умер, оказавшись в очередной раз в Париже. Его жена жаловалась на непонимание в больнице, на отсутствие переводчика. Это страшное, малопонятное и, увы, всем нам, живым, предстоящее заклание совершилось 12 июня 1997 года.
Я оказался в тот день в Нью-Йорке, по пути из нашего под-Чикажья в Россию, на «Ахматовские чтения», куда я вез доклад «Преодолевшие акмеизм». В Бруклине в газетном киоске мне бросился в глаза заголовок «Умер Булат Окуджава». Я купил газету – то был «Вечерний Нью-Йорк», тамошняя эмигрантская «Вечёрка», выходящая на русском. Главный редактор в своей передовице грустил о потере знаменитого барда, автора столь любимых народом песен – таких, как «Из окон КУРОЧКОЙ несёт поджаристой...» Что это – опечатка? Шутка? Оговорка? Эх, Бруклин, Бруклин...
Гуляя с Довлатовым
Подросток с длинными руками и ногами, юноша, на голову, на две возвышающийся над толпой на Невском проспекте, – таким я впервые увидел Довлатова, еще не зная его. Я подумал: вот идет баскетболист из несуществующего белого Сенегала, и стал воображать ему олимпийское будущее. Эти фантазии были настолько конкретно-зримы, что у меня в голове даже успели проскакать кинокадры о его поездке (тоже, конечно, воображаемой) на соревнования в Рейкьявик – флаги, аэропорт между угрюмых сопок, освещённых низким солнцем, крашеные домики...
Потом я узнал, что он действительно мечтал о спортивных успехах, подался почему-то в боксёры, но настоящего спортсмена из него, к счастью, не вышло. Я тогда же рассказал ему об этих первых впечатлениях – «подросток с длинными руками и ногами...», но, заметив его смущение, сообразил, что тут-то я не прав, руки-то у него как раз коротковаты – обстоятельство, решающее для боксёрской карьеры. А то быть бы ему на ринге самым вежливым, самым интеллигентным из всех кулачных бойцов.
Познакомила нас героиня его романа в прямом и переносном смысле – черноокая, спокойная красавица Ася, позднее выведенная им под именем «Тася», которую я увидел впервые с Андреем Вознесенским.
На следующий день, пока я еще живо помнил это яркое явление, ко мне пришел Бродский и привёл её с собой. Скоро Иосиф уехал в геологическую экспедицию, и она, позвонив мне, зашла в гости и привела своего нового друга – Сергея Довлатова. Его я поторопился усадить в кресло – мне показалось, что общаться с ним будет трудно из-за его громадного роста, да ещё при красавице. Но тут же неловкость исчезла навсегда: с таким говоруном и стоять, и ходить рядом оказалось необыкновенно легко и весело. Он стал забредать ко мне с «Тасей» и без нее, и разговаривали мы долго, неизменно и упоённо о том, что любили больше всего на свете: о литературе. Он уверял, что не пишет, я его уговаривал начать, он отвечал, что не я первый ему это говорю. Между тем его устные рассказы были ярки, психологически точны и тонко-забавны. Он оказался в родстве и, через это, в близком знакомстве с литераторами хоть и мелкого разбора, но набиравшими известность. Их дремучая необразованность, языковая глухота были главной мишенью довлатовских насмешек. В частности, фигурировал в них Валентин Пикуль. Я и сам с ним как-то виделся у Косцинского, и он отнюдь не показался невеждой, но чем знаменитей Пикуль становился, тем смешней были довлатовские россказни о нем.
О женитьбе Сергея на «Тасе» мне сообщил Бродский, вернувшийся до срока из экспедиции. Он вдруг зашел и, как-то не церемонясь, поставил в известность, что позвал ко мне своего знакомого, о котором я, впрочем, уже был наслышан. Вскоре выяснилось, почему пригласил: этот приятель, известный плейбой, был, оказывается, на довлатовской свадьбе и, как уверял, сумел запереться с невестой (то есть уже с новобрачной) в пустующей спальне родителей. А разбушевавшегося по этому поводу жениха гости отвлекли водкой. Не знаю, что правда и что ложь, и кто выглядит лучше в этой истории, но Иосифа она, кажется, удовлетворила. Во всяком случае, в американской жизни он «простил» растоптанного Довлатова, принимал его похвалы и даже оказывал ему литературные услуги.
Чрезмерность была свойственна Довлатову не только в росте, но и во многих других жизненных проявлениях. Наше многолетнее общение не раз прерывалось то его армейской службой, то его отъездом в Таллин, то не совсем совпавшими «хронотопами» нашей эмиграции. В памяти оно распалось на целую серию разговорных эпизодов, сначала в виде бесед и совместных прогулок, потом – литературных застолий, которые поначалу доставляли острое интеллектуальное наслаждение, а затем и немало огорчений, когда винный дух стал все чаще возобладать над духом нашей дружбы, – иными словами, когда выпивки становилось все больше, литературного остроумия поубавилось, а сам Довлатов оказывался опять же не в меру, по-достоевски, «широк». Я, например, узнал от него, что верным средством от венерических заболеваний является погружение детородного органа в раствор марганцовки. Что одна замужняя дама, известная мне, хороша с ним. И другая – тоже. Назывались имена – причем прилюдно, упоминались интимные детали. А ведь и сам он был женат уже вторым браком, имел ребенка...
Однажды я не выдержал – набросился на него, мы стали бороться. Неожиданно Довлатов рухнул, и это было потрясающее зрелище... Он как бы перешел в другое измерение: вся его немыслимая вертикальность превратилась в горизонталь, в противоположном углу комнаты брякнулась на пол фарфоровая чашка, семейная реликвия. Хозяева сокрушались о чашке, а я объявил о своей победе над «гигантом на глиняных ногах», что было, увы, преждевременно. Сергей поднялся, на ходу отредактировав мою фразу: «Колоссом на глиняных ногах называли Советский Союз немецко-фашистские полчища, потерпевшие в конце войны сокрушительное поражение», затем навалился всем своим весом и попросту задавил меня до бездыханности.
Всё-таки понять его было сложно: зачем он так настойчиво бесчестил своих подружек, раскрывая секреты их похождений? Для утверждения собственного мужества? Чтоб раззадорить слушателей – в частности, меня? Но теперь я думаю: а может быть, приятельницы и сами были не прочь покрасоваться в его описаниях? Убедила меня в этом публикация писем Довлатова к вышеупомянутой даме, которая была хороша. Она в предваряющей заметке сообщает, что, мол, некоторые письма носят сугубо личный характер и время для их обнародования не пришло. Да, но как удержаться и не напечатать такое, например, стилистическое великолепие, обращенное к ней: «Целую ланиты, стопы, длани, выю и прочую мелочишку». Чем не Тургенев? Или вот: письмо о его первой публикации в «Юности»...
Ну как же, помню – рассказ Довлатова «Интервью» о журналисте, который набирается классовой мудрости у рабочего. В том же письме приводится и эпиграмма, написанная на автора рассказа и содержащая вульгарное словцо. И – довлатовский вывод: «Это кто-то напрягся из тусклой челяди Бобышева...» Могла ли у меня быть «челядь», даже тусклая? Это все очень любопытно, хотя у публикаторши многое остается за пределами комментария: как, например, отнёсся к рассказу её муж, выведенный там в клоунском виде под собственным именем и фамилией, и при этом – дующий в трубу? Или – к тому, что его жена публикует письма любовника? Оперетта, даже мыльная опера! Но самое пикантное обстоятельство заключается в том, что автор эпиграммы – это, скорее всего, и есть Довлатов, который собственноручно вписал её в дарственный экземпляр журнала и преподнес Андрею Арьеву, а тот вставил эту яркую деталь во вступительную статью к трехтомнику Довлатова.
Пожалуй, можно эпиграмму и привести, раз уж она там напечатана:
Портрет хорош, годится для кино.
Но текст – беспрецедентное говно!
И действительно, первая строчка – это явное самолюбование, а вторая – ироническая самооценка. Как это похоже на многое, что говорил и делал тогда Довлатов! И более всего – на автопортрет в предчувствии постмодернизма...
Папаша Хэм, которого мы «лорнировали» и снобировали из-за того, что его изображение в толстом свитере продавалось в газетных киосках, всё-таки выразился точнее: «Мир убивает... самых добрых, самых нежных и самых храбрых без разбора». Не уверен насчёт именно этих свойств, но во всех своих непомерностях Довлатов-то и был самым, самым... и высоченным, и здоровенным, да и самым, пожалуй, молодым из участников тогдашних литературных компаний, например той, куда он меня пригласил и вовлёк. Там были прелестные люди, заменившие мне общение с Бродским, который стал для меня соперником и даже противником, с Рейном, взявшим его сторону, и с переехавшим в Москву Найманом. То были умный даже во хмелю Арьев, про которого говорили, что это он, редактируя, «создает Довлатова», талантливые прозаики Чирсков и Севастьянов, ревниво обожавшие своего друга, над которыми он снисходительно посмеивался, одного называя «безумным Федькой», а другого «деревенским фрейдистом».
А на бумаге ему было свойственно удивительное чувство меры, даже стилистической элегантности, и великолепное, гибкое чувство смешного. При том, что писал он о грубом абсурде, из которого сляпана жизнь, порой о страшных вещах, он, насколько я помню, не злоупотреблял сильными стилистическими средствами.
Конечно, на первых юношеских порах он наверняка был в восторге от Аксёнова, от его «Звёздного билета». Об этом уже не говорилось, но можно было догадаться: ведь сам Довлатов повторил путь «звёздного мальчика», отправившись на Запад в Таллин и круто разойдясь с торными путями молодёжи того времени на Восток — в Казахстан на целину или на сибирские стройки. Но со временем его настоящим кумиром стал Сэлинджер, в особенности восхищал Сергея рассказ «Посвящается Эсме» в исключительно хорошем переводе (по-моему, Райт-Ковалёвой). Я тоже наслаждался этой прозой, но Довлатов, очевидно, испытывал тут особенное, личное чувство: ведь герой Сэлинджера – интеллигентный и застенчивый от своего чрезмерного роста солдат в увольнительной. Странно представить, но Довлатов служил в лагерной ВОХРе!
Лагерь или армия – и та и другая доля мало кого привлекали, а Довлатову они достались сразу обе. Когда он освободился от службы, из него при встречах так и выпрыгивали экзотические истории, одна жутче другой: о шахматной партии, буквально проглоченной зеком, о зашитых дратвою в;ках и т. д., но вскоре появилась и первая проза. Это была совершенная, законченная, как стихи, миниатюра «Псы», от которой на голове у меня зашевелились волосы. Мне вообразилась целая серия таких рассказов, затем книга, выпущенная за рубежом, и... ещё один герой и мученик, крупный талант, гонимый режимом. Но Довлатов, как он многократно заявлял, мечтал лишь о том, чтобы стать профессиональным писателем...
Однажды у меня в гостях на Петроградской стороне собралась литературная компания: бывшие политические заключенные Наталья Горбаневская и Кирилл Косцинский и недавний надзиратель Сергей Довлатов. Косцинский не преминул тут же прицепиться к Довлатову:
– Думал ли я в лагере, что буду пить с «попкой». А вот, с удовольствием пью.
Попугаями зеки называли охрану. Где более, как не в той ситуации, было применимо излюбленное речение Сергея: «Обидеть Довлатова легко, понять его гораздо труднее». Он его и произнес, но увы...
– О себе? В третьем лице? — продолжал напирать Косцинский.
Я срочно откупорил пробку, и разговор покатился в другом направлении.
Довлатов не был литературным теоретиком, но в разговорах высказывал соображения острые и совсем не прикладные. Например, утверждал, что образ – это уже и есть мысль. Убедительно говорил о влиянии языка переводной литературы на современную нам прозу – большем, чем воздействие русской традиции и классики. И приводил примеры американских влияний – на Аксёнова да и на себя самого. Задавался вопросом: «Возможно ли такое же явление в поэзии?» Ждал от меня ответа, но на мгновение раньше сам же его и находил – Бродский. Им он восхищался, превозносил до небес его успехи, от остального отмахивался: «В стихах я ничего не понимаю». Но, конечно же, понимал и из своей прозы изгонял все именно поэтическое, так же в ней неуместное, как, например, междометие «чу!», над которым он потешался.
Мы были с ним чопорно, по-питерски, на «вы», несмотря на свойские отношения. А он пускался в иронические нежности и прощался по телефону, пародируя московский выговор:
– Цалую вас в коришневые губы.
Срисовал с меня словесный портрет, дав мою внешность какому-то вору из «Зоны». Говорил за глаза гадости. Я предупредил его о двух эпиграммах (обе – убийственные, а одна еще и отравленная), которые, ежели что, я смогу пустить в оборот. Он поверил, и правильно сделал. Иногда меня «озаряло»: может быть, он был женщиной?
В последние месяцы перед отъездом в эмиграцию Сергея понесло по ухабам, причем уже и без тормозов. Так, вероятно, он изживал из себя всё – и плохое, и хорошее, что связывало его с оставляемой жизнью. Встречи с ним стали пугающи – было страшно за него, за то, что он начал с собой вытворять. Возможно, он нагнетал это чувство сознательно, но, увы, по крайней мере некоторые из его наветов на себя подтверждались извне. В его разговорах появились такие сюжеты, как прихватывания его госбезопасностью, книжные кражи, задержания в милицейских кутузках... Он, оказывается, очаровывал библиотекарш и выносил под одеждой огромное количество книг. Даже попытался похитить две картины в Доме актера на Невском... Однажды у меня дома он вытащил из кармана кастет, и я изумился – и оттого, что писатель, как уркаган, носит это мрачное оружие, и оттого, что кастет – пластмассовый, а не свинцовый, как можно было бы ожидать.
– Плексиглас, – пояснил Довлатов. – Милиция не любит свинчатки. А здесь главное не тяжесть, а конфигурация. Таким можно и сквозь пыжик голову проломить...
С другой, положительно-сентиментальной стороны, кто-то (нет, не я, кто-то ещё) познакомил его с Львом Друскиным и его женой Лилей, и он начал трогательно ухаживать за увечным поэтом: вывозил в кресле на прогулки, подарил ему (или одолжил на время) огромную теплую куртку, чтобы укутывать от холода. Но вскоре эта идиллия закончилась форменным безобразием. Сергей отвез Друскиных в Комарово на литфондовскую дачу (ту самую, прославленную Ахматовой «Будку»), а затем устроил в их городской квартире грандиозную вечеринку с молодежью. В результате, конечно, пострадала посуда и, что хуже, библиотека. А заодно, как Сергей похвалился мне, он лишил невинности не вполне взрослую воспитанницу Друскиных, «купая ее в ванной». Рассказывая, он вытащил у себя из-под одежды довольно толстую стопку книг и предложил мне парочку редких сборников:
– Берите. Остальное я все равно пропью.
Я поколебался, решив было хоть что-то вернуть кружным путем Друскину, но передумал, потому что не желал даже на время принимать краденое.
Я не провожал Сергея в эмиграцию. О его перелёте на Запад рассказывались фантасмагории, но излагать их с чужих слов я не собираюсь. Замечу лишь, что эти эпизоды так и не вошли в последующую прозу Довлатова, во многом автобиографическую, хотя он подобными материалами пользовался, не щадя себя. Видимо, в том состоянии он всего и не помнил.
Оказавшись по своему безусловному и естественному западничеству в Америке, Довлатов, казалось, должен был влиться в американскую жизнь, почувствовать себя как рыба в воде. Но не тут-то было... Когда мы встречались то у него, то у меня (оба жили в разных «продолжениях» Нью-Йорка), Сергей признавался, что английский язык для него тяжеловат, затруднителен и он предпочитает, чтобы подрастающая дочка была его представительницей во внешнем мире.
Я как-то сбился в разговоре с ним на «ты». Он это иронически подчеркнул, но принял.
Он бросил выпивать, говорил, что ему зашили «вот сюда» так называемую торпеду. В другой раз уверял, что очень даже выпивает, но лечится: мать выдает ему деньги на сеанс гипноза, а он вместо этого отправляется за бутылкой.
Как бы то ни было, а писал он хорошо и много. Появились его рассказы в переводе на английский, причем в престижных изданиях. А на русском каждый выпуск еженедельника «Новый американец», который он формально возглавлял, открывался его небольшим эссе, всегда одинаковым по объему (одна машинописная страница) и безупречным по форме. Это были те чеховские капли, по которым он выдавливал из себя раба, делая это скорей не для себя, и без того раскованного, а для читателей – вырвавшихся на волю поселенцев Брайтон-Бич, бывших одесских биндюжников. Конечно, их умозрения часто влияли на тематику довлатовских эссе, но и при этом редакторские материалы были, пожалуй, самыми интересными. В остальном то была газета, вовсю заискивающая как перед спонсором, так и перед подписчиками. Когда я спросил у Довлатова, почему они так несуразно раздувают нормальные успехи какого-нибудь зубного техника, получившего разрешение практиковать, или его жены, поступившей всего лишь на курсы программистов, он как-то по-накатанному ответил:
– Как и у советских газет, у нас есть лозунги. Только они другие. Один из них: «Эмиграция должна иметь своих героев!»
Кажется, это был наш последний разговор о газете, но ещё замечу, что позволял он себе и марк-твеновские резвости: например, интервью, взятое у американки о российских мужчинах. Ответы были точные и выдавали незаурядное знание предмета, а с фотографии почти по-американски улыбалась – нет, не та же, но другая из вышеупомянутых ленинградских дам. Все интервью было довлатовской выдумкой, шуткой для посвященных.
В 1981 году в Лос-Анжелесе была устроена для русских писателей-эмигрантов дискуссия на тему «Две литературы или одна?». Наум Коржавин, полемизируя с редактором «Нового американца», упрекнул его в сходстве с журналистикой столетней давности. А именно: после покушения на Александра Второго был предпринят полицейский опрос всех газет, в том числе популярной газеты «Копейка». На вопрос московского полицмейстера о политическом направлении редактор ответил: «Кормимся, Ваше превосходительство!» Нет ли тут параллелей?!
На это Довлатов почти без заминки скаламбурил, что да, пускай будет сходство или даже, можно сказать, скотство, но он вполне гордится тем, что задает корму в инакоязычной стране двадцати трем русским журналистам.
Еженедельник в конце концов закрылся.
Довлатов внезапно и безвременно умер. В России вышел его трёхтомник. Учреждена премия имени Довлатова. Грустный «хеппи энд». Его мечта исполнилась, он стал литературным профессионалом.
Номер 6(63) июнь 2015 года
Человекотекст
Трилогия
Книга первая "Я здесь"
(продолжение. Начало в №12/2014 и сл.)
Друзья-соперники
Придя ко мне с ослепительной Асей, Иосиф, конечно, похвалялся ею передо мной на бессловесном языке, понятном зверюшкам и птицам, и я испытал укол платонической ревности. Это сообщало нашему приятельству соревновательный оттенок, который, впрочем, и без того присутствовал.
Именно так, соревновательно, но весело он втравил меня в одну трудоемкую затею – переводить вместе с испанского, которого не знали ни он, ни я, но зато дело было верное и публикация, по его словам, была гарантирована. Поэт-то был кубинский – Мануэль Наварро Луна, в трескучих стихах воспевающий шхуну «Гранма», на который бородатый Комманданте прибыл на Кубу наводить свой порядок, ну и, конечно, его самого.
Меня смущал пропагандистский характер стихов, но Жозеф убеждал, что «барбудос» – это ничего, даже забавно и вполне приемлемо для двух джентльменов, находящихся в поисках дополнительных заработков. Готовясь к экспедиции, он сам стал запускать бороду, рыжина которой оказалась заметней, чем в волосах на голове. Эдаким барбароссой он укатил в Якутию, а я стал за двоих переводить романтическую чепуху нашего кубинца.
Оттуда (из Якутии, конечно, а не с Кубы) стали приходить письма. Листки были исписаны самым немыслимым почерком: палки и крючки, палки и крючки, которые лишь изредка, да и то случайно, складывались в слова. Смысл их состоял в том, что я могу поступать с нашими переводами как хочу, а он, Иосиф, посылает этого Комманданте подальше.
В досаде на него за потраченные попусту усилия и время я весь ворох бумаг, включая письма, вышвырнул на помойку под аркой во дворе дома No 16 по Тверской улице.
По его возвращении («Забудем, Деметр, этого проклятого Комманданте») мы довольно часто виделись: он тогда писал «Шествие» и, обрушив на меня сначала значительную порцию ритмически насыщенного текста, затем знакомил меня с ходом дела (довольно бурным) поглавно. Замысел предполагал бесконечное течение поэмы, ведь это была, по существу, улица с ее незатихающим шествием прохожих – та самая, видимая с балкона их гостино-спально-столовой, где почти вровень с окнами висел уличный знак для автомобилистов: круговое движение по периметру площади, в центре которой стоял собор Преображенского полка. Три стрелки на знаке жалили в хвост одна другую, замыкая круг и рождая мысли о бесконечном. Я заговорил с Жозефом о мистике, предполагая в нём способность вырваться за пределы повторяющейся реальности, и этот ход я угадывал в той тьме, откуда уже появился однажды его чёрный конь. Он слушал, надо признаться, скептически, однако при следующей встрече прочел мне кусок, значительно отличающийся от прочих. В нем появился любовник-оборотень, получеловек-полуптица, весьма странное существо, но до мистического откровения, на которое я надеялся, все-таки не дотягивающее. Правда, его появление преломило ход бесконечной поэмы, перевело её на коду, где, удачно перефразировав цветаевского «Крысолова», поэт закончил, увы, довольно банальным чортом и не менее банальным признанием, что «существует что-то выше человека». Оставалось только во вступительном слове назвать поэму «гимном баналу», что автор и сделал.
Позднее мне пришлось защищать эту поэму перед Даниилом Граниным, и обстоятельства разговора с ним стоят изложения. Лавры Государственной (бывшей Сталинской) премии украшали седеющие виски и жесткие волосы этого осторожного либерала. Научная интеллигенция видела в нём свой общественный образец, и он старался ему соответствовать. Разумеется, по мере возможности и насколько позволяла обстановка...
В то довольно паршивое время он был председателем Комиссии по работе с молодыми авторами при Союзе писателей.
Однажды он попросил у меня рукописи, чтобы ознакомиться с тем, что я делаю, а затем пригласил домой для разговора – жил он напротив «Ленфильма», на улице братьев Васильевых (теперь, кажется, Малая Монетная), а я тогда – на Максима Горького (Кронверкский проспект), в двух минутах ходьбы проходными дворами. Ещё в прихожей он начал расспрашивать о здоровье, как старика или инвалида. Я удивился такому необычному участию, сослался на лёгкую простуду, обычное дело для жителей Северной Пальмиры, но он продолжал расспрашивать, и мне пришлось рассказать о тяжелом ранении, об операции, и, увидев, что его интерес ко мне катастрофически падает, я смолк, недоумевая.
Боязнь гриппа? Нет. Сочувствие? Нет. Холодное писательское любопытство? И это – нет. Впоследствии Довлатов, которого он таким же образом приглашал и так же расспрашивал, всё мне объяснил. Оказывается, у Гранина было твёрдое убеждение, что писательство может быть успешным только при крепком здоровье, как условии No 1. Что ж, это не лишне и при любом занятии!
Всё же его расспросы расположили к доверительному разговору: ведь и у него научно-техническое образование, и он из него как-то вырвался в литературу...
– У меня только один рецепт: делайте, как я. После ЛЭТИ я работал в «Ленэнерго» и там кое-что написал и наметил свои письменные планы. Потом поступил в аспирантуру и за два года вместо диссертации сочинил книгу. Публикация. Союз писателей. Пока жил на гонорары от первой книги, написал вторую. Премия.
В моей поэме «Опыты» его заинтересовал сбой синтаксиса в строфах о взгляде на пространство извне – «Снаружи, да. Снаружи, нет».
– Что это?
– Это – прием. Голоса в диалоге раздваиваются, получается зеркальная полифония.
– А похоже на теперешние научные идеи. Амбивалентность пространства...
– Все ж это – результат формального приёма. Что не исключает появления второго и третьего смысла...
Помолчал. Потом спросил:
– А что вы думаете о Бродском?;
– Очень одаренный автор. Поэт!;
– Но ведь его «Шествие» это неудача. Бесформенность...
– Композиция – да, не организована. Но есть и очень сильные стороны.
– Какие?
– Замысел: уличная толпа как шествие персонажей. Некоторые куски отменны. Потом: ритмы и общий разгон показывают его потенциал как поэта.
Мы попрощались. Ни он, ни его Комиссия «по борьбе с молодыми», как её называли, никогда и ничего не сделали для меня. И – ни для Бродского. Ни хорошего, ни плохого.
Колючие глаза, тонкие губы пассатижами, раздвоенный на конце нос.
Друзья-соперники (продолжение)
Помимо нашей компании, у Иосифа были авторитеты где-то на стороне. Прежде всего, среди геологов, но не «Глеб-гвардии-семеновцев», а других, тех, с кем он связан был по двум с половиной или полутора экспедициям, в которых участвовал. Однажды он пригласил меня на чтение в общежитие «к ребятам из Горного». Долго трамвай наш скрежетал по насквозь пролитературенному городу: сначала по неминуемому Литейному, затем сворачивая на Белинско-Симеоновскую и с моста через Фонтанку, где когда-то привиделся Блоку припорошенный белым Антихрист (не Андреем ли Белым?), мимо цирка, где у боковых ворот топтались еще не написанные поздним Найманом львы и гимнасты, и – по Садовой мимо Публички с халатно облаченным Крыловым в окне, мимо Гостиного и Апраксина дворов со всегдашними модными лавками, где Натали Гончарова «случайно» встречала царя, а муж её, возможно, рылся в это время в книгах у Смирдина, и, разгонясь через Сенную, где секли погулявшую налево некрасовскую музу, трамвай замедлял у решетки Юсуповского сада, чтобы свернуть на Майорова (Вознесенский проспект) и выкатить со скрипучим разворотом к Николе Морскому, где будут отпевать Ахматову (а мы с ней еще и не познакомились), где и мне суждено увидеть золотое кладбище на крыше подворья... У школы, где была «Зелёная лампа» братьев Всеволожских, – поворот на наше с Жозефом перекрестье-противоборье, что настанет ещё не сейчас, но уже очень скоро, а пока – мимо Консерватории с Мариинкой, через Поцелуев мост с его Морским караулом, за площадь с воткнутым в нее Конногвардейским бульваром, на Николаевский, он же – мост лейтенанта Шмидта и, следовательно, имени пастернаковской поэмы, через черно-чугунную, свинцово-серую с мелкой цинковой рябью Неву – на Васильевский остров.
Кто-то туда собрался уже умирать, но пока жив, и мы едем читать стихи – так я, по крайней мере, считаю, составляя в уме программу, подходящую для этих крутых, наделенных своей пайкой правды «ребят из Горного». Жозеф тоже сосредоточен, молчит и как будто волнуется перед встречей. Обогнув портик Горного института со скульптурными группами, трамвай с лязгом и скрежетом движется ещё куда-то внутрь не столь жилого, сколь индустриального района. Вот и приехали. Общага. Но вместо ожидаемого подвала со стульями нас ведут наверх, в одну из комнат вдоль коридора. Четыре койки и стол. Четверо-пятеро слушателей – кто на табуретке, кто прямо на койке. С нами – всего шестеро от силы, не больше. Иосиф читает, читает, читает...
Я всё это уже слышал. Зачем я здесь?
За столом сидит парень, вбирает все хватко. Такие, бывает, пока не возьмутся за ум, водят шайки уличных подростков. Всегда назначаются старшими в любой общественной клетке. А в проектных конторах поздней идут по профсоюзной части.
– Ну что ж, толково. Только вот это, как у тебя там? – «Возьми себе на ужин...».
– «Какого-нибудь слабого вина»...
– Вот-вот... «Слабого» – это нехорошо. Точно говорю. Надо покрепче.
Не прощаясь, я покинул компанию. В следующий раз мы с Жозефом увиделись не скоро. Но в стихотворении «Воротишься на родину...» появилась поправка: «...Какого-нибудь сладкого вина».
Чего-то Жозеф набрался существенного в своих геологических партиях: думаю — дзен-буддизма, убедительного, как это всегда и бывает, на месте. Но с очередной экспедиции вдруг «отвалил» в самом её начале и задолго до срока вернулся в Питер. Мы снова стали видаться-водиться. Его писания изменились, хотя и не в восточную сторону, а на Запад, – туда его вырулил Дос Пассос, чей «1919» я давал ему незадолго до отъезда. Мне так же на прочит были вручены листки его прозы, написанные в сугубо американской манере и плотно, без интервала, напечатанные на отцовском «ундервуде». По объёму – два коротких рассказа: один – внутренний монолог похитителя самолета на аэродроме перед самым угоном, а второй – написанный от третьего лица эпизод ожидания рокового рейса, – Дос Пассос, почти один к одному, только герой мочится не на трухлявый пень, а на стенку оранжереи...
Я мог заметить вслух лишь: «Уж очень Дос Пассос» – и всё, об этой прозе я ни от него, да и ни от кого более не слыхал, осталось лишь на запятках сознания чувство опасной раскрутки каких-то событий, намек на рискованные действия, на которые, впрочем, я считал своего молодого друга совсем не способным. Уж больно нервен он был, порой даже со срывами в истерику.
Но в иных случаях показывал недюжинную выдержку. Вдруг звонит:
– Болова приглашает нас послушать Галчинского.;
– Константы Ильдефонса? Какими судьбами?
– У ее знакомой польки есть его записи, а вернее – пластинки. Едем?
– Едем, конечно!
По дороге выжимаем досуха, до последней капли юмора все шутки из пушкинского «Годунова» – и гордую полячку, и сцену у фонтана, благо, что и Димитрий... Я здесь! На щеке бородавка, на лбу другая...
А вот и Зофья, Зошка Капушчинска – русые славянские волосы, блёклые глаза, ломаные движения и – очаровательный акцент:
– Бовова! Дзима, Ошя...
И, переспрашивая:
– Пожавуста?
Муж Юра тут же посылается за портвейном: поэты ведь ходят в гости с пустыми руками, зато читают стихи.;
Но сейчас мы слушаем: великолепный голос, великолепные стихи, великолепный тон. Это Галчинский читает поэму «Зачарованная дорожка» – элегантно, магически и артикулировано. Вот как надо читать! Нет, вот как надо писать! Это же – колдовство:
Зачаров;на дорожка,
Зачаров;ны дрожкарж,
Зачаровaны кон.
Так, кажется, звучало с польской пластинки... Как это перевести? Именно близость языков становится главным препятствием. «Зачарованная» – не то ударение. «Заколдованная». Тоже. «Заговоренные дрожки» – так перевел Иосиф. Ближе... Но с авторской интонацией все же некоторый несовпадеж.
Теперь читаем мы, подражая невольно звучанию мастера. Юра опять отправляется за портвейном.
– Дзима, еще! Ошя...
Когда мы вываливаемся в парк, разбитый на площади перед Кировско-Троицким мостом, стоит «зачарованная» белая ночь с розово-серебряными разводами по воздуху, пахнет персидской сиренью, из-за кустов которой блестит неподвижно Нева и чеканится скраденная расстоянием решетка Летнего сада. Гвязд нет, но небо пенкне. Поэты перекрещивают руки и садят Болову на образовавшееся из их запястий сиденье. Счастливая вакханка запрокидывает голову и машет белыми ногами, сбрасывая легкие туфли. Поэты подносят её к центральной клумбе, и она босиком хрустит по сочным стеблям канн. Всеобщая эйфория!
В этот момент из кустов появляется страж:
– Безобразничаете? Ваши документы!
Что делать? Бежать? Нет! Защищаться? Как?! Бродский невозмутимо протягивает стражу... читательский билет в Публичку, причем на чужое имя. И это – о удивление! – срабатывает:
– Что ж вы? Казалось бы, работники культуры, а сами...
В ещё пущей эйфории мы пересекаем Неву, вторгаемся, перебравшись по угловой решетке, в запертый Летний сад, там получаем по восторженному поцелую от нашей подвыпившей Евы и решаем, кому её провожать. Она вовсе не протестует, а с интересом смотрит на наши торги. Длинная спичка достается мне, и с Иосифом мы прощаемся. Его молчаливый взгляд говорит: «Счастливец!» Я провожаю до Невского усталую Болову, читаю на изможденном личике крупными буквами: «Полезет ли целоваться?», – не лезу и возвращаюсь к моей Натахе домой на Тверскую.
Увлекшись Зошкой (бедный инженер Юра!), Иосиф перевел на русский все, что звучало по-польски на пластинке Галчинского и много более того, разгрохал и длинную поэму «Зофья», в которой, если исходить из прежней критической оценки Славинского, «ложного пафоса» поубавилось, но «воды» всё ещё было много. Он стремительно рос, на глазах превращаясь в большого Бродского. Пропадал, появлялся с новыми стихами, звук которых всё же казался мне литературным, но уже по-другому: он был не отработанным материалом чьих-то писаний, а сам становился письменностью высокой пробы.
Кроме переводов, да и то эпизодически добываемых в Москве через Булата (поэзия народов союзных республик) или Давида Самойлова (поэзия славянских народов), печататься нашей компашке нигде не дозволялось. К старым поклёпам все время что-то добавлялось. Вот в «Вечерке» появился очередной мутный фельетон, на этот раз с упоминанием Иосифа, – хоть и вскользь, но в очень уж паршивой связи с «делом Шахматова-Уманского» об угоне самолета – верней, не об угоне, а попытке угона, а еще точней – о намерении. Напутано было сознательно так, чтоб ничего не понять.
– Это опасно. Могут и взять, — предупредил я Жозефа. И тут он мне выложил:
– А меня уже и так брали.;
– Как?!
– Так. Продержали примерно пять суток во внутрянке Большого дома.
– И – что?
– Писал стихи, как Аполлинер, чтоб не спятить. В день по стишку.
И он действительно прочитал мне несколько необычно для него коротких, с необычно обедненной лексикой стихотворений.
– Ты стал писать лаконичней...
– Чтобы легче запомнить: полдня сочиняешь, полдня повторяешь на память.
Это уже был сигнальный звонок от советской фортуны, знак, воспринимаемый подданными её даже не на слух, а на нюх: сей малый опасен. Каким-то подобным ферментом и я был невидимо опрыскан, и Найман, и Рейн, отчуждение испытывали и мы, но «обе заинтересованные стороны» вели себя так, что до арестов дело не доходило. Более того – всё чаще мы выступали на публике определенным тараном, чему способствовал и алфавит.
Мы с Жозефом оба на «Б», но по вторым буквам я выхожу вперед и потому выступал всегда первым. Если одолеть начальную скованность и не обращать внимания на опаздывающих, то можно сорвать свой аплодисмент даже в этой невыгодной позиции. Но – не в тот раз, когда мы читали в Доме писателя на так называемом «открытом ринге» перед писательской и другой сочувствующей публикой. Людмила Штерн называет эту дату: 10 мая 1962 года года, – пусть так. «Открытый ринг» предполагал бойцовское соревнование участников, но вместо этого во время чтения я услышал совсем не спортивные кряканья, кваканья, блеянья и почти что даже хрюканья – так выражал свое неприятие моих стихов «собрат по перу» Лев Куклин, тот самый горняк, в чьих стихах, как запомнилось, партия обладала детородно-осеменяющей функцией... Этого поведения председательствующий Николай Браун как будто не замечал. Игнорировал и я эти выпады, довел выступление до конца. Сидел после этого и злился.
Стал читать Бродский – снова хрюканья. Жозеф благородно и негодующе остановился, и тут уже возмутился весь зал. Я рвался растерзать обидчика, меня удерживали. Наконец вспомнил свои обязанности и председатель. Куклин ушел через боковой выход, чтение возобновилось. Иосиф получил разгоряченный успех, Найман был скован и оказался в тени, Рейн докрикивал свои стихи уже уставшему залу...
Имя Бродского стало возникать даже в его отсутствие. Однажды наша былая «технологическая» троица выступала в Театральном институте на Моховой и – без него: так уж нас пригласила тамошняя преподавательница литературы. Слушали нас хорошо, мы читали уверенно, на ходу вставляя в программу более рискованные вещи, чем обычно. Закончили.
Звучат аплодисменты. Литераторша поднимается из первого ряда с тремя букетами. В этот момент на эстраду вылезает молодой неизвестный нахал:
– Я прочту своё...
Кто его звал сюда, если мы уже званы? А он читает рифмованную околесицу с сатирическим уклоном и – против Бродского: мол, сидеть тому за одним столиком в кафе «Голубой огонек» с Евтушенкой... Я свищу в два пальца, прерывая самозванца. Выкрикиваю:
– Откуда такое взялось? Евтушенко – официоз и халтура, а Бродский – поэт настоящий!
Хватаю пальто, на ходу одеваюсь на лестнице. Толя следом, за ним – литераторша:
– Простите нас, умоляю!
Суёт нам букеты, мы не берём. За нами спускается Рейн. Однако та литераторша всё же расстаралась и поздней устроила нам, всем четверым, отдельный вечер. В большом зале с подмостками, с которых странно было выступать перед актерами, режиссерами и другими профессионалами сцены. Значит, о манере, о поведении – забудь. Сосредоточься лишь на том, что читаешь. Только это и есть – твоя мысль, художество, жизнь. Одно стихотворение, другое, третье... Ещё, ещё. Зал – твой. Аплодисменты!
Я спускаюсь со сцены, сажусь рядом с Рейном. Теперь (по праву второй буквы) должен выступать Жозеф. Он медлит и медлит. Выходит, смотрит в зал, схватившись ладонью за подбородок. Отворачивается. Трясётся, давится – то ли от истерического волнения, то ли от смеха. Опять поворачивается в зал, со взрыдом хватает руками лицо, сдавленно хохочет, замирает с ладонью на темени.
– Перестань! Давай читай! – выкрикиваю я с места.
– Не мешай ему! – обрывает меня Рейн.
Его глаза горят, он завороженно и преданно смотрит на сцену, где, теперь уже можно сказать точно, его любимец, его пожизненная ставка, справляется с залом, подчиняет его, еще и не начав читать, заставляет всех забыть о предыдущем. Остается с толпой наедине. И когда наконец готовится начать, зал облегченно разражается аплодисментами.
Дальше – форсированное чтение, возрастающие периоды картавого и носового звука, утомительный строфический разгон по ступеням и – дальше: второе дыхание, незнакомый ландшафт, убийство непонятно кого, непонятно за что, жизнь, смерть, цветы, «Холмы»...
Я написал в некрологе, напечатанном в нью-йоркском «Новом журнале» за No 197: «Ему свойственно было изощрённое чувство формы, законы которой он сам же нарушал неостановимым, завораживающим потоком слов, дважды, трижды, четырежды перехлёстывающим через ожидаемый конец, раздвигая таким образом пределы стихотворения и превращая его в поэму. Неизбежная инфляция слов при таком изобилии не только не охлаждала читателей и слушателей, но, наоборот, их привлекала. При живом авторском чтении напор повышающихся интонаций голоса затоплял формы стихотворений и создавал иллюзию невероятного, нечеловеческого вдохновения».
И тут были бурные, несмолкающие... Потом – Найман, который, конечно, не разыгрывал предваряющих сцен, и ему было нелегко. Затем – Рейн.
И – недоуменный осадок: если ты так талантлив, зачем тебе эти сценические уловки, спецэффекты? И ответ: а затем, чтобы отъединиться от компании, дело-то ведь не хоровое, а сольное. А как же тогда акмеисты-футуристы, разве все были там шушваль и фуфло, прилипающие к талантам? Нет ведь! А поэтические дружбы – не всё ж это сказки? Да и по делу – совместные выступления, манифесты, сборники, серийные выпуски книг и рецензии? История литературы, наконец? Энциклопедии и словари?
Нет, дело было в постоянной честолюбивой наметке, в нацеленности на золотой и единственный шанс, который компаниям не выдается, – на выигрыш: тройка, семерка, туз...
А пиковую даму не хотите ль?
Поздняя Ахматова
«Это я и прекрасная старая дама», – написал Найман о своём (и – нашем) длительном и благом опыте знакомства, то есть о встречах, разговорах, обмене телеграммами, звонками, стихами и взаимными посвящениями с Анной Андреевной Ахматовой, не совсем галантно поставив себя в этой строке впереди дамы. Но предположим, что они спускаются по ступеням крыльца комаровской литфондовской «Будки» или выходят из лифта, который по аналогии можно приравнять к вертикально передвигающейся карете, и тогда все будет по правилам благородного обращения: кавалер впереди дамы. Он и в самом деле познакомился с ней первым из нас – как-то через Эру и Зою Томашевскую, произведя, видимо, на неё впечатление и стихами, и наружностью, напоминавшей облик Модильяни, да и собственным обаянием, которого ему было не занимать.
Его тогдашние рассказы о встречах с Анной Андреевной были немногословны, не касались содержания их разговоров и сводились к восхищенным признаниям, «как они много ему дают». Это сильно отличалось от нередких в нашем кругу рассказов о знаменитостях, коллекции которых насобирали мои друзья, да и у меня кой-какие громкие имена числились уже в загашнике. Наоборот, Ахматова представлялась тогда анахронизмом, да и была овеяна дымом официальной опалы – но как раз в этом угадывалась возможность встать нам, неизвестным, на одну доску с ней, слишком даже известной, и – не без картинной бравады по отношению «к ним ко всем». Рейн предпринял свои шаги и вскоре позвал меня пойти познакомиться с ней.
Я был убежден, что встреча произойдёт по испытанному сценарию «студентов из Ленинграда», как это бывало не раз в Москве, но из студенческого возраста мы уже вышли. К тому же Рейн, очевидно, заранее сговорился и знал обстоятельства: мы зашли в канцелярский магазин, и он купил шпагату и обёрточной бумаги. Затем он уверенно подошел к дому, мимо которого я тысячу раз проходил, никак не ожидая на этой улице вообще ничего примечательного, мы поднялись на второй этаж и Рейн позвонил в дверь.
Открыла сама Ахматова, полная, благообразно седая, и, повернув свой неопровержимый профиль, бросила в глубь квартиры (властный голос, нежные модуляции):
– Ханна, здесь молодые люди к нам пришли...
Случай, по которому мы здесь пригодились, был переезд: Ахматова с остатками семьи Пуниных получила квартиру в писательском доме на Петроградской стороне, и по предложению Рейна мы были призваны в помощь для упаковки книг.
Всё это, впрочем, он уже описал, добавлю лишь детали. Помощь от нас была невелика, да и Ахматова не торопила. Наоборот, чуть ли не каждая книга, снимаемая с полок, сопровождалась каким-либо комментарием: многие были с автографами, пастернаковские – с обширными надписями. Два этнографических оттиска, сброшюрованные в простой картон, вызвали у неё особые, даже горделивые пояснения: то были научные статьи ее сына Льва Николаевича Гумилева.
Наша работа по упаковке совсем замедлилась, а короткие замечания, наоборот, переросли в разговор о литературе. Ахматова не удивилась, узнав, что мы оба пишем стихи, и предложила перейти в смежную малую комнату – видимо, её обиталище.
– Читайте.;
Мы прочитали по стихотворению.;
– Ещё.;
Это уже звучало косвенным признанием, и действительно, после прослушивания она объявила, что «стихи состоялись», но «надо писать короче».
– А Блок считал, что идеальный объем стихотворения – от 24 до 28 строчек, – выпалил вдруг я и заметил на себе предостерегающий взгляд Рейна.
От него-то я и узнал об таком мнении Блока, но, вероятно, как многое другое, это было одним из вымыслов моего друга. Что теперь скажет Ахматова?
– Блок... Хотите, я расскажу вам, как у меня НЕ БЫЛО романа с Блоком?..
И она рассказала сначала о том, как после их общего выступления перед студентами молодой распорядитель, вместо того чтобы просто отпустить их вдвоём на извозчике, оказывал им почести и развозил в авто по домам. А затем – о случайной встрече на железнодорожной станции и его быстром вопросе: «Вы едете одна?»
– Бог знает, что было у него в уме. А сам он ехал тогда с матерью, я узнала об этом из его «Дневника». Вот и все. Эти догадки о нашем романе – не что иное, как «народные чаяния».
Два малых эпизода, многим теперь известные благодаря мемуарной книге Наймана, создавали интересный многослойный эффект, в особенности вместе с её стихотворением «Я пришла к поэту в гости...» Иронически отрицая роман, всем контекстом тем не менее она давала понять о его возможности, направляла воображение на живую игру взглядов, движений губ и дыхания двух молодых знаменитостей. Я был в восхищении от её рассказа, будто сам побывал там, ну хотя бы в роли того незадачливого студенческого распорядителя. Кроме того, шутки шутками, а тема «Ахматова и народ» возникала сама собой, как ремарка из «Бориса Годунова»: «Пушкин идет, окруженный народом», и с той же, якобы иронической, целью. Слова её мерялись не стилем разговора (никаких пустяков), а крупностью мышления.
– Как маршал Гинденбург говорил: «Я знаю моих русских», так и я скажу: «Я знаю моих читателей».
Это она пояснила свою догадку о том, что мы оказались не читателями, а поэтами... Узнав, что я живу поблизости на Тверской, а вырос и жил на Таврической, она опять заговорила:
– Рядом с вячеслав-ивановской башней? А ведь именно там Николай Степанович познакомил меня с Осипом Эмильевичем...
– А как это было?
– На балконе или, скорее, на смотровой площадке в уровень с крышей. На неё можно было пройти через лестницу, что Осип и сделал. Он стоял, вцепившись в перила так, что косточки пальцев побелели.
– А вы?
– А мы с Николаем Степановичем гордились своей спортивностью и вскарабкались туда из окна.
Как обитатель Таврической улицы, я это представил живо до головокружения. Но пора было и по домам. На прощанье мы оба галантно поцеловали ей руку.
– Заходите ещё.
Так началось наше знакомство. Ближе к концу лета позвонил Толя, весело произнес:
– Анна Андреевна тебя ждёт сегодня вечером. Косвенный повод – новоселье.
Писательский дом на Петроградской, сталинской постройки. Открыла Аня Каминская, тогда казалось: вылитая Ахматова в молодости...
– Акума вас ждет.
В прихожей мелькнула Ирина Николаевна, из двери высунулся, как бы слегка кривляясь, её муж Роман Альбертович, актер и чтец. Кто есть кто в этой мгновенной мизансцене, мне в двух словах объяснил Найман, он уже здесь был свой. Да и я мигом почувствовал себя запросто, увидев с Ахматовой светящегося от удовольствия Бродского и Рейна, отпускающего по своему обыкновению остроты – гулко и весьма дерзко. Ахматова была оживлена и довольна, мы ей определенно нравились.
Её вытянутая комната, в сущности, была немногим больше, чем на Коннице, и от тесноты её спасало лишь почти полное отсутствие мебели: высокая кровать с рисунком Модильяни над ней, столик, несколько стульев да итальянский резной поставец-креденца у дальней стенки – вот и все, что в ней находилось.
– Анатолий Генрихович, там, в креденце, есть «Тысяча и одна ночь». Передайте ее мне.
Арабские сказки?! Как это понимать? Через минуту разъяснилось: издательский макет книги с пустыми страницами – чей-то подарок и идеальная записная книжка! Оттуда было прочитано краткое воспоминание о знакомстве с Модильяни, рассказ явно не полный, но с запоминающимися деталями – например, с раскиданными по полу мастерской розами. «Как хорошо, что я принёс ей именно эти цветы!» – мелькнуло в уме.
О рисунке было замечено отдельно, что их была целая серия – числом до двадцати. Хранились они в Царском Селе, но пропали.
– Как? Когда?
– Не знаю... Должно быть, их скурили красноармейцы на папиросы.
Мне ещё тогда показалось странным: уж наверняка солдаты предпочли бы для самокруток что-нибудь помягче, чем рисовальная бумага, – газету, например. Лишь много, много лет позже, целую вечность спустя, я узнал о сенсационном обнаружении коллекции доктора Поля Александра, врача, лечившего Модильяни. Не хотелось верить в подлинность рисунков, глаза отказывались их признать, ум искал уловок — не может, мол, профессиональный художник использовать, например, пунктирную линию для изображения нагой женской груди. Нет, оказывается, может! И – да, это все-таки она. И – несомненно, у нее был роман с Амедео, – даже в отрывке из воспоминаний такое предположение естественно возникает. «Ходила ль ты к нему иль не ходила?» – как вопрошает в пародийном стихотворении Владимир Соловьев. Она сама и отвечает: «Ходила!»
Что тут скажешь: было от чего её мужу сбежать в Африку и разряжать ружья в невинных носорогов! Было от чего лишать девственности своих учениц в сугробах Летнего сада. Но более того – сенсация плодит другую, рождает в смелых умах новые предположения. Наталья Лянда, например, в «Ангеле с печальным лицом», которого она мне преподнесла в Нью-Йорке «с благодарностью за желание прочесть эту книгу», прослеживает развитие женского образа с лицом Ахматовой в рисунках и даже скульптурах Моди. Сперва она, одетая, возлежит на диване, подобно той на изначальном рисунке у неё над кроватью, затем, обнажённая, лежит ничком, прижимаясь к бумажному листу грудью и животом, но потом принимает более свободные «модильяниевские» позы, садится, воздев руки – пусть для того лишь, чтобы груди приподнялись, но эта поза нравится молодому мастеру, который просит её встать кариатидой, и тут уже она сама, отбросив робость, показывает свои излюбленные «цирковые трюки» – танцует... Сгибаясь, кладет ладони на пальцы прямых ног и, наоборот, выгнувшись, касается ступнями затылка... Будучи обнажённой перед изображающим её и, конечно же, влюблённым художником – впоследствии признанным знатоком женского тела! Скандал – мировой, литературно-художественный и притом какой дерзкий! Что по сравнению с ним последующие выходки имажинистов или футуристов: есенинские цилиндры и маяковские желтые кофты? Детский лепет!
Когда я листал эту плохо сброшюрованную книгу, листы из неё выпали и иллюстрации задвигались, образуя эффект единого действия, как в мультфильме. Нос – то с горбиной, то без, глаза с восточным разрезом, это понятно, это «от бабушки-татарки» плюс макияж, грудь – широкими пиалами, лёгкие в предплечьях руки, удлинённая талия и, может быть, чуть коротковатые ноги: иногда художник льстит ей, иногда и утрирует. И везде чёлка, но ведь это – парижская мода тех времен и, возможно, не более того...
А – вот что более: африканская скульптура, в которую превращается наша нагая своевольница, и тоже с парижской чёлкой. Но и это еще не всё: кой-чего необычного «надыбал» издатель филадельфийского альманаха «Побережье» Игорь (Иза) Михалевич-Каплан и рассказал об этом, естественно, на страницах своего издания. Ахматова, возможно, позировала натурщицей и для другого парижского скульптора русско-еврейско-литовского происхождения, Жака Липшица, и тоже – обнажённой! Во всяком случае, кубистическая фигура, представляющая оголенную девушку-рыбачку, в профиль являет несомненное сходство с Ахматовой. Техника кубизма, конечно, не способствует портретному узнаванию, но зато стимулирует воображение. Исследователь и его консультант смогли увидеть даже зашифрованный автопортрет ваятеля в торсе этой фигуры: таким необычным (или ироническим) намеком Липшиц вписывает свою скульптуру в традиционную тему «Художник и его модель».
И ещё одно совпадение: как раз теперь, когда я пишу эти страницы, в нашем Шампанском (ну, хорошо, – Шампейнском) Художественном музее, который был основан богачом Краннертом, открылась выставка Жака Липшица. Среди его докубистических работ бросается в глаза средних размеров, но монументальное бронзовое изваяние: обнажённая женщина с двумя газелями. Вытянутые пропорции тела, разведённые в стороны руки, гордая посадка головы, профиль... нет, не с горбиной, а без, но удлинённый разрез глаз и даже чёлка, – всё повторяет тот же образ. Газели воспринимаются как комплименты её красе. Тут – не кубизм, натура хорошо проработана, с чувственным вниманием вылеплены груди, сосцы и выпуклый лобок восточной пастушки – это особенно заметно в гипсовой модели. Да что мне, примстилось?
Как это ни странно звучит, на выставке оказалось возможным поговорить с самим скульптором, давно умершим. Я набирал на компьютерной клавиатуре вопрос, а на мониторе возникал седой мастер и проигрывалась та часть его давнишнего телеинтервью, которая соответствовала ключевым словам моего вопроса.
Я спросил, кто позировал для его «Женщины с газелями». Усмехнувшись, он ответил, что главным образом газель из парижского зоопарка. И – «одна знакомая натурщица».
Была ли ему знакома русская поэтесса Анна Ахматова? Он уклонился от ответа, сказав, что в их семье русские стихи писала его жена Берта Липшиц, урожденная Китроссер. И, как ему кажется, довольно прилично...
Тогда я поставил вопрос иначе: где он познакомился с Ахматовой – в Петербурге или Париже? И тут он с увлечением заговорил о Петербурге, куда ездил с хлопотами о наследстве в начале десятых годов, с восторгом – об Эрмитаже, где проводил всё свободное время, о встречах с тогдашней художественной молодёжью... То есть теоретически они могли встретиться уже там, но и в Париже – тоже.
На этой выставке молчаливо присутствовал ещё один мертвец, имевший прямое отношение к вопросу, – Амедео Модильяни – в виде посмертной маски, снятой с него Липшицем. Вернее, так: маску пытались снять двое неумелых поклонников бедного Моди. Забыли, наверное, смазать кожу покойника, маска не отделялась от лица. Все-таки отодрали со всем, что к ней прилипло, она раскрошилась. Плача от всего этого трагического безобразия, Липшиц восстановил, реконструировал гипсовый облик погибшего друга с истовой нежностью: покатый и успокоенный лоб, глаза под смежёнными веками как будто бодрствуют, рот приоткрыт. Но когда смотришь на него в профиль, губы смыкаются, как бы заканчивая трудную фразу. Какую? Мёртвые молчат крепко.
Роман в стихах
А живые тогда, у Ахматовой, читали стихи. И не по алфавиту, а: Бродский, я, Рейн. Найман, оказывается, чуть ранее знакомил её с отрывками из своей поэмы «Исчезновение», о которой я и не слышал. Ахматова молча, кивками, одобряла и уже не советовала «писать короче» даже после протяженных полупоэм Иосифа.
Зато в ответ читала она сама – и притом, наряду с былым, но не очень ещё отдаленным, самое недавнее. Это было внезапно мощно, могуче... Время, и не только личное, а и собирательно-историческое, казалось у нее выгнутым напряженной дугою, светящейся разноцветно, как радуга. Полюса его не вмещались в пределы одной жизни, а её поэзия их вмещала. Несмотря на всю свежесть, лапидарность и пристальность ранней лирики, в ней всё ж попадались и пажи, и «сероглазые короли», и если не пастушки, то, по крайней мере, рыбачки, то есть атрибуты времени, отступившего на две, на три эпохи от нас. А в последних стихах были мы сами, ещё и взятые навырост, с опережением стиля, с забегом, может быть, в будущее тысячелетье. Наполненность смыслом создавала какую-то неподъёмность, плотность её языка, делала его похожим на звёздное вещество, состоящее из спрессованных ядер. «В Кремле не надо жить. Преображенец прав...» – кто может так крупно высказываться – Ахматова? Царица Авдотья? Вот именно – «Анна всея Руси», как её назвала Цветаева.
Заговорили о Марине Ивановне: «Поэма горы», «Поэма конца», «Крысолов» – это вершины. А читали ли мы «Поэму воздуха» о полете Линдберга над океаном? Вот, возьмите и почитайте, верните с комментариями. Мой комментарий вернулся к ней на следующей неделе вместе с машинописью: стиль разрежённый, верхний, с легко разлетающимся на частицы смыслом, противоположный ахматовскому, но и не ставший абсурдом Хлебникова или обэриутов.
– Что ж... И Мандельштам говорил о себе: «Я антицветаевец».
К теме она возвращалась потом многократно.;В дверь заглянула Аня:;
– Акума! Там все готово.
Перешли в кухню, которая служила и столовой. Стол был сервирован тарелками, рюмками, стояли цветы, хлеб, винегрет. По чьему-то хотенью появилась и водка. Выпили по рюмке на новом месте. И так стало благодарно-хорошо, как никогда ни до, ни после. Казалось: вся жизнь впереди, вся дружба, – и у нас четверых, и у седой председательницы нашей скромной оргии. Да что там жизнь – вечность!
Как написал Найман в своей «Палинодии» (что, собственно, и означает возврат к прошлому):
Всё будет хорошо, всё будет хорошо...
Да, «всё будет хорошо» – в былом! Вот бы магически заткать, окуклить и замумифицировать эти мгновения, но они, увы, тикают, такают и утекают... Но что нам делать «с ужасом, который»... А, пустить его на самотек!
И – что ж? Еще несколько лет все казалось, что ничего в нашей жизни, кроме новых стихов и разговоров о них, не происходит. Пусть их не публикуют, но вот ведь Ахматова, которую саму не очень-то печатают, стихи эти одобряет. Веселила мысль, что в стране, где уровень престижа измеряется тем, «кто с кем пьёт», я вот пью водку с Ахматовой. Тешил и контраст: «все вы» (подразумева-лось идеологическое начальство) пошло и подло издевались над ней, лишали даже продовольственных карточек, а мы ей дарим розы, признательность и любовь. Да, именно любовь, да, к ней самой, но и к неким «трём апельсинам», то есть к тому проявлению её естества, которое делало, можно сказать, гениальные стихи и толстую большую старуху, улыбающуюся полумесяцем губ, нераздельными.
Нет, ни Ахматова в роли «старика Державина» или Назыма Хикмета, ни мы в роли коллективного Пушкина не подошли б идеально друг другу, но я думаю, что как мы – в ней, так и она нуждалась в нас, и ей по-своему нужно было точить о молодой слух или хотя бы поверять им свой новый стиль, преодолевающий на этот раз акмеизм. Вдобавок она испытывала на нас воздействие большой формы, поэмы, над которой работала и вынужденно бросала вызов прежде всего себе самой как мастерице фрагментов, деталей и психологических миниатюр, так же как и другим поэтам, мастерам жанра: горы, конца, воздуха, моста лейтенанта Шмидта, 1905-го года и даже – бывалого и неунывающего солдата Тёркина.
Однажды я приехал к ней в Комарово на день рожденья раньше других гостей – время, впрочем, не назначалось, да и гостям приглашенья не высылались, – приезжали, кто помнил и когда хотел, и она вдруг спросила, не читал ли я последний вариант её поэмы. Выяснив, что я не читал ни одного, она решила:
– Так я прочитаю её вам сама.
– Единственному слушателю?! За эту честь буду вам исключительно благодарен...
– Это я должна вас благодарить. Все уже прочитали её в ранних списках и отмечают теперь лишь отличие от предыдущего. А мне нужно цельное впечатление.
И на меня обвалились все шереметевские дворцы, – не думаю, чтобы эту поэму кто-либо был способен воспринять разом на слух... Я был ошеломлен крупностью образов, угадываемых не сразу и лишь частями, к тому же произнесенных ее «urbi et orbi» голосом, да не всё я и слышал, отвлекаясь и думая, не повредит ли ей эта громадность физически, онемел после чтения, смог высказать лишь что-то наподобие следующего:
– Это же – Страшный суд! Я, конечно, имею в виду не сам Судный день, а его изображения...
В этот момент извне зазвучали голоса, заглянул Толя, который, оказывается, всё это время был на даче, сообщил, что приехал Илья Авербах с тортом, они этот торт уже делят, и не хотим ли мы присоединиться? Мы захотели.
Акмеизм, можно сказать, скроенный по контурам ранней Ахматовой, никак не годился для неё поздней. Музыка – и блоковская, и та, которую она слышала сама, требовала широкой ритмической поступи, так удачно найденной и усовершенствованной ею для поэмы. То же и образы, и смыслы – их крупность раскрошилась бы по акмеистическим фрагментам, а в поэме авторская воля собирала их в пучок, сжимала в символы, даже эмблемы, наподобие герба на Шереметевском доме.
Поздней я спорил с Кушнером: он считал «Поэму без героя» отречением от – чуть ли не предательством – акмеизма. Я бурно возражал против законсервированности внутри каких-либо художественных принципов, приводил в пример воронежского Мандельштама, семимильно шагавшего к футуризму, но дело было не в том, что поэт, в общем-то, иных измерений не принимал новую, позднюю Ахматову, со временем раздражаясь всё больше и больше. Дело в том, что она не приняла его, поставив крепкую четверку по любимому предмету, а он метил в отличники.
Кружок наш не разрастался, и это придавало ему свойство избранности. Порой меня охватывала эйфория, хотелось дерзить. Хотелось добавить ещё трех, и всемером (намек на великолепие нашей четверки), паля в воздух из пистолетов, угнать в честь Ахматовой электропоезд, нагруженный печатным серебром. Хотелось роскошно отягчить корзиной роз неизвестно откуда взявшийся мотороллер и привезти их в литфондовскую «Будку». Хотелось объясниться в любви и получить от неё в ответ стихотворное посвящение, причём не только себе, но и каждому из поэтов.
Я преподнёс ей стихи, и они справедливо были расценены как мадригал. Были и розы, за которыми я поехал на Кузнечный рынок и выбрал у эстонки пять свежайших раскрытых бутонов разных форм и разной степени алости, смочил платок водой из их родного ведра и, укутав стебли, отвёз букет в Комарово. Это был её день рождения 1963 года, был с ней кто-то ещё из пунинских домочадцев. Барон Аренс, обтёртый шершавыми жерновами Гулага, обучил меня неожиданно элегантному умению ставить розы:
– Ножницами обрежьте им стебли – непременно под водой, как в этом тазу, например... Подержите немного – и в вазу!
Розы заалели на письменном столе чётко и свежо, как манифест акмеизма. Но одна из них уже тогда вознамерилась перецвесть остальных и стать символической «Пятой розой», стихотворением, открывшим короткий цикл ахматовских посвящений, написанным в манере, как я считаю, маньеризма – в трудном, обманном, как сам этот цветок, стиле!
Стал слышаться диалог. Некоторые из её стихов или, по крайней мере, отдельные образы начали казаться обращёнными напрямую ко мне, даже смущали прямотой, но зато следующие строки уводили от этой уверенности прочь, заставляли усомниться, а какие-нибудь детали – например, дата или включение стихотворения в цикл с явно иным адресатом — отрицали уже всё.
Нет, не приближение и отталкивание, не игра в отношения, а полифонический прием, объединяющий «тогда» и «сейчас», предлагающий им зазвучать вместе! При таком гармоническом условии посетитель из настоящего, войдя в перспективы тогдашнего, становился сам ничуть не менее чем «гостем из будущего». То же и с чужим голосом в виде цитаты или эпиграфа, вводимых в текст, то есть своего рода обручением, даже контрактом, который подписуется сторонами, – разве это не многоголосие, не Бах, не Вивальди, не Ахматова «Поэмы без героя»?
Я подписал такой контракт, когда она вынула черную тетрадь с уже имеющейся там «Пятой розой», в которой между названием и первой строчкой было оставлено ровно столько пространства, чтобы поместить туда строчки из моего мадригала:
Бог – это Бах, а царь под ним – Моцарт,
а вам – улыбкой ангельской мерцать.
И – подписаться. Впрочем, имя моё там уже было проставлено.
Не желая пересластить эту фугу, я выбрал для неё другой эпиграф, который, впрочем, не устроил обе стороны. И он исчез в последующих переделках. А имя осталось, верней – инициалы.
Правда, на время исчезли и они. Академик Жирмунский, с которым я лишь однажды бегло увиделся, когда он выходил от Ахматовой, выкинул моё имя при публикации 1971 года в «Литературке». Я долго колебался, прежде чем убедил себя следовать простейшей формуле: «Что было – то было», и написал письмо в газету, которое было передано публикатору. И – вовремя! В результате мои инициалы были восстановлены в выходившем тогда «синемундирном» томе Ахматовой, а в комментариях того же Жирмунского они расшифровывались полностью, и я удовлетворился: «Ленинградский поэт, работает на телевидении, преподнёс А. А. пять роз». Правда, поблизости зияла кошмарнейшая ошибка благородного академика: комментируя строчку «А в Оптиной мне больше не бывать», он объявил вдруг, что там Достоевский встречался со святым Серафимом Саровским, что была полнейшая и позорная чушь. Но зато моя тогдашняя телевизионность проскальзывала вполне сносно-реалистически, а портрет руки в белом манжете и с пятью розами для Ахматовой выглядел весьма элегантно.
Помимо символизма, «Пятая роза» несла ещё одну примету многоголосой реальности, а именно запись обстоятельств её написания: «Нач. 3 августа (полдень), под «Венгерский дивертисмент» Шуберта. Оконч. 3 сентября 1963. Будка». Я долго упускал это из внимания – наверное, потому, что дивертисмент Шуберта хоть и слыхал прежде, но не помнил, а саму ссылку на него считал тут излишней. И – напрасно!
Жизнь, две жизни спустя его вдруг заиграли по радио, которое у меня настроено на университетскую станцию, передающую беспрерывно классическую музыку. Прозрачная и счастливая тема зазвучала в моем арендуемом Скворечнике, выходящем окнами в кроны орехов и кленов, – переливалась, длилась, заканчивалась и тут же возрождалась в новой, столь же чистой, опять и опять возникающей музыкальной фразе.
Пятая роза!
Любовь в двух письмах и телеграмме
Я бывал у Ахматовой и виделся с ней значительно реже, чем мог бы, чем хотел и, вероятно, чем она этого хотела, – меня охватывало и захлестывало чувствами. Целая их свора, лишь оттенками отличавшихся от восхищения, мешала мне ступить прямо, держаться просто, не говорить глупостей, наконец... Я налагал на себя требования и не мог явиться к ней просто так, а явившись, обсуждать пустяки или слухи, да и её манера выдерживать паузы плюс, увы, некоторая глуховатость давали собеседнику задачу говорить чеканно и звучно, а это в свою очередь требовало афористического мышления. Иными словами, получалось, что с неоконченным стихотворением к ней не придёшь, а когда его кончишь, она оказывалась либо на даче, либо в Москве, а то и в больнице.
Что ж, в Комарово съездить не сложно, да и в Москве я, случалось, оказывался одновременно с ней. Останавливался я обычно на Соколе у своей «двоюродной мамы» Тали, когда-то научившей меня грамоте, и я припоминаю, как, явившись однажды, услышал трепет в её вопросе:
– Тебе могла звонить Анна Ахматова?;
– Да, конечно. А что она говорила?;
– Оставила номер, просила звонить.
И я звонил и, услышав «Приезжайте сейчас», ехал и шел на Большую Ордынку, 17, кв. 13, где сначала сидел в гостевой клетушке (кровать, стол, стул) и с глазу на глаз переговаривался с Государыней слов на равных, как фаворит или заговорщик, курил в форточку, читал своё привезённое, слушал её вспомненное или заново сочинённое. Затем «высокие договаривающиеся стороны» переходили в гостино-столовую, и там мелькали известные персонажи.
Там она представила меня Марии Сергеевне Петровых, «мастерице виноватых взоров», предварительно рассказав о ней как о тайной любви Мандельштама, как о равнодуховной поэтессе и трагическом существе, скомканном и сломанном в обстоятельствах мандельштамовского ареста. Стихотворение Петровых «Назначь мне свиданье на этом свете» я и так уже годами твердил наизусть – по ещё тому, празднично запомнившемуся, «Дню поэзии» 1956 года.
Виделись мы с ней и на Беговой у, кажется, Бутырского вала, где Ахматова, по её рассказу, позвонила в дверь Марии Сергеевны, но отказывалась войти, пока не заставила ту отыскать прятаный-перепрятаный архив со стихами и письмами.
В тот раз архив уже не пришлось разыскивать, и Мария Сергеевна прочитала лёгким и как бы шарящим по памяти голосом стихи об осине, трепещущей и без ветра:
Там сходит дерево с ума
при полной тишине.
Не более, чем я сама,
оно понятно мне.
Заключительная строфа делала их автопортретом, проступающим сквозь черты дерева, и это наводило на мысль о лиственных и ветвистых самохарактеристиках поэтов. Я написал стихотворный портрет ольхи и задумывался, кто же Ахматова – ива? Шиповник? Нет, она была рощей, парком, Царским Селом. В её отсутствие желание видеться с ней становилось сильнее. Можно было написать ей письмо, но до смешного малая причина долго удерживала меня: как правильно – «я скучаю по Вам» или «по Вас». И почему-то, по какой-то суеверной догадке, никак нельзя было написать «без Вас». Наконец, я додумался обойти это препятствие: «Никакие «соскучился» и «скучаю» не выражают и доли Вашего отсутствия». Дальнейшее в том письме – всё чувства, целая их толпа: желание и невозможность её видеть, чувство чего-то чрезмерного, громадного или же бесконечного, ею вызываемое, неизбежного, может быть, даже фатального, чувство благодарности за «Пятую розу» и в особенности за ту строку, где «дело вовсе не в любви». И наконец, чувство «живой тишины» в её отношении ко мне. Даже странно: на четырёх страницах – ни единой мысли, а они, кажется, водились в моей голове... Отметила это и адресатка, сделав запись, скорее всего ироническую, где-то в своем дневнике: «Поблагодарить Дмитрия Васильевича за телеграмму и чувства». Была ещё и телеграмма.
Она сама и ввела телеграф в обиход наших общений: встретиться, вспомнить о ком-то третьем с приязнью – например, о Марии Сергеевне Петровых, и отправить ей из-под «комаровских сосен» (на соснах она настаивала) привет без точек и запятых, но с единою подписью «Ахматова Бобышев». Вот и я к новому – кажется, 1964 году послал на Ордынку «Ардовым для Анны Андреевны» следующее:
ДОРОГАЯ АННА АНДРЕЕВНА ЖЕЛАЮ ВАМ В НОВОМ ГОДУ РАДОСТИ И ЗДОРОВЬЯ ЖДУ ВАШЕГО ВОЗВРАЩЕНИЯ ЖИВУ ПОД КОМАРОВСКИМИ СОСНАМИ ПОМНЯ О ВАС С ЛЮБОВЬЮ ВАШ БОБЫШЕВ.
И ещё одно письмо, которое я послал ей при известии о болезни, было, наверное, одним из последних, ею полученных, и я никак не думал, что оно сохранится. Нет, оно нашлось в её бумагах:
«Дорогая Анна Андреевна!
Эти слова и привет, конечно, не смогут помочь Вашему здоровью, но я шлю их, чтобы дать Вам знать, что люблю Вас и сочувствую в Вашей болезни. Пусть у Вас хватит сил справиться с ней поскорее.
Я достал «Бег времени» и очень был обрадован тем, что под обложкой книги оказались изображены знаки Зодиака: хорошо, что они начинаются до стихов и продолжаются после. Это совпадает с тем, как я представляю Вашу поэзию, проходящую в ряду тех же высоких образов: Рыбы, Стрелец, Анно Домини, Реквием, Поэма, Пролог, Телец, Козерог...
Надеюсь, что Вам придутся по душе стихи, которые я посылаю в этом письме.
С нетерпением жду Вас в Ленинграде.
Дмитрий Бобышев».
Во всех трех посланиях повторяется слово «любовь», есть оно и в моём мадригале, и в её «Пятой розе»... Как тут не встрепенуться и не насторожиться чуткому слуху? Что ж, я не скрываю и признаю это чувство: оно было искренним и, безусловно, платоническим. Вот какой разговор получился у меня много, много поздней с Ольгой Кучкиной, напечатавшей его запись сначала в «Комсомольской правде» (частично), а затем и в своей книге «Время Ч».
– ...А Мандельштам был в неё влюблен?
– Она говорила, что, кажется, да. Во всяком случае, одно время они встречались очень часто, ходили на концерты, и однажды Ахматову это озаботило: не слишком ли часто? Мандельштам почувствовал, обиделся и пропал на долгое время. Они встретились опять, когда он был женат, и она подружилась с Надеждой Яковлевной. Они обе оказались в Ташкенте во время эвакуации и особенно сблизились. Когда я расспрашивал Ахматову о Мандельштаме, она в конце концов сказала: надо мне познакомить вас с его вдовой, вы не подумайте, что это какая-то старуха, это настоящая вдова поэта. И по её рекомендации я поехал к Надежде Яковлевне, которая жила тогда в Пскове.
– Послушайте, но вот она на фотографиях очень некрасивая – а в жизни какая?
– Она была страшна и в жизни, особенно когда злилась, а злилась она часто, её реакции были острые, слова – колючие, едкие. Она мрачно смотрела на жизнь, на литературу: конечно, она думала, что вряд ли явится дар, равный дару погибшего мужа.
– А всё-таки мелькало что-то прежнее, что привлекло к ней Мандельштама?
– Я видел фотографию того времени, где изображена худенькая и действительно прелестная женщина. Не красавица, но в эту женщину можно было влюбиться. К тому же она была умна и остра на язык. Её первая книга воспоминаний – это по темпераменту да и по жанру – книга пощечин. Она и начинается с пощечины Алексею Толстому. А дальше раздаётся по мордам всем преуспевающим чиновникам от литературы. И – справедливо, поскольку эти хлёсткие характеристики имели отсчётом гибель Мандельштама, трагическую и мученическую...
– А Анна Андреевна? Какая она была по характеру? Величественная, простая – какая?
– Она была и величественная, и простая, но никогда не мелочная. Добрая – и в то же время могла быть очень насмешливой. Её остроумие – великолепное, блестящее, в некоторых случаях убийственное. Вот она рассказывала, как лежала после третьего инфаркта в больнице на Васильевском острове в тяжёлом состоянии, к ней не было доступа. Но правдами и неправдами к ней пробился молодой московский поэт с претенциозным псевдонимом – можно его называть, можно нет, поскольку как поэт он никому не известен. Он пробрался с единственной целью – узнать мнение Ахматовой, кто первый поэт: Цветаева, Мандельштам или Пастернак. Отметим в скобках бестактность молодого человека, который не включил в этот список её саму. Ахматова нашла в себе силы ответить следующее: все они звёзды первой величины, и не нужно превращать их в чучела наподобие подушек или диванных валиков, чтобы этими валиками избивать друг друга. Впоследствии я не раз вспоминал эти «диванные валики» и как они используются для выяснения литературных репутаций...
– А в ней было то, что поймал Модильяни, или это уже был другой человек?
– В ней была определенная грация, но неподвижная, медленная. Она была красива и в 70 лет.
– Вы это, как молодой человек, чувствовали?
– Чувствовал. После её смерти об этом же меня расспрашивала Надежда Яковлевна Мандельштам. Она говорила, что после семидесяти лет женщины часто теряют реальное представление о себе и что такова была Анна Андреевна. И когда я спросил, в чём же это проявлялось, заявив, что сам я замечал только её могучий ум, остроумие и всё возраставшую поэтическую силу, она сказала: ну, например, Анна Андреевна считала, что в неё влюбляются и после семидесяти. Я возразил: но это правда! Она спросила: вот вы были влюблены в нее? Я сказал: да, я был влюблён в неё. Тогда она «сразила» меня вопросом: а вы желали её как женщину – ведь именно к этому всё и сводится? Я ответил: но это же не единственное проявление любви, взять описание влюблённости у греческой Сапфо – она говорит о волнении, расширении зрачков, о холодном дрожании пальцев – это всё было... Но, естественно, дистанция, включая и возрастную, была такова, что о подобном нецеломудренном отношении не стоило и фантазировать.
Иные чувства
А что же моя Наталья? Действительно, как-то мало я помню её рядом с собой в дружеских коловращениях, именуемых теперь ёмким, хоть, увы, приблатненным словечком «тусовка». В доме Толи и Эры на улице «Правды», в доме Жени и Гали на Рубинштейна, вполне отчетливо воспринимавшимися как литературные дома (слово «салоны» ругательно использовал только Горбовский), Натальей не восхищались, как мне хотелось, а в «нашем» доме на Тверской сборища были редкостью – топорщилась тёща, в особенности после выступления Бродского, когда он впервые опробовал свою силовую, агрессивно-роковую (от рок-н-ролла) манеру читать. Приходилось иметь в виду и то, что технически наша квартира была коммунальной: третью комнату в ней занимала машинистка из Смольного, молчаливая, из пухлых шаров состоящая тетёха, которую навещал седоусый, но ещё добрый молодец, на ком когда-то, должно быть, ладно сидела бескозырка со словом «Варягъ».
Два-три гостя максимум, беседа за крепким кофе из джезвы или за бутылкой именно «слабого», а не «сладкого» вина были идеальной формой общения у нас, но все же часто я уходил из дому один.
Физически я хранил ей опрятную верность, но эмоционально порой возвращался опустошенным, и она ревновала, пробовала меня проверять. Должно быть, обсуждала всё с матерью. Вдруг, когда я собрался к Ахматовой, стала настаивать на поездке к ней вместе, а прежде — никогда. Пришлось мне звонить снова, уточнять. Анна Андреевна ответила неожиданно весело: «С женой? Вот и прекрасно!», то есть с той стороны ситуация прочиталась совершенно узнаваемо: «С ревнивой женой? Вот и прекрасно!»
Я записал эту дату – 18 марта 1962 года, в этот день к Ахматовой должна была приехать из Тарусы Надежда Яковлевна, и я с моей стихотворной вариацией на тему мандельштамовского «Волка» намеревался быть ей представленным. Но она не приехала, предупредив телеграммой о болезни и операции.
Наталья молчала, а мы говорили, конечно, о Мандельштаме, о, как мы думали, скором издании его в Большой серии Библиотеки поэта. Этот многострадальный «синемундирный» том в действительности ещё годы и годы претерпевал отлагательства и отмены, внутреннюю борьбу составителя Н. И. Харджиева и правонаследницы Н. Я. Мандельштам, да что там борьбу — войну, в которой потеряли все стороны, но тогда казалось, что издание вот-вот состоится.
– По-видимому, это получится хорошая книга. Выйдет и полный Мандельштам, – уверяла Ахматова. – Когда он умер, я сказала: «Теперь с Осипом всё будет благополучно».
Этот мрачный парадокс напоминал мне о существе литературного дела, в которое я уже настолько глубоко ввязался, что сам рассуждал в накануне прочитанном ей стихотворении памяти Мандельштама:
Ты жив ещё. И я когда-то думал,
любовь не понимая, не щадя:;
– Я жив ещё. В груди моей угрюмой
свисает ветвь осеннего дождя.
Крыловский журнал так ведь и назывался: «Почта духов», а мы тогда говорили о призраках, как о живых, да чуть ли не с ними самими, – существовала даже переписка с их миром, о ней я и заговорил:
– Рейн мне сообщил, что письма, вам обещанные, находятся у одного букиниста. Но лицо, которое их передало, поставило два условия. Первое: никому не открывать его имени...
– Так. «Пожелало остаться неизвестным»...
– Да. И второе: ни в коем случае не допускать делать фотокопии. Мне кажется, эта таинственность имеет какой-то оттенок уголовщины.
– Так оно и есть. Я знаю это лицо. Это лицо – вор. ВОР. А письма написаны Николаем Степановичем ко мне. Они остались на хранении у одного, казавшегося надежным, молодого человека, который был потом убит на войне. А бумаги присвоила его жена, то есть попросту украла, так как они принадлежат мне. Цена им – миллион. Там всё, всё... Все письма мне от Николая с фронта... Его африканский дневник. Портрет в военной форме с Георгием.
Это был рассказ о до сих пор ещё скандально известном рудаковском архиве, якобы или действительно пропавшем, причем размеры пропаж и вновь найденных документов так и остаются во многом неясными и сейчас. Даже в «Мемуарах» Э. Г. Герштейн, которая была доверенным лицом обеих сторон: как Ахматовой и Мандельштамов, так и Л. С. Финкельштейн-Рудаковой, вдовы того самого офицера, убитого на войне, всё подёрнуто туманом на сей счет. Вырисовывается отчётливо лишь одна общая черта всех посредников и временных держателей этого собрания литературных документов: держали они их не столько бережно, сколько крепко и цепко, как держат банковские купюры. И в точности как это бывает с деньгами, что-то прилипало к рукам.
– Но это же возмутительно! Можно, наконец, явиться туда, на эту самую Колокольную улицу, и потребовать всё вернуть. Если вы нас уполномочите...
– И не думайте затевать ничего подобного. Она всё сожжёт. Уже что-то сгорело...
– А много ли там материалов?
– Уйма. И к ним я, можно сказать, сама отвезла ещё целые санки.
Что сгорело, того не вернуть, – рукописи могут отлично гореть, искуриваться на цигарки, выкидываться на помойку, но и отлично умеют разыскиваться впоследствии, – скорей всего, в ожидаемых, чем в неожиданных местах. Вор или нет, скупщик краденого или коллекционер, разница невелика, даже между наследниками не разобрать, кто законный, а кто узурпатор, – все тащут к себе, утаивают, выжидают и в конце концов получают их разменный эквивалент. И только авторы, наподобие пастернаковской рябины из «Доктора», – дают, и дают, и дают свои красновато-ржавые гроздья произведений. А самим – кому пуля, кому лагерь, а кому-то достаточно и Постановления...
Приведу краткую справку Нины Ивановны Поповой, директора Ахматовского музея в Фонтанном доме от 2 декабря 2001 г.
О рудаковском архиве знаю немногое: в этом году от Н. Г. Князевой, вдовы М. С. Лесмана, приобрели рукописи Н. С. Гумилева, видимо, те самые, которые ему продала вдова Рудакова (сама или через посредников, но это только мое предположение). Сам Лесман никогда об этом не говорил.
А вот выдержки из справки Натальи Ивановны Крайневой, хранительницы Рукописного отдела Русской национальной библио-теки – бывшей «Публички» (8 декабря того же года):
На сегодняшний день многое в истории рудаковского архива остается неизвестным... Я думаю, «гумилевско-ахматовская» часть архива Рудакова либо действительно пропала (во время войны или же во время недолгосрочного ареста Л. С. Финкельштейн), либо в 50-е – 60-е годы была ею продана, причём не целиком, а по частям. Об архиве Харджиева – не знаю... Вот, в общих чертах, что мне известно об интересующем Вас архиве, то есть – ничего не известно!
Харджиева я видел лишь однажды, когда был у Ахматовой в Комарове. Не лис, но ёж даже внешне, он вошел и сразу же заговорил прямо с ней, не глядя на меня и явно так, чтобы я не понял:
– Те материалы, о которых шла речь при встрече с известным вам лицом, могут быть разысканы через некоторое время...
Я вопросительно взглянул на неё, она меня отпустила:
– Возвращайтесь через полчаса.
Я побродил по сосняку, подумывая, не уехать ли вовсе. Неожиданно наткнулся на красивую Лену Кумпан, теперь уже глеб-семеновскую жену, зашёл к ним в соседнюю дачу и заговорился на час. Когда я вернулся к Ахматовой, Харджиева не было. Но клубление мелких корыстей вокруг архива продолжало её беспокоить.
Был у меня случай познакомиться и с М. С. Лесманом – фигурой, неизбежно возникающей за всеми этими тайнами, но это было уже поздней. Он тогда, хотя и частично, отбросил конспирацию собирателя и решился познакомить публику с некоторыми из своих сокровищ. В Доме писателя была устроена выставка редкостей из его коллекции, и на открытии он сделал доклад. Редкости впечатляли, доклад был продуманно обесцвеченным: ни одного указания на источники и способы приобретений, не было и никаких точных оценок.
Он был смуглый, пожилой, ухоженный, но как-то не броско, а добротно, как настоящий богач. Спросил, нет ли у меня каких-либо ахматовских материалов для него. Нет, ничего сенсационного, просто несколько самых простых надписей, дорогих мне как память. Право же, и показывать нечего. Кажется тень разочарования пробежала по его лицу: он ведь выражал интерес и предлагал познакомиться поближе, а я уклонялся...
Но настоящие сокровища (и то – все ли?) оказались описаны в вышедшем уже после его смерти толсто набитом томе «Книг и рукописей в собрании М. С. Лесмана» – среди них и большая порция рудаковского архива, который терялся в самоцветах автографов, раритетов и рукописей. Если ему и была действительно «цена – миллион» (неизвестно, в каком исчислении), то цена всей коллекции возрастала, наверное, до миллиарда, выраженного в условных тяжелозвонких единицах.
А в тот раз, когда мы были у Ахматовой с Натальей, она прочитала «Комаровские кроки», действительно набросок, но конец бил прямо в сердце и наповал – кистью бузины от Марины... Набросок был мощно оснащён эпиграфами, и это делало его монументальным, как манифест: «Нас четверо». Их имена мне виделись написанными на облаках, на истории литературы, на каталожных карточках библиотек. Мучаясь даже не своим, а кружковым тщеславием, я помещал воображаемый прожектор позади наших спин и видел так же воздушно и нашу четверку, гипотетически возникающую «где-то там». То, что роднило нас с ними, – это кривая начинающаяся слава при полном отсутствии публикаций. Имена изредка появлялись в газетах только в клеветническом контексте, в последний раз упомянут был Бродский.
Ахматова попросила передать ему, чтобы тот был осторожен и устроился на работу:
– Молодёжь сейчас рассматривают под увеличительным стеклом.
Но она не скрывала, что общность у тех четверых не была безусловной при их жизни. «Нас четверо» – ведь это было сказано ею только что, сейчас – может быть, даже глядя на нас.
– Пастернак, например, совершенно не читал Мандельштама. Осип Эмильевич говорил мне, что Пастернак не знает из него ни строчки. И это было так. Сам Осип Эмильевич утверждал, что он – антицветаевец. А я впервые увидела Марину только после её возвращения. Это сейчас всё можно объединять.
Она показала и подарила мне листки – два письма ей от Цветаевой, перепечатанные на машинке с пропусками французских вкраплений. Услышанные лишь однажды, вкрапления улетели из моей головы. Так, с пропусками, эти тексты у меня и оставались...
Заговорили о последних днях Цветаевой.
– Приезд её сюда был ужасен и противоестествен. Она же знала, что не напишет здесь ни строчки. Мне показывали её последние, написанные перед приездом стихи. Я не понимаю, как может женщина, которая знала страдание, написать такое... А страдания она по-настоящему узнала только здесь.
– Самоубийцей, должно быть, становятся гораздо раньше, задолго до совершения...
– Её дочь Ариадна Сергеевна винит во всём Асеева. Она считает его чуть ли не убийцей. Конечно, и он хорош... Как бы вам понравилось, если бы вам написали: «Угрозами самоубийства Вы меня не запугаете». Но Асеев был не один. Ведь в Чистополе был и Пастернак.
– Почему ж он ничего для неё не мог сделать?
– Почему? Ну, Борис – поэт, лирик... Он капризен. Он говорил мне: «Я не могу видеть Марину. У неё глаза – как у Андрея Белого»... А ещё раньше он говорил: «Я вижу вас чаще, чем Марину, хотя вы – петербуржанка, а она живёт в Москве». Я знала сына Марины, я его видела позднее в Ташкенте и даже устраивала ему прописку у нас в домохозяйстве. Это был красивый юноша, синеглазый, с отличным цветом лица, но обычный парижский мальчишка. Это он погубил Марину. Она его страшно любила, а к дочери была равнодушна, хотя та, видит Бог, порядочная женщина. В Елабуге он выпрашивал у Марины костюмы. Наверное, на продажу: носить тогда было жарко – август... Я помню, как в Ташкенте он исчез вместе с домовой книгой, был пойман и арестован.
– Но потом он был взят на войну и убит!
– Да, что-то ужасное с ним случилось под Сталинградом. Я говорю «что-то», потому что не знаю...
Заговорили о Гумилёве.
– Это – непрочитанный поэт. Поэт, которого ещё предстоит открыть России. Многие его стихи остаются современны, а экзотика – это только оболочка.
– У него сейчас множество поклонников – и, как ни странно, среди литературного начальства, но не только. Я знаю, например, бешеного почитателя Гумилёва.
– Если бы они раньше прислали ему хоть одно письмо! Ведь он писал в полнейшем молчании критиков. Он не дожил до своей славы двух дней. Потом оказалось, что у него уже была школа, – вся южная Россия писала под Гумилёва...
Ахматова показала сборник И. Анненского «Кипарисовый ларец», собранный и изданный Гумилёвым в Париже в 1908 году. Экземпляр был специально отпечатан для неё, с нежнейшей надписью на заглавном листе от издателя и жениха.
– Как он у меня уцелел после трёх обысков?;
– А могу я узнать, когда был последний?;
– В 1949 году.;
К моменту разговора прошло уже два года со дня смерти Пастернака, но его роман, премия, травля, пересуды и споры обо всём этом продолжали существовать как сегодняшняя новость. Я только что прочитал два мелко напечатанных томика на тонкой и прочной бумаге, идеально карманного размера. Тамиздат. Впечатления ещё не устоялись, однако то, что критиковали другие, мне казалось достоинствами романа. Но Ахматова заговорила на этот раз не о литературе, а о самой судьбе автора, причем очень резко:
– Борис сошел с ума со своим романом, – он от всего отрёкся. Он говорил мне: «Какая чушь, что я писал стихи».
– Да, когда мы были у него с Рейном, он называл свои ранние стихи «алхимией». А роман — главным и настоящим делом.
– Вот видите! Я поняла тогда, что этот роман его погубит. Так и случилось.
– Но он получил признание на Западе, премию...
– Там с этим романом потешились и бросили, как они всегда делают. Когда Борис умирал, он уже впал в то состояние, откуда не возвращаются, но его как-то оживили. Он упрекнул: «Зачем вы это делаете? Там так хорошо...» А потом, перед самой смертью, он сказал: «Я всю жизнь боролся с пошлостью. Но пошлость победила – и здесь, и там...»
Неожиданно Ахматова добавила:
– А пошлость не победила. Она не может победить гения. Как и её, впрочем, победить невозможно. Она существовала во все времена, так же как и будет существовать всегда. Я бы сравнила «Доктора Живаго» с гоголевскими «Избранными местами из переписки». Когда Гоголь написал «Мёртвые души», от него ждали, что теперь он скажет всю правду. И он решил: если они хотят правды, так лучше я скажу её прямиком. Это его и погубило. То же и с Пастернаком.
– Я нахожу, что это связано с зависимостью от читателя. Как-то вы говорили, что знаете своих читателей наподобие маршала Гинденбурга, «знающего своих русских»...
– Да, когда я пишу, я помню о читателе.;
– Но стоит ли его искать?;
– Конечно, нет. Он сам найдет вас.;
Заговорили о пастернаковской «Вакханалии», я ею восхищался, особенно концом. Но Ахматовой активно не нравились «печи перегрева» и вообще «всё это». Она рассказала, как была однажды на таком банкете.
– Я была после первого инфаркта и из всего обилия на столе могла есть только лук, а пить только «Боржоми». Я пришла поздно и села в конце стола. Слева от меня был мальчик Андрюша, архитектор, обожающий мастера, а справа ещё один молодой человек. Когда я съела весь лук со стола и выпила весь «Боржоми», я поднялась. А мальчишки, которые после третьей рюмки шатались, как тростник под ветром, взялись меня провожать. Уже на лестнице не они меня, а я их держала. Впереди была Ордынка, освещённая огнями, и поодаль – милиционер. Ну, думаю, спросит у меня документы. Ага. Ахматова. С пьяными мальчиками. «Чему она может научить нашу молодежь?» – вспомнились слова из известного доклада. Но в этот момент у меня нашелся спаситель. Чья-то сильная рука отшвырнула мальчишек так, что они покатились на тротуар и остались лежать там до Страшного суда. А спаситель проводил меня до дому, любезно и остроумно беседуя, как мы сегодня, о Гоголе. Это был Святослав Рихтер.
В сущности, мы занимались литературными сплетнями, вовлекая в них и, таким образом, оживляя мертвых наряду с живыми. Кроме любви, ничего интереснее, чем это занятие, на свете не существует. Не потому ли “дело было не любви”?
Анна Андреевна вышла проводить нас в прихожую.;
– Вы ведь живете на Песках? На Коннице?;
– Нет, рядом. На Тверской.;
– Я очень люблю Пески. Я хожу гулять к Смольному собору. Вы замечали, что он от вас убегает? Вы к нему подходите, а он удаляется...
– Да, он уплывает вбок. Там действительно есть какой-то фокус с расположением улиц.
Довольные этим общим городским наблюдением, мы с Натальей возвращались – если не на ахматовские Пески, то в свой Смольнинский район.
Номер 7(64) июль 2015 года
Человекотекст
Трилогия
Книга первая "Я здесь"
(продолжение. Начало в №12/2014 и сл.)
Те же, но другие
Любовь накладывалась на влюбленности, те – на литературу, а она, как избалованное чудовище, кидалась на жизнь самоё. Красота сверстниц, блеск их глаз, грандиозность собственных планов и сопутствующая им эксцентричность выходок – все это опьяняло, кружило голову и, лишь слегка помучив, поколобродив в крови или сознании, находило простой и уже налаженный путь – прямым ходом в стихи. Не всегда это было последним результатом: строфы воздействовали на тех, кому были адресованы, внушали им грусть или трепет, и весь цикл начинался опять. Я писал «песенку про то, / как жена моя Наталия / одна сидит в пальто», и Наталья меркла и зябла, хотя в доме было тепло, и моей сердечной приверженности она не теряла, а я, исповедуясь, наказывал себя сам:
За её улыбку слабую,
за пальцы у лица
я вот этими силлабами
себя же, подлеца...
Или, игнорируя никчемность глагольной рифмы (единственный порок моего тогдашнего поведения), я вдруг объявлял прилюдно:
Тебя, красавица, не запретить,
когда тебе самой запретом быть...
Мой мадригал вызывал мимолетную нежность да несколько записок, выбросить которые из кармана пиджака у меня не хватило духу. И – напрасно! Это ещё не было проступком, тем более – никак не супружеской изменой, но все, должно быть, тёщинско-материнские наущения восприняв, полезла Натаха таки лапой своей по моим карманам, обнаружила нежные письма, и:
– Что это?!!
– Да как ты смела залезть в мои карманы?!
– Так! Прочь из моего дома!
– «Твоего», не нашего? Ну, это все! Ноги моей... Ушел...
Благо есть куда, хоть с завязанными глазами: обогнув вячеслав-ивановский угол, поверни налево и, поднявшись на четвёртый этаж, звони в Таврическую обитель. Звоню... Субботний вечер, никто не открывает. Лето. Все на даче. Тут только я понял, что натворил... Только что был дом, даже два, и – ни одного. Ни семьи. Ну и что, есть ведь друзья. Конечно, не те, чтоб в одном окопе... Но переночевать-то дадут. Мелочь какая-то в кармане бренчит, надо позвонить из автомата. Только вот – кому? Найманы живут в одной комнате, в другой – родители, у них негде. О Бродском нечего и вспоминать – он сам живет в закуте. Рейны? У них тоже одна комната, но, может быть, свободна половина Марины Александровны – она вроде бы собиралась на юг? Звоню туда, двухкопеечная монетка (единственная!) проваливается, звучат долгие гудки, и никакого ответа, хотя уже двенадцатый час, и, если они сегодня в гостях, могли бы и вернуться... Остаётся ещё гривенник, он тоже подойдет, только надо звонить наверняка. Перебираю все варианты, и выходят Штейны! Большая профессорская квартира, живут в центре. В столовой явно никто не ночует, могут мне постелить на полу. Или в кабинете у Якова Иваныча – там, по-моему, есть даже кушетка. Звоню. Отвечает Людмила. Объясняю. Слышу – кислое, но положительное:
– Ну, приезжай...
Пока еду, оцениваю наши отношения. Знакомы-то мы давно, хотя лишь в последнее время стали видаться чаще. Люда и Витя похожи друг на друга, малая дочь Катя – вылитые оба. Витёк – кандидат технических наук, но шутит он не как интеллектуал, а как детдомовец. У Людки это получается лучше. Её отец, военный историк, тоже, случалось, высказывался эпохально. Например, в компании циркулировал его отзыв о Рейне: «Старик знает всё, но не точно». Сам же он знал, вероятно, многое и довольно точно: опознал портрет Лермонтова по пуговице Тенгинского полка. А его жена, мать Людмилы и, следовательно, тёщенька Виктора, танцевала когда-то в кабаре, что уже остроумно. Имелся кот – серый, как половая тряпка, по кличке Пасик. От Паасикиви, предпоследнего финского президента, это тоже был юмор.
Пасика мусолили-мызгали на коленях все приходящие в Людмилин салон, – она изредка стала собирать литературную публику у себя, порой очень даже всерьёз. Выступал у них (видимо, по приглашению отца) историк Лев Раков, чья комедия «Опаснее врага», написанная в соавторстве (Д. Аль и Л. Раков), шла в акимовском Театре комедии, но выступал не в качестве комедиографа или историка, а как рассказчик. Рассказать ему было что. Лев Львович, по ком вздыхал Михаил Кузмин в тридцатые годы, красу свою поутратил, но был всё ещё дядькой видным. Он занимал посты, был директором Публички, а затем стал заведовать Музеем обороны Ленинграда, чья стеклянная крыша виднелась с набережной Фонтанки. Под ней внутри зала висели вражеские самолеты, из черных рупоров стучал метроном, взвывала сирена, а среди экспонатов минималистски выделялась паечка блокадного хлеба. В конце сороковых из Смольного явилась туда идеологическая комиссия в виде двух тучных пиджаков и трёх кителей, прошла по диагонали через весь зал, и один из пиджаков произнёс: «Голода в Ленинграде не было. Были временные продовольственные затруднения, преодолённые защитниками города под руководством Коммунистической партии и Верховного командования». Музей был закрыт, директор отправлен на дальние рубежи.
Прозвучала серия таких рассказов, в которых ужас и глупость эпохи возгонялись до крепости и чистоты абсурда, то есть становились художеством, даже своего рода комедией.
Порой Людмила устраивала встречи в подчёркнуто узком кругу, вызывая у гостей чувство избранности и ожидание какой-то шутливой или игровой удачи. Тогда овал дубового стола расцветал не столько яствами, сколько безрассудной раскованностью собравшихся, их почти искренней игрой в исключительность себя – каждого, кто составлял это овальное очертание. А вот и сюрприз: вносится граммофон с трубой, из которой звучит ретроспективно входящий в моду чарльстон. И – смотрите – сюрприз в сюрпризе! Людка взбирается на стол и танцует этот самый чарльстон, да так ловко! Ножки у очкарика ничего, манеры не робкие, но – никакого разгула, а лишь эксцентрическая и даже вполне элегантная выходка...
То же и с Пасиком – не просто стала упрашивать, чтобы написали что-то забавное о нём (кто бы тогда поддался на эту ерунду?), а возбудила соревнование, привлекла «лучшие литературные силы эпохи» – Рейна, Наймана, Бродского... критику... кинематограф... кибернетику, не говоря уж о ветеранах кабаре... Пришлось и мне напрячься, написать хотя бы акростих «Коту Пасику». Нет, этого мало. Надо еще и сонет:
...Единственно твоей хозяйки ради,
кастрат любезный, я тебя пою.
Так я себя развлекал в позднем автобусе по пути к Штейнам – скорей, отвлекался от жгучей досады, обиды, от сознания непоправимости, несправедливости, невезения, а на душе отчаянно скребли мерзко-паршивые помойные кошки: ведь сам виноват. Но ничего. Надо успокоиться в дружественном доме, прийти в себя. А выход из тупика найдётся.
Звоню в дверь. Людкин осторожный голос:
– Кто там?;
– Я. Вот, приехал...
– Ты знаешь, у нас переменились обстоятельства. Мои родители внезапно вернулись из-за города, и они категорически против. Они уже спят, просили не беспокоить.
– Что же мне – на вокзале ночевать?;
– По-моему, это не такая уж плохая идея.
Ночевал я на вокзалах и до и после этого – ничего ужасного, кроме неудобств, не было. Ну, ходит мент, сбрасывает ноги с дубинного эмпээсовского дивана, ну, уборщица гоняет из одного грязного угла зала в другой, мокрый, – не в этом же дело! Просто три раза за вечер оказаться перед закрытой дверью казалось мне слишком... Слишком – что? Много? Мало? Слишком уж трижды. Подло, бесчувственно, оскорбительно. Мир казался полным зла. Пустой автобус, везший меня на Московский вокзал, почему-то долго не трогался с места на углу Невского и Рубинштейна. Видимо, ждал, войдет ли одинокий пассажир, стоящий на остановке. Тот все медлил, что-то высматривая вдали. Но лицо его я запомнил: немигающий взгляд без ресниц, полусъеденные ожогом ноздри и губы, заострённый нос. Довольно-таки адская физия смотрела, к счастью, не на меня, а куда-то вбок, но и этого было достаточно, чтобы врезаться в память на всю жизнь. К Наталье я больше не вернулся.
А Людмила скоро пожаловала с повинной на моё новое, как Старый Новый год, жилье на Таврической. Конечно, возвращением блудного сына были мои родители недовольны: сестра Таня уже невестилась, кончая университет, брат Костя готовился в институт, и оба занимали по большой комнате, мать с отчимом – третью, а Федосья жила в клетушке при кухне, которая, видимо, так и была замыслена архитектором первой пятилетки как «комната для прислуги» – а для кого же еще? В общем, брата с сестрой я притеснять не стал, а няньке пришлось, ворча и бранясь, выгородить себе угол и уплотнить Костю, я же занял собой «кубометр» жилых пространств, состоящий из двери в кухню, окна во двор, канцелярского стола, стула да алюминиевой раскладушки. Поместиться там мог лишь единственный жилец, а при известной взаимности ещё одна посетительница. Уроками гостеприимства и дружелюбия мы и занялись с Людкой. За стенкой журчала ванна, за дверью неодобрительно брякала кастрюлями Федосья, моя бедная койка ютила жеребую волчицу (или же – замужнюю даму), у которой оказалась нежная кожа и бледные, как у крокодила, десны: мы оба тогда увлекались «Контрапунктом» Олдоса Хаксли.
Замужняя дама? Что-то такое вспоминалось в переводах из Лорки: «Я думал, что она невинна, / а она была женою другого... / Я снял свой ремень и револьвер, / она — все четыре корсажа...» В общем, скакать на кобылке из перламутра было весело, и, конечно же, вопрос о невинности, как её, так и моей, отпадал сам собой. Наш немой уговор, казалось, подразумевал общую на двоих тайну, давая взамен вседозволенность – друг перед другом, конечно. Например, плыть свободно в мире осязаний, где отнюдь не инстинкт был подхалимом – он-то всегда был непререкаем, – подхалимствовало сознание, находя тысячи доводов для оправдания его хотений. Но какие-то правила, как я считал, оставались. Скажем, не называть в компании свою даму – труднейшее условие, которое выполняли однюдь не все, даже самые рыцарственные образцы наших кабальерос. Тот же Пушкин... А Лермонтов? Остальные, пожиже, откровенничали с называнием имен и подробностей, похохатывая над рогоносителями да и над самими «оплошавшими» дамами. По Лорке выходило всё-таки лучше: «Я отдал ей свои золотые / и нигде не сказал, как ее звали».
Поэтому первая стихотворная проба (с вошедшими в нее коечными обстоятельствами) заканчивалась «обещанием имен не раскрывать», что вызвало у адресатки некоторое разочарование, если не досаду. Такое тщеславие ей же во вред меня удивило, но я стоял на своём. Следующее лирическое сочинение на ту же тему, которое я так и назвал «Свидание», опять же осталось без посвящения, хотя я описал в нем детально: и можжевеловый дух прогулки за город, к заливу, в снег, и узкие следы, и придорожную гостиницу в сугробах (вот чудеса советских времен – там можно было снять номер!), «и сгоряча, в два оборота прокрут ключа»... Пьеса эта далась легко, собственный тон удерживал её от погружения в пастернаковскую метель, любовники примеривались друг к другу, их волновали не времена и залоги, а лишь впору ли им, то есть подходит ли им эта связь «и до отъезда, и возвратясь» в заснеженный город на вечернем такси, чтобы, расставшись на площади, раствориться в толпе, сделаться никому не известными городскими тенями. Но именно последнее её никак не устраивало, и со стихотворением этим она кидалась, кажется, к знакомым и незнакомым (что было бы лучше), обнародуя таким образом свой адюльтер.
Сунулась и к Жозефу, и он мгновенно отпародировал «и до обеда, и наедясь», но этим дело не кончилось. Мне было мало чести наставлять рога Витюше, он носил их с раздраженной сдержанностью, но нарушать компанейский мир не хотелось. Между тем связь оказалась впору во многих смыслах. Однако раздробленная раскладушка не могла уже служить пристанищем для наших встреч, отнюдь не сентиментальных.
Узнав, что у моих родителей есть дача на Карельском перешейке, подруга возгорелась (конечно же, правильней: «возгорелась желанием» её посетить, несмотря на морозы. Дача далеко, на один вечер туда не съездишь. Пришлось отпрашиваться на работе: «Прошу предоставить мне отпуск за свой счет на два дня по причинам личного характера», а дома, наоборот, врать о командировке. А что она наплела своему Витюше, я и представить себе не мог. Приехали в темноте. Добрели по сугробам до промерзшего щитового дома со шлакозасыпкой. Чтобы натопить его, потребовалось бы два дня и вагон дров. Я затопил плиту на кухне, где в сезон была вотчина исключительно нашей Федосьи, чугунную дверцу оставил открытой, чтобы воздух согрелся скорей. Из гостиной втащил пыльную шкуру белого медведя, трофей Василия Константиновича, привезённый, когда он молодым гидрографом был в ледокольной экспедиции по снятию папанинцев со льдины. Постелил перед топкой. Этот пещерный уют с горячими отсветами и ледяными тенями привел мою подружку в экстаз, что, как мы оба решили, вознаградило нас с лихвой за тяготы этой громоздкой поездки.
Вознаграждение было и литературным: шептались почти сакральные тексты, в которых именно тогда и открывался их подлинный смысл. «Сестры тяжесть и нежность» доказывали одинаковость своих примет во всей их буквальной очевидности. А символическая звезда, от которой все равно не было светло, становилась дорога именно тем, что для неё и не надо было света. Честолюбие и воображение были двумя моторами, пропеллирующими мою подружку в несомненно успешное будущее.
Темы эти продолжились в переписке, сублимировавшей редкость свиданий, но имели скорей шутливое, даже шутовское развитие. Моя адресатка («Главпочтамт, до востребования») была пристрастна к светскому романтизму, к жизни богачей и знаменитостей, и я ей стилистически подыгрывал, а сюжеты были самые ахинейские. Так, шкура белого медведя (знала ли моя корреспондентка, что «шкура» на тогдашнем жаргоне означала, можно сказать, ее саму?) превратилась у неё в зажигательную красавицу Ширли Бесамэ Мучо, инициалам которой посвящались шедевры уставшего от мировой славы поэта. В переписке упоминались экзотические острова, курорты, мелькнула также, ради драматизма, даже техасская тюрьма. Ну, и так далее...
Отношения выдыхались, последняя встреча состоялась «у подруги», оставившей ей ключ, – как раз через Таврический сад от меня, в доме с тремя грациями на углу Потёмкинской и Фурштадтской (тогда – Петра Лаврова). Большая полутёмная и неприбранная комната, кафельный очаг с каким-то мусором в топке, конечно, диван, телевизор, книжки... Настроение было подавленное: на днях застрелили Кеннеди, американского президента, а воспринималось – как будто кого-то из наших. Но «Ширли» была целенаправленна, стремясь извлечь из свидания полную меру. Подожгла мусор в топке, он пыхнул и, чадя, отгорел. Возбудясь и досадуя, она стала бросать туда книги: Николай Островский, Фадеев, ну, это ещё куда ни шло. Как порой говорят об актрисах, «она играла саму себя». На Тургеневе я её остановил. Включили телевизор, но продолжали валяться. Шел прямой репортаж с Арлингтонского кладбища в Вашингтоне. Медленно проплывал гроб на лафете, укутанный в звёздно-полосатое знамя. Стояла успокоенная таблетками Джекки, справа от нее – дочка Кэролайн, слева – совсем маленький мальчик Эд, сын президента. Он отдавал по-военному честь мёртвому главнокомандующему Вооруженных сил и своему отцу. Треть века спустя оранжерейный «принц Эдвард», взращённый вдали от тоскующей по нему прессы, пилотировал над Атлантикой свой самолет, опаздывая с женой и с её взятой в последний момент подругой на семейную вечеринку в поместье, расположенное на одном из принадлежащих их клану островов в океане. Отражение звёзд в воде он принял за звёзды и направил аэроплан в бездну.
А наши, не такие уж тайные, встречи прекратились. Вскоре меня заменил рослый, шагающий по пути к своим звёздам Довлатов, и Витюше пришлось, видимо, ревновать еще сдержанней.
В семидесятые годы добрая половина моих персонажей, включая меня, перебрались на другую половину планеты, и Штейны – немного раньше большинства других. От неё пришла лишь одна открытка из Вены с жалобой на дороговизну почты, – и вообще, мол, всё тут совсем другое, не объяснить. Возникло затяжное многоточие...
Переселясь сам, чуть ли не на третий день в Нью-Йорке, я отправился на вернисаж в русскую галерею Нахамкина, которая располагалась тогда на Мэдисон-авеню. Манхэттен опьянял, возбуждал, запрокидывал мою голову кверху. Посетителей выставки поили белым вином, Целков был представлен новыми работами, Тюльпанов – самим собой. Рома Каплан и Людмила оказались нанятыми и работающими там же агентами по продаже. Вечером Рома угощал меня морскими ракушками, на ланч мы сговорились с Людмилой на завтра. При встрече она меня ошарашила:
– Для начала – две новости. Обе, впрочем, не так уж новы. Во-первых, я стала писательницей. А во-вторых, Бродский – гений.
Я встал в позу обличающего пророка и произнес:
– Людмила, имя твоё – толпа!
Она оскорбленно остановила для себя такси, я спустился в сабвэй.
Горбаневская: о ней и немного вокруг
Идеологическая установка, высказанная Людмилой на углу 5-й авеню и 42-й улицы по части Бродского (а это именно установочно и подавалось), начала складываться как постулат, когда наши полусекретные свидания с ней сходили на нет. Правда, и Иосиф начал писать тогда широко и уверенно. Он сочинил «Рождественский романс», посвятив его Рейну, и, не то что читая, а скорей исполняя его, почти что пел. Авербах дал мне своё заключение:
– Это лучшее стихотворение года.
– Погоди, Илья, год только начинается! А кстати, какие стихи были лучшими в прошлом году?
Он не знал, что назвать (Ахматова? Пастернак?), – его премиальное мнение выдавалось без конкурса и жюри. Рейн в ответном стихотворении, которое, право же, ничуть не уступало «Романсу», писал об Иосифе восторженно – «рыжий и святой», почему-то упиваясь его весьма условной рыжиной как особенным знаком небес, повторяя ещё и ещё в тех же стихах: «Орган до неба. / Рыжий органист...» И уверять его, что клавесин не хуже органа или что, кроме Баха, есть еще и Вивальди и Гайдн, было бесполезно: на то уже делалась установка.
Между тем наши отношения с Жозефом оставались прежними, то есть приятельски-уважительными: он бывал со стихами в моей старо-новой клетушке, вдруг утешил подарком – загрунтованным квадратиком картона с желтым яблоком на нём. Мило надписал его с тылу. Я и не знал, что он рисует и даже пишет маслом. Эта картинка мне нравилась, я её то выставлял на стол, то прятал в ящик. А потом она исчезла, и я подозреваю одну не очень чистую на руку, хотя и дорогую мне особу. Пусть держит, но если будет она это «Яблоко» продавать, знайте – украдено у меня... Ну, а я заходил к Иосифу в каменную кулебяку на улице Пестеля... Он, напирая, гнал огромную поэму и уверял, что поддерживает постоянное музыкальное звучание в себе – причем определенного тона: ре минор.
– Ре – это хорошо. Но, может быть, лучше мажор?
Он чуть помычал сомкнутыми губами и ответил убежденно:
– Нет, именно ре минор.
Отправляясь в Москву, он неожиданно попросил у меня рекомендательное письмо к Давиду Самойлову. Я не был особенно знаком с «Дэзиком», как его все за глаза называли, но мы втроём с Рейном и Найманом у него ранее побывали и даже получили из его рук кое-какую работу: он был не только блестящим переводчиком с польского и чешского, но и одним из крупных воротил этой индустрии. Бродский, очевидно, хотел продвинуть своего Константы Ильдефонса, которого напереводил порядочно. В жанре деловых рекомендаций я еще не выступал, но записку, конечно, вручил ему самую положительную, хотя и с бессознательной ошибкой: фамилию своего протеже написал по аналогии с Троцким. Кажется, это не помешало «Броцкому» познакомиться с «Дэзиком Кауфманом» и произвести на того впечатление.
Еще находясь в Москве, молодой приятель сделал мне новый подарок: прислал с дневным поездом девицу. Небольшого росточка, русо-рыжеватую, как он, но кудрявую и с ещё более крутой картавинкой, чем у него... Она явилась на ночь глядя, девать её было некуда. Я предоставил ей мою раскладушку, а себе постелил в комнате брата, потревожив няньку, у которой была там выгородка.
Федосья даже не предложила нам завтрак, я увёл девицу от недовольных домочадцев в пирожковую, мы с ней наконец разговорились и стали друзьями, крепко и хорошо, на всю жизнь.
То была Наталья Горбаневская, впоследствии, без преувеличения сказать, – героическая женщина, великая гражданка своей родной страны, и ещё – Франции, и ещё – города Праги, честь которого она защитила 25 августа 1968 года на Красной площади.
Начав читать стихи, она стала существовать для меня как сильная и упорная поэтесса, чья словесная работа тогда, да и всегда после, воспринималась как идущая рядом, бок о бок с тем, что делаешь или пытаешься сделать сам. Она читала:
Стрелок из лука, стрелок из лука,
стрелок, развернутый вперед плечом...
Мгновенно узнавалась скульптура Криштофа Штробля, чья выставка незадолго до этого прошлась по двум столицам. Романтический бронзовый лучник с торсом, напряжённым не менее, чем оружие в его руках, впечатлил и меня, но у Натальи он взял и превратился в разящие строки. Начиная с «Медного всадника» скульптуре, как видно, суждено гораздо естественней превращаться в стихи – сравнительно, например, с живописью, и результат при этом не выглядит вторичным или заимствованным.
Впоследствии я вспоминал не раз эти стихи и эту бронзу, пока не обнаружил её вдруг из окна Эрмитажа во внутреннем саду Зимнего дворца: как-то без лишнего шума «Стрелок из лука» там обосновался. Но к тому времени я уже знал не то чтобы первоисточник, но более раннее, гораздо более свежее и могучее воплощение этой же темы у другого скульптора. В альбоме Эмиля-Антуана Бурделя я увидел «Стреляющего Геркулеса», и он стал для меня образцом ваяния, а Штробль отодвинулся и затих, но не затихли Натальины строчки.
Однажды тема захватила и меня, гораздо позднее и совсем в другом месте. Один из курсов, которые я вёл на кампусе Иллинойсского университета, собирался в аудитории, из окон которой был виден садовый дворик с фонтаном. Фигура, венчающая фонтан, представляла Диану скульптора Карла Миллеса: нагая девчонка с плоским лицом стреляла из лука без тетивы и без стрел. Она целилась в студентов, играющих на лугу, а попала в преподавателя русской литературы. Как-то быстро и легко написалось стихотворение «Университетская богиня», и это – не о другом, а о том же.
Помимо ещё многого, университету принадлежали земли в соседнем графстве — по существу, целая латифундия с полями, лесом, участком дикой прерии, прудом, регулярным парком и, конечно, усадьбой. Это был подарок университету от богачей по фамилии Аллертон: такая необычная щедрость объяснялась тем, что их семья вырождалась и голубела, а земли были отягощены налогами и долгами, и меценатство оказалось лучшим от них избавлением. Я отправился туда. Во французской части парка были расставлены скульптуры того же Миллеса, авторская копия Родена, почему-то еще группа комических китайских изваяний, а в орехово-буково-дубовом лесу на пересеченье дорожек бронзово высился «Умирающий кентавр» Бурделя. Человеческая голова была запрокинута назад и вбок, большие руки еще удерживали на хребте лиру, а копыта и круп уже, оскальзываясь, оседали. Невидимо раненный Геркулесовой стрелой, он силился и не мог умереть.
Примерно так же кончается сюжет и у Горбаневской, но она помещает его в раму северо-западного фольклора:
А в чистом поле,;
а под ракитой,;
а сокол в поле улетел.
Она жаловалась на непонимание в Москве, браталась, единясь, с питерцами и, шутя, ратовала за создание новой Озерной школы поэтов – Ладожской, с отделениями для консерваторов и либералов в Старой и Новой Ладоге.
Поехали представлять её Ахматовой, но той не оказалось в Комарове, она как раз была в Москве.
Наталья – моя сверстница, но в то время она ещё не закончила образования. Училась она по филологии и истории литературы, но что-то у неё не заладилось в Москве – скорей всего, из-за прямоты характера, она перевелась на заочный в Пединститут имени Герцена и ездила в Питер сдавать зачёты и курсовые профессору Дмитрию Евгеньевичу Максимову. Он считался специалистом по Блоку, но, поскольку Блок был одно время под запретом, прикрывался Лермонтовым. Седой, бледно-морщинистый, с косящим в сторону глазом, он был тогда старше, чем я сейчас, но собирал на свои лекции поклонниц, приходивших из публики. Он платил осторожные дани Серебряному веку, с сочувствием интересовался современной (даже неофициальной!) литературой и слыл за либерала. Но, с одной стороны – реликт былой культуры, с другой – продукт своего времени, он был, видимо, то ли бит, то ли пуган и очень уж осторожничал. А поговорить красно о Блоке с любого места – что ж, это милое дело, это мы и сами теперь умеем.
Как бы то ни было, но Максимов влепил нашей Наталье трояк, и она мне жаловалась. Я, в свое время перебивавшийся в Техноложке с троечек на четверочки, не мог особенно сочувствовать ей, а она восприняла оценку драматически. Как раз тогда вернулся из Москвы Бродский и взялся за мщенье. Он сочинил эпиграмму на Максимова, отпечатал её по 9 экземпляров на лист (умножим это на четыре копии) и, пробравшись в комаровский Дом творчества, подсовывал разрезанные листки под двери писателей.
Эпиграмма была обидная, хоть и не очень ладно сляпанная, и я ее не запомнил. Но когда у него самого дела пошли круто (это уже были не двоечки-троечки, а года ссылки) и от Ленинградской писательской организации против него выступил Евгений Воеводин, сын Всеволода Воеводина, тоже писателя, то повсюду запрыгала ловкая и не в бровь и не в глаз, а прямо в копчик жалящая эпиграмма:
Родина, Родина,
слышишь ли ты зуд?
Оба Воеводина;
по тебе ползут.
Я гадал: если это написал не Горбовский, то только Бродский – кто же еще? Впрочем, впоследствии меня уверили, что эпиграмму сочинил Михаил Дудин, у которого были свои счёты с ретроградами. А события были уже у всех у нас на носу.
Не в Комарове, не в Питере, так в Москве Наталья всё-таки была представлена Ахматовой, и та оценила её подлинность. Вот ахматовский отзыв о ней, обращенный через меня ко всем: «Берегите её, она – настоящая», – весьма прозорливо замечено в предвидении Натальиных гражданских подвигов. Её автопортрет в стихах имеет полное сходство с оригиналом:
Как андерсовской армии солдат,
как андерсеновский солдатик,;
я не при деле. Я стихослагатель,
печально не умеющий солгать.
Начиная с «Послушай, Барток, / что ж ты сочинил...» её стихи полны музыки. Сначала это были отрывки симфонических потоков – действительно наподобие Бартока, некоторое время звучали ирмосы, ноктюрны и побудки, а затем отчётливее стала угадываться песня. А петь она стала, как и её давние предшественники, русские парижане первой волны, о самом насущном – одиночестве, любви и смерти, наследуя принцип «Парижской ноты» – аскетизм и сдержанность слога, намеренно приглушённый тон и полное неприятие всего пышного, преувеличенного, велеречивого. «Не говори красно, не говори прекрасно». – заклинает поэтесса свою Музу, и та говорит ёмко и умно.
Есть у неё стихотворение, рисующее с какой-то выстраданной достоверностью образ трубача, раздувающего щёки, «не разумея, / что обрублен язык-говорун». Это вызывает одновременно несколько разнонаправленных мыслей. Прежде всего думаешь о поэте и цензуре, подвергающей творчество усекновению. Причём для самой Горбаневской цензура означала не компромиссы и не коверканье неугодных редактору строчек, а полное устранение её из литературной жизни, вытеснение в подполье... Но есть тут и платоническая идея о невозможности выразить невыразимое. Это огромная тема, столетиями живущая в поэзии, и крупный художник неминуемо упирается в неё своим сознанием. Она вызвала знаменитое тютчевское восклицание «Silentium!», а Лермонтову докучали «все скучные песни земли». Она же питает и загадочный призыв Мандельштама возвратить слово в доречевую гармонию. Плохо ли, что эта тема оказалась по силам и Горбаневской? Мало того, она ещё и вносит в неё оригинальное развитие, и его смысл заключается в самоограничении, в своего рода духовном обрезании языка, то есть, иначе говоря, в отделении от него «лишней плоти», ведущей к соблазнам бесконтрольного словопроизнесения, к безответственной, хотя бы и поэтической, болтовне. Можно сказать иначе: живая вода вдохновения должна быть сдобрена хотя бы каплей мертвой воды самоограничения. В стихах Горбаневской эта капля определённо присутствует, сообщая им экономность, точность, какую-то словесную жилистость и мускулистость и, соответственно, изгоняя всяческий жир речевой невоздержанности. Если сопоставлять её с современниками, то она в этом смысле полярна таким фигурам, как, например, Ахмадулина и даже близкие ей в иных перспективах, но «необрезанные» Бродский или Рейн.
Сдержанность и трезвость, присущие Горбаневской, сказываются ещё на одной стороне её литературного образа – на публичной позе, которая в «Exegi monumentum» никогда не превращается в статуарность памятника, не возносится выше пирамид, а, наоборот, остается в человеческих пропорциях, что не мешает жить её сознанию на просторе вечных и мировых тем – пусть даже это будет. Дерзновенно, не правда ли? Но здесь нет особенного противоречия: её памятник не «тверже меди», как у Горация, а, наоборот, мягче воска. По существу, он и есть – воск, а точнее, свеча, горящая, пока светит разум и вдохновение. Но почему это заметно лишь мне да ещё, может быть, нескольким людям? Куда смотрит и чем занята современная критика? Разуйте ваши глаза и уши, перестаньте хоть на минуту делить ваши «букеры» и «пальмиры», – перед вами великая гражданка и соразмерная ей поэтесса. Всмотритесь, вслушайтесь в то, что она произносит!
Однажды на Петроградской стороне в погожий майский день встретились два поэта. Один из них вспомнил, что в этот день родилась их московская сверстница и поэтесса. Другой привёл подходящие для неё строчки из Жуковского: «По-еллински филомела, а по-русски соловей». Они чокнулись за её здоровье, пошли на почту и отправили телеграмму:
ПОЙ ФИЛОМЕЛА ПЕВЧЕЕ ДЕЛО НЕ ПРОМЕНЯЕМ ПЬЕМ ВСПОМИНАЕМ БОБЫШЕВ НАЙМАН.
На литературной мели
Жизнь стремительно паршивела на всех уровнях: Хрущёв изматерил художников – его идеологические воеводы только радовались. И кто-то ещё называл это «оттепелью». Происходило типичное закручивание гаек, появились даже явные признаки культа «нашего дорогого Никиты Сергеевича», как масляный блин, улыбавшегося с разворотов газет и настенных плакатов. Народная молва отвешивала по его поводу анекдот за анекдотом, но и он не оставался в долгу. Кукуруза – вот был один из самых дорогостоящих и нелепых правительственных анекдотов. Что же касается шутников из народа, то для них в Казахстане, как поговаривали, открылись новые лагеря – или это тоже была шутка?
Вход в литературу сузился до игольного ушка. Рид Грачёв сошёл с ума, биясь головою о стенку, но Андрей Битов продавился-таки сквозь тесные врата, выпустил книжку торопливых рассказов, почему-то назвав ее «Большой шар». В ней не было такой уж круглой ѕзаконченности, как обещало заглавие. Подарил мне, надписав дружески, я и не стал придираться. Лишь ответил стихотвореньем открыточного размера, которое заканчивалось строчками: «Пускай ещё понежится рассказ, / пока твердеет соль мировоззренья», то есть содержало намёк на незрелость книги. Почему-то её взахлеб расхвалила «Литгазета», причем опять-таки почему-то за юмор. Что ж, повезло... Талант, труд и удача – что ещё нужно писателю? Всё есть, и – даже чувство юмора имеется... Ещё здоровье, подсказывает Даниил Гранин. Конечно. А что сверх того? А вот если наличествует брат Олег и он заведует отделом в «Литгазете», то это очень многому способствует – и появлению похвальной рецензии, подписанной главным редактором, и изначальным связям с издательствами и писательской организацией... Постойте, постойте, – а не тот ли это Олег Битов, который позднее, в самом конце «холодной войны» взял да и сбежал в Англию? Тот. Но только не сбежал, а его заслали. Намутил что-то в прессе, разоблачал кого-то, а спустя короткое время так же вдруг вернулся назад, в ту же «Литературку», как ни в чём не бывало, где его сразу и прозвали – «наш засланец».
Сам Битов такие объяснения опровергал. Но – ширился.
В моём случае приходилось довольствоваться толстовской притчей о лягушке, попавшей в сметану: бить лапками. Только масло, увы, всё не взбивалось. Не пахталось, не пухло опорным комком для прыжка. Чего только ни придумывалось: уйти в переводы, в детскую литературу, в кино, даже в юмор, – но лишь используя это как переход, как трамплин для полета в свободную поэзию. Многое манило, я тратил усилия, но результаты были ничтожны. Пудами, центнерами утраченного времени висело на шее ежедневное ярмо: п/я 45 с 8 до 5 (часовой перерыв на обед) плюс чёрные выброшенные на помойку субботы. Даже в Москве такого не было. Какой-то остроумец назвал Ленинград городом белых ночей и чёрных суббот. Вот уж воистину! Кроме того, мое отношение к ядерной бомбе, которую я, в числе других интеллектуальных муравьев, продолжал разрабатывать и усовершенствовать, ухудшилось дальше некуда: она мне попросту надоела.
Между тем в нашем нешироком кругу лишь Жозеф с самого начала так и оставался уже давно достигшим этой цели: он был свободным поэтом. Худо ли, бедно ли, но его поддерживали родители, и блинчики с творогом, пусть с упреками, пусть остывая, но ждали его на столе. Это была свобода без независимости.
Найман бурно бросился в переводы: ещё бы – соавторство с Ахматовой ему гарантировало издание переводов Джакомо Леопарди, хоть и мрачного старомодного романтика, но безусловно и бесконечно далеко отстоящего от угодий соцреализма. Отдохновенно далеко! И даже буквально до него было: «...расстояние, как от Луги / до страны атласных баут».
Рейн целил ближе – в Научпоп, то есть стал писать сценарии для документальных фильмов, но в перспективе имел в виду Сценарные курсы в Москве, означающие двухлетнюю стипендию, то есть хлеб и крышу над головой, бесцензурные кинопросмотры и возможность завязывать узы делового приятельства с кем и сколько угодно.
Туда же потянулся и Авербах – там действительно он и нашел для себя все сокровища жизни. И – себя самого.
Туда же, после, и Найман, и потом Еремин.
Виктор Голявкин, обэриут наших дней, пустился размазывать свой слишком уж ёмкий, концентрированный талант в детской литературе. Туда же подался и Вольф, тоже разбавляя свой дар, и ещё жиже. Жанр обязывал.
Я потоптался вокруг журнала «Костер» – меня привлекали к нему две причины: во-первых, его редакция располагалась на Тавриче-ской, через два дома от моего, в прелестном строении позапрошлого века, которое теперь уже уничтожено. Во-вторых, моя тётка Наталья Зубковская (Таля) работала там до войны, у неё хранились переплетённые в пламенный дермантин выпуски «Костра» за много лет, и я унаследовал от неё родственные чувства к журналу. Но там прочно засел Лёша Лившиц (впоследствии – Лев Лосев), и он обдавал меня холодом неприязни всякий раз, когда я заходил туда по-соседски, да и по-литераторски тоже.
Меня вдруг посетила супрематистская идея, приложимая к детской литературе: написать приключения Куба и Шара, которые бы соперничали в бесконечно меняющихся игровых положениях. Это были бы Кубик и Шарик, если уж для детей. Или – Пьеро с Арлекином, если для кукольного театра. Один, ясно кто, обращался в игральную кость и олицетворял идею случая и удачи (или неудачи), другой устремлялся в лузу и символизировал волю и цель (или промах). А для пущего соревнования я сочинил бы им Коломбину – конической или пирамидальной формы. А можно, соединяя сечением две женственных идеи в одно, представить её конической пирамидой – так скорей передастся двойственность натуры: округлая половина будет сближать её с шаром, гранёная – с кубом. Чудесно! Тогда их драме не будет конца.
Я увлекся и написал несколько динамично-забавных глав с диалогами, что было бы достаточно для заявки, и каждую из них снабдил текстовыми припрыжками. Такими, которые, казалось, сами просились быть спетыми или даже станцованными:
Индусы Ганга и негры Конго!
Все вы – шарики от пинг-понга.
И так далее... Теперь оставалось предложить издателю этот формирующийся в моей голове шедевр, подписать «Договор о намерениях» и получить аванс. Три «ха-ха». Долго я ходил по сонным кабинетам «Детгиза», и тетушки с вязанием лишь глядели недоуменно, а я легко читал их мысли. Но своих обстоятельств не просчитывал. Наконец Игнатий Ивановский просветил.
Один из редакторов «Костра» и свой человек в мире детской книги, он имел довольно отчетливую «голубую» ориентацию, но я этого вначале не сразу определил. Мы познакомлись ранее в фойе Дома писателя во время перерыва на какой-то конференции или на чтении. Я полагал, что один джентльмен захотел обменяться мнениями с другим джентльменом из того же клуба, а это он меня клеил, как чувиху на танцах. Пока я разобрался, что к чему, он выложил передо мной всё, что соблазнило бы литературного мальчика: и подготовленную им для печати рукопись Заболоцкого, и свою возможность стать в скором времени секретарем у Ахматовой (пресечённую Найманом), и свои переводы из английских баллад, что было менее всего интересно, и даже предлагал, чуть ли не гарантировал мне работу в редакции «Костра».
Дружбы между нами не вспыхнуло, а его внеслужебные интересы, видимо, встревожили идеологическое начальство (журнал-то был органом обкома комсомола), и он ринулся восстанавливать репутацию, причем довольно героически: отправился – сам! – на два года учительствовать в Архангельскую губернию. Ориентацию он успешно сменил, возвратившись оттуда с женой-блондинкой и двумя малыми детьми.
Холодно и прямо на меня глядя, Ивановский описал процедуру: готовые рукописи рассматриваются и рецензируются в течение двух-трёх лет, после чего уже отобранные из них ждут своей очереди на редактирование, переделку, худоформление – и протяжённость этого времени трудноопределима...
– Ну, а делаются же исключения для особо ярких, очевидно талантливых произведений?
– Да, такое возможно.;
– Ну, так вот же...;
– Но практика показывает, что такой шедевр может принадлежать только перу известного писателя.;
Ясно. Этот вариант отпадает.;
Много вариантов отпало и в делах сердечных. Уйдя от Натальи, я оказался свободным, ещё молодым, но уже вошедшим в силу мужчиной, и это было отмечено в заинтересованных кругах, составлявших коловращения и хороводы знакомых, полузнакомых или случайно забредших в эти круги потенциальных партнёрш. Иначе говоря – в свете. Но беда была не только в моей разборчивости, а и в разобранности лучших и подходящих для меня «кадров». Натальины сверстницы уже нянькались с первым, а то и ждали второго, – то есть союзы уже были крепко увязаны. А молодёжь? Нет, сырой материал обрабатывать меня не тянуло, – может быть, и неизвестный доктору Фрейду, но хорошо знакомый выпускникам советских школ онегинский комплекс мешал мне заглядываться в прозрачно-практичные очи Оленьки Лариной или принимать осложнённые ненужной патетикой жертвы её сестры. А сколько времени каждая из них требовала, сколько внимания! Нет, мне хотелось не доминировать, не опекать, – хотелось союза: ну да, именно равных.
Вместо того в коловращениях перетасовок появилась вдруг Вичка. Она к этому времени уже родила дочь и, считая свою биологиче-скую задачу выполненной, вернулась примерно туда же, где мы расстались: в любовные интересы, во все эти взгляды-касания, комплименты, намеки, признания, – условно говоря, в некоторое подобие прокуренного подвала «Бродячей собаки», чьи филиалы открывались в любые моменты в нашем сознании.
Однажды Ахматова мне прочитала, уж не знаю случайно ли, именно это: «И яростным вином блудодеянья / Они уже упились до конца...», я спросил её напрямую:
– А «блудодеянье» – это любовь других?
Она даже переспросила меня, и я повторил вопрос. Ответила строго:
– «Блудодеянье» – это блудодеянье.
Да, конечно. И всё-таки этим вином непременно упиваются только «они», другие, – а мы сами пьём благородный «любовный напиток». Я не забыл еще Вичкину девичью фамилию и стал посвящать стихи её былым инициалам «В. Аич» – как бы ей прежней, встречаясь с ней настоящей. Между тем, её муж уже не шил брюки. Его намеренно-слащавые картинки (безошибочный компромисс между читателем и издателем) иллюстрировали не только «Костер», но и половину детских изданий в городе.
Скоро образовался повторяющийся рисунок наших встреч с «В. Аич», переходящий изо дня в вечер, из вечера в ночь. Я возвращался автобусами из своего «ящика» и только что успевал отобедать, как мой «кубометр» уже праздновал появление Вички в длинных мохерах, духах и тканях. Едва встретясь зрачками с моими, она, разгоняясь, брала сразу несколько нежно-стремительных подъёмов подряд и, конечно, срывала до времени сокровенную процедуру, сама ни о чём не заботясь. А превентивных средств мы не применяли, и всё слишком зависело от кабальеро, от его самообладания.
Ни на что больше времени обычно не оставалось: надо было торопиться в какие-то гости, куда приезжал и её муж из своей мастерской.
– Я железно ему обещала быть ровно в десять.;
И она железно своих обещаний мужу держалась.;Мы брали такси, отправляясь то в Лахту, то на Охту, поспевали к застолью в неизвестные мне компании, где самым знакомым лицом был тот же муж, внимательно и с усмешкой за мной наблюдавший, – насколько, мол, его (то есть – меня) ещё хватит... Опрокидывались, проливаясь частично на стол, коньяки и портвейны, разрушались цветастые горки винегретов и бледные миски салатов, шпроты тем же порядком разлучались со своими золотистыми близнецами, а потом Вичка просила меня почитать стихи: «это, это и это»... И я читал уже новое – про её шарфы и мохеры, дрожащую поволоку глаз, стукот зубов и обжигающий холод «любовного напитка». Стихи эти давали хоть какое-то оправдание моему странному статусу среди этих людей – делали меня просто художником меж таких же, подобных, а Вичку – моею моделью. Натущицей. С этого, кстати, она и начинала в Академии художеств, и многие за столом знали досконально её тело. Такова была суть ремесла. Далеко за полночь я спохватывался: надо было домой, отсыпаться. Все оставались догуливать, а я выходил в ночь и подолгу искал такси или попутку, добирался под утро до подушки со слабым запахом моей натурщицы, и, как мне казалось, через мгновение уже звучал Федосьин подъём, и надо было тащиться через весь город на работу.
Вот так однажды я оказался где-то на Поклонной горе в два часа ночи, в такой лютый мороз, что на звёзды было больно смотреть. Я пошёл по пустому шоссе в направлении к городу. Через какое-то время сзади послышались могучие железные бряки и скрипы, и я, взмахнув рукой, остановил грузовик с цистерной. Назвав адрес, я забылся, качаясь рядом с шофёром. Не останавливаясь на светофорах, мы мчали одни по пустому ледяному гробу нашего города, и, когда делали широкий разворот с Кирочной на Таврическую, я спросил, просыпаясь:
– Что везём-то?
– Щас-то уже порожняк. А так – ассенизатор я... – ответил шофёр и не взял с меня ни копейки.
Столпы Самиздата
Самиздат тех времен представлял столь мощную литературную силу, что стал обрастать историей, находить предтеч и основателей, – и не Грибоедова с Пушкиным, а совсем ближайших. Мы с Рейном побывали у самого изобретателя этого термина, отца «Господь-Бог-издата» и «Сам-себя-издата», слившихся во единый Самиздат. Мы шли по Арбату, тогда ещё Старому, хлынул ливень и вынудил нас прятаться, спасаясь в надвратной арке одного из домов.
– Хочешь повидать самого сильного русского поэта? – с непонятной иронией спросил меня Рейн. – Он живёт через два двора отсюда.
– Кто это и почему он «самый сильный»?
– Потому, что при знакомстве, не говоря ни слова, протягивает вместо руки динамометр и жестом предлагает его выжать. Ну, кто-то выжимает 50, кто-то 65, а кто-то, натужась, и 72. Тогда динамометр берет он сам, жмет 110 и представляется: «Николай Глазков, самый сильный русский поэт...»
– Цирк, но забавный. Конечно, пойдём! ;
О нём я уже, конечно, слыхал. Мы перебежали, как тогда говорили, ссылаясь на анекдот про Микояна, «между струйками» через арбатские дворики и позвонили в дверь. Глазков оказался дома. Представились. Действительно, не говоря ни слова, он жестами предложил нам войти, но вместо динамометра указал на рубанок и верстак, установленный под маршем внутриквартирной лестницы. Рейн взял доску, стал елозить по ней рубанком. Глазков скептически наблюдал. Я вспомнил дедовские уроки и довольно сносно обстругал другую сторону. Но это оказалось лишь частью испытания. Глазков так же молча поставил доску на ребро, кивнул Рейну, и это уже оказалось сверх его умений: он ронял то рубанок, то доску, – наконец, остановился. Мне помог другой дедовский приё м: большим пальцем левой руки я прижал доску к упору и, взяв рубанок в правую, обстругал худо-бедно, но оба ребра. Это дало нам право перейти к третьему испытанию, и впервые Глазков гулко заговорил, поясняя:
– Вот вам болгарское стихотворенье. А здесь – подстрочник. Возьмите и переведите за пять минут.
– Это мы запросто, – заявил Рейн, накатал первые две строчки и передал мне, как в игре «стихотворная чепуха». Я стал дописывать, задумался – он, торопясь, продолжил. Рифмы хватались самые банальные, эпитеты – тоже, и вот, до срока, дело закончено!
Долго Глазков, стремясь к чему-нибудь придраться, изучал нашу халтуру. Наконец, радостно отверг:
– Не годится. В оригинале хорей, а у вас – ямб!
В результате наши собственные стихи до его слуха допущены не были, а он позволил нам полистать свое «Полное собрание сочинений», вышедшее, конечно, в Самиздате. Пока мы шуршали машинописными томами, он молча переделывал ямб на хорей, используя нашу заготовку. В его стихах много, слишком много было пустого, но попадались сущие шедевры:
...А Инна мне не отдается,
и в этом Инна не права.
Чему её учили в школе?..
Или – целая поэма про поэта Амфибрахия Ямбовича Хореева, одержимого идеей спаривать предметы. Закурив, поэт бросил однажды спичку и вдруг увидел её вопиющее одиночество. Он положил рядом с ней другую, ей в пару, и с тех пор стал удваивать все предметы. Скоро круглые столы у него образовывали цифру 8, а для книжного шкафа пришлось умыкать невесту на стороне, а именно из Дома литераторов. Дело кончилось печально и назидательно:
Дознанье вел полковник Слуцкий...
Писательский капустник привёл меня в восторг: нет, какой он всё-таки «матерый человечище», этот Глазков, – прямо мастодонт! Не зря же им и залюбовался всерьёз Андрей Тарковский, заснял его, может быть, в лучшем эпизоде своего «Андрея Рублёва» – в роли крылатого мужика. И получился средневековый Летатлин!
А в Питере легендарно рассказывалось о Роальде Мандельштаме, которого мы чуть-чуть, на несколько лет не застали: кололся, болел, читал стихи по компаниям, умер... Лучшее, что от него осталось, – это фамилия, а стихи его были жидковаты и романтичны, никакого сравнения с Осипом Эмильевичем они не выдерживали. Впоследствии Наль Подольский сочинит из него ещё одну петербуржскую сказку, сладкую сосульку о замёрзших кораблях, тоже до времени самиздатскую.
Другое дело – Алик Кривин, – нет, нет, Алек Ривин, да, именно так называл его Лев Савельевич, Лёвушка Друскин, знакомец Ривина по довоенным годам. Да Друскин и сам представлял собой некую культурную легенду – явление на грани официоза и самиздата. Добродушно-весёлый калека с атрофированными детскими ножками в кожаных чулочках, он валялся в подушках безвылазно, но вдобавок к этому круглосуточному занятию ещё и писал стихи, в которых умудрялся фрондировать. Вовсю иронизировал над своей инвалидностью. Но и хорошо её использовал где надо: поди теперь разберись, из жалости издавались его книги или за талант? Или – по давнему благословению Самуила Маршака? За талант ведь, как за полу, могли и придержать. Во всяком случае, ни одна рецензия на него не обходилась без устойчивого словосочетания: «Прикованный болезнью к своей постели поэт...» Пришлось и мне начать этими же словами свой сценарий телепередачи о Друскине, когда пришло тому время. Кроме того, он был женат, и весьма счастливо. Его улыбчивая Лиля тоже была разбита полиомиелитом, но в меньшей степени, чем Лева, – она хоть могла передвигаться. Самым замечательным на мой вкус в них было то, что, навещая этих калек, здоровый человек не испытывал чувства вины перед ними.
От Левушки я услышал много экзотического про Ривина: тот ведь и побирался, и воровал, и отлавливал бродячих кошек на продажу... Но главное: я услышал стихи – запомненные, прочитанные им наизусть и запоминаемые мной дальше! Причём даже такие большие, как, например, «Рыбки вечные» – очаровательная, свободно перели-вающаяся поэма, в которой даже диминитивы сидели на своих местах ладно и утвердительно, где даже буква «щ» плескалась и пела, как «глокая куздра» у самовитого академика Щербы:
Лещик, лещик, мокрый лещик,
толстовыпуклый щиток,;
ай, какой хороший резчик
нарезал тебе бочок...
В блокаду Ривина накрыла бомба, но какие-то стихи остались. Стихи остались.
Это и послужило поводом для нашего общего спора с Самойловым. Москва легко, гораздо легче, чем консервативный Питер, переступала пропасть между самиздатом и печатью, и как раз недавно «ходом коня» выскочил московский либеральный сборник... в Калуге – потому только, что часть столичных литераторов проживала на даче в Тарусе, посёлке, административно входящем в Калужскую область. И – всё! В «Тарусских страницах» оказались напечатаны материалы и авторы, заждавшиеся своего часа в московских редакциях, и среди них – Давид Самойлов, но не как переводчик, а как оригинальный поэт. И – не меньший, чем, например, Слуцкий, представленный там же заносчивым стихотвореньем о некоем поэте:
Широко известный в узких кругах...
Про кого это: «...Идет он, маленький, словно великое / герцогство Люксембург» – не про Самойлова ли? Значит, «узкие круги» – это про нас. Вот мы вчетвером и сидим у «Дэзика» – если по алфавиту, то: Бобышев, Бродский, Найман, Рейн, если по старшинству, то: Рейн, Бобышев, Найман, Бродский, а если по литературному значению в будущих веках, то пусть эти будущие века нас и рассадят. Мы выпили по рюмке золотистого, оживлены, читаем стихи. Бродский – «Сонеты», написанные... верлибром. Самойлов смеется:
– Иосиф, прочитайте нам еще сонет строчек на сорок!
Это он – в точку! Защищать тут Иосифа трудно. И мы усмехаемся тоже. Жозеф бледнеет:
– Вот вы в «Тарусских страницах» напечатали «Памяти А. Р.» Это ведь, наверное, про Алека Ривина:
Стихи, наверное, сгорели,
не много было в них тепла...
– Да, а как Вы узнали? Что-то сохранилось?;
Тут уже встреваю я:;
– Сохранилось, и немало... Даже целая поэма под названием «Рыбки вечные». Вот из нее наудачу:
Плавниками колыхая,;
разевая влажный рот...;
А жизнь проходит, штанами махая,
и в лицо моё плюет.
Теперь бледнеет «Дэзик», в глазах у него замешательство, чуть ли не испуг:
– Я и не знал. Да я завтра же обязательно выброшу это стихотворение из готовящейся книги.
– Если поэт был, – веско говорит Иосиф, – то он и остался. Кто был, тот и есть.
Через несколько месяцев я увидел новую книгу Самойлова. Обещание он сдержал. Стихотворения «Памяти А. Р.» в ней не было. Но какой-то ноющий вопросец по этому поводу остался в памяти.
Жозеф, Деметр и многие другие
Моей филармонической партнершей почти всегда была Галя Руби. Как возникло это имя? Джек Рубинштейн, по кличке Руби, держатель притона в Далласе, застрелил Ли Харви Освальда, в свою очередь застрелившего президента Кеннеди, и из мрачных газетных историй эта кличка перескочила на нашу безобиднейшую Галю. Она, впрочем, охотно на неё отзывалась и даже прозревала какие-то американские перспективы для себя, что впоследствии и подтвердилось судьбой-затейницей, а также индейкой, которую мы с Галей пожираем теперь на День благодарения в нашем шампанско-урбанском далеке. Как бы там ни было, а в те времена Галя меня музыкально просвещала, доставала билеты на громких гастролеров, и я считал себя обязанным хоть изредка отплачивать ей тем же.
Как-то, проходя мимо дворца Энгельгардта (Малого зала имени Глинки), я увидел афишу клавесинного вечера Андрея Волконского «Музыка эпохи барокко». Как можно было такое пропустить? Я купил два билета и, выйдя на Невский, столкнулся с Евсеем Вигдорчиком, одним из тех незабываемых голубых инженеров, а верней, кандидатов технических наук, которые так безотказно и своевременно отрецензировали мой дипломный проект. Шишка благодарности с тех пор, и даже теперь, занимает доминирующее положение на моём лысеющем черепе. А Евсюша лысел уже тогда. К тому же его «Гипроникель» дверь в дверь соседствовал с Энгельгардтом. Слово за слово, мы перешли с музыки на досуг, и он пригласил меня с лыжами на зимнюю базу где-то в районе Куоккалы и Келломяг.
Может быть, и сознательно я опоздал на минуту к условленному месту на вокзале, Евсей (как он рассказывал позже) занервничал и рванул на отходящую электричку. Мне пришлось дожидаться следующего поезда, и благодаря этому я оказался в вагоне сидящим напротив непоседливой особы в ярко-красных рейтузах и почти детской шубейке, чей вид напомнил мне деревянного человечка Буратино, но и еще некие богемные обстоятельства.
– Я – Ирэна! Мы с вами виделись у Швейгольца.
Не ахти какая рекомендация, но всё-таки явиться впервые на дачу к незнакомым людям лучше с девицей в красных рейтузах, чем с Вигдором, имеющим голубоватый уклон. Ирэна скучала в местном доме отдыха, где её морили холодом, а за сахаром и печеньем к чаю пришлось съездить в город, поэтому она охотно отправилась со мной на поиски дачи. И мы её нашли! Возникло застолье, Вигдор сиял и оправдывался, его преувеличенно корили, а с Ирэной обращались, как с принцессой, спасающей поэта от пропасти развратных посягательств. Она вошла в роль и наутро была тут как тут, но я уже укатил на лыжах. Заходила не раз и на неделе, когда меня и вовсе не было, рекомендуясь для непонятливых как «невеста Бобышева».
Компания, в которой я оказался, мне весьма понравилась. Она состояла из двух эткиндовских «почтовых лошадей просвещения», Азы и Иры, держащихся особняком, собственно Вигдора и его приятеля по «Гипроникелю» Галика Шейнина с женой Алей плюс забредающие гости вроде меня. Аля пописывала сапфические стишата, а Галик оказался настолько похож на Александра Александровича Блока, что однажды, столкнувшись с ним в Доме книги, я не отпускал его, пока не показал этот курьёз в редакциях всех издательств, там находящихся.
Словом, обстановка на даче была попервоначалу великолепна: дневные катанья на лыжах, заснеженные сосны, увалы с трамплинами, увлекательные падения в сугробы, а потом – вечерние затяжные застолья с «ректификатом» из неиссякающего источника, бьющего где-то из недр «Гипроникеля», много хороших стихов и очень много стишков, уже в итээровской манере, развешанных повсюду вплоть до отхожего места. Висела даже стенгазета, но тут как раз всё было в порядке: дамы-переводчицы поддерживали в ней уровень, заданный им на семинарах у Эткинда.
Узнав, что Ахматова находится поблизости, в комаровском Доме творчества, я после лесной прогулки собрался её навестить. Сапфическая дама Аля стала напрашиваться в попутчицы, и я подумал, что вот сейчас для неё знакомство с Ахматовой является ценностью, то есть товаром, которого она домогается, и, чтобы не торговаться, решил этот «товар» подарить ей, превратив его в «дар».
Ахматова сказала:
– У меня был Иосиф. Он говорил, что у него в стихах «главное – метафизика, а у Димы – совесть». Я ему ответила: «В стихах Дмитрия Васильевича есть нечто большее: это – поэзия».
Я посмотрел на единственную свидетельницу нашего разговора: сможет ли она возвратить мой дар и запомнить эти слова? Нет, конечно, – так и стихи не запомнились, а лишь сор, из которого они выросли.
Пора цветения дружественных салонов постепенно миновала: рискнувшие выйти в открытое литературное плаванье поэты всё дольше оставались в Москве, а вот их жёны старались не отвадить оставшихся от привычного круга. Появлялись и московские гости.
К Рейнам нередко захаживали художники – Целков, Куклес и Бачурин, и целковский, написанный в кончаловском стиле «Натюрморт с зеленой шляпой» даже надолго освоил стенку в комнате на улице Рубинштейна, делая её праздничной. А на улицу «Правды» к Найманам заглядывала чаще литературная братва, и Михаил Ярмуш в своей гипнотической и метафизической красе засиял среди них. Я с его появлением связывал самые радужные надежды: наконец-то среди нас оказался истинно православный поэт – наподобие Клюева, только не деревенский, а городской! Он должен был появиться, и вот он есть. А другие лишь поджимали губы от моих слов. Рейн его не жаловал. Найман, возивший Ярмуша к Ахматовой, рассказывал, что та перегипнотизировала его, медика-профессионала. Иные ангелы, может быть, и прятали глаза от его мистической образности (или даже монашеской эротики):
А в розах засыпают пчелы,;
и в амброзический наркоз,
шутя, влетает Сильф веселый,
чтоб пестик целовать взасос...
Но мне нравилась яркость его стихов, и я чувствовал в нём волну ответной приязни. Мы стали изредка обмениваться письмами. Вот что он написал из Севастополя (10.9.63):
Часто вспоминаю здесь «последнюю Херсонидку» (А. А.). Через это место она вспоминается особо. По вечерам читаю «Пир» и «Федру». По приезде сюда повторялось (далее – из моих тогдашних стихов. – Д. Б.):
Так, значит, дозволительницей слыть,
когда запретом быть, запретом быть...
И –
Ах, милая, тебя бы мне... Ах, нет!
Тебя, красавица, хоть голосом касаться.
Вся штука в интонации, инверсии, смелом, чисто вербальном подходе, при некотором легкомысленном стилизировании, устраня-ющем «человеческое, слишком человеческое». Вкус к мере и мера вкуса, т. е. умеренность. Ощущение праведности вкушения от яблока раздора и греха.
До сих пор не уверен, было ли это похвалой, но само его внимание трогало. При следующих редких встречах он явно морализировал: говорил, как надо и как не надо жить. А потом я уехал. В 1994 году Найман прислал мне по американской почте его книгу «Тень будущего» с такой вот надписью: «Дорогому Диме Бобышеву – братски с пожеланием мощи. М. Ярмуш». Я не знал его адреса, а книга эта меня настолько «мощно» огорчила, что я послал отзыв в письме не ему, а Найману:
Спасибо за передачу от Ярмуша. Как хорошо, что он выпустил книжку. Наконец-то великие немые заговорили! Я ведь в него поверил ещё в те ахматовские годы, когда он – помнишь? – читал у тебя «на Правде». Какая свежая, яркая сила мне казалась в его стихах! Я повторял тогда наизусть: «И смотрит глазом перстневидным / на поединок стрекоза. / Он ей не кажется постыдным, / хоть прячут ангелы глаза». В книжке этих стихов нет, хотя есть некоторые другие, подобной же светимости. Например: «Промыто небо – ни соринки – / такая красок чистота, / что открывают в небе иноки / смарагдовые ворота».
Но в целом книжка производит смешанное впечатление, даже по объему: мол, и это – все? То было бы еще ничего, – ведь смотря какая книжка! Да, в ней полно причудливого византизма, но и это было бы приемлемо и занимательно... Все же, когда читаешь, то: то одно место коробит, то другое смущает.
Я Вас любил любовью «Идиота»...
Конечно, это пародия, но ведь и самопародия же. Посвящено «А. А.» Вот тоже про любовь, и тоже с подкладкой:
...не бойся! Смерти нет.
Смерть и Любовь... Одно!
Это, конечно же, ответ на ахматовской вызов: «... ни один не сказал поэт...» И тут поэт появляется, хотя Ахматова сама же эту сентенцию и убила как «всем известную». То, что Любовь и Смерть ходили в сёстрах всё средневековье и добрели до русского символизма, это действительно всем известно, но то, что они – одно, вызывает у меня рассредоточенный взгляд в пространство. Ахматова крупно появляется еще в двух местах этой книги: сначала «за» – в стихах, ей посвященных (если это – тосты, их достаточно, чтобы упиться до положения риз), а затем определённо и резко «против» – в стихах, посвященных тебе. Да что ж это он пустился выговаривать Ахматовой и совершать экзекуцию «Поэмы без героя», называя ее «мнимостью», «дурной бесконечностью», «гар-монией, лишенной покаянья»... И – вот ведь особенный вывих: всё это в стихах, посвященных тебе, и в книге, надписанной мне «брат-ски». Как-то не по адресу... Не ангел, но глаза бы мои не смотрели.
...Возвращаясь к тем ахматовским годам, припомню, что Иосиф стал показываться тогда с Мариной Басмановой. Впечатления такой уж красавицы она не произвела, скажу лишь о нескольких останавливавших чертах её в общем-то миловидной внешности и манеры держаться: у нее был шелестящий без выражения голос и как бы задернутый сероватой занавесью взгляд. Довольно высокая ростом, длинные, ниже плеч обрезанные волосы... Чаще помню тонкий профиль, чем фас, – да, в профиль она преимущественно и держалась. Иосиф на языке жестов и положений старался показать их близость, она, наоборот, свою независимость. Молчала и что-то всё время зарисовывала толстыми грифелями в крохотных блокнотах. На мой просто вежливый интерес к её рисованию показала несколько набросков пейзажей и интерьеров, – я увидел в них заготовки для большого шедевра, которого, увы, никогда не последовало. Все же я её стиль угадал и назвал «нежным кубизмом», к удивлению Эры Коробовой, искусствоведа по образованию.
Тема если не братства, то хотя бы литературного единения возникала в нашей среде не раз, и порукой этому – местоимение «мы», так легко формировавшееся на губах всякий раз, когда разговор шёл о поэзии. Но ведь «братство», как весьма обоснованно заметил великий утопист Николай Федоров, к которому я был тогда на подходе, возможно лишь во (или – при) едином Отце. В его гомоцентричности. Нас же как-то заново объединяла тогда Ахматова. И я стал Иосифа выводить на этот разговор. Присутствовали Эра и Марина, а главные говоруны и остроумцы вершили свои дела в Москве, и я, что называется, взял площадку:
– Ты, наверное, уже замечал, Ося, что нас четверых (надо ли перечислять?) всё чаще упоминают вместе с Ахматовой – причём как единую литературную группу. Мне, честно говоря, такое определение очень и очень нравится, и я готов признать себя полностью в рамках, очерченных этим кругом, – назовем его «школой Ахматовой». Признаешь ли ты себя внутри таких очертаний? И если мы её ученики, то чему нас учит и чему обязывает Ахматова? Ведь писать стихи мы и так умеем, не так ли?
Видя его внезапное сопротивление моим вопросам и даже желание утвердить себя вне всяких рамок, я стал загонять его внутрь заданного вопроса:
– Думаю, что она учит достоинству. Прежде всего человече-скому... И – цеховому достоинству поэта.
– Достоинству? – вдруг возмутился Иосиф. – Она учит величию!
Вспоминая об этом разговоре потом, я осознал, что он ведь никогда не видел Пастернака и, может быть, зримо не представлял другой, более простой формы «величия», следуя определенному образцу в его монетарном и профильно-ахматовском виде...
И – ещё одно характерное разногласие. В очередной раз нашумел на весь свет наш «поэт No 1» – то ли сначала либерально надерзил, а потом партийно покаялся, то ли наоборот, это неважно, – важно, что вновь заставил всех говорить о себе. Я сказал Иосифу:
– Чем такую славу, я бы предпочёл репутацию в узком кругу знатоков.
Чуть подумав, он однозначно ответил:
– А я всё-таки предпочту славу.
Однажды, придя ко мне на Таврическую, Иосиф принес ещё одну длинную поэму. Он расположился читать, но прежде я спросил:
– Как называется?;
– Никак. Без названия.;
– По первой строчке, что ли?
Странно. Может быть, он видит в этом какое-то новаторство? И вот, как и в «Холмах», описываемое начинает происходить неизвестно где, неизвестно когда. Скорее всего, это европейское Средневековье. Картины разрушения, грязь, какой-то гонец, кого-то он ищет и не находит... Тёмное освещение, чувство тревоги, следы застывшего насилия, уставшего от самого себя. Что-то напоминаю-щее по тональности польское кино – например, фильм Анджея Вайды «Пейзаж после битвы», – наверное, это и было начальным импульсом для поэмы.
– Ну что ж, впечатление внушительное: размах... И всё-таки, или даже тем более, назвать как-то нужно.
– Почему?
– Да потому, что неназванная вещь не существует. В лучшем случае место ей в «Отрывках и вариантах». А назовёшь – будет произведение.
Он продолжал сопротивляться, а я – «спасать» его же поэму:
– В Европе было много войн – ну, например: Тридцатилетняя, Столетняя... Какая больше подойдет тебе для названья?
– «Столетняя война».;
– Вот и отлично.
Убедил... Носил и я свою очередную продукцию к нему, читал. Вдруг он показал мне в ответ – не стихи, как почти всегда, а небольшой прямоугольник загрунтованного картона с двойным портретом, который он написал маслом. Там был изображен коричневый сумрак комнаты, белый абажур широким цилиндром, часть столового овала и две фигуры по сторонам: в зеленоватом — мужская с почти не прописанным лицом, в ней можно было предположить Иосифа, а в синем, безусловно, Марина – это её вытянутая фигура, длинные прямые волосы, вполне прорисованное, узнаваемое лицо и чуть вытянутые, как для поцелуя, губы. И я вдруг увидел её красоту. Мне захотелось поцеловать эти губы.
Какие-то тяги в механизме равновесных отношений сместились. Всё вроде бы оставалось по-прежнему. Но Иосиф становился упрямо-раздраженным. Внезапно позвонила Марина откуда-то поблизости из уличного телефона, попросилась зайти. Пространство моей клетушки к тому времени ещё уменьшилось – по крайней мере эмоционально. Я привёз из Москвы живописный этюд Целкова – голову одного из его «Едоков арбуза». Когда я садился за стол, его бело-розовая маска пронзительно высматривала из-за моего плеча, что я там пишу, и мне становилось не по себе. Но вся композиция вцелом меня восхитила в мастерской у Олега, и я захотел, чтобы этот этюд напоминал мне, среди кого я живу. Пусть он будет той гирей, которую надо качать по утрам, чтобы весь день оставаться собою. Олег своих работ не дарил, оценивал их по квадратным сантиметрам поверхности, но мне за стихи и знакомство продал его хотя бы за минимум и в рассрочку.
Когда явилась Марина, пришлось этот этюд поворачивать к стенке: она не могла, конечно, выносить его свирепости, особенно в крохотном пространстве. Впрочем, он и в перевёрнутом виде впечатлял, хотя бы добротностью подрамника, распорок и клиньев, — во всём сказывался мастер. Я посадил её за стол, сам сел на раскладушку, а других мест у меня не было. Дверь в кухню оставил открытой, закурил. Нет, она попросила закрыть дверь. Тогда я открыл форточку. Нет, лучше окно. От сырого осеннего ветра стало знобить. Я предложил прогуляться к Смольному собору и показать ей Кикины палаты и Бобкин сад, о которых она и не слышала. Нет, «Кикины» слышала, а «Бобкин» восприняла как каламбур по отношению к моей фамилии.
Собор стоял в лесах, но никакие работы там не велись. Мы залезли на самый верх и пробрались внутрь нефа через раскрытое окно. Лепнинные херувимы вблизи казались экстатическими чудовищами, вкушающими сластей небесных, и – не более благообразными, чем целковские едоки арбуза. Оставив спутницу в проёме окна, я прошёл по внутреннему карнизу вглубь храма. Карниз был достаточно широк, но сухие напластования голубиного помета делали обратный путь небезопасным. Снизу вздымались остатки алтарной рамы, а далеко внизу перед аналоем стояли заколоченные ящики. Мы, вероятно, смотрели на это в точности «как души смотрят с высоты / на ими брошенное тело», по словам Тютчева.
Помещение использовалось в качестве склада для Эрмитажа.
Разговоры с ней мне были интересны, даже захватывающи, хотя мы касались абстрактных или, можно даже сказать, метафизических тем. Например, о пространстве и его свойствах. О зеркалах в жизни и в живописи. В поэзии. О глубине отражений. Об одной реальности, смотрящей в другую. И то же – о мнимостях. Я воспринимал это как её собственные наблюдения и мысли. Отчасти так и было. Но постепенно я узнал, что она училась (всему) у Владимира Стерлигова, наглухо замолчанного художника и теоретика живописи, ученика Малевича. Это были во многом его подходы, но примеры были свои, а пейзажи – те, что мы видели сообща. В каждом она прежде всего находила определяющий структурный знак и затем его развивала. Только то были не конусы и кубы Сезанна, а, скажем, чаша, купол, крест, не знаю ещё что, – какая-то эмблемная форма. Я понимал это по-своему, переводя на свою музыку, и мне казалось, что я научаюсь читать пейзаж (интерьер, портрет или что угодно) по буквам и слогам, словно текст, и, как я и сам подозревал, он содержал смысл и даже складывался в послание.
Оставалось лишь перевести этот скрутень и свиток, а может быть, и свих представлений в своё художество. Как у Пастернака: «Тетрадь подставлена. Струись!» Я стал довольно быстро сочинять протяженную поэму в форме диалогов о пространстве, по мыслям – весьма закрученную, и, когда закончил, посвятил её моей нежноли-кой собеседнице и (тут возникает вопрос – чьей?) Музе. Дело в том, что нас с ней познакомил Иосиф, и они появлялись действительно вместе, как пара, и он уже посвятил ей несколько значительных стихотворений. Но, по крайней мере тогда, – не любовных! И она держалась независимо: вот ведь звонила, заходила ко мне сама – очевидно, ни перед кем не отчитываясь. Она даже подчеркивала свою отстранённость...
Так было и во время моей последней «мирной» встречи с Иосифом. Эра пригласила к себе «на Правду». Из гостей была лишь та, всё-таки не совсем пара да я. А из хозяев – хозяйка. Надвигались дурные для нас времена, и, чтобы не удручать злобой дня себя и друг друга, заговорили о возвышенном – о вовсе не шутовской, но нешуточной миссии поэта. Я помещал его (поэта вообще, то есть Вячеслава Иванова, например, или Мандельштама, Тарковского, Петровых, Красовицкого, да любого из нас, из тех, кто понимает дело) на самый верх культурной пирамиды, потому что он оперирует словом, за которым есть Слово. А Слово есть Бог.
– Да при чём тут культура? – резко возразил Иосиф. – Культуру производят люди, толпа... А поэт им швыряет то, что ему говорит Бог.
– Что же, Бог ему советует, чем писать: ямбом или хореем, что ли? – взяла мою сторону Эра.
Это прозвучало забавно, и я, видимо, длинно усмехнулся...
– Я тебя провожу, да? – обратился к Марине Иосиф.;
– Нет, я пойду сама и чуть позже.;
Мы вышли с ним вместе и направились в одну сторону, потому что нам было по пути. Время от времени я возобновлял разговор, находя новые антитезы и тезы для той же темы. Где-то на Литейном, напротив дома Некрасова и Салтыкова-Щедрина, Иосиф, до этого молчавший, вдруг оскорбительно обозвал меня. Я было занёс руку для ответа, но сознание, в котором еще возвышались понятия: Поэзия, Слово, Бог, – удержало её. Я перешёл на другую сторону и посчитал себя свободным от каких либо дружеских обязательств.
«Окололитературный трутень» и прочие сорняки
Но освободиться от них оказалось совсем не так просто. Настала беда в виде печально прославленного фельетона в «Вечёрке», и надо было, наоборот, сплотиться. А – как? После того, что произошло, друзьями мы уже быть не могли, тем более что и сожалений от него не последовало, а вот союзниками – да, мы просто должны оставаться, хотя бы из чистой солидарности. А как же иначе? Ведь предстояла ещё жизнь в той же литературе и в одном, что называется, литературном стане. К тому же фельетон, помимо его лживости, был и угрожающим и опасным не только для его главного героя. Одним из трех авторов, его подписавших, оказался Яков Лернер, тот самый «Яшка из Техноложки», кто громил нашу газету «Культура», кто секретно и печатно доносил на нас – на меня и моих товарищей.
По «клеветонам» с пахучими названиями ленинградская пресса соревновалась с московской, но «Вечёрка» под водительством главреда А. Маркова слыла чемпионом в этом занятии, опередив даже «Ленправду». Впрочем, все они без удержу крокодильствовали, выдирая «сорную траву с поля вон», обзывая «навозной мухой» Рому Каплана, практиковавшего свой английский в общениях с иностранцами, клацая зубами на «бездельников, карабкающихся на Парнас», то есть «Н. Котрелева, С. Чудакова, Г. Сапгира, Д. Бобышева и некоторых других», на Мишу Ерёмина с его «боковитыми зернами премудрости», на Уфлянда с Виноградовым, а теперь вот «окололитературным трутнем» был назван Иосиф.
Опасность этого фельетона заключалась в том, что он кивал на недавно принятый Указ о борьбе с тунеядством, который под тунеядцами подразумевал «лиц, живущих на нетрудовые доходы», то есть воров, нищих и проституток, но фельетонщики подзуживали судебных властей расширить действие указа и применить его по идеологической части. Тогда под него подпадал бы Бродский, и не только он, а многие и многие. В Питере в ту пору всё время возникали подозрительные инициативы: «Сделать Ленинград городом идейной чистоты», например. Опять, как в эпоху «стиляг», стали действовать «народные дружины», гонявшиеся за фарцой и самиздатом, а заодно поживлявшиеся любым уловом. Предводи-телем одной из таких дружин был Яков Лернер.
Ахматова тревожилась за Иосифа и советовала ему беречься. Беспокоилась и за Наймана, разделавшегося с инженерией и заодно с регулярными заработками. Эта её тревога заметна в биографической книге Аманды Хейт, написанной «по горячим следам». Рейн тоже существовал, если судить с такой точки зрения, на птичьих правах, расклевывая в Москве корку «черствого пирога, да и то с чужого стола», как о нём позднее высказался Евтушенко. Защищённей, чем все, был я, трудоустроенный в п/я 45, но оказавшийся впутанным в тот паршивый фельетон больше, чем кто-либо. Дело в том, что Бродского попрекали «стихами, чуждыми нашему обществу», приводя... мои тексты! Как могла такая чушь и путаница вообще произойти?
Очень просто. Дружинники замели в Доме книги самиздатского энтузиаста по кличке Гришка-слепой с ворохом бумаг, застав его там как раз за их распространением. Несмотря на такую пренебрежительную кличку, Григорий Ковалёв был настоящим подвижником неподконтрольной поэзии, которую страстно любил, а на поэтов глядел с буквально слепым обожаньем. Той осенью он был у меня незадолго, любовно скандировал наизусть мою «Наталью» (а я уже и помнить её не хотел), остатками зрения выверял опечатки, поднося тексты на расстояние миллиметра от глаз. Когда его загребли с бумагами, у него находились, конечно, наши стихи (и неизвестно, в каком порядке), а дружинники были лернеровские. Так что – понятно. Неясным оставалось лишь то, как теперь действовать и как это скоординировать с тем, что собирается делать Иосиф, и я решил отправиться к нему – уже не как друг, а как союзник.
Он встретил меня, словно ждал моего прихода. Про инцидент и не вспомнил, будто ничего не произошло (но ведь произошло же). На мой вопрос, что он собирается предпринимать, ответил вопросом:
– Зачем?
– Как «зачем». Чтобы защищаться. Доказать, например, что стихи – не твои. Я готов свидетельствовать где угодно, предъявить рукописи...
– Дело совсем не в стишках...
Проглотил я и эти «стишки» – надо было договориться о главном.
– Ну, а как насчёт устройства куда-нибудь на работу?;
– Ты что-нибудь мне предлагаешь?;
Предложить ему я ничего не мог, но и он хотел совсем другого – чего? И – чего-то (или кого-то) ожидал в тот момент, даже прислушивался к наружной двери. Наконец там заскрипело и брякнуло, послышались шаги, голоса, вошёл его отец в пальто и кепке, а с ним еще трое солидного возраста мужчин, одетых почти одинаково. На их плечах широко висели добротные «мантели» песочного цвета, а на головах прямо стояли шляпы «федоры», причем без залома. Я и прежде встречал людей подобного хотя и консервативного, но не совсем обычного вида на улице и не знал, кто они, а теперь догадался. Молодец, Александр Иванович! Он решил спасать сына по-своему, верным способом.
– Вот он, герой... – с упрёком указал он на Иосифа.
– Покажите, что там у вас есть, – сказал старший, не раздеваясь и не снимая «федоры».
– Вот, вот и вот... – заторопился Иосиф, протягивая ему листки.
Тот стал читать, что называется, себе под нос, изредка комментируя и как бы изумляясь складности простых описаний:
– «Толковали талмуд, оставаясь идеалистами...» Хм, может быть, кто-то и оставался... «И не сеяли хлеба, никогда не сеяли хлеба...» Хм, это верно. «...Мир останется прежним... ослепительно снежным и сомнительно нежным». Да уж, вот именно, что сомнительно...
Всё ясно. Жозеф ему сунул «Еврейское кладбище» и «Пилигри-мов» из-за тематики. Но это же всё старое. А кстати, я и не знал, что «Пилигримы» – это про евреев, – думал, что про поэтов. Впрочем, ведь Цветаева... И я решил высказать им в помощь свое мнение:
– Это же совсем ранние стихи. Сейчас он пишет гораздо сильнее, масштабнее... Иосиф, покажи лучше «Исаака и Авраама».
– А что здесь делает этот гой? – пробормотал раввин.
Иосиф сунул мне пальто и, приобняв за плечи, незамедлительно вывел на лестницу.
– Извини, поговорим в другой раз...
По этой линии он и достиг многих, если не всех, успехов: гонение на него было расценено как пример национально-религиозного притеснения всех советских евреев (антисемитизм) и в дальнейшем послужило подтверждением и символом для больших и практических действий: поправки Ваника-Джексона к закону, выгодного статуса «беженцев» и других привилегированных программ для еврейских иммигрантов в Америке. Направленные против советских безобразий, эти меры из-за их национального приложения вызывали обратную форму неравенства и, увы, противорусский сантимент. А ведь изначальные гонители, авторы фельетона, сами принадлежали к гонимой нации.
Возникла также сильная, сплоченная поддержка и в «свете», в «миру», то есть в части общества, называющей себя свободомысля-щей или даже просто мыслящей интеллигенцией, к которой принадлежал наш круг. Яков Гордин стал собирать подписи протеста среди сочувствующих литераторов. Под одним из таких обращений подписался и я. Но «пафос» этой кампании был в утверждении исключительности таланта гонимого поэта, и уже это должно было ограждать его от преследований. Такой подход неизбежно ставил вопрос: а, предположим, других, не таких исключительных, получается – можно давить? Но в ответ кампания твердила, нарастая: нет, именно исключительный, великий, величайший, гениальный. И это – действовало.
Была и третья кампания в его пользу – среди той части советской культурной элиты, которая оказалась разбужена голосом Анны Ахматовой: Шостакович, Корней Чуковский, кое-кто из профессуры. Они обратились к властям на понятном для тех языке: не надо, мол, разбрасываться ценными кадрами, а если что не так, то можно и снизойти к молодости талантливого переводчика и поэта.
Такая позиция мне казалась наиболее исполненной здравого смысла, но ни одна из трёх вначале не приносила видимых результатов, а затем эффектно сработали все три, создав образ мученика, гения и героя – в одном лице.
Моя особая вовлеченность в происходящее требовала и отдельных шагов. Мне нельзя было отсиживаться, душа протестовала, а разум подсказывал сделать так, чтобы о моих действиях знали другие. Лишь тонкая жилка связывала меня с официальным писательским миром – через Комиссию по работе с молодыми авторами, и я решил направить протест именно туда. Но сначала ведь нужно его напечатать, а литератор я был «безлошадный», и это ещё оставалось вопросом – у кого занять машинку для такого нетривиального дела? Я обратился к Якову Гордину и вот что тогда настучал на его ундервуде (цитирую по сохранившейся копии):
Председателю комиссии
по работе с молодыми авторами
при Ленинградском отделении ССП
Даниилу Александровичу Гранину
от Дмитрия Васильевича Бобышева
ЗАЯВЛЕНИЕ
Уважаемый товарищ председатель!
Я обращаюсь в возглавляемую Вами комиссию, так как считаю её единственным органом, который может оградить меня как автора от посягательства на мои рукописные права. Мне кажется, что всякий писатель может понять, как неприятно в один прекрасный день увидеть, что отрывки из его неопубликованных произведений приписываются другому писателю и, мало того, используются как материал, обличающий этого другого.
Именно это произошло со мной. Дело в том, что авторы фельетона «Окололитературный трутень», напечатанного 29 ноября с. г. в газете «Вечерний Ленинград», Лернер, Медведев и Ионин применили недопустимый прием, использовав для оголтелого шельмования молодого поэта Иосифа Бродского отрывки из рукописей стихотворений, авторство которых принадлежит мне. В частности, они приписывают И. Бродскому следующие строки из моего стихотворения «Солидарность...»:
От простудного продувания;
я укрыться хочу в книжный шкаф...
и:
Накормите голодное ухо хоть сухариком...
а также отрывок из стихотворения «Нонне Сухановой:
Настройте, Нонна, и меня на этот лад,
чтоб жить и лгать, плести о жизни сказки...
Эти стихи нигде не были опубликованы, однако моё авторство доказуемо и неоспоримо, и я полагаю себя вправе нести полную ответственность за художественное качество и идеи, высказанные в них, перед любыми читателями, коль скоро они появятся. К сожалению, это далеко не единственный случай передергивания фактов в этом фельетоне, но он хорошо показывает общую ценность всей газетной инсинуации. В конечном счете, я был бы готов даже пожертвовать авторством этих стихотворений, если бы такой жест хоть как-то помог оболганному поэту И. Бродскому, однако измываться над ним за мой счет я позволять не собираюсь.
Я полагаю, что автор имеет полное и единоличное право как на славу, так и на позор при общественной оценке своих сочинений, если, разумеется такая оценка производится. Я полагаю также, что изложение фактических нелепиц, сдобренное бранью и грубой тенденциозностью, как это имело место в фельетоне «Окололитера-турный трутень», является злонамеренной попыткой исказить, очернить творчество молодого автора в начале его пути, не говоря уже о том, что такие явления подрывают доверие к прессе.
Я настоятельно призываю Комиссию использовать все возможности, чтобы оградить молодых авторов от зарвавшихся фельетонщиков из «Вечернего Ленинграда». Для этого я предлагаю Комиссии назначить авторитетных лиц для разбора фактической и этической стороны упомянутого фельетона.
С полнейшим уважением
Дмитрий Бобышев.
Оригинал я отнёс в Дом писателя, в правление СП. Гранина там не было, а из Комиссии оказался лишь Евгений Воеводин, писатель репутации самой отъявленной, как и его отец (и тоже писатель) Всеволод Воеводин. Может быть, это и хорошо, подумал я. Гранин из либерализма, из нежелания обострять, не даст моему заявлению ходу, положит его под сукно. А этот, хотя бы из гадства, не положит. И я вручил его Воеводину. Однако оно так и осталось где-то лежать и на ход дела, конечно, никак не повлияло. Но долг свой я выполнил.
Соперник Бродского
За предыдущую зиму я привязался к моей лыжной компании, в особенности к Галику и Але Шейниным, даже как-то по-домашнему прибился к ним, заходя и в межсезонье, когда случался повод, в их полукоммунальную квартиру на Дегтярном. Читал стихи, видел их восхищенье, выкаблучивался, – чего же ещё от жизни требовать? Меня баловали, а я их семейный союз считал вполне гармоничным, что и выражал в похвальных «антиэпиграммах».
Но вот наступил мой день рожденья, который я вначале никак не хотел отмечать: я стал тяготиться ролью таврического углового жильца и не желал донимать домочадцев чуждыми им гостями. Галя Наринская, тогда жена Рейна, предложила устроить мой праздник у них, а верней – у неё, так как сам Рейн был тогда в Москве. Я такой необычный подарок от неё принял, но с тем, чтоб она и гостей созвала, кого хочет, а я чтоб не знал. Странный получился праздник – экспериментальный: среди прочих пришли две дамы, с которыми я состоял в разное время в разной степени близости, и как мне было держать себя с ними? Марина явилась сама по себе, принесла мне опасный подарок – сувенирный охотничий ножик в ножнах, да ещё и с лихим пожеланием «сделать его красненьким». И тут прибыла Аля Шейнина, но не со своим блокоподобным Галиком, а с молодым «другом», да еще по фамилии Лернер. На вопрос, не родственник ли он злодею, она вызывающе, но резонно ответила, что, мол, родственник или нет, а никто за другого не ответчик.
Обстановка тем не менее заискрилась, и с подошедшим туда Мишей Петровым мы уже начали было брать малого Лернера за грудки. Запахло скандалом. Хозяйка объявила вечер оконченным.
Но ближе к холодам Галик и Евсюша предложили мне опять присоединиться и снять с ними в пай зимнюю дачу. Мне нужно было до конца года использовать отпуск с работы, и я с радостью согласился, видя впереди месяц свободы, лыжных катаний и литературных восхождений – как бы мой отдельный «дом творчества».
То был новый участок государственной застройки вблизи от залива в северной части Комарова. Дачи предназначались на лето инструкторам райкомов, а зимой сдавались всякой шушвали пониже, вроде старых большевиков, – видимо, чей-нибудь родитель из наших сосъемщиков был шибко партийный.
Свежие, еще необжитые дома располагались в низкой роще, нисколько не сообразуясь с ландшафтом, но, видимо, лишь с чертежом, – например, под крыльцом нашего дома протекал неучтённый планом ручей. Но когда я ступил на крепкий гулкий настил, мне вдруг всё это до восторга понравилось: ледяные цацки на березе казались её украшеньем, струи внизу прозрачно журчали и даже звенели – это намерзала и тут же обламывалась в поток нежная кромка.
Комната, доставшаяся мне, была тоже вполне ледяная; поежась, я бросил на койку стёганное по моему заказу (лоскутное!) одеяло, вбил в чистые обои первый гвоздь, повесил туда охотничий нож, подарок Марины, и пошел в тёплую половину. Там уже собиралась на новоселье пирушка: Шейнины, Вигдор, появились еще какие-то лица, на столе задымилась вареная картошка, заулыбались в миске солёные грузди с волнушками, масло, хлеб, даже ломтики сайры, – что ещё нужно? «Ректификат» возник магически, ниоткуда, – конечно, доведённый до пропорции да ещё и настоенный на лимонных корочках...
– Ну, с новосельем всех!
Оживление, тосты, стихи... Напротив меня поднялся из-за стола лысеющий парень научно-технического вида. Кто это? Ещё один Лернер, — не хватит ли? Брат того малого, что уехал теперь в мужественно-романтическую поездку на Север... А-а... Косясь на меня, этот «ещё-один-Лернер» объявляет не тост, а эпиграмму и читает четверостишие в общем-то почти комплиментарного тона про «ахматовских поэтов, поклонников стареющей звезды», но что-то мне тут кажется гнусноватым, и я встречаюсь глазами с Галиком.
– Как тебе нравится эта эпиграмма, Дима?
– Ты знаешь, Галик, всё было бы ничего, но мне жутко не нравится эта пауза перед словом «звезда».
– Да, пауза нехорошая...
В этот решающий момент опять появляется забредший сюда со своей дачи Миша Петров, садится рядом. Говорит, заикаясь, на своём жаргоне ядерных физиков:
– З-здорово, с-старикан! Ты ч-чего не в себе?
– Понимаешь, Миша, тут паузу кое-кто нехорошую сделал: перед словом «звезда». Надо морду бить.
И я влепляю оплеуху Лернеру. Он заносит над головой табуретку, но нас растаскивают.
Между тем наша отдельная дружба с Мариной продолжалась, встречи были вполне непорочны, хотя и галантны. Мы бывали на выставках и концертах, много гуляли в моих местах на Песках или – в её, в Коломне, порой вместе рисовали. Она жила с родителями, все трое были художники, что называется, «без дураков» – самой высокой пробы, без капли лакейства перед официозом. Квартира находилась на третьем этаже в здании павловской застройки, как раз посредине между Мариинским театром и Никольским собором, напротив «дома братьев Всеволожских», где собиралась «Зелёная лампа» и колобродил молодой Пушкин. Вдоль фасада была пущена лепнина: чередующиеся маски неясного аллегорического смысла. Я читал их как ужас и сладострастие, ужас и сладострастие, но это ничего мне не объясняло и ни во что рифмованное не складывалось. В пушкинское время на этаже были танцевальные классы, и то-то он пялился сюда на балеринок от Всеволожских: ужас и сладострастие, а до эмиграции в этой квартире жил Александр Бенуа.
Вход туда странным образом пролегал через кухню и ванную, там же находилась замаскированная под стенной шкаф уборная, а дальше двери открывались в довольно-таки немалый зал окнами на проспект. Слева была еще одна дверь, куда строго-настрого вход воспрещался, как в комнату Синей Бороды, но изредка оттуда показывались то Павел Иванович, то Наталья Георгиевна, чтобы прошествовать через зал и – в прихожую, ну, хотя бы для посещения стенного шкафа.
Легкий бумажный цилиндр посреди зала освещал овальный стол, коричнево-жёлтые тени лежали на старом дубовом паркете, и я узнал этот интерьер по тому двойному портрету, который мне ранее показывал Иосиф. Что он делал сейчас и где находился, мне оставалось неведомо. Кругом были разброд и шатания, ходили неясные и по-разному угрожающие слухи. Я полагал, что общие друзья и доброжелатели уговорят Иосифа устроиться куда-нибудь на работу, чтобы как-то защититься и пересидеть эти тревожные месяцы, а уж дальше было бы видно. С работой не было никаких сложностей: Галик Шейнин, например, уверял меня, что он хоть завтра взял бы Иосифа к себе лаборантом, да что Галик! Таких было много и с гораздо большими возможностями.
Наши общения с Мариной, и так дистиллированные, не замутнялись никакими ухаживаниями и как будто собирались остаться надолго в состоянии бестелесного и восхищённого интереса друг к другу. Вот она подсунула мне книгу: “Вы должны её прочитать, там много Вам близкого”. Райнер Мария Рильке, «Заметки Мальте Лауридс Бригге», – в первый раз вижу, такое даже произнести трудно, не то что запомнить. А читаю — и трепет меня пробирает: мало сказать «мне близкое» – там все мои излюбленные мысли становятся на места, да так связно и много, много больше! Наконец дошло: это же та самая книга, которой я зачитался в школе настолько, что начал писать стихи. У той не было титульного листа, и потому я не знал ни автора, ни заглавия, но мысли запомнил так, что они стали моими.
Вот вручила подарок, да еще какой драгоценный: «От романтиков до сюрреалистов» – французские поэты в переводе Бенедикта Лившица, это же моя давняя мечта! Карманный формат, твердая обложка, под ней — надпись какими-то изящными таинственными значками.
– Что это?
– Это мой детский шифр, который я придумала для секретов от взрослых. Пользуюсь им и сейчас.
– А что он обозначает?;
– Я секретов не выдаю.
Пусть, так будет интересней. Она жила в закутке на сцене танцевальной залы. Там стоял её рабочий стол, койка вроде моей, шкафы с папками и причиндалами ремесла, и на белых обоях – лёгкая таинственная надпись, зашифрованная точно так же.
– Что это значит, и почему над рабочим столом? Это – что-то важное?
– Мой девиз.
Ну, тут уж я не отставал, пока она его не раскрыла: «Быть, а не казаться», – не Бог весть что, из романтического арсенала, но значки я запомнил, и этого оказалось достаточным для расшифровки надписи на антологии Бена Лившица: «Моему любимому поэту. Марина».
– Почему же не гражданину?;
Она даже испугалась, онемев.;
Но приближался конец тревожного 63-го, и надвигалось начало следующего, также не сулящего многих общественных радостей, года. Оставалось положиться на старое суеверие. Единственный способ противодействовать будущим бедам – это хорошо провести новогоднюю ночь! Тогда и весь год таким сложится. Марина захотела встретить двенадцать ударов со мной, а когда я легко сказал «ну конечно», переспросила уже со значением, и я опять согласился. Я объяснил, как меня найти, и уехал на зимнюю дачу: у меня начинался отпуск.
Наша база становилась модным местом: поблизости захотела поселиться и Вичка с мужем, рядом с ними – художественная пара Гага и Жанна. А Шейнины уступили свой тёплый угол Друскиным. Льва Савельича взволокли наверх, Лиля всковыляла следом, и у меня, для будней тоже, появились дружественные компаньоны. Насидевшись за столом в промёрзшей горнице, я шёл к ним за стенку топить печи и подкрепиться тарелкою горячего супа, затем спешил до темноты прокатиться на лыжах. «Самые тёмные дни в году, – по ахматовскому выражению, – светлыми стать должны», и они такими становились ненадолго, пока низкое солнце озолачивало заиндевелые души деревьев. Краткие световые дни я представлял себе как свечи, и тогда весь декабрь становился для них подсвечником, а то и канделябром. Один из них я описал сапфическим размером, наверное, из-за «сапфической» дамы, но посвятил стихотворение Лёвушке. Мы с ним и поздней вспоминали тот короткий денёк – и два года, когда я вёз его в колёсном кресле по оранжево-жёлтым аллеям Царского Села, и двадцать лет спустя, на подобной прогулке в Тюбингене, где я навестил его на пути из Парижа в Прагу... Тот день предшествовал последнему дню года.
В нижнем этаже гудела другая лыжная компания, как бы соревнуясь с нашей: они увешали комнаты серпантином, а у нас зато больше свечей, они привезли и украсили ёлку, а у нас – вон сколько ёлок в лесу! Дамы привезли из города предостаточно холодцов и салатов, джентльмены колдовали над «ректификатом», но и бутылки шампанского стыли сохранно и сокровенно в ручье.
Уселись, стол был придвинут к Лёвиному ложу так, что он возлежал в подушках, как римлянин, меня, будто бобового короля (вот ведь и фамилия подходящая), усадили в начало стола. Изрядно проводили старый год, приближался новый, – захлопотали над шампанским, захлопали пробками. Марины всё не было. Уже отзвучали куранты, шипучка шампанского ударила в нос, и – вот и она! Что, как, почему так поздно? Да пропустила станцию, поезд увёз до Зеленогорска, и оттуда весёлый мильтон с мотоциклом доставил её сюда в коляске. А где же мильтон? Надо выдать ему в дорогу на посошок. Да уж уехал...
С её появлением пустой и дряхлый обряд вдруг стал полон смысла: время и в самом деле представилось обновившимся, затикав совсем по-другому, со свежей, почти даже хищной энергией. Всё было нипочем, а то, что завязывалось, казалось, вовек не развяжется. Мы вдвоём взяли по зажжённой свече и вышли в темноту. Освещённые окна остались позади, с залива пахнуло мерзлой влагой, и мы ступили во тьму на тонкий лед. Словно процессия, с огоньками свечей мы прошли довольно далеко от берега, и лёд все держал, затем пошли вдоль. Где-то могли быть и полыньи, вымытые ручьями, но их было не разглядеть, – свечи могли освещать только лица, но зато и делали свое дело экстатически-истово, иконописно. Мы остановились, я поцеловал её, почувствовал снежный запах волос. Вкус вошёл в меня глубоко да там и остался.
– Послушай, прежде чем сказать ритуальные слова, я хочу задать вопрос, очень важный...
– Какой?
– Как же Иосиф? Мы с ним были друзья, – теперь уже, правда, нет. Но ведь он, кажется, считал тебя своей невестой, считает, возможно, и сейчас, да и другие так думают. Что ты скажешь?
– Я себя так не считаю, а что он думает, это его дело...
«Я себя так не считаю» – значит, она свободна, и этого достаточно. Я произнес те слова, что удержал на минуту, услышал их в ответ, и мы стали заодно. Время не самое удачное? Пусть, значит – судьба, а судьба подходящих времён и не ждет. То, что весь свет может обернуться против нас? Если она это предвидит и всё равно выбирает меня, тем она мне дороже. Но, может быть, она не понимает, что теперь может начаться? И я спросил:
– Но ты понимаешь, что теперь весь свет может против нас ополчиться?
– Эти «алики-галики» – весь свет? Тебе они так нужны?
– Нет. Если вместе, так ничего и не нужно.
Мы вернулись на дачу к заклинившемуся, как заезженная пластинка, веселью. Лев Савельич, «утомимшись», был уложен, а остальные спустились брататься с нижней компанией. У них были не только ёлка и серпантин, но и проигрыватель. Как пришли, со свечами, мы продолжили свой ритуал, танцуя. Маринина свеча подожгла серпантинную ленту, и огонёк, побежав, прыгнул на занавеску.
– Красиво!
Начавшийся было пожар потушили, мы поднялись в горницу и задремали «под польтами». Год обещал выдаться незаурядным.
Алики-галики
Ощущение поворота судьбы, учинённого собственноручно, лучше всего передавалось словом из суровой николай-языковской песни: «помужествуем». Хотелось именно этого и, конечно же, счастья, но добытого в одолениях и усилиях, за которое дорого и с хорошим риском плачено. Как это ни странно кому-нибудь из предубеждённых лиц читать или слышать, залогом для уверенных действий была моя правота. А толпе (пусть даже интеллигентной) судящих и вмешивающихся «аликов-галиков», толкующих обстоятельства не в мою пользу, можно было сказать: «Извините, это не ваше дело. Это – свободный выбор двух свободных и взрослых людей, вам тут не место, это – дело двоих, а в крайнем случае, да и то лишь на первых порах, – троих, которые сами без вас должны разобраться». Однако, в отличие от моей подруги, я за «галиками» признавал их большую, даже неограниченную и безнаказанную возможность вредить за спиной, мазать, гадить, чернить и плевать, сплетничать и клеветать, приклеивать ярлыки, вешать собак, подкладывать свиней и ещё много, много чего.
Поэтому я решил сделать ход, упреждающий слухи, и направился сам для решительного объяснения с «третьим лишним».
Он сидел угрюмый – видимо, слухи до него долетели быстрей, чем я шёл к нему от Тавриги, либо иные его обстоятельства стали сгущаться... Но о них я расспрашивать не стал – узнаю и так. Приступил сразу к главному.
– Не хочу, чтоб ты услышал это от других в искажённом виде, но у меня произошли некоторые перемены, которые, вероятно, касаются и тебя. Они заключаются в том, что я связываю свою жизнь с Мариной.
– Что это значит?;
– Это значит, что мы с ней теперь — вместе.;
– Ты что – с ней спал?;
– Ты же знаешь, что я на такие вопросы не отвечаю. Я связываю свою жизнь с ней. Жизнь – понимаешь?;
– Но ты с ней уже спал?;
– «Спал» – «не спал» – какая разница? Мы теперь вместе. Так что, пожалуйста, оставь её и не преследуй. Заботы о ней я беру на себя.
– Уходи!
– Да, я сейчас уйду. Хочу лишь сказать, что, помимо личных дел, есть и литература, в которой мы связаны и где мы с тобой – на одной стороне.
Какая там литература! Я для него стал существовать в лучшем случае лишь как предмет, препятствующий ему встречаться с Мариной. Она была против моего прямого объяснения с ним, предпочитала всё уладить постепенно сама, но это, на мой расчет, вызывало бы их новые встречи, объяснения, сцены, и тут я был решительно против. Я был за то, чтобы раз навсегда определиться, и всё. Как? Ну, например, нам пожениться, и многие бы проблемы отпали сами собой. Ну что ты, как можно сейчас?! Марина не собиралась это даже обсуждать, – Иосиф, оказывается, ей уже надоел с предложениями. Ах, вот оно как. Положение осложнялось. И осада нисколько не ослабевала. Я старался проводить как можно больше времени с Мариной, лишь иногда отмечая с сожалением, как быстро испаряются оставшиеся дни моего отпуска.
Вдруг он мне позвонил: надо поговорить. Когда? Сейчас. Где? В саду у Преображенских рот. Это было как раз посредине расстояния между нами. Через восемь минут я уже был там. В сквере было безлюдно, лишь какая-то мамка телепалась с коляской поблизости. Я ждал и думал: что ему надо? Разговоров? Вряд ли... Будет угрожать, а то и действовать? Вполне возможно. Моя требуха, проткнутая когда-то бандитской заточкой, предупреждающе заныла. Все же надо выстоять. Да и не поднимется рука у него, у истерика...
Явился. Мрачный, но никакой истерики. Его вопрос меня удивил своим зацикленным упорством:
– Ты уже спал с Мариной?;
– Я же говорил, что на этот вопрос не отвечаю.;
– Но ты с ней спал?;
– Отказываюсь разговаривать.
Он смотрел на меня, я на него. Наконец я развернулся и ушел. Что все это значило?;
Марина замкнулась, перестала мне звонить, а телефона там не было. И я ехал к ней наудачу, на 13-м трамвае через Садовую, где делал пересадку, огибал двойной дугой Никольский собор и дом Всеволожских, выходил у Консерватории напротив Мариинки, чуть возвращался, глядя на золочёные купола, шёл к дому павловской застройки, ужас и сладострастие, звонил в дверь, Павел Иванович угрюмо буркал: «Её нет», и я уходил. Я и верил ей, и ревновал, предполагая, что она, как и хотела раньше, «постепенно» улаживает свой, теперь уже для меня сомнительный, разрыв с моим соперником.
От этого «ужаса и сладострастия» я решил уехать, проветриться на зимнюю дачу, да и глупо было разбазаривать в городе последние денёчки отпуска. Там уже не было так пышно-нарядно, как прежде: после оттепели обнажились растоптанные до грязи дорожки, еловые лапы, освободившись от снежных припухлостей на плечах, пахли сыро и траурно... Но когда я ступил на крепкий помост крыльца и услыхал нестихаемый ручейный журч, я вновь воспрял. В доме было прохладно, но все-таки топлено, Друскины по-прежнему оставались там с памятного Нового года. Я даже не зашёл в свою горницу, затопил прежде всего печь в их половине (а тепло оттуда поступало ко мне через стенку), и мы заужинали.
– Димок, я перед тобой виноват, — протянул вдруг Лев Савельевич.
– В чем же таком, Лёвушка?
– Я предал тебя, извини... Ко мне приезжал Бродский, он всё расспрашивал об этой даче...
– Ну, и что?
– Он очень просил тот нож, что тебе подарила Марина. И, уж прости, я ему позволил его взять.
– Отдать мой нож? Да как же ты мог?!;
– Ну, вот так. Можешь мне набить морду, если желаешь...
Ах, старая кокетка! Кто ж тебя, калеку, бить будет? Но всё-таки нож, о котором я совсем забыл, это ведь – зловеще... Не зря мои драные кишки дали о себе знать в садике перед Преображенскими ротами.
– Эх, Лёва... Спасибо, что хоть сообщил.
То была пятница, и я забылся в дрёме на койке под лоскутным одеялом, слишком узком даже для одного...
Уже поздним утром, когда я собирался на лыжную прогулку, дом вдруг ожил, и ко мне постучались. Вошла – как я сразу понял по лицам – делегация: Аля Шейнина с видом, заимствованным у домоуправа, скорбно-застенчивый Галик, деловитый и протокольный Миша Петров, любопытная и возбуждённая Вичка и муж её Миша с выражением удовлетворенного истца. Выступил Миша Петров, который и был-то тут сбоку-припеку – именно как мой гость, и не более, – и вот он заговорил:
– От имени коллектива съёмщиков этой дачи, которые мне поручили это сказать тебе, Дима, мы находим твоё поведение неприемлемым, и они хотят, чтобы ты покинул эту дачу. Твой вклад, за вычетом уже израсходованных взносов, тебе возвращается.
«Мы», «они» – кто есть кто? Но неважно, объявление их бесконечной (и односторонней) войны мною принято. Что тут сказать?
– Я ухожу. А вы, братцы, не правы.
Номер 12(69) декабрь 2015 года
Дмитрий Бобышев
Я здесь (человекотекст)
Трилогия
Книга вторая
Автопортрет в лицах
Вступление
Эта книга является продолжением литературных воспоминаний „Я здесь” (с подзаголовком „человекотекст”), ранее напечатанных в сокращённом виде в журнале „Октябрь” и вышедших в более полном виде в издательстве „Вагриус” в 2003 году.
Похороны Анны Ахматовой
Если в первой книге, вызвавшей интерес читателей и весьма неравнодушные отзывы критиков, главное действие происходит в 60–е годы и посвящено дебютам молодых ленинградских поэтов круга Анны Ахматовой (И. Бродский, А. Найман, Е. Рейн), их дружбе и соперничеству, то время действия второй – это 70–е годы в Ленинграде, отчасти в Москве и других местах. Автор и главный герой, по-прежнему неофициальный поэт, стремится к признанию, не желая при этом поступиться внутренней свободой. Речь, как и в первой книге, идёт от первого лица, и поэтому – я, совсем не безличный персонаж, убеждаясь, насколько это трудно в эпоху, когда часы истории остановились, а жизнь проходит вхолостую, всё же пытаюсь выработать свою литературную стратегию. Над подобными задачами бьются мои друзья и современники, встречи с которыми составляют главное содержание книги: поэты андеграунда, художники–нонконформисты, телевизионная богема, христианские подвижники, политические диссиденты, известные красавицы того времени. Упомянутые в книге имена, порой весьма громкие, а иные и незаслуженно забываемые, ныне отходят в прошлое, и я пытаюсь сохранить для читателя живые образы, представив их в узнаваемом виде – в запомнившихся мне жестах, позах, диалогах, портретных набросках, письмах и драматических сценках.
Десятилетия, прошедшие с той поры, позволяют увидеть судьбы тех людей в дальнейшем развитии, а некоторые из них – в свершении. Многие по–своему нашли свой путь в жизни, включая и меня, автора воспоминаний, который намерен продолжить повествование дальше.
Третья программа
– А что Вы делаете на этом ****ском телевидении, Дмитрий Васильевич? – спросила меня Надежда Яковлевна Мандельштам.
Ударением на последнем слоге она придала и без того яркому эпитету саркастический шик. Ну, разумеется, я не стал отвечать ей на вопрос – вопросом о том, что делал на Воронежском радио Осип Эмильевич да, кажется, в подмогу ему и она сама, – зачем, какие тут могут быть параллели? Сказал лишь, что у большущего пропагандного кондора есть в гнезде щели, где могут безопасно ютиться разные пташки, вроде меня (между прочим, таков был сюжет одной из познавательных телепрограмм)... Но суть состояла совсем не в этом.
По-первоначалу телевидение мне просто нравилось, даже во внешних его атрибутах. И в самом деле, когда приходишь на студию, и в вестибюле тебя вдруг встречают два живых, лежащих на мраморе бенгальских тигра в надёжных, конечно, ошейниках, то на целый день заряжаешься каким-то шампанским настроением. Также и в буфете не по-конторски занятно было встать в очередь за каким-нибудь д‘Артаньяном в костюме, гриме и „в образе”, как выражались актёры, а то и за вертлявой Снегурочкой, которая нет-нет, да и скользнёт по тебе радарно-рентгеновским взглядом. И – отвернётся... Или, стоя у кассы сразу за массивной спиной, закупорившей собою амбразуру окошка, слышать на сдержаннейше-тишайшем регистре голос, который, несмотря на такую сурдинку, заполняет объём всего тамбурного зальца бархатными рокотами и раскатами:
– Толубеев... Юрий Владимирович... Тыща девятьсот шестой... Пажалсста...
А – дикторши? Вот уж воистину эфирные существа! Эти эльфы с магнетическими глазами и пиявочно извивающимися губами, конечно, мололи заверенную (даже не в инстанциях, а тут же, в редакции программ) чушь... Впрочем, посылаю тамошним редактриссам мой чмок, – среди них тоже были хорошенькие! Но дикторши являли собой смазливое и доверительное лицо телестудии, смягчали, разглаживали мерцающим с экрана светом задубелые морщины пенсионеров и пенсионерш, заядлых потребителей ТВ.
– Дорогие наши телезрители! – так Нелли Широких утоляла всеобщий слух, ну, не хуже, чем гроздь с виноградным листом и спиральною завитушкой ублажала бы горло. И своим бемольным обликом – зренье... На толпу её соперниц я натолкнулся однажды в коридоре у одного из репетиционных залов. Там шёл конкурс на соискание этой эмблематической должности. Красавиц с искажёнными личиками было так много, что хоть намазывай их на хлеб, а нужна-то была только одна...
Редакция учебных программ, куда я поступил работать, была любимым детищем Бориса Максимовича Фирсова, личности незаурядной. Самая его выдающаяся черта была не-чиновность. Он ещё со школы играл на тромбоне с джазовыми профессионалами, окончил ЛЭТИ и, пойдя, как наш Зеликсон, по комсомольской линии, одно время весьма преуспел. Парижа он, правда, не взял, но стал директором телестудии, а вместо лицея основал нашу редакцию. Телевизионная антенна, „Эйфелева башня Ленинграда” высилась в замкнутой перспективе улицы Чапыгина, частично подтверждая мою параллель.
„В пейзажах, от младенчества знакомых, / я наблюдал её, прозрачной, рост. / В ней, как кишечный тракт у насекомых, / просматривался столб-краснополос.” – любил повторять Галик Шейнин строки неизвестного версификатора. Обывательская молва гласила, что, вознесясь по этому столбу на лифте, можно было оказаться в стеклянном ресторане. Я как любитель высоких точек попытался найти этот путь наверх, да куда там! Высотный объект принадлежал не только Министерству связи, но ещё двум хозяевам: Вооружённым Силам и КГБ, и я махнул на свою затею рукой.
Думал ли я, что окажусь утешен впоследствии, побывав на верхушках самых высоких строений мира? Свой первый в Америке день рождения я отметил в баре на макушке одной из двух башен-близнецов Торгового центра в Нью-Йорке. Выпукло блестела чёрная гавань, в которую вливались ночные воды Гудзона, глубоко внизу ползали фантомные светлячки автомобилей, освещённая статуя Свободы казалась с такой высоты просто кукольной. Запанибрата с мерцающим мегаполисом, я высосал через соломинку свой койтейль, а вкусную вишню выкатил из бокала и съел. Косточку я долго держал за щекой, пока не выплюнул её на бульваре в Кью-Гарденс у порога квартирного дома, где началась моя новая жизнь. А в первый год следующего тысячелетья эти Близнецы вдруг трагически зазияли своим отсутствием в нью-йоркском небе...
На подлинную Эйфелеву башню я решил взобраться только в третий из моих приездов в Париж, да и то лишь оказавшись поблизости. У меня образовались полтора часа между двумя интервью – Кублановскому на „Свободе” и Кире Сапгир на „Иси Пари” – и я, находясь рядом, уже не мог дольше снобировать этот туристский объект. И, конечно же, в результате не пожалел. Помимо заранее представимого макетного города на Сене я увидел там совсем простую, но неожиданную деталь: на смотровой панораме были указаны расстояния оттуда до мировых столиц с точностью до километра. Ленинград был отмечен в стороне Монмартрского холма, как раз за белым собором Святого Сердца, и я мысленно пролетел 2168 километров, причём последние 8 из них резанули мне душу своей почти ощутимой конкретностью. „Хоть пешком!” – сказал я себе сквозь внезапные слёзы. Я был убеждён, что мне уже не суждено увидеть золочёный купол Исаакия, но я тогда ошибался, а место для ностальгии всё-таки выбрал сладчайшее.
В июле 98-го года, когда хоронили последних царей в Романовской усыпальнице Петропавловского собора, я там присутствовал в толпе репортёров и через них познакомился с двумя верхолазами – отцом и сыном. Сговорились, и вот я уже выбираюсь из люка на самой верхотуре золочёного черепа Исаакия. Ясный день, сильный ветер, безумная эйфория: я чувствую себя вдруг помолодевшим Фаустом, парящим над прошлым. Мои верхолазы щёлкают пустыми затворами камер, – это всего лишь комплименты заезжему гостю. Крыши, группирующиеся вдоль коленчатых прорезей каналов; вдалеке – Смольный собор, Большой дом, изгиб Невы к Петропавловке и Стрелке, острова, залив... В возбуждении высотою и ветром я вспоминаю о другой, наивысшей точке, которую я за год перед этим достиг и, уже уходя с Исаакия, вкручиваясь в спиральную лестницу, ведущую вниз, приостанавливаюсь, чтобы о том молвить. Вдруг крышка люка срывается под напором ветра и падает на моё темя, – непростительная оплошность проводников! Секунда смерти. Убийство и гробовой мрак. Но крышка открывается, и я – жив. А вспоминал я телебашню в Торонто, куда мы поднялись вместе с Галей Руби во время съезда североамериканских славистов. Это было, действительно, самое высокое строение в мире и там, наверху, действительно, находился ресторан: светлое канадское пиво и вполне сносная пицца непреложно доказали нам, что мечты сбываются, пусть даже на заледенелом берегу гневного озера Эри (Ири по-здешнему). Нет, я ошибся: Торонто стоит дальше к северу, на Онтарио. Только я не об этом, а о том, что на стеклянный участок пола с воздушной бездной под ним ни Галя, ни я ступить не решились.
Галочка Руби 1956 г.
Первая программа была центральной, вторая – местной, а третья – последней, учебной, никакой. Передавали по ней уроки английского, окормляемые смуглым сангвиником, назовём его Карэном Каракозовым, да математику для заочников, что возглавлялось отдельно, словно в пику и в пару ему, капризно-обидчивым Сергеем Серобабиным, и, как брюнетке с блондинкой неизбежно сопутствует рыженькая, так и тут – для равновесия их дружбы-соперничества возникла наша группа научно-технической информации, куда взяли и меня редактором. Дали мне „как мужчине” самые заскорузлые производственные передачи: „Трибуна новатора”. И окружили меня, словно в своё время моего отчима Василий-Константиныча, морщинистые изобретатели с глазами очарованных странников. Были, конечно, и редакционные дамы, честно путавшие аллергию с аллегорией, а лавры – с фиговыми листками, но это лишь забавляло бродячего безлошадного поэта... Как выражался в своей абстрактной прозе Олег Григорьев, „человек жил в условиях падения тяжестей”, и вдруг он нашёл себе безопасную нишу.
И не только я: об одной из птюшек, ютившихся в гнезде пропагандного кондора, передавалась шепотком незаурядная история. Валерия, или, как с подмигом называл её наш главный режиссёр „Кавалерия”, была синеглазой и, следовательно, натуральной блондинкой, то суетливой, то впадавшей в задумчивость. Она служила у нас помрежем, то есть ставила на пюпитр заставки (и всегда не вовремя), выполняла другие побегушки, а ниже этой должности считались только кабельмейстеры. В остальное, кроме эфира, время она густо сандалила ресницы, восстанавливая следы былой красоты, и любила шокировать учёных дам, которых я иногда приглашал на свои передачи, тем, что поверх своих, предположительно говоря, естественных блонд она надевала ещё и черноволосый паричок, заламывая его лихо, как матрос бескозырку, набекрень. Вид получался, действительно, сногсшибательный, как и её былая краса, приведшая когда-то 17-летнюю старлетку без экзаменов в Щукинское училище, а оттуда, с середины первого курса, на кремлёвскую ёлку в роли Снегурочки, где Лаврентий Палыч и положил на неё глаз.
Редакционный художник, рисовавший те самые заставки, которые рассеянно перебирала в эфире Валерия-Кавалерия, подружился с ней, как он уверял, на чисто алкогольной почве и порой в мужской компании пересказывал её откровения. Правда, про своего патрона она молчала мёртво, говоря лишь, что ей он был „как отец”, и что „как человек он был хороший”. Те же фразы я слышал и в пересказе Довлатова, который, оказывается, пересекался с Валерией уж наверное не на одной только алкогольной почве, и теми же словами: „как отец” и „как человек он был хороший.”
И в самом деле, когда наша Снегурочка своему Деду Морозу надоела, он не приготовил из неё сациви и даже не упёк в Гулаг, а, наоборот, устроил её на сцену в БДТ и выдал замуж за самого красивого лейтенанта Балтийского флота. За невестой шли в приданое квартира и королевский дог, а жениху укрупнили наличествующие у него звёзды на погонах и назначили в Штаб. Идеальная семья просуществовала ровно до того момента, когда Берия был арестован и второпях (говорили даже, что прямо в лифте) был расстрелян. Валерию тут же выставили из театра за непригодность, а красавец-моряк взял сына, оставил ей дога, да и был таков. Тогда-то бедняжка и нашла свою нишу в нашей редакции. Разводный суд лишил её материнских прав, но разрешил свидания с сыном, и я как-то видел, выходя после нашей очередной передачи, как Валерию у Чапыгина 6 поджидал высокий и неправдоподобно моложавый капитан первого ранга, а с ним смущённого вида подросток. Все трое сели в чёрную „Волгу” и тронулись с места.
На следующий день Валерия не явилась на обговор, а придя, путала заставки в эфире, и попрекнуть её было невозможно: не знаю уж, какую кость она не поделила со своим огромным псом, но руки её были в немыслимых буграх и синяках с глубокими вмятинами от клыков. Пожёвана она была жестоко, но заметим – не до крови, что особо отмечало нрав собаки, ну, а её нрав – то, что она была одета в платье с короткими рукавами, всей этой красой наружу...
Удивляла она иной раз и неожиданной пародией, чисто актёрской шуткой. Однажды стрельнула синевой туда-сюда из-под начернённых ресниц, нет ли вокруг начальства, да и – скок с соседнего стула на мой письменный стол, и с канканной ужимкой изобразила:
Я футболистка, в футбол играю.
В свои ворота (ух! ах!) гол забиваю!
Ну, как на такую сердиться? Заведомо прощена...
В своё время актёрствовали почти все наши режиссёры и ассистентки, и их сценические маски оставались на них неснимаемо: главный, например, даже входил-то в редакцию вальяжно, как „благородный отец” на сцену, „комический любовник” бок-о-бок с „женщиной вамп” выстраивали видеоряд лекций по математике, а всякие „бобчинские-добчинские” были брошены на „Технический прогресс” и, перемигиваясь между собою, готовили передачи для чуждых им, как инопланетяне, заводчан и производственников.
Эта братия, конечно, подхалтуривала в массовках по другим редакциям, заявляясь порой на рабочее место в причудливом гриме и „образе”, а то и под парами, да и вела себя соответственно своим персонажам, и это вносило немалую карнавальность в нашу рутину. Начальство, вылепленное из другого теста, терпеть не могло такую вольницу, но переломить её было трудно. Наоборот, сдавшись, сам ушёл от нас молодой бюрократ Альберт Петрович, поставленный руководить „артистами” на первых порах, и его место захватила „хунта чёрных полковников”, как назвал наш историограф Вилли Петрицкий двух отставников: генерала противовоздушной обороны и особиста-подполковника.
То, что особист был не блефующий, а настоящий, отчасти подтверждалось его сравнительно молодым для отставного вояки возрастом, и тем, как энергично он пустился интриговать, выведывать чужие пристрастия, манипулировать отношениями, а также не давать проходу нашей курино-безропотной машинистке Ирочке.
А генерал? Вот кто, казалось бы, должен уметь и любить командовать, наводить дисциплину, ставить боевые задачи и отдавать приказы. Ничего подобного. Он, оказывается, выучен был подчиняться, исполнять приказания начальства, которое даже ел по-строевому глазами. И ещё одно умел он прекрасно: хранить то, что когда-то было государственной или военной тайной. Он участвовал в Корейской войне, но, как Валерия – о своём, мёртво молчал о том, кто в той войне напал первым: северные или южные корейцы, и много ли самолётов он сбил.
Так что либерализм неизгонимо процветал, если не в художественном и гражданском, то хотя бы в алкогольно-гуляльном проявлении, вполне в духе уже вовсю наступившей брежневской эпохи. К Телецентру примыкала молодёжная гостиница „Дружба”, в ресторане которой, если не было массовых кормлений автобусных интуристов, обслуживали и публику со стороны. Студийная мелкая сошка особенно облюбовала буфет при этом ресторане, куда забегали не только после эфира, но даже и до.
– Не выпить ли нам по соточке коньяку за знакомство? – предложил мне режиссёр, с которым я прежде не работал.
Идея на мой взгляд была весьма хороша, и мы заглянули в тот дружественный уголок. Лишь два студийных осветителя да инженер с телецентра переминались перед нами у стойки.
– Пропустите, ребята, у меня через минуту тракт... – отодвинул короткую очередь заскочивший с улицы телеоператор.
– Вам как всегда? – спросил буфетчик, наливая ему стакан водки чуть ли не „с горкой”, с мениском. Опрокинув его без закуски, работник культуры бодро рванул в сторону работы, – наверное, и в самом деле на трактовую репетицию, которая обычно предшествовала выпуску в эфир. Хорош же он стал, должно быть, под перекальными лампами в студии! „Как всегда...”
Телеоператоры вообще составляли особое племя на студии, – высокомерное до наплевательства, и даже обобщались в единый тип оскорблённого гения, вынужденного заниматься презренной дребеденью. Естественно, учебная программа вызывала у них ломоту в скулах, и их можно было понять: видеоряд в некоторых наших передачах состоял из начальной заставки, лектора у доски и конечной заставки. Тогда наблюдалась такая картина: в студию входил, предположим, Жора Прусов и, щёлкнув пальцами, приказывал осветителю:
– Две перекалки на задник!
Затем он садился у своей видео-пушки на стул и, повесив на неё наушники, принимался за переводной детективный роман. Профессор Струве (потомок „тех самых” профессоров) распинался у доски; помреж, тоже без наушников, так как они мешали её причёске, наобум ставила заставки, звукооператор своим „журавлём” ловил слова лектора, который, вопреки всем обговорам и репетициям, то и дело отворачивался от зрителя к доске, а в отсеке толстая режиссёрша, „комическая героиня”, всуе и втуне орала по внутренней связи, пытаясь заставить Жору крупно наехать на мыслящее лицо математика. Наконец, услышав жужжание в наушниках, Жора плавно двинул вперёд массивную камеру, за которой потянулся толстый кабель, поддерживаемый, словно пажем в торжественном шествии, кабельмейстером – обычно крашеной ципой со взбитой причёской, в туфлях на шпильках и в брезентовых, чтоб не испачкаться, рукавицах. Кабельмейстеры больше двух месяцев на такой работе не задерживались: выскакивали замуж, либо спирально взмывали на круги короткой девичьей карьеры.
А Жора, присмотревшись ко мне, вдруг спросил:
– Вы тот самый Бобышев?
Сразу же поняв, что значит „тот самый”, и не переспрашивая, я подтвердил.
– И что Вы делаете в этой богадельне? – резанул он меня правдой-маткой.
– То же, что и Вы.
– Ну я, бывает, снимаю олимпийских чемпионов, народных артистов, космонавтов...
– Да, которые мелят ещё большую белиберду, чем этот! А тут всё-таки формулы, факты, наука.
– Ладно, не будем спорить. Я бы Вам тоже хотел показать что-нибудь своё.
„Тоже” значит, что он меня уже читал в самиздате, где же ещё? Ну, разве что в „Молодом Ленинграде” или „Дне поэзии”. А ещё, может быть, обкорнанно, – в „Юности”. Жаль, что так задерживается большая подборка в „Авроре”! То была очередная пора моих литературных иллюзий и ожиданий...
Очередная, каких я видел немало, клетушка в коммуналке, задвинутый в угол стол с бумажными наслоениями, очередной гений бросает по-лермонтовски в равнодушное лицо человечества свою гордую и горькую обиду... Отзовись, Россия, Русь, ответь хоть как-то на моё презренье к тебе, на мой в бессильном отчаяньи брошенный вызов, ну хоть ударь! Ударь же! Ударь! Ну?
А как скажет она „не ударю”, так что? Она ведь и Гоголю не ответила.
– Чувства живые, а язык литературен, вторичен.
– Да как Вы не понимаете? Сейчас так и надо писать – языком Микельанжело, – горячится Прусов и читает с напором одну из прославленных стихотворных надписей.
– Его язык – это камень, краски, а не переводные сонеты, Жора.
– Гений гениален во всём. Что художник нахаркает, то уже искусство.
– Ну, положим... И всё-таки язык переводов для собственных стихов негож, это – уже дважды выдохнутый воздух.
– Почитайте тогда мою прозу. Здесь – повесть и пьеса.
В обоих сочинениях место действия оказалось – дурдом, герои – пациенты, а в основе явно лежал авторский опыт. Погружаться мне в него не захотелось, и я без обсуждения вернул рукописи их владельцу. Дело было в том, что я к тому времени наблюдал и более яркие воплощения в одном лице этих двух свойств – гениальности и безумия – причём, там же, на студии.
Сумасшедший автобус
В бесконечном „П”-образном коридоре мне нередко встречался широкий приземистый мужчина, чуть переваливший за средний возраст. Лысоватый, седоватый и при этом всклокоченный, он передвигался вдоль стенки и, склонив голову набок, частенько разговаривал сам с собой. То был легендарный режиссёр Алексей Александрович Рессер, имевший свой класс в Театральном институте и когда-то ставивший большие литературные передачи, а затем спущенный в Детскую редакцию, так как стал уже нескрываемо „ку-ку”. Но при этом иногда демонстрировал, что называется, своеобычный гений. Проявлялась его исключительность, конечно, не в телевизионных постановках, ибо гений и телевидение – две вещи несовместные, даже не столько по вине цензуры, сколько из-за внутренне присущих свойств „голубого экрана”: его подглядывания за жизнью через камеру, а также его мерцающей призрачности. Нет, гений Рессера принимал неожиданную форму причудливо-своевольных и затяжных, изнурительных, многочасовых экскурсий по городу.
Услыхав о них, я дико возжелал от этого неведомого плода отведать, другие загорелись тоже, и моя со-редакторша Галя Елисеева стала готовить экскурсию – причём, очень загодя: надо было уломать мастера, заказать под фиктивную съёмку автобус, скинуться всем на шофёра (а мастер выступал для коллег бесплатно), назначить день, и всё – втайне от администрации, потому что, как ни крути, это был коллективный прогул.
В одно прекрасное, хотя и довольно хмурое утро мы со студийцами заинтригованно погрузились в автобус, следом зашёл наш путеводитель, дал знак шофёру чуть отъехать от здания студии, тут же остановил его и, ударив по струнам своего запредельного вдохновения, превратился в Орфея.
Заговорил-запел он об Аптекарском острове, на котором мы находились, о первоначальном огороде, то есть о грядках лекарственных растений, разбитых здесь „гением основателя города”. И, хотя следом он стал истолковывать Ботанический сад как разросшееся продолжение петровского огорода, главная тема его дальнейших внушений уже была обозначена: связь гениальности и болезни. Дальше Рессер легко пересел на любимого конька: им оказался Чезаре Ламброзо и его (ныне, я думаю, отвергнутый наукой) труд „Гениальность и помешательство”, откуда он цитировал в особенности мысли о том, как одно проистекает из другого. Для иллюстрации по-актёрски драматически и даже со страстью исполнил апухтинского „Сумасшедшего”. В уголках его рта запеклась тонко взбитая пена. Прошёл уже час, даже полтора, а автобус всё ещё стоял на Чапыгина. "Видеоряд" этой экскурсии напоминал наши передачи, но слушатели были гипнотически захвачены речевым потоком, который нагружал их сведениями, парадоксами, смелыми параллелями, неожиданными выводами, прежде неслыханными фактами, цитатами и сопоставлениями.
Автобус тронулся, проехал по Чапыгина ещё 2 – 3 дома и вновь остановился на углу Кировского (Каменноостровского) проспекта. Здесь надо было рассказать о горестном безумце Батюшкове, который передал Пушкину если не умственный свих, то, во всяком случае, свой дар сладкозвучия. Дом, где затмилось его сознание, находился среди деревьев вон в том саду, через проспект отсюда.
Двинулись. Тут же завернули за угол и остановились. Ну, здесь свои имена, сенсации, неслыханности. Заворожённые экскурсанты начали понемногу отключаться от переполненности, от непривычно насыщенной работы мозга. Автобус, наконец, рванул по проспекту на Чёрную речку, в пушкинские времена, к месту дуэли.
Детали поединка и обстоятельства, ему предшествовавшие, известны на Руси не то, что любому школьнику, а и телевизионному кабельмейстеру, да и каждый шаг, приведший поэта к этому месту, был измерен и вычислен поколениями пушкинистов до пяди, поэтому Рессер, поведя рукой, произнёс лишь:
– Вот здесь он пал на снег.
И – дал всем проникнуться острой жалостью. Альковная, стыдная история в этом снегу очистилась и из фарса стала трагедией, легендой, даже мифом – в чём и состоял простой и страшный смысл дуэли. Но лакуны меж эпизодами оставались зиять, словно страницы, выдранные из тетради рукой в полицейской перчатке, и оттого произошедшее здесь объяснялось то самой подробной, то вовсе никакой логикой, что вполне равнялось безумию. Царь или нет, и куда глядел сыск, и если изменяла, то с кем, и если пасквиль послан был не тем, а другим, то при чём тут иной, – так или эдак вылазил один только сюр. Остающаяся тайна никак не заменялась предположениями, и каждая версия вытесняла другую: их линии не сходились в перспективе, в то время как точка схода была – вот она, перед глазами. Выстрел, смерть, обелиск.
Поехали назад через два острова к Летнему саду по пути, который я проделывал сотни раз. Но теперь, загипнотизированный Рессером, я видел здания и перекрёстки, башни, балконы и лепнину фасадов совсем иными, чем прежде. Так же бывает с этим городом, когда крепкий мороз вдруг отпустит, и все черноты, от рогулек ветвей до решёточных завитков вдруг выбелит иней. Он тот, и не тот: свой же ослепительный негатив. Город бело-крахмальных, неправдоподобно сахарных решёток: не только садовых, а и балконных, карнизных, подвальных, да ещё и палисадных оград, ворот и калиток, – всех этих выгибов, наконечников, ритмов, которых прежде почти не замечал.
Героем и тут, как во всякой питерской истории, становился сам город, задвигающий своих персонажей подальше, вглубь сцены. Конечно же, гениальный, но и в не меньшей степени буйно-помешанный. Взять те же наводнения:
Нева металась, как больной
В своей постели беспокойной.
Чувствуете связь? Она видна даже в ироническом пассаже из того же „Медного всадника”:
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Кстати, каковы же на самом деле эти „бессмертные стихи”? Сейчас приведу, поясню лишь некоторые несуразицы текста. „Борей” – северный ветер, это знают все, кроме автора стихов. „Стогны” – „площади”. „Крав” – родительный падеж от множественного „кравы”, то есть „коровы”. И „вздрав” – деепричастие совершенного вида от глагола „воздирать” или „воздрать”. А вот сам текст, цитируемый Рессером:
Свирепствовал Борей,
И сколько в этот день погибло лошадей.
По стогнам города валялось много крав,
Лежали кои, ноги кверху вздрав.
Как аплодисменты Рессеру брызнул смех, облегчающий, освобождающий мозги экскурсантов от тяжелодумного напряга. Последовало ещё несколько не то чтобы элегантных, но вполне литературных анекдотов. Прошествовал по Летнему саду объевшийся блинами великий баснописец. Приспичило, а навстречу – Хвостов.
– Давай, давай, твоё сиятельство, стихов, и скорей, и побольше!
Хвать пук бумаги, и – за кусток. И, присев, забронзовел там навеки, стал нашим дедушкой. Мамаши и няньки любили потом к тому месту младенцев в колясках катать, отыскивать и узнавать в бронзовой куче её обитателей. Вон там ворона. А это – лисица. Из Лафонтена, Эзопа, из того же графа Хвостова, ведь и ему в баснописцах случалось ходить. Конкурент!
А рядом, через Лебяжью канавку оттуда, в доме австрийского посла с фасадом на набережную, развивался куда более захватывающий сюжет: водевиль с адюльтером, опера для ночной тишины с шёпотом, запахами духов и свечами, в общем – „Пиковая дама” навыворот. Крадучись, выход из спальни, вонзая ногти в ладонь обмирающей дамы... Что это – тяжеловесная выдумка, сплетня, компрометирующая всю труппу участников? Или же – чистая правда, сдобренная двухсотрублёвой взяткой дворецкому? Так или эдак, сюжет всё равно заступал за пределы ума.
– Вот в эту боковую дверь он вышел на площадь.
Кромка двери уже располагалась ниже уровня пешеходной панели, улица с тех времён поднялась, и это больше всего убеждало, что, да, выходил. И – именно за пределы...
Он и родился-то в конце предыдущего самому себе века, сразу шагнув в новый. Сподобились и мы, уже на выходе из тысячелетия, справить его двухсотый юбилей. Увы, увы, став придворным, он сразу сделался собственностью каждой из последующих пропаганд, которые манипулировали его золочёным ореолом и оправдывали им любой поворот своих прерогатив: у этих урвать и побольше ухватить, а иных отхлестать, заточить и при этом вызвать у оставшегося населения благодарственные слёзы и аплодисменты. Он ведь восславил не только свободу, но и власть. А вот закон не восславил, даже романтически отрицал его:
Гордись, таков и ты поэт,
И для тебя закона нет!
Потому что закон полагал пределы: ты поступай либо так, либо эдак. Сам же он мог и так, и эдак, как угодно, – сидела в нём некая гегельянская косточка.
Отрицание отрицания
Жизнь его и творчество изучены до полной исчерпанности, – рассмотрено каждое слово, исчислен каждый шаг. Но это изучение чаще всего не было ни критическим, ни достаточно объективным – обходились и замалчивались те слова или шаги, которые противоречили представлениям исследователей о человеческом совершенстве. В результате Пушкин предстал в их работах обладателем солнечного гения, гармонически прекрасной личностью, таким, как он виделся Гоголю: „...Это русский человек в его развитии, каким он, может быть, явится через двести лет”.
Вот назначенные времена и наступили. Но, во-первых, за 200 лет мы сами едва ли настолько усовершенствовались, чтобы с великанами равняться. Во-вторых, так многократно и резко менялись представления, свергались авторитеты и рушились кумиры, что и Пушкину не миновать бы подобной участи, будь он только воплощением совершенств – демократических, либеральных, консервативных или просто художественных. Нет, именно противоречия, даже самоотрицание высвечивали его фигуру по-разному при поворотах времен, совпадая с очередной эпохой то чёрным своим профилем, то белым, то чёрным, то белым... Пусть некоторые примеры покажутся теперь изжёванными, – я помню их первый шокирующий вкус.
Тем же гекзаметром, которым Николай Гнедич перевёл „Илиаду” (а мы его перевод читаем и посейчас), Пушкин написал два двустишия, посвящённые этому крупному культурному событию в жизни России. Одно из них написано в комплиментарном тоне и передаёт величие литературного подвига Гнедича. Тон второго насмешлив до грубости. Это уже эпиграмма, высмеивающая не только несовершенства перевода, но и физические недостатки переводчика, а заодно и автора бессмертной „Илиады”.
Ещё пущие этические головоломки задаёт он, заставляя нас следить за перипетиями своих любовных похождений. Это не Вересаев в книге „Пушкин в жизни” и не Рессер в автобусной экскурсии, а он сам сначала в возвышенных и несколько слащавых ямбах поёт о „гении чистой красоты” (между прочим, это – обескавыченная цитата из Жуковского), а затем в письме приятелю цинично отчитывается, как он ту же даму „на днях с помощию Божией”... умноготочил. Вот именно: обескавычил и умноготочил, а между этими знаками препинания заключены льстивая мольба, долгое ухаживание за хорошенькой генеральшей и, наконец, артистическая бравада, похвальба вчерашнего лицеиста. Не пародирует ли он концовку романа Евгения и Татьяны, так восхитившую Достоевского? Не пародия ли и сам Александр Сергеевич на себя же в качестве золотого кумира пушкиноведения?
И Рессер пустился сводить под острым углом несводимые параллели жизни и литературы, возвратясь к той сцене в доме австрийского посла, что пересказал Нащокин со слов, будто бы, самого Пушкина. По уговору любовник незаметно от слуг проник в дом в отсутствие хозяев и, укромно прячась, дождался их приезда, затем переждал, пока всё успокоится, и явился в спальню хозяйки, – эпизод, требующий декораций из „Пиковой дамы”. В самом деле, с нею совпадает не только хитроумная тактика любовников-заговорщиков, но даже тексты – здесь и там повторяется в подобных же обстоятельствах фраза „В доме засуетились”, прошедшая сквозь двойной пересказ. Более того, и этот эпизод, и повесть имеют одинаковое сюжетное осложнение – любовник, рискуя разоблачением, должен выйти через другую спальню.
В итоге Пушкин сводит своего Германна с ума, а наш вдохновенный импровизатор ещё раз пользуется случаем поминуть Чезаре Ламброзо. Есть от чего и нам свихнуться. Но современники поэта пытались его этические противоречия объяснить африканским темпераментом, да он и сам на него откровенно ссылался: мол, „потомок негров безобразный”... Разумеется, литературные недоброжелатели по-своему разыгрывали его экзотическую генеалогию, и не один лишь Фаддей Булгарин. Пушкин не удержался от полемики и опрометчиво пересказал его ядовитые домыслы:
Решил Фиглярин, сидя дома,
Что чёрный дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
Добавил и Грибоедов, пушкинский двойной тёзка и булгаринский приятель, вставив „арапку-девку да собачку” в свою бессмертную комедию. Сейчас бы сказали: „расизм”... Надеюсь, Иван Пущин выпустил эту, да ещё и другую страницу из текста, ту, что про гения, „который скор, блестящ и скоро опротивит”, когда читал „Горе от ума” своему ссыльному другу в Михайловском. Да и „чорт в девичьей” – этот образ мог относиться к нему же. Однако, чёрно-белая сущность, очевидная для самого Пушкина и для многих его современников, порой использовалась им очень хорошо. Ближайший ему Сергей Соболевский настаивал: „Пушкин столь же умён, сколь практичен, он практик, большой практик, и даже всегда писал то, что от него просило время и обстоятельства”. А противоречия, добавим мы, либо сами себя пародировали, либо взаимно исключались. Так, с Пушкиным-либералом спорит не только Пушкин-консерватор, но и крепостник; „вольнолюбивым мотивам” противостоят „паситесь, мирные народы”, а бронзовому величию „Памятника” отнюдь не соответствует брюзжание Феофилакта Косичкина, который был одной из его журнальных масок.
Конфликты серьёзного и легкомысленного, величественного и шутовского случались у него и в поведении, и в одежде, и, конечно, в поэзии, – подчас в рамках короткого стихотворения, как, например, в следующем восьмистишьи:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид,
Свод небес зелено-бледный,
Скука, холод и гранит...
В этой первой половине, вобравшей в себя как тёмную, так и светлую сторону Санкт-Петербурга, заключён, по существу, весь „Медный всадник” с его имперским прославлением и укором. И следом – легкомысленнейшее окончание:
Всё же мне вас жаль немножко,
Потому что здесь порой
Ходит маленькая ножка,
Вьётся локон золотой.
К первой строфе полностью применима характеристика, данная Пушкину философом Георгием Федотовым - „певец империи и свободы”. В статье под таким названием он проследил, как изменяются у Пушкина эти две доминанты, и как, тем не менее, тот сохраняет им верность на протяжении своего творческого пути. Всё правильно, точно... Только во второй строфе он, увы, не просто изменяет им, но и доводит федотовское определение до пародии: певец империи, свободы и... женских ножек.
Здесь я катапультируюсь из экскурсионного автобуса и оказываюсь в собственном будущем, на праздновании двухсотлетнего юбилея Пушкина. Таврический дворец, думский зал. Выступает мокрогубый губернатор Яковлев. Сойдя с отрогов Олимпа, приобщаясь к относительным высотам Парнаса, он заодно путает Государственную Думу с Учредительным собранием, открывает чтения и исчезает в складках занавеса. Объявлен Кушнер. Вот бы ему прочитать, как на нашем общем первоначальном выступлении в Политехническом почти полстолетья назад:
Поэтов любыми путями
Сживали с недоброй земли...
Я бы, наверное, спятил от такого перепада времён и вообразил бы себя на худой случай Рессером, а то и Ламброзо, но нет. Конечно же, Кушнер читает что-то другое, новое, а затем объявляют меня. По условиям надо прочитать лишь одно стихотворение: либо Пушкина, либо своё. Я нахожу выход: одно, но в двух частях, причём, одна часть его, другая моя, а публика, мол, разберётся сама, что чьё. И читаю вот это самое, вышеприведённое, про ножку, а затем как его хореическое продолжение:
Этот город, ныне старый,
над не новою Невой,
стал какой-то лишней тарой,
слишком пышной для него.
Крест и крепость без победы
и дворец, где нет царя,
всадник злой, Евгений бедный,
броневик – всё было зря...
Ну, и дальше до конца этой части, как в моих „Петербургских небожителях”, к тому времени уже напечатанных „Октябрём” с посвящением Анатолию Генриховичу Найману.
Следом была Светлана Кекова из Саратова, и я насторожился, обрадовался её интравертной созерцательности, уже подумал, что наша, но нет, оказалось – совсем бахытова. Сам же Кенжей находился в Канаде, обнимая другую прекрасную даму, как я ранее точно-таки угадал: Эмиграцию. Догадку мою держит он с тех пор как обиду.
Но зато вышел экстравертный до вывернутости Дмитрий А. Пригов, отдал сначала научно-стебной реверанс герою празднества, да и зычно взревел по низам первую строфу из „Онегина” на мотив буддийского „О-О-О... М-М-М-М” и выше, выше, с переливом к истамбульскому муэдзину, закончив её (не о себе ли самом?) пророческим чёртом. Зал оказался „в отпаде”, а вот журналистов он не потряс. Из отчёта в отчёт заскакало: „Пригов кричал кикиморой”. А – голос? А – цирк!
И, главное, – яркая маска, запоминающаяся, как пушкинские бакенбарды. Вот у Кековой никакой маски нет. И у меня на физиономии порой бывает написано больше, чем хотелось бы миру явить. А Горбовский выходит на середину красно-бархатного зала в знакомом, до мелочей наработанном образе: человек из народа, на мизерной пенсии, но неизменно под мухой. Вот, мол, до чего довели нас, простых работяг, все эти демократики, олигархи, братки с беспределом. В руке – авоська для сдачи стеклотары, только в ней не бутылки, а бумажки: сколько ж их он исписал и накомкал! Вынимает одну – кукиш зажравшейся, обнаглевшей Америке. Из второй преподносится примерно то же для Англии. Из третьей выходит, что крест остаётся нести только России. Сочувственные аплодисменты зала...
Для второго дня торжеств Арьев предложил мне на выбор либо выступить со стихами в Капелле (вкупе с остальными собратьями по перу), либо с докладом на конференции в Малом зале Филармонии. И то, и другое звучало как музыка. Я выбрал Филармонию и доклад, потому что под него университет выдал прогонные, и надо было их оправдать. Малый зал был набит, как когда-то на концертах Рихтера, но на этот раз звездой был Ефим Эткинд, и он действительно блистал профессорским красноречием, воздвигая словами ещё один памятник не мировому и не национальному, а европейскому Пушкину. Ну и, конечно, из всех европейских поэтов тот выходил у него наиболее европейским. Ефим Григорьевич и сам выглядел великолепно, как будто трёх эмигрантских десятилетий и не бывало, как будто не суждено было ему всего-то через два месяца внезапно окончить свои дни. Он улыбался, окончив доклад, ему долго рукоплескали, а потом зал вдруг наполовину опустел, сразу же дав понять, кто здесь есть кто.
Что ж, мне хватило и оставшейся половины, чтобы начать свой доклад, который я назвал так же, как эту главу. „Звучит весьма гегельянски”, – заметил с усмешкой Александр Долинин, сменивший председательствующего Арьева. Но ведь в этом и суть. Именно такого Пушкина показал нам Абрам Терц, вытащив его, как из не знаю чего, – из своих драных мордовских „Прогулок”... Что за буря возмущения поднялась тогда как в советской, так и в эмигрантской печати – причём, единодушная! Самым необычным в эссе был его тон, ироничный, непочтительный, совсем непохожий на тот молитвенный с экстатическими придыханиями, которым стало привычным говорить о классике. С первой же страницы ревнители позолоченного Пушкина оказывались в шоке. А когда доходили до криминальной фразы „На тоненьких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию и произвёл переполох”, то книга, вероятно, захлопывалась, далее не читалась, и они принимались писать негодующие рецензии.
В начале 1980-го года я посетил в Нью-Йорке Романа Гуля, тогдашнего редактора „Нового журнала”, известного своими мемуарами „Я унёс Россию”, своим бранчливым характером и авторством статьи „Прогулки хама с Пушкиным”. Он принял меня в темноватой, заваленной бумагами и книгами квартире где-то на верхнем Манхеттене. Ему было уже хорошо за 80, облезлый череп покрывали пигментные пятна, но карие глаза глядели живо. Видя во мне возможного сотрудника, если не преемника (а я тогда сам мечтал о журнальной работе), Гуль расспрашивал о моих литературных предпочтениях. Спросил и о Терце-Синявском. Я ответил, что тон для эссе Синявский, действительно, взял рискованный, но надо учесть, что он писал эту книгу на лагерных нарах, находясь там как политзаключённый, как жертва пропагандно-карательной системы. Та же система использовала Пушкина в своих целях, так что он стал её невольным пособником. Им оправдывали цареубийство, он приветствовал чуть ли не комсомол как „племя младое, незнакомое”... Синявский подверг Пушкина зэковской „проверке на вшивость”. Ну, назовите это литературной провокацией, попыткой переоценки. Да, такое обращение с классиком кажется бесцеремонным, но время от времени это нужно делать, и Терц был вправе так писать. Был вправе. А самое главное – это то, что в конце книги (если, конечно, дочитать её до конца) Пушкин выходит из проверки слегка потрёпанным, но живым и весёлым.
Гуль подумал минуту и сказал:
– Нет, всё-таки это – прогулки хама с Пушкиным.
Близкого сотрудничества у нас, разумеется, так и не состоялось.
Пушкиноведение, особенно расцветшее к 100-летней годовщине со дня смерти Пушкина, создало культовое поклонение ему. В 37-ом вся страна обсуждала перипетии пушкинской трагической мелодрамы, как обсуждают сегодня мыльные оперы, а под шумок шли кровавые чистки. Бедный Александр Сергеевич, должно быть, переворачивался в гробу, а к нему ещё приделывали приводные ремни для вращения государственных колёс. Полюбуйтесь-ка типичным пассажем из работы одного лауреата-сталиниста тире пушкиниста, это любопытно даже стилистически: „Пушкин – союзник советских людей, борющихся за мир, за свободу и за счастье человечества, занятых героическим созидательным трудом во славу социалистической отчизны. Жизнеутверждающая поэзия Пушкина звучит для нас сегодня как призыв к завоеванию новых побед в борьбе за процветание и могущество нашей великой Родины”. А писалось это вслед за приснопамятным докладом Жданова...
„Не сотвори себе кумира”, – сказано во Второзаконии. Но именно этим и занималось пушкиноведение. Сама эпоха, в которой он жил, стала называться „пушкинской”, поэты-современники существовали уже не сами по себе, но наподобие кордебалета образовывали „пушкинскую плеяду”. Правда, не всегда так было. Писарев критиковал Пушкина, Достоевский свидетельствовал, что молодёжь провозглашала Некрасова „выше Пушкина”. Футуристы сбрасывали Пушкина со своего заржавленного парохода. Марксистские критики объявляли его выразителем мелкопоместного дворянства. Наконец, непросвещённый народ, которого Пушкин попросту именовал чернью, отплатил ему серией непристойных анекдотов. Но и на хулу, и на хвалу у Пушкина всегда было, что противопоставить, даже если при этом он отрицал самого себя. И отрицая, он утверждался.
Поэтому его именем манипулировали и, кажется, будут продолжать это делать, даже если пушкиноведение самозакроется, исчерпав себя, а бывшие кумиротворцы займутся, наконец, историей литературы. Конечно, ещё взойдут и закатятся новые „солнца русской поэзии”, но новыми Пушкиными им не стать, хотя бы по той простой причине, что „Евгений Онегин” уже написан. Наследие Пушкина всё ещё очень богато, но приходится признать, что за 200 лет многое уже отработало своё и представляет интерес лишь как материал для стилизации или пародии. Четырёхстопный ямб, например, надоел уже самому Пушкину, а глагольные и однокоренные рифмы стали сейчас отличительным признаком неумелых стихослагателей.
Не так уж блестяще сложилась судьба языковой реформы Карамзина и Жуковского, которая стала называться в дальнейшем „пушкинской реформой русского литературного языка”. Да, ещё лицеистами Пушкин и Дельвиг поклялись „не писать семо и овамо”, и эту клятву в общем-то соблюдали. Принято считать, что то было обязательством в пользу художественной точности, но слова имеют и другой смысл – поэты отказались от архаизмов, от церковно-славянского языка, стали широко вводить галлицизмы и другие иноязычные формы. Язык Пушкина – почти всегда светский, таков же он и в стихах его последователей. От ломоносовской „бездны звезд”, от державинской оды „Бог” русло поэзии пролегло в другую сторону. Десятилетия официального безбожия (и культа Пушкина среди многих других культов) ещё более отдалили современный язык от его истоков. Церковно-славянский стал представляться языком мёртвым, чем-то вроде школьного скелета в кабинете анатомии.
Между тем – это язык литургии, молитвы и откровения, язык, в котором наше русское слово становится отзвуком Божественного Логоса. Так что если это и костяк, то костяк живой, наполненный нервами и мозгом, дающий языку мышечную силу и стойкость. Отделённый от корневой опоры, современный русский язык потерял сопротивляемость перед хлынувшим в него потоком англицизмов или, лучше сказать, американизмов, связанных с компьютерной техникой, индустрией развлечений и финансовым миром. Он заболел иммунодефицитом.
Значит, не такими уж ретроградами, не такими „губителями”, как насмешливо говорил Пушкин, были и адмирал Шишков, и другие любители русского слова, входившие в „Беседу”, – и Державин, чьё наследие оказалось в наши дни неожиданно свежим и плодотворным, и Крылов, и молодой Грибоедов... Да и сам Пушкин, в нарушение своего юношеского обета, когда нужно, пользовался архаизмами, как, например, в „Пророке”, где ему удалось издать высочайшие звуки своей поэзии.
Вообще чистота тона, естественность и музыкальность стиха остаются непревзойдёнными качествами пушкинского наследия. Здесь состязаться с ним невозможно, но эта непревзойдённость и увлекает поэтов. Константин Бальмонт достигал исключительной напевности, но пушкинской чистоты звука у него не получалось, а в некоторых стихотворениях Фёдора Сологуба соотношение напевности и чистоты бывало обратным. Лишь Мандельштам достигал такого же уровня гармонической полноты, на котором творил Пушкин.
Но если заимствовать у музыки её гармонические приёмы, то можно умудриться и сыграть фугу в четыре руки с самим Александром Сергеевичем. Покидая экскурсионный автобус, завезший меня столь далеко, я выбрал одну из моих излюбленных пушкинских тем и разработал к ней вариации. Получилось двухголосое стихотворение.
Его же словами
Пускай не схожи глинник и гранит,
но с холодом сошлись пути тепла.
на склонах Грузии лежит
адмиралтейская игла,
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
и невская накатывает аква
на глиняные камни под стеною,
прозрачная. И мутно-далеко
шумит Арагва.
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко,
и нету ни изгнанья, ни печали,
а только выси, глуби, дали
и тонкая издалека игла,
которая прикалывает наспех
чужое сердце на чужих пространствах,
как мотылька, на грань его стола.
Но боль моя, печаль моя светла...
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
и время милосердное с любовью
пространству стягивает боль,
цветут объёмы перед ним,
цветут одним –
Тобой, одной тобой... Унынья моего
Ничто не мучит,
только воздух гложет
глаза до слёз на сквозняке времён,
и жизнь мою прохватывает он
до радости, но горя
не тревожит, И сердце вновь горит
и в красной дрожи
сгорает, хоть
и любит – оттого,
что, не спалив, не воскресить его,
Что не любить оно
тебя, тебя –
не может.
Голубые зайцы
В какое же время мне теперь вернуться из того сумасшедшего автобуса? Если оно – гераклитова река, то в него уже и не вступить, а если это советское болото брежневской формации, то сколько угодно: чавкай по нему в резиновых сапогах, чтобы особенно не замараться. Сам в эфир не стремись, оберегай имя и лицо для каких-нибудь будущих ослепительных и галограммных обложек, а выступающие твои, передовики производства, знают и без твоей подсказки, что им позволено болботать. И сами болбочут.
Богемность Третьей программы отлично переплелась с конторской рутиной, а из всех советских богов среди наших „работников культуры” и технарей пуще всего почитался Бахус. Поэтому, когда под „нояпьские” праздники Главным редактором Главной редакции учебных программ назначили (согласно тому же историографу) Василия Тёмного, то бишь Кулаковского, решено было устроить алкогольное братанье всех её отделений. Увильнуть не удалось, а что такое учрежденческие попойки, многим ещё мучительно памятно: водка из чайных чашек, закусываемая пирожным, а потом в лучшем случае какой-нибудь Айгешат или Кокур с икотой и головной болью. Но ещё до первого тоста я успел спросить:
– Василий Яковлевич, а, случайно, не Вы были редактором многотиражки „Технолог” – где-то примерно во второй половине 50-ых?
– Да, я. Главным редактором.
– Так, значит, это Вы печатали Лернера и громили нашу газету „Культура”?
И тут я увидел, что дважды-Главный заметно струхнул.
– Что Вы, что Вы, я назначен был позже, я застал только слухи об этом.
Как бы то ни было, но о нём я доподлинно (вплоть до газетных вырезок) узнал, что и позже он напускал, и немало, идеологической мути на тех, кто последовал дальше за нами. После разгона „Культуры” та самая комната с белокафельной печью, где мы вольничали, глаголя об искусствах, пустовала недолго. Там стал собираться дискуссионный клуб, и обсуждались в нём скорей вопросы общественного устройства, и вообще, куда это всё катится. В комнате, как оказалось, на антресолях была кладовая, которую мало кто и замечал. Но вот Кулаковский заметил и тайно стал залазить туда на время дискуссий. Однажды он был случайно заперт, просидел там всю ночь, а утром с поворотом ключа его освободили со всеми подслушивающими причиндалами.
Тогда, уже не скрываясь, он напечатал в „Технологе” фельетон под названием „Рыцари белого камина”, где цитировал многие крамольные высказывания наших правдолюбцев. Администрация, понятное дело, приняла свои меры: репрессии на местном уровне. С той стороны глядя, Кулаковский идеологически их разгадал: молодые искатели истины и в самом деле отправились в поход за марксистским Граалем. Это, по логике того времени, привело их к изданию подпольного журнала „Колокол”, а затем в исправительно-трудовой лагерь в Мордовии.
С „колокольчиками”, как она их любовно называла, меня познакомила Наталья Горбаневская уже после их отсидки, и я надолго подружился с Вениамином Иофе (одно „ф”!), а с Борисом Зеликсоном мы были и так знакомы с незапамятных времён. Это к его делу следователь в Большом доме подшил толстенную папку всё ещё незакрытого „Дела об издании и распространении газеты "Культура"”, тем самым закрыв его.
Впрочем, от автора „Рыцарей белого камина” ни больших, ни малых неудовольствий для меня не последовало. Правил он редакцией вяло, придирки были случайны, а для защиты своих находок и задумок наши либералы обводили его с помощью так называемого „голубого зайца”. В чём этот приём состоит? Он очень прост: в сценарий закладывается какая-нибудь заведомая нелепость. Она тот самый „голубой заяц” и есть. Проверяльщик, натурально, сразу на него глаз и кладёт: а при чем тут заяц? Ах, извините, мы его вычёркиваем. Начальство успокаивается, и остальной материал проходит. Добавлю сейчас, что этот заяц существует и в английском, только он называется в обратном переводе „красной селёдкой”! Это может вызвать философский вздох: не всё ли в мире устроено одинаково? Нет, не всё. Краски. Краски – разные.
Вскоре я оказался ещё на одном перекрёстке настоящего с прошлым. В один из вторников в эфир пошла передача литературной редакции, так без затей и озаглавленная: „Литературный вторник”. Дома я, естественно, телевизор почти не смотрел, накушавшись им на работе, и передачи не видел. А придя туда на следующий день, я уже и не мог её посмотреть даже в записи: она была объявлена крамольной. Да записи и не существовало, передача шла „вживую”. Видеомагнитофоны тогда были в новинку, и дорогую французскую плёнку истово берегли. Это обстоятельство особенно подчёркивало призрачность телевидения: прошла передача, и всё. Но тот мыльный пузырь лопнул в прямом эфире, и с треском, – „на глазах у изумлённых зрителей” вещание было внезапно прервано, и через некоторое время на экранах появилась кривая заставка с заснеженной решёткой Летнего сада.
Что ж там произошло? Студийный народ затаился, на мои расспросы ответы были: не видел, не слышал, ничего не знаю... С большим трудом удалось разузнать детали. Это была одна из серийно-накатанных передач. Приглашались писатели (конечно, члены Союза) и учёные авторитеты и обсуждали какую-нибудь близ-литературную тему, на сей раз – топонимию. От писателей выступали Владимир Солоухин и Лев Успенский, от учёных – академик Лихачёв, а Борис Вахтин – как бы от тех и от других. Беседа потекла легко, мысли полетели, как голубиная стая над родной околицей: почему, мол, именуют у нас места в угоду политике? Многое потом приходится разыменовывать – улицы, да и города. А ведь исторические наименования вошли уже в песни, в предания. Например, „Вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской”, – а где она теперь? Или же Самара, какое хорошее название! Нет, теперь Куйбышев. Мы понимаем, революционный деятель крупного масштаба, надо воздать должный почёт, памятник – хоть до неба, но зачем же из фольклора Самару-то исключать?
Тут уже по логике разговора должен был следовать и Ленинград, если не весь наш Союз, понимаете ли, Советских Социалистических Республик! На этом самом месте какая-то бдительная шишка в Смольном подскочила на своём кресле, и на пульте программного режиссёра заверещал телефон:
– Что это вы, понимаете ли, антисоветчину несёте? Немедленно вырубить! Дать нейтральную заставку, тихую музыку... Щас мы с вами разберёмся!
Полетели головы. Сняли директора студии Бориса Фирсова, сняли Главную всех литературных передач Розу Копылову и непосредственную редакторшу передачи Ирину Муравьёву, с которой я ещё встречусь в Ахматовском музее. А режиссёрша Роза Сирота ушла сама.
„Свято место не бывает пусто”, – восстановлю я пословицу в её изначальном (как мне сдаётся) рифмованном виде, но дело не в том, что оно заполнилось, а в том, кто его собою заполнил. Директором стал Борис Марков, до того – главный редактор „Вечёрки”, напечатавшей не только „Окололитературного трутня”, но ещё и превеликое множество подобной анти-интеллигентской отравы. Этот меня может и по фамилии помнить.
По понедельникам теперь назначались общестудийные летучки. Человек эдак 200 – 300, жавшиеся в зале, представляли из себя струхнувшую, настороженную толпу. На подиуме возвышались трое – хоть вспоминай сталинскую инквизицию, хоть пиши с них крыловско-хвостовскую басню. Справа сидел похожий на старого медведя Филиппов (председатель Гостелерадио), выставив вперёд увечную, словно пожёванную другим медведем, лапу; в центре белоглазый Марков кондором поворачивал профиль налево-направо, прежде чем клюнуть, а рядом всклокоченно-лысый, как мельничный чорт, Бажин, глумясь, мордовал „творческих работников”:
– Передачи должны быть такими, чтобы нравились моей тёще!
Чей-то женский голос из задних рядов со сдавленной дерзостью выкрикнул:
– А Борис Максимович убеждал нас, что телевидение должно нести людям культуру!
– Вашему Фирсову место сидеть-болтать где-нибудь в кафе вместе с Иржи Пеликаном! – заскоморошествовал мельничный чорт. А кондор клюнул:
– Телевидение это такой же идеологически-пропагандный орган партии, как газета.
Старый медведь стукнул костью пожёванной лапы о стол и рявкнул:
– Завели себе прычоски, понимаете ли... На женщинах – чорт те что надето. Мы, конечно, согласуем это дело с парторганизацией, но, мыслю: совместными усилиями снимем-таки с наших женщин бруки.
Женские брючные костюмы начали входить тогда в моду, отчего и раздался женский стон в зале, „Пражская весна” ещё только занималась, и Иржи Пеликан изгонял из чешского телевидения цензуру. А у нас, всё наперёд зная, уже принимали на местах превентивные меры.
Что же касается наиболее басенного персонажа, то его недаром тянуло к женским брюкам. Конец его был легендарным. Однажды он тайком от жены укатил на юг с секретаршей. Шофёр казённого лимузина должен был встретить любовников на вокзале и развезти их по домам. Но жена, сама в прошлом секретарша, умело выведала и расстроила эти планы с такой страшной силой, что в Смольном был устроен разнос, и неверный муж сгоряча влепил в себя совершенно беспартийный но, увы, фатальный пиф-паф!
Мифы (хотя и не такие драматические) творились на телевидении постоянно, и я одно время хранил в памяти целую коллекцию ляпсусов, происходивших в эфире и за экраном. Наиболее знаменитой была пошедшая в эфир служебная фраза, сказанная технарём ПТС (передвижной телестанции) технарю телецентра в торжественнейший момент открытия первомайского парада: „Рожа, рожа, я – кирпич, иду на сближение”. Но самым большим курьёзом были не накладки, а тот факт, что они случались исключительно редко. Ведь всё было смётано на живую нитку, скоординировать несколько свободно болтающихся разгильдяйств в нечто единое казалось неразрешимой задачей, кто-то всегда опаздывал, что-то необходимое вдруг пропадало... Но в последний момент: тяп да ляп, и слеплялся „корапь” и, надув кое-как залатанные паруса, скользил-таки по волнам эфира на удивление его создателей.
А иногда наоборот, всё с самого начала складывалось подозрительно гладко. Например, понадобилось найти и показать какое-нибудь чудо техники, продукт гениальных местных умельцев, нечто автоматическое и безупречно-бесперебойное! Эдакое элегантное совершенство из мира промышленности. Где ж такое найти? Разве что в космической или военной технике, но те чудеса – за семью замками. Где-то ещё есть подходящая автоматическая линия, но, увы, стоит бездвижно на ремонте, в третьем месте – японская чудо-автоматика, тоже не годится. И вдруг – вот оно: своё отечественное, и работает на славу, только ни славы, ни премий оно изобретателям не приносит, – затирают его, замалчивают, с ухмылкой по шее пощёлкивают... Мол, несерьёзно это: ликёрно-водочный завод, линия разлива того самого стратегического сырья, на коем веселие Руси зиждется! А наша редакционная интеллигенция за сюжет схватилась: давай, редактор, пробивай! Напустил я в сценарий „голубых зайцев”; их, конечно, начальство успешно отловило, а главный сюжет прошёл. Началась подготовка, пропуска для съёмочной группы оформлялись через меня.
– Отец родной, запиши хоть четвёртым осветителем!
– Что ты, что ты, Гоша, и двух за глаза достаточно...
В состоянии трудового подъёма прибыла съёмочная бригада на Синопскую набережную. Начальник цеха, большой знаток человечьих душ, сразу же предложил по соточке для настроения. Все дипломатично отказались. Тогда он выдал каждому по сувенирному мерзавчику. Это было принято с некоторым скепсисом. По окончанию съёмки – ещё мерзавчик. С подозрительно трезвой бригадой я выехал за заводские ворота. И тут, на ходу микроавтобуса, начался делёж пиратской добычи: все коробки для осветительных приборов оказались упакованы бутылками. От своей доли я с негодованием отказался. Уже в редакции ко мне подошёл кинооператор (назовём его Володей Шаповаловым) и в благороднейших выражениях попросил всё-таки „уважить” съёмочную группу. Пришлось спуститься с ним в смежное здание гостиницы и пройти в ресторан „Дружба”. Там уже стояли на столе несколько скромных салатиков по числу восседавших „князей” и прозрачная злодейка, – вид довольно минималистский и подающий надежду выбраться оттуда своим ходом. Чокнулись за успех, зазвучали телевизионные байки об иных мародёрствах: о съёмках в шоколадном цехе кондитерской фабрики... О внезапно потёкшем из осветительного блока жидком шоколаде... Незаметно появилась на столе ещё одна злодейка, встревожившая меня, а затем и ещё одна, от которой я впал в панику, – за этой можно было ждать следующую... Между тем, дружелюбие коллег всё возрастало, но спасительный инстинкт сработал, и я всё-таки унёс оттуда ноги. Кутёж, разумеется, продолжался уже без меня, и в результате Шаповалов угодил под суд. Он был задержан в троллейбусе совершенно чуждого ему маршрута, где прошёлся вдоль салона, бия сверху по кумполам сидящих пассажиров своим резиновым кулаком.
Всегда спокойный, выдержанный парень, – мы с ним прошли-проехали вместе сотни вёрст по северным рекам и лукоморьям... Разве это он бушевал в троллейбусе? Трудно поверить. Скорей, это – она, с наклейкой. Получил он два года условно.
Отпускные скитания
Этот Володя был сыном военного хирурга и унаследовал от отца точность и твёрдость руки, а может быть, и его пристрастия. Во всяком случае, на съёмках камера его не дрожала, а в дальнейших наших походах ружьё ловко вскидывалось прикладом к плечу, и острый топорик вытёсывал причудливые изделия для наших путешественных нужд. Он меня и вовлёк в эти походы. Как всякий кинооператор, был он ещё и фотограф, и в этом качестве пригласил меня однажды на свою выставку. Я унял в себе подобающий случаю снобизм и пошёл. Думал увидеть дачные пейзажи Карельского перешейка, свежие лица детей, морщинистые лица старух в платочках, но нет.
Это был праздник дерева и топора, запечатлённый через мощные объективы, конечно, но при этом немного наивный и потому чистый, – русопятский гимн податливому и несохранному материалу, которому мы доверили нести нашу национальную лепоту в веках. Пожары, татары, жук-древоточец, а больше всего – коллективизация вкупе с воинственным безбожием красу эту сильно убавили, почти свели её к нулю, но кое-что всё-таки недоуничтожили. И вот этот убывающий остаток наш фотограф запечатлевал истово: восьмериковые срубы, тёсовые шатры и крытые чешуйчатым лемехом главы, коньки и балясины гульбищ, углы в замок, углы в лапу, крыльца, наличники, резные полотенца, – то, что роднит избу, часовню и собор с хоровым многоголосым пением, с молитвой и литургией. И теперь уже не огонь – сырость и плесень были их ликвидаторами.
Я смог искренне похвалить фотографа. Он ответил:
– Это только малая часть того, что я наснимал.
– Вот бы увидеть!
– Что ж, могу кое-что принести в редакцию.
– Это бы тоже хорошо, но я имею в виду реальность…
– Ну, тогда присоединяйтесь. Мы с приятелем планируем на ближайший отпуск поход от Онеги до Белого моря. Верней, наоборот: от Соловков до Кижей.
В „Кижах” он сделал ударение на первом слоге. Я это редакторски заметил, но он подтвердил: так говорят по-северному, в отличие от туристов, которые прибывают туда на теплоходах с подводными крыльями, с двухчасовыми экскурсиями по архитектурному заповеднику. Так туда, видимо, прибыл и поэт, зарифмовавший „Кижи” со „стрижами”, которых там, кстати, не водится. Нет, именно в трудах ученичества обретать верное ударение меня очень и очень устраивало, пусть даже за этой мелочью надо идти по болотным гатям, с тяжестями за спиной…
Я решился отправиться с ними. Третьим компаньоном оказался однокашник нашего Владимира – Валентин Пресняков, инженер городского Водоканала. Нисколько не стыдясь своей „низменной” профессии, он, наоборот, подчёркивал её постоянно – соответствующим стилем своих шуточек. Ну, в мужской компании и в первобытных условиях нашего путешествия это сходило, хотя и порой утомляло. Но Валентин оказался идеальной стряпухой и заботливым хозяйственником, так что быт наших стоянок и ночлегов он обеспечивал, отчего с достоинством носил кличку Домовой.
Вёл нас по лесным пунктирам и болотным гатям, конечно, Леший, нёсший помимо заспинного мешка ещё и камеру со снаряжением, и ружьецо. В результате ношенья мы однажды питались не очень прожаренной гагарой. Бывала на ужин и ушица из подлещиков или даже хариусов, которых порой налавливал на стоянках, понятное дело, Водяной.
Так нашу артель и сфотографировал на Яндом-озере автоспуск. Снимок и посейчас висит у меня на стенке: взглянешь на эту троицу, и плечи расправляются. Пока вы валялись на черноморских пляжах, повидали мы много. Вы на Чёрном, а мы на Белом. Вы – вниз по горячей гальке к ленивому прибою, а мы – по циклопическим валунам наверх, на Соловецкую стену. Только вера, да помощь свыше могла воздвигнуть такую укрепу под Полярным кругом – рабским трудом на уничтоженье зеки не сделали б. А монахи – другое дело: не только стены, – огурцы успевали выращивать во время почти бесконечного дня, а через дыхала в стенах горячий воздух подавался всю нескончаемую зиму: к тёплому полу-то сладко было припасть земным поклоном. Впрочем, там было не до комфорту, – иначе б такие бастионы не возводили.
Из виденного позже припоминаются громадно обтёсанные – один к одному – камни Западной стены Иерусалимского храма. Сравнимы ли с этим необработанные соловецкие валуны, покрытые ржавым лишайником? Не по древности, конечно, а по надрывности рыданий это и будет наша российская Стена плача.
Когда мы вошли в монастырский двор белой ночью, путеводителями нашими были зияния раскупоренных застенков, выкрошенный кирпич здесь и там, да вот: два снятых колокола внизу на брусчатых козлах и крупные оспины пуль на их бронзовых обводах. Зловеще, должно быть, звучал в морозном воздухе их оскорблённый звон.
Перед отплытием на в общем-то недалёкий оттуда материк я прошёлся по прибрежному посёлку. Кто там жил? Рыбаки-поморы, бывшие заключённые или бывшие надзиратели СЛОНа – Соловецкого лагеря особого назначения? С телевизионным нахальством я постучал в одну из неказистых тамошних изб. Дверь из широких досок оказалась незапертой. В тёмных сенях нащупал я ещё одну дверь, утеплённую какой-то ветошью, куда и постучать-то было невозможно. Я вошёл в комнату с невысоким потолком, где пахло чистыми половиками и вытопленной печкой. Хозяин сидел за нехитрой трапезой, заливая зенки, хозяйка перед ним хлопотала со сдержанным неодобрением.
– Кто такие будете?
– Да вот, приехал из Ленинграда на пару дней. Интересуюсь этими местами.
– С какой целью?
– Просто посмотреть. Слышал я, да даже и читал, что тут особая соловецкая селёдка ловится. Вот бы попробовать. У вас случайно нет? Я бы купил парочку.
– Откуда про мою селёдку знаешь?
– Соседи подсказали.
– А ты кореша моего там у вас не видел? Может, на заводе работает… Рукосуев Олег?
– Да где уж… Город-то большой…
– Ну ладно. Слышь, хозяйка! Тут ленинградцы селёдкой нашей интересуются. Слазь-ка в подпол, выдай им сколько-то на пробу…
Оба – с тяжёлыми морщинами на лицах, с тяжёлыми руками. Она раза в полтора его старше, но видно, что не мать, не сестра, а именно его баба. У него лицо набрякшее, глаз не видно, у неё глаза светлые, но взгляд лютый. Полезла всё-таки в погреб, взяла рукой пару селёдок из рассола. Выпотрошила черноту из них, стала мыть.
– Да ничего, и так сойдёт. Сами почистим.
– Нет, их в трёх водах прополоскать надо.
Улыбнулась стальными коронками, лютость глаз убавила. В каждую селёдку сунула пучок зелёного лука, завернула всё в клок бумаги.
– Угощайтесь.
Денег ни он, ни она так и не взяли.
На теплоходе „Лермонтов”, устроив на коленях столешницу из рюкзака, мы продегустировали добычу, состукнув кружками.
– С душком-с, – критически заметил Валентин.
– Анчоусная, однако! – одобрил Владимир.
Далее – Кемь, Медвежья Гора, – мы шли в обратном направлении от лагерей уничтожения – к жизни, только жизнь эта всюду была в состоянии изнурения и упадка.
Лес… Много мы повидали лесов,– когда проезжая автобусом, а когда и день за днём проходя пешком через мачтовые сосновые боры. Стволы имели шевронные насечки с прикреплёнными жестяными конусами внизу, куда стекала живица – сосновая смола, идущая на скипидар. Всё назначалось на спил. Ну, ёлки-то ладно, а вот стройно-конических пихт, обречённых на казнь, было надрывно, по-некрасовски, жалко: они представляли из себя то хвойное совершенство, к которому даже без надежды достичь всё ж стремилась иная разлапая поросль. А боры вырубались вчистую; тонкий слой лесной почвы выворачивался гусеницами тягачей, к тому же вершины и сучья где-то ещё и выжигались, а где-то и нет. Оставались лишь сопки с обожжёнными пнями – ландшафт не для слабонервных арбористов и охранителей природной среды. Но, должно быть, самым впечатляющим надругательством над природой был молевой сплав. Мне не приходилось видеть его сезон в разгаре, но последствия можно было наблюдать повсюду по северным рекам: не знаю, по Онеге ли, но по Пинеге, по Мезени и притоку её Вашке берега были забиты завалами брёвен, гниющими в воде и рассыхающимися на ветру. Отмели также накапливали морёную и далее мрущую древесину. Кое-где по затонам водоструйные катера да бабы с баграми пытались хаос этот разобрать на плоты, пока деревенские соломоволосые мальцы ловили щурят прямо на жилку, прыгая по связкам брёвен, но эти сценки ничего не меняли. Лицо природы складывалось в гримасу, растянутую далее за горизонт в немом и бессильном упрёке, – мол, так со мною не надо, нехорошо…
Понемногу, подспудно или от противного, как-то выстраивались мысли и настроения, расставлялось увиденное по местам.
Держа леща, трепещущего на донной лёске, я подбежал к автобусу. В Чёлмужи мы ехали с местными тётками, их кутылями, в одном из которых визжал поросёнок, с парнями-допризывниками, с двумя невесть откуда взявшимися цыганками и без какого-либо императива в уме, но, правда, с намерением увидеть там деревянный собор Петра и Павла. В пыльных окнах вверх-вниз по горкам чередовались лес мёртвый и лес живой. Парни пели бедовые песни, – будут потом их помнить всю жизнь, а я вот вспоминать:
Она его любила,
и он её любил.
Но любовь была напрасной,
он ей быстро изменил.
Так мы добрались до Онеги с другой, заонежской стороны. Палатку поставили на треугольнике между Великой Губой, хлебным полем и бревенчатой „Петропавловкой”. Приходили дети с трёхлапой собакой, молча изучали наш палаточный быт. Собака ткнулась мне в разношенные ботинки, приласкалась.
– Куда лапу-то ей подевали? – спросил я детей.
– Волк отгрыз, – последовал правдивый ответ.
Здешняя жизнь, стало быть, подразумевала присутствие свирепого зверя.
Володя сделал профессиональный „щёлк” камерой, и фотографию эту с собакой я впоследствии послал в журнал „Юность” по их запросу, чтобы предварить небольшую подборку стихов. Фотографию забраковали из-за „нетипичной собаки”. Да и автор оказался привередлив, поспорив с редактором по поводу выброшенной строчки, в результате чего публикация не состоялась вовсе, – как волк отгрыз.
Старик 76-ти лет, показывавший нам собор, – внутри было темно, голо, – взбирался легко на колокольню, рассказывая нам свою жизнь. Пока добрались до высотного вида, уже знали: они с братом всё своё богатство – 3 лошади, 4 коровы – отдали в колхоз. Брат умер, а ему теперь дали 12 рублей пенсии. Вот, можно ли на них прожить? Голубые глаза, седые волосы, отдуваемые ветром… Да и на рублишко наш много ли купишь?
К вечеру над лемехами Петра и Павла, над тесинами их шатров, да над полем ржи и встрепенувшейся нашей палаткой прошла свинцовая туча, готовая вот-вот обрушиться на головы своей недоброй тяжестью. Нет, не обрушилась, но и не ушла, а, наоборот, развернулась, помедлила, да и разверзлась ледяным ливнем и оглушительной грозой. С ахами, ухами и кряхами небо раскалывалось прямо над коньком палатки, пыхавшей жёстким светом и готовой испепелиться в любую секунду вместе с нами, её перепуганными обитателями. Тут уж веришь-не-веришь, а крестишься истово. Промаявшись часть ночи, забылись тяжёлым сном.
Утром – светящийся от сокрытого в нём солнца туман, розовая краса озера и быстро-маневренный, со звуком вдруг разворачиваемой бумаги, полёт соколиной пары. И – навершия двуглавого собора как воспоминание о Божьей грозе, превратившей былых Симона и Савла в апостолов веры и вот в это устоявшее деревянное тело. Но многие, слишком многие часовни и церкви не устояли, мы видели их повсюду в последовательных стадиях обветшания, разрушения, гибели, так же, как и амбары, избы и целые сёла.
Один из явно невымерших жителей, Сковородников (56-ти лет, шестеро детей, младшему лет 12) давал нам описание дороги оттуда на Водлозеро – как заветный номер, как стихи по памяти: пройти по гатям через болота, пробраться к разрушенному мосту, дальше лесом по балкам и до второго моста через три с половиной версты, там ещё будет горка с камнями и потом свёртка, но налево с неё не ходить, затем две поляны, часовенка, кладбище, а оттуда и озеро видно. То, что он не упомянул, это ягоды: куменика на низких трилистниках, со вкусом и видом ежевики и запахом земляники, а также морошка, жёлтая вдоль вечереющей и перепревшей вконец гати с начинавшими мерцать гнилушками среди сумеречных теней. Полуразрушенная часовня была последним подтверждением нашего пути. Мы свернули не туда, вышли к другому озеру и оказались посреди мёртвой деревни. Несколько строений стояло всё же под крышами. Это было мрачное место, свидетельство о трагедии. Даже о серии трагедий, причём безмолвные знаки говорили очень внятно: фундаменты исчезнувших домов – о том, что селились здесь люди на поколения вперёд, на хорошую жизнь, хоть и с трудом, но с довольством, думая о тепле зимой для себя и для скотины, о запасах и кормах с лета до лета, да и сверх того украшались, чтобы свадьбы играть, детей крестить и перед соседями не зазорно было бы показаться.
Кроме того чёлмужского старожила, никто не говорил с нами на Севере о главном – о раскулачивании: нельзя. Думаю, здесь все были кулаки, потому что нерадивому бы и не выжить. А ещё не догнившие брошенные дома свидетельствовали о беде военной, которая вымела остаток живых и действенных поселян, уже колхозников.
О повсеместном искоренении религии и говорить нечего. Ни одной действующей церкви мы на маршрутах наших не встретили, только закрытые, в разных стадиях разрушения. На некоторых, правда, висела табличка „Охраняется государством”, но от кого – от верующих? Или – от чего? От восстановления?
– Вы б, городские, нам черкву бы починили… Да батюшку бы прислали. А то ведь помрёшь, и отпеть некому.
Ну, а как наши песенники, наши песняры? Где они? В Вологде-где? Кстати, вовсе не из литературных кругов, а от того же Преснякова-Шаповалова услышал я о замечательном сказовом писателе Борисе Шергине, отыскал его книги и аж зашёлся от поморских и пинежских языковых красот. Его „Митина любовь” трогала сердце не менее бунинской. И сказки бывали препотешны, обхохочешься – чуть не до родимчика… Но жил и писал он как раз в то время, когда культура, им воспеваемая, шла уже под серп и молот, в Соловки да на Беломорканал, о которых лучше было бы и не пикнуть. Он и не пикнул, кажется. Разве что в стол или в дупло какое, а то и в няндомский тростник нашептал, какие у царя Мидаса уши…
Кто слово верное рубанул, так это олонецкий богатырь Микола Клюев, тоже замалчиваемый в писаниях разных там властителей дум, теоретиков и практиков литературного рынка. Я уж не говорю о выделке его пёстрых словес, об иконописных метафорах, то есть о стиле, но лишь о слове правды, которое он произнёс вопреки инстинкту осторожности. Любой моллюск, не исключая членов Союза писателей, этим инстинктом обладает и руководствуется, называя его умом, а то и стратегией выживания. Но вот у Мандельштама вырвалось это слово – „казнь, а читается правильно – песнь”, вот и Ахматова произнесла и упрятала его в рыдания „Реквиема”. И Клюев не смог умолчать, выразил ту же горестную суть в „Деревне”, в „Погорельщине”, в других инвективах происходившему.
Судьба их была плачевна и поучительна для подрастающих литераторов, присевших от страха наподобие трёх обезьянок „не вижу, не слышу, молчу”. Деревня оставалась быть минным полем даже для очеркистов, куда редко кто забредал из художественной литературы. Солженицын эту тему лишь задел, как плечом – колокольное било, и грохнула, зазвенела. После его „Матрёны” появилось целое направление „деревенщиков”. Но чем правдивей раздавались звуки, тем они более заглушались, и задребезжали в конце концов полуправдами и недоговорённостями. А деревня (уже колхозная) мёрла, либо же разбегалась. Парни в охотку шли на военную службу, лишь бы вскочить потом на подножку городского трамвая, и – на любые барачные выселки!
Поэзия вообще залегла на этот счёт по-пластунски. Правда, ходили на цыпочках редкие и осторожные слухи. Я слышал от одного литературного враля и всеведа, что у Горбовского-де написана и крепко схоронена где-то поэма „Мёртвая деревня”. Сам Глеб этот слух не поддерживал, но и не открещивался, и всё же поэма эта, кажется, в тексте так и не появилась, лишь в упоминаниях. Ну, на „нет” и суда нет. Разве что перстом упереться себе в грудную кость и спросить:
– А сам-то ты что?
И ответить:
– Ну, пытался, дюжину стихов сдюжил. А дальше – графоманского зуда, столь полезного на больших разворотах темы, у меня не хватило. И переводить количество в качество („килькисть в какисть” по формулировке Б. Зеликсона) меня за письмом утомляло. Не рядиться ж в посконное, имея лишь наблюдательный опыт!
Был у меня, впрочем, ещё один интерес к деревне, – можно сказать, домашний, или близкий к тому. Это – наша няня Феничка, родом из деревни Тырышкино Архангельской области, чьё необычное появление у нас на Таврической улице я описал ранее, в первой книге этих заметок. Воспоминание о ней является мне и сейчас в облаке питательных запахов: распаренного укропа при засолке огурцов, варёного сельдерея в супе или жареного лука в глазунье, – даром ли мой кубометр примыкал к её полновластным кухонным владениям? Архангелогородская, а точней – кенозерская речь её, как шинкованная капуста – солью, была пересыпана афоризмами на деревенский лад и другими забавными глупостями, иногда в форме полурифмованных нескладушек. Если бы собрать всё в книгу, можно было б назвать её по жанровой принадлежности „Книга тырышек”. Том первый, том второй, издание второе и дополненное, – я уверен, что „тырышки” свои она сочиняла сама на ходу.
Потому меня так с заглотом подцепило предложение нашего Лешего на следующий отпуск отправиться в те края.
Наши путешествия (а провёл я в них не один отпуск, плюс некоторые длинные выходные) начинались с поездок по когда-то прославленным северным монастырям, а затем уж мы углублялись в совершенно заброшенные места, отыскивая там становящиеся прахом остатки Руси деревянной, и их находили. Монастыри пребывали в запустении тоже – все, кроме Псково-Печерской лавры, где от её основания не прекращалась служба, и оттого сохранилась вековая намоленность места, прикрытого от ветров косогором, как свеча ладонями во время крестного хода. В пору самых лютых гонений монастырь провиденциально остался за пределами безбожного государства, на территории „буржуазной” Эстонии, и вот жизнь его не прервалась. В других местах нас привечали лишь стены.
Всё же что-то происходило при встрече. Кованый архангел навершия в Кирило-Белозерской пустоши, хотя и неслышно, но трубил об упокоении Истории в Бозе, а надвратная церковь осеняла любого „благоразумного разбойника”, входящего внутрь подворья. И отсельный Ферапонт при подходе к нему со стороны поля возникал из колосьев сначала крестом в цепях и звёздах, а затем и маковкой, возглавляя тебя, к нему идущего, словно единое тело вместе с холмом, а когда подойдёшь, восставал весь из земли. Наглядный пример воскресенья!
Впрочем, воскресная радость получалась лишь впроголодь: лавка была там закрыта. В утешенье, на прибрежной отмели озера можно было разглядывать разноцветные мягкие камни – тех же спокойных тонов, что и на древних фресках. От камня к камню, прячась, шныряли в воде небольшие, но и немалые налимчики. Скользкие – до неуловимости. Капроновый носок на ладонь, хвать-похвать, и уха на троих. Да ещё – с видом!
Виды были запущены до одичалости, особенно там, где проходили границы административных владений. Бездорожье провожало нас в Каргополье, когда мы продвигались на северо-восток по направлению к заветной цели странствия – Кенозеру. Но в Поржинском, первой же деревне этого елово-ощеренного края, имя Федосьи Фёдоровны вызвало изумлённое узнавание. Остановились на дворе у Сергея Григорьевича Емельянова и его жены Павлы, приходил ещё и сосед Гриша подивиться на „Федосьино начальство”. Разговор был о нашем броске сюда с днёвкой в Макарьевом монастыре, увы, совсем разрушенном. Сергей Григорьевич пояснил:
– Сказывали, что начальство так распорядилось: „На печки у вас кирпичей нехватает? Разбирай монастырь!” Видели там кирпичи-то складены?
– Видели. Так что ж вы их не забрали?
– Кто ж такую тяжесть по гатям на себе потащит?
– А – лошади?
– Лошадь и туда-то не пойдёт, а уж обратно… Разобрали сколько-то, и всё. Добыча кирпича по методу Ильича!
Феничка свой комментарий добавила позже, по моему возвращению:
– Видел там озеро-то? Раньше, кто приходил, дак три раза по берегу на коленях обползал. А уж только потом в монастырь пускали. Вот так!
Следующим броском через дебри мы вышли к низменной части Кенозера у заколоченной деревни Ведягино, видимо, лишь недавно покинутой жителями. Травянистый мысок, выдающийся в озеро, был ограничен тростниковыми заводями, и ни вправо, ни влево пути не было, хотя там на открытых и весёлых на вид береговых скосах стояли кой-где избы, гуменья, сараи. Вон то – вероятно, Тырышкино! Вдали на водной глади вычерчивались лесистые острова и проливы. Но кругом – ни души. Присев на бревно, я пустился зарисовывать Ведягинскую церковь. Как раз, когда я закончил набросок, из-за берегового изгиба показался чёлн, управляемый подростком с одним веслом. Паренёк оказался федосьиным племянником – нас тут ждали! Умозримая карта местности ожила: та верхняя деревня у леса называлась Бор, а Тырышкино располагалось ниже у озера. Мы причалили у федотовской баньки и поднялись к избе, где хозяйничал теперь младший брат нашей Фенички – одноногий ветеран Василий Фёдорович с супругою, с подрастающим сыном и детной молодою особой, как-то необъясняемо прибившейся к их семейству.
Вид от избы на простор утолял, даже лакомил зрение озёрными и лесными далями, травяными покосами по берегам. „Вот так бы, – утопически мечталось, – и жить, созерцая облачные Парфеноны, отражённые в водной глади. Райская ведь, мирная, покойнейшая обитель, даже комарики не суют сюда носу, – верный признак того, что жильё стоит на своём месте.” Что-то в этом роде я высказал и хозяину. Он комплиментов моих решительно не принял:
– Намаешься тут без ноги-то. Зимой до баньки дойти – кувырнёшься раз пяток, дак… Весь свет обматеришь!
Ну, конечно, ну, разумеется, крестьянский быт тяжёл, я уж не говорю о работе на земле или со скотиной. Вот подходящая к случаю выписка из моего путевого дневника:
„В мягкой, тысячу раз перемолотой, перетолчёной пыли среди амбарного городка лежат чёрно-серые овцы. К ним развёрнут своим раскрытым чревом боковой фасад крестьянского дома. Бревенчатый своз, сопровождаемый ладными перилами, ведёт в его недра. Чего там только нет, чего там только не напихано! Бесчисленные деревянные инструменты и ёмкости, ступки, скалки, мутовки, корыта, колодки, мерёжи, рогульки, вилы, бесконечные кадушки, грабли, прялки и невесть ещё что – развешано, заткнуто, составлено или так просто брошено во внутренности крытого двора, но также и снаружи, за его пределами. И всё, или почти всё – из дерева. Даже щеколда у калитки сделана из какого-то хитро закрученного корня, – это надо ж было такую конструкцию угадать в лесу, в сплетении ветвей и отростков! Каждому движению работающей руки приноровлён свой инструмент, в каждом из окостенелых орудий видна фигура трудового приёма, а сколько их, захватанных, со следами грязи и навоза, замаранных землёй, валяется здесь, составляя беспорядочный арсенал! Видать, сложна крестьянская наука. Что мы можем противопоставить ей – трактор?”
Под спальники нам было постелено свежей соломы на полу в той же части избы, где мы праздновали наше прибытие: к чугуну дымящейся картошки от хозяев добавив банку тушёнки, да ещё плеснув на дно кружек заветного спирту, настоенного на можжевеловых ягодах. Из огородной зелени здесь сажали только лук.
Я проснулся от розовых зарниц, играющих на дощатом потолке. Очаровательный белокурый путти бегал голышом по чистому полу и, любопытствуя, заглядывал в лица спящих. Жарким золотом вдруг озарились и стены – это хозяйка шуровала в поду уже вытопленной печи, вытаскивая из раскалённого зева горшок топлёного молока с зарумяненной пенкой. Не веря своим чувствам, я замер в тёплой утробе избяного рая, – да вправду ли я обоняю аромат испекаемого хлеба, или же он только снится? Нет, желание впиться зубами в хрустящую корку, в запашисто-свежую мякоть пробудило и моих приятелей, которые заворочались на свалявшейся за ночь соломе.
Само Тырышкино, как и весь куст близлежащих деревень, было почти безлюдно. И без того немногочисленное население административно гуртовалось теперь в Семёнове, весьма безликом селе, расположенном не столько даже на озере, сколько вытянутом вдоль своих скудных инфраструктур – дороги да телефонной линии. Впрочем, озеро всё равно оставалось главным единением этой многоокольной округи.
Сговорившись разведать остатки местной старины, мы решили пройти налегке, сколько сможем, вдоль озера. Но и в Тырышкине было на что посмотреть: не очень-то давняя, но ладная часовня Параскевы Пятницы стояла, почти спрятанная, в стволах сосновой рощи. Она была на замке. А у кого ключ-то?
– У почтальонихи, – ответствовал Василий Фёдорович.
– А где она сама?
– А леший её знает.
Почему-то не смогли или не захотели пустить нас туда. Ну, мы и сами заглянули: ставень-то был оторван, крыша прогнила. Большие золотисто-коричневые доски Деисуса с надеждой и даже, кажется, с мольбой о помощи взглянули на нас. Протечка пришлась в аккурат на икону Нерукотворного Спаса. Левкас разбух, краска обваливалась. Глаза Его были слепы. Всё-всё, похоже, было обречено, хотя и символически охранялось от чужаков...
Поздней я пытался сообщить об увиденном в Обществе по охране памятников, говорил с их активистом Юрием Новиковым, „бил тревогу”, – чем, наверное, его не удивил. Удивил он меня:
– Да, многое гибнет. Но правильно, что на местах охраняют наше наследие от фарцовщиков!
– Да где же правильно? Пусть кто-то и наживётся, так они же своё отрабатывают, у себя на горбу тяжести эти вывозят! Продадут коллекционерам, и хорошо: те их ценить будут, отреставрируют…
– Так ведь они ж иностранцам продают, за валюту. Россией, по-существу, торгуют. И – безвозвратно для народа и нашей культуры при этом.
– И – ладно, и пусть! Народ, значит, культуры своей не стоит.
Замолчал. В глазах – стена патриотического недоумения.
На выходе из Тырышкина встретила нас ещё одна молча вопиющая трагедия, а то и мистерия. В окружении вековых елей стояла крохотная, всего на человек трёх, никак не больше, придорожная часовенка. Очарование! Замшела от древности, как эти ели, но крепка и цела. Внутри – иконостасец, действительно, слегка пограбленный, огарки, зазеленевшие пятаки. Приглашает путника: зайди перед дорогой, оберегись молитвой от зверя, от непогоды, от другой беды. Но сама часовенка в окружении еловых великанов лишь едва не погибла. Громадные эти деревья вдруг начали умирать, сохнуть: их корни, растущие не столько вглубь, сколько вширь под дорогой, уцелевшие от копыт и сапог, ободов и полозьев, оказались перемолоты трактором. Однажды дохнула буря, деревья вывернуло и повалило, но как! Они рухнули крест-на-крест друг другу, страшными обломками сучьев вонзившись в землю, но в середине оставив часовенку совершенно нетронутой. Ну, не чудо ли? Что же ещё, как не чудо?
Много диковинного испытали и видели мы в северных странствиях.
По возвращении образовались у меня с Федосьей, вдобавок к домашним отношениям, как бы ещё и земляческие: с каждым письмом „оттуда” передавала она мне приветы, делилась деревенскими новостями. Тырышкино, действительно, почти совсем опустело, осталось всего три мужика: её одноногий брат, старик-вдовец и ещё один, молодой мужик после армии. Вскоре в тишайшем этом месте разожглась лютая вражда. Старик тайно накосил для своей коровы травы с колхозной „ничьей” делянки, а молодой подсмотрел и сообщил об этом в сельсовет. Старика подержали в кутузке и сверх того оштрафовали, задержав ему выплату пенсии на полгода вперёд. Старик зарядил ружьё, подстерёг молодого и уложил его двумя выстрелами, как медведя. Дали ему как рецидивисту расстрел.
Не знаю, долго ли там продержался последний тырышкинский мужик Василий Фёдорович. Да и сохранилась ли деревня? Спросить некого: нет теперь и Фенички. Но вот ей моя память.
ФЕДОСЬЯ ФЕДОРОВНА ФЕДОТОВА
(1920 – 1998)
Свет Фёдоровна, мне тебя забыть ли?
Архангельская няня, ты была
для нас – душа домашнего событья:
похода в лес, накрытия стола.
Ты знала верный час для самовара,
для пилки дров и для закупки впрок
кочней капустных, – и меня, бывало,
гоняла не один втащить мешок.
Могла сослать на дедову могилу:
ограду красить, помянуть, прибрать…
Твои-то детки, не родясь, погибли.
Война им не позволила. Мой брат,
да мы с сестрою сделались твоими
при матери красивой, занятой,
при отчиме, которому за имя
я тоже благодарен. Но – не то…
Какая избяная да печная
была ты, Феничка; твой – строг уют.
А кто ко мне зашёл, садись-ка с нами:
– Ешь, парень! Девка, ешь, пока дают!
И, разойдясь перед писакой, тоже
туда же сочиняла (кто – о чём)
полу-частушки и полу-колажи,
складушки-неладушки, калачом:
„Ведягино да Семёново
к лешему уведено,
Бор да Тарасово
к небу привязано,
Шишкино да Тырышкино
шишками запинано.”
То – все твои гулянки-посиделки
на Кенозере. Там я побывал.
Краса, но вся – на выдох, как и девки,
что хороводом – на лесоповал.
В семью пойти – кормёжка даровая,
ночлег. Из окон – липы. В бочке – груздь,
под кой и выпить, вилкой поддевая!
Да не за кого… Вот какая грусть.
Свет Фёдоровна, где теперь ты? В весях,
должно быть, трудно-праведных, где – высь,
где также – низ и погреб, корень вепский
и староверский нарост – все сошлись.
Тырышкино, лесоповал, Таврига,
стряпня да стирка, окуни-лещи,
на даче – огород. И жизнь – как книга
в 2 – 3 страницы, сколько ни ищи…
Как ни ищи, не много выйдет смысла,
кто грамотен. А если не сильна…
А если был тот смысл, пятном размылся.
Но есть душа. И ты для нас – она.
Номер 1(70) январь 2016 года
Я здесь (человекотекст)
Трилогия
Книга вторая
Автопортрет в лицах
(продолжение. Начало в №12/2015)
Дело Швейгольца
В первой порции этих заметок несколько раз промелькнуло имя Володи Швейгольца: сначала как предприимчивого юноши, навязавшегося мне в попутчики в крымскую поездку, а затем ставшего пляжным приятелем по Евпатории, обучавшим меня плаванию по методу Джонни Вейсмюллера, соперником в наших не вполне напрасных ухаживаниях за соломенноволосой Светланой, а также моим ранним оппонентом по литературным спорам.
Сопровождал он меня и в поездке в Мисхор к Евгению Рейну, когда мы втроём, переночевав прямо на земле в парке Чаир, прошлись с широкоплёночным фотоаппаратом „Любитель” по основным красотам побережья. Я выстраивал композицию, состоящую из Симеизской скалы, из волны, накатывающей на крупную гальку, и двух поэтов, которые пучились обнажёнными торсами (один – сутулым и бочкообразным, другой – весьма даже атлетическим, угадайте, кто есть кто?), я выставлял диафрагму и выдержку, а Швейгольц делал заключительный: щёлк! В результате получилось несколько примечательных снимков.
Все эти солнечные пятна в моей памяти окружены, однако, мрачным ореолом, отброшенным событиями последующей жизни, и я дал знать о том после первых же упоминаний о Швейгольце: он в дальнейшем стал убийцей. Но в те времена какой-либо зловещей тени ни на его облике, ни на поведении не лежало, был он общительным и компанейским парнем, познакомил меня в Питере со Славинским и его полубогемной бражкой. Все они немного писали, немного рисовали, слегка диссиденствовали и витийствовали и, как все мы, искали в наступающих и уходящих днях и вечерах жизни свой кайф, то есть свои удовольствия, находя их в труднодоступном или же вовсе запретном чтении, в музыке (и не только джазовой), во флирте, более или менее в выпивке, а кое-кто и начал уже „торчать”, „ширять” и „задвигаться”. Что касается этих последних радостей, то я раз навсегда постановил с ними не экспериментировать, потому что, не доверяя себе, опасался чрезмерно ими увлечься, и это было одним из моих лучших жизненных решений.
Бражка в коловращениях своих создавала среду, но не могла напитать полновесный талант, – попросту не хватало у неё интеллектуальных, волевых силёнок, и потому люди с поиском в сердце и на уме вовлекались туда лишь временно, по касательной. Анри Волохонский ткал схоластические узоры стихов и трактатов по образцам ископаемых философий. Леонид Аронзон из воздуха выстригал косые силуэты своего условного мира. Появился добрый молодец Алёша Хвостенко и тоже стал теоретизировать на авангардные темы, подкрепляя теории бессвязицей текстов, порою забавных. Образовалась субкультура, скатывающаяся к тому, что поздней обретёт легендарное наименование „Сайгон”. Но вот Алёша взял в руки гитару, и всё-всё отозвалось на свои имена и клички:
Хочу лежать с любимой рядом,
а на работу не хочу.
Действительно, кто бы в таком предпочтении, положа руку на сердце, не признался? Но в том-то и дело, что свобода эта райская достигалась лишь через зависимость, унижения и труды, пусть даже и не свои. Военком засылает повестки? На время отлова призывников можно „слинять”, а то и „закосить” под язву желудка или дефект позвоночника, под бруцеллёз, под психа, наконец. Не исключено, что дадут инвалидность и даже пенсию, – разумеется, грошовую, да ещё и с контрольными перепроверками. В общем, при такой жизни на ежедневное тисканье музы остаётся мало пороху. Швейгольц весь его заряд вложил в математику, но экзамен на физмат провалил и своё фиаско объяснял только антисемитизмом. Так это или нет, попробуй докажи, особенно если и русские, и евреи были по обе стороны экзаменационного стола. Я тоже слишком хорошо помнил своего рыжего математика из ЛЭТИ, влепившего мне двойку „ни за что”... Но Швейк, как его стали прочно называть, из гордости отказался держать экзамен в Педагогический институт и сыграл в солдаты.
Служба, к счастью, не подорвала его здоровья, но у него сложилось убеждение, может быть истинное, хотя и не совпадающее с принятым, что свой гражданский долг он выполнил до шпента. Его отстаивание бытовой свободы, не поддержанное теперь ни математическим, ни каким-либо художественным призванием, пошло по тем же кругам: нелёгкая, долгая и унизительная добыча статуса инвалидности и пенсии... Не знаю, как скоро, но он в конце концов этого достиг. Мы стали редко пересекаться, его шутки при разговорах стали заменяться экстремальными философемами, – ну, например, из „Эристики” Шопенгауэра: „Если твой противник застенчив или туп, смело обвиняй его в невежестве.” Или же выкопанное из Ницше: „Идя к женщине, не забудь взять с собой плётку.” Надо же – не букет, не бутыль, не конфеты, не пару презервативов, наконец, а – плётку! Ну, хоть стой, хоть падай.
Случайно столкнулись на Кирочной. Я шёл домой на Таврическую, он пустился меня провожать. В ту пору я сменил своё пальтецо на рыбьем меху, „построив” себе новое, утеплённое, со вшитым под подкладку выношенным джемпером, и чувствовал себя от этого превосходно. Швейк, поёживаясь от ветерка с крупитчатым снегом, явно находился по другую сторону гоголевской „Шинели”. Глаза его угрюмо (может быть, даже голодно) блестели, щёки голубели запущенной небритостью. Вдобавок к такому контрасту, я нёс ещё портфель польской жёлтой кожи, купленный недавно за упоительную дешёвку, но вид у него был щегольской.
Впервые Швейк попрекнул меня:
– Ты ведь поэт, Деметр, как можешь ты инженерить?
– Что ж тут такого? Всё равно не печатают. А так я хотя бы не бегаю по редакциям в поисках халтуры.
– Да это ж – филистерство, буржуазность...
Слова его неожиданно озадачили и даже задели меня осуждением – одновременно как с советской, так и с антисоветской стороны.
И – опять в районе Кирочной и Восстания. Я провожаю рыжеволосую сотрудницу, живущую где-то в этих краях, и, затягивая прощанье, приглашаю её зайти куда-нибудь в кафе на чашечку кофе или бокал шампанского. Ничего подходящего поблизости нет, только это, с дурацким названием „Буратино”, к тому же работает как столовая. Но моя знакомая не прочь и пообедать. Зелёные щи с желтком, котлета с ячневой кашей, кисель. Через столик от нас – Швейгольц со спутницей, они заканчивают тот же набор блюд. Она – блондинка с недовольным, надутым лицом, на него вообще страшно смотреть: налит угрозой. Идут через проход мимо нас, он меня как бы не видит, и я чувствую облегчение, словно от миновавшей опасности.
Через день:
– Швейк-то убил! И сам, похоже, того... В больнице.
– Да кого убил-то? Как?
– Просто зарезал, и всё. Последнюю подружку свою, любовницу, что ли – какую-то парикмахершу. И – себя пытался...
Это было весной 65-го. А осенью:
– Суд идёт!
Сочувствующих зрителей собралось много, несмотря на рабочее время. Да и у меня теперь почти свободное расписание. И – свой интерес: как сумел человек, мой приятель, превратиться в кровавого монстра? По опыту, мне к тому времени доставшемуся, я считал, что покусившийся на другого прежде всего смертельно увечит свою душу. А тут ни о какой презумпции не было и сомнения – сам ведь сознался. Он сидел, наголо остриженный с белым шрамиком на затылке. Оглядывался, знакомым кивал. Кивнул и мне. Я не ответил. Он понял это и как бы принял к сведению.
Из обвинения, из допроса подсудимого, из первых свидетельских показаний получалась такая картина: Лахта, низкий берег Маркизовой Лужи с причалом и мостками, около которых покачиваются зачехлённые лодки и несколько яхт. Поодаль – ряд деревянных домов, переходящий в улицу. В одном из них – довольно большая комната, которую снимает Швейгольц со своей (для меня – безымянной) подругой у хозяйки дома, в данный момент гремящей во дворе ведром, выгребающей оттуда отруби для поросёнка. У Швейка – гости: поэт Леонид Аронзон, владелец лодки, который держит её поблизости под присмотром приятеля, и Валерий Шедов, по профессии электромонтёр, а по кличке Курт, он же Понтила, владелец и капитан яхты, между прочим, крейсерского класса, стоящей на ремонте тут же.
На столе – две бутылки, стаканы, пепельница. Рыжеватый и горбоносый, Аронзон ходит по комнате, прихрамывая, читает с листа свои воздушно-расплывчатые, косо летящие строки:
Хорошо ходить по небу,
вслух читая Аронзона.
Швейк не может не сделать замечания по поводу стихотворения: синтаксис прихрамывает тоже. Зато образность, образность – замечательна! Теперь читает свою мутноватую бредоватую прозу Швейгольц, его слушает только Аронзон. Безымянная подруга строит глазки Понтиле, тот расправляет свой могучий торс, вякает об очередном восхождении на Эльбрус. Понтила хорош собой, да просто-напросто мужественно красив – куда только смотрит Ленфильм? – синеглазый блондин, тёмные брови, рост. Словом, Курт. После своих восхождений он обычно подрабатывает на обратный билет тем, что на черноморских пляжах даёт с собой фотографироваться дамочкам из Караганды и Сольвычегодска – за трёшку кадр.
Швейк выпаливает тираду о женском непостоянстве и о трёхрублёвых заработках, за которые кой-кого давить бы надо. В раздражении хлопает дверью, уходит. „Опять натрескались, тунеядцы!” – бурчит из-за стенки хозяйка. Поэт догоняет друга уже на мостках.
– Ну что ты, Володя, раскипятился? Пойдём-ка с ребятами зачифирим.
– Вот у меня для них что! – в руке Швейгольца оказывается садовый кривой нож.
– Что ты, что ты, отдай-ка ты мне это лучше...
Аронзон мягко отбирает нож и, размахнувшись, далеко забрасывает его в воду. Друзья возвращаются в накуренную комнату, их встречают приветственными криками:
– Мир! Мир! Выкурим трубку мира!
Забивают косяк. Делается смешно, потом странно, предметы на столе оказываются исполнены космического значения: бутылка, стаканы, консервная банка в качестве пепельницы. От их расположения зависят судьбы Вселенной: уберёшь один, и – весь Мир на краю гибели; переставишь, и вновь наступает Золотой век человечества.
Откинувшись на кровать, Швейгольц тяжело задремал. Аронзон слинял ещё раньше. Сговорённые любовники отправились ночевать на яхту Курта.
Как там у Пушкина? «Внезапный мрак, виденье гробовое!» На следующий день Швейк запорол подругу раскрытыми парикмахерскими ножницами. Ткнул и в себя между рёбер. Обожгло. Ткнул туда же ещё, но глубже не смог. Хозяйка обнаружила его сидящим на крыльце в крови и полуобмороке. А наверху – „всё в кровище, прости Господи!”
Мать убитой оказалась на месте раньше милиции и скорой. Вот её-то стало очень остро жаль, – каково матери всё это было видеть! Сквозь надсадный рыд её, впрочем, прослеживалась настойчивая версия: над кроватью с растерзанным телом дочери были якобы начертаны кровью на обоях кресты „и ещё какие-то знаки”.
Обвинитель, надо отдать ему должное, этот подталкивающий намёк на ритуальное убийство не поддержал. Также отбросил он и объяснение, которое, например, складывалось у меня в голове: о том, что то был замысел двойного самоубийства, осуществлённый лишь наполовину, а точнее – на три четверти... Да, смесь Метерлинка, Ницше и Достоевского в одном уме могла привести к гремучим выводам, но напарница Швейка была для такого сюжета всё-таки простовата... Следственная версия склонялась к эффектной, почти голливудской мелодраме, подтверждаемой не домыслами, а фактами: адюльтер на борту яхты, задуманная месть, вспышка ревности и насилия...
Аронзон своим видом вполне вписывался в кинематографическую фабулу: лёгкий серый костюм, твёрдые манжеты и воротничок, галстук в тон. Выброшенный в воду нож описал длинную дугу в его рассказе. Приятелю своему он давал лучшие характеристики:
– Мухи не обидит! То есть буквально, идёт по земле, – на муравья, на жука какого-нибудь не наступит, перешагнёт...
Для многих в зале это уже было слишком – мол, свою бабу зарезал, а муравья пожалел. Ну, а Шедову киногеройства было не занимать: внешность, Эльбрус, яхта... Судьиха лишь сочувственно кивала его рассказу.
Вмешался адвокат с требованием экспертизы для подсудимого. Эксперт, интеллигентный полковник Военно-Медицинской академии, терпеливо объяснял: пациент ранее находился на психиатрическом обследовании, которое показало у него развитие шизофренической болезни. Для специалиста характерные симптомы видны и сейчас, они проявляются в его неадекватных показаниях, в претенциозном поведении на суде. То, что он требовал и читал книги по психиатрии во время следствия, не может служить подтверждением его симуляции, а, наоборот, является типичным для больного поведением с его самоуглублённым копанием в своём сознании. Произошедшая трагедия является не актом мести, но скорей актом самоуничтожения, разрушения своего мира, значительной частью которого была, увы, несчастная жертва, и всё это завершилось несомненной суицидной попыткой, которая не удалась лишь потому, что после прободения сердечной сумки пациент потерял сознание...
Странное дело, такая внятная разумная речь произвела скорей отрицательное впечатление на суд. Вызвали своего медицинского эксперта, его вывод был прост: подсудимый вменяем. Приговор: 8 лет с отбытием их – где? – если жертва находилась, по швейгольцевым бессвязным словам, в Раю, то где ж ему было отбывать наказание, как не в Аду? Я, конечно, имею в виду не только советскую пенитенциарную систему, но главным образом Ад его внутренней жизни, так убедительно описанный избранным и излюбленным писателем Швейгольца. У его персонажей мой злосчастный знакомец заимствовал многое, если не всё – чуть ли не собственную личность, но, увы, он не усвоил их горестных выводов. Его жизнь оказалась как бы ещё одним, сверхтиражным экземпляром "Преступления и наказания". Странно и страшно было впоследствии узнать, что у всей той компании их молодые жизни покатились в метафизические тартарары. Вот в чём ужас и преимущество моего возраста: я вижу их в тогдашнем времени, но также и в последующем, а сам нахожусь в том, где их уже нет. Свидетели-приятели Швейгольца, так ярко выступившие на суде, кончили сходным и необъяснимым образом – и, причём, добровольно. Аронзон вдруг застрелился из ружья, а Шедов в припадке депрессии влил в себя какую-то мучительную отраву.
Ранее Швейк был помянут в печально знаменитом фельетоне „Окололитературный трутень” в качестве „окружения Бродского” – впрочем, лишь в придаточном предложении: „физиономию которого не раз можно было обозревать на сатирических плакатах”, а также в скобках. Тот, кого он „окружал”, всё-таки выразился о случившемся:
Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою
любовницу – из чистой показухи.
Он произнёс: „Теперь она в Раю”.
Тогда о нём курсировали слухи,
что сам он находился на краю
безумия. Враньё! Я восстаю.
Он был позёр...
Конечно, – не „Баллада Редингской тюрьмы”, но хоть какая-то память... Швейгольца знали многие, но забыли быстро. Однако, не все. Славинский, упомянутый в том же фельетонном „окружении”, переписывался с ним и изредка мне сообщал:
– Швейк-то – в поряде. Устроился прорабом на лесопилке. Зеки его уважают: „мужик в законе”.
– Что это значит? Я знаю – „вор в законе”, a это?
– Ну, значит „правильный мужик”, справедливый.
О его освобождении из лагеря мне сказал кто-то другой, не Славинский (тот по иронии судьбы сам оказался тогда в заключении), и я предпочёл бы не видеться со Швейгольцем даже случайно, хотя и знал, что где-нибудь мы непременно пересечёмся. Это в Москве можно жизнь прожить и кого-то из однажды знакомых потом уж не встретить, вращаясь в разных компаниях; в Питере же – не так.
Однажды мать попросила меня помочь ей: она совсем изнервничалась с моим младшим братом. Костя, крупный голубоглазый блондин, был любимцем всей семьи: и родительским, и феничкиным (для которой он был как свой), да и мне с ним бывало занятно поговорить и перед „младшеньким” порисоваться. Его отец, а мой отчим, души в нём не чаял, пустил его после школы по стезе приборостроения, запихнул в институт Бонч-Бруевича, а дальше уже предполагалось ему шагать след в след по отцовским стопам. Но в этом целостном замысле возникла трещина: Константин всерьёз увлёкся художеством, и я его зауважал, увидев в нём способности, стал давать свои стихи, делился тем, что успел узнать сам. Отчим старался отвадить меня, оградить от „дурного влияния” своего сына, и это противостояние закончилось плохо: Костя заболел. В доме, естественно, обвинили меня. Он действительно бредил отрывками из моих поэм, в частности „Диалогами Фауста”, видел во мне повелителя таинственных сил, искал и ловил повсюду знаки потустороннего мира. Больничный психиатр затребовал мои тексты для исследования, пришлось дать безо всякой гарантии, что изучать их будут только в научных целях. Как бы то ни было, врач заключил, что они могли спровоцировать обострение, стать предлогом, но никак не причиной болезни. Это уменьшало, но не снимало чувства вины-не-вины, но всё же своей причастности к этой беде, а во-вторых тяжёлого изумления, вроде стояния с раззявленным ртом и растопыренными руками перед вовсе не доброй или, лучше сказать, вне-доброй силой своих же словес, действовавших за пределами авторской воли.
В период обострения болезни мать попросила меня отвезти Костю на домашний приём к женщине-психиатру, куда-то далеко на Московский проспект за „Электросилу”, поэтому лучше было бы с утра... Но с утра я не мог и, вымотавшись на своей Чапыгина-6, приехал автобусом через весь город на Таврическую и, взяв Костю, отправился с ним на метро. Глаза его, покрасневшие от бессонниц, смотрели с тревожным напряжением, мой контакт с ним, если и был, мог непредсказуемо оборваться. Тем временем в метро наступил час пик, хлынула толпа. У Техноложки нас вынесло из вагона, я с трудом провёл больного, маневрируя между снующих сограждан, к противоположной платформе на пересадку. Последний перегон, и мы будем у цели.
Поезд что-то задерживается, толпа всё уплотняется, нервозность больного, моя тревога за него и раздражение от людского множества всё возрастают. Но вот пахнуло резиной и ветром, толпа прибывших смешивается с толпой стремящихся уехать, и я слышу, как чей-то голос зовёт меня сверху в этом набитом людьми мраморном подземелье. Кругом незнакомые люди, а голос знакомый. Снова: „Дима!” Поднимаю голову, вижу: стоит на переходе, свесившись через перила – Швейгольц... Чур меня! В коротком широком пальто, наподобие средневековой накидки, с какой-то по-мефистофельски подправленной небритостью на лице, но в глазах обрадованное, чуть ли не умильное выражение. Миг, и я вталкиваю брата в вагон, двери захлопываются, и мы уезжаем.
И – вот ещё одна писательская помета на этой теме: повесть Бориса Ивановича Иванова „Подонок”, написанная по горячим следам дела Швейгольца. Я познакомился с автором повести в начале 70-ых, но ещё раньше в нём произошла знаменательная метаморфоза: писатель, член Союза с абсолютно советским прошлым (служил в чине капитана оккупационных войск в Германии, был, разумеется, членом партии) вдруг рассорился с официозом и полностью перешёл в самиздатское существование. Его повесть, даже судя по заглавию, давала лишь плоский и сугубо негативный (близкий к фельетонному) образ нашего знакомца, – молодого негодяя и манипулятора, докатившегося до столь мрачного преступления. Поздней, во время прогулок по Васильевскому острову, я расспрашивал Бориса Ивановича, почему он дал известному прототипу столь однозначное толкование; он ответил, что искал в нём лишь определённый социальный тип.
И автору, и его антигерою пришлось ещё раз пересечься на литературной почве. Пока Швейгольц отбывал свой срок, Иванов превратился в активиста, одного из лидеров, а затем и в патриарха ленинградского Самиздата. Он годами издавал подпольную периодику и притом умело соблюдал дистанцию враждебного нейтралитета по отношению к властям. Придумал даже литературный приз для авторов андеграунда, пародирующий официальные награды: премию имени Андрея Белого, и ежегодно вручал кому-то карнавальную бутылку водки („белого вина” по-простонародному), яблоко и рубль денег. С наступлением дальнейших свобод этим курьёзом стали забавляться журналисты, он был особенно комичен на фоне появившихся тогда частных и государственных премий размером в тысячи и десятки тысяч долларов. В конце концов, приз, за его яркость и дешевизну, перекупило одно крупное издательство, сохранившее за Борисом Ивановичем как основателем премии право вручать её победителям. Большая газетная помпа уравновешивала неизбежный плебейский оттенок награды и восполняла её ничтожное материальное выражение. Однако, после финансового обвала, мягко именуемого дефолтом, как раз рубль-то и исчез из обращения, заменившись нулями; его стало трудно найти. Перед очередным вручением искомое пришлось занять „у небезызвестного Швейгольца”, который „постоянно лежит на набережной”, – как это объяснил борис-иванычев подручный.
Да возможно ли это – постоянно валяться на набережной – ввиду петербургского климата, не говоря уж о милиции? Воображал ли он себя парижским клошаром, лондонским хобо или сан-францисским бамом, – вольным жителем городов, в которых ему никогда не суждено побывать? Но оказалось возможно: у него была там клетушка в полуподвале, откуда он, лёжа не подоконнике в тёплые дни, предлагал прохожим партию в шахматы. У него же нашёлся и рубль.
Прикладная гениальность
Тема шизофрении или раздвоения личности подступала к жизни вплотную, хотя, к величайшей удаче, душевные болезни меня самого не коснулись. Постучу костяшками пальцев по своему бюро, купленному за полгроша на американской гаражной распродаже и отлакированному мной собственноручно, и на всякий случай добавлю осторожное слово „пока”, потому что никто не знает, когда и в какую часть тела поразит его очередной перун. „Весь мир безумен. Кай является его частью. Следовательно...” А следовал из этого силлогизма и в самом деле неутешительный вывод: сознание раздваивалось на незаметное, одинокое и мало кем востребованное „служенье муз”, которое, как известно, суеты не терпит, и на эту самую небезопасную суету, в которой всё трудней становилось увиливать, изворачиваться и увёртываться от пропагандного „падения тяжестей”. Правда, я редко брался за сценарии, не рвался в эфир, но идеология висла над головой гроздьями начальственных предписаний.
Я как-то сказал об этом Довлатову, и он тут же отстукал на своём „Ундервуде”: „Бобышев жалуется на неудобства работы на телевидении. Приходится всё время проверять свой зад на вертлявость. Мол, а не вертляв ли он?” Потом вычеркнул. В заводских многотиражках пришлось ему и не так вертеться. Рассказывал с отчаянным цинизмом, как он писал антиалкогольные статьи, и гонорары от них шли целиком на пропой души, а если верней, так на её отмыв. А когда не хватало, собирал дань у всегда чуть виноватой писательской общественности для помощи несчастному Риду Грачёву-Вите (с одним „т”), который почти не вылазил из жёлтого дома. Представляю себе несколько запущенного „со вчерашнего”, но всё ещё обаятельного динозавра в дверях какой-нибудь литературной дамы, Линецкой или Хмельницкой, когда он излагает убедительную просьбу оказать помощь нуждающемуся молодому писателю, уникальному таланту, может быть, гению, попавшему в тенета душевной болезни... Ну, как не оказать, как не сунуть такому пятёрку, ну как не добавить, подумав, ещё и трёшку!
Между тем, именно эти две дамы реально помогали Риду Грачёву, и не только пятёрками-трёшками, но главным образом тем, что создавали ему репутацию литературного самородка и гения, свежей надежды 60-ых. Его прозу всерьёз расхваливал Дар, о его переводах из Сент-Экзюпери и Камю многозначительно и возвышенно выражался Рейн, поздней я услышал о каких-то эссе, которые, если бы их напечатать вовремя, произвели бы общественный резонанс не меньший, чем „Жизнь не по лжи” Солженицына. Да, именно так говорилось. Но автор в самиздат их не пускал, а его репутация, не подкреплённая текстами, превращалась в легенду, что, впрочем, действовало на окололитературную публику с пущей силой.
Меня тогда одолевала идея солидарности и, по тогдашнему временному ощущению не меньше, чем за 200 лет до Леха Валенсы, я мечтал о совместной судьбе (и – борьбе?) литературных неофициалов. Как же, мол, так – официалы в спайке, а мы нет, и потому мы бесправны:
Солидарность, кричу, солидарность!
Так начиналось одно из моих тогдашних стихотворений. Напрасные мечты: сам не умел я кучковать, гуртовать людей, давать им направление или ими манипулировать, но и не терпел, чтобы это проделывали со мной. Как раз в то время ко мне обратился Довлатов (как вначале мне показалось, всерьёз) с идеей самиздатского сборника, наподобие несбывшихся „Горожан”:
– В общих чертах всё уже „обмозговано”, извините за этот советизм, – надо только изобрести хорошее название.
– Название? Вот оно: „Быть или не быть” без вопросительного знака!
– Зачем же, к чему здесь пессимистическое „не быть”? Мы как раз хотим именно „быть”.
– Потому что символически – все мы принцы датские. К тому же у меня есть стихотворение, дающее на знаменитый гамлетовский вопрос – ответ, и не только мой личный: „Быть и противобыть”. Такая строчка могла бы даже стать девизом...
Приставка „противо-” Довлатова явно не устраивала. Он был нацелен на профессионализм, на гонорары, – наверное, даже на членство в СП, отнюдь не на солидарность отверженных. А ответил окольно:
– Вы хотите назвать общий сборник по Вашему стихотворению? Не слишком ли это... нескромно?
Затея сама по себе оказалась ещё одним дохлым номером. Впрочем, она состоялась, но не тогда и не там. И – без меня. Однако, „нескромность” стала уместной, когда величали другого автора. Второго ноября 79-го года я буквально с неба свалился в Нью-Йорке. Посадка была произведена пилотами „Аэрофлота” довольно мягко, и уже через неделю, полный планов и ожиданий, с запасом рукописей, своих и чужих, объёмом на несколько альманахов, я связался с Довлатовым, а он меня познакомил со своим соседом, застенчивым и лысоватым Гришей Поляком (ударение на первом слоге), который работал в башнях-Близнецах механиком по системам вентиляции и одновременно создавал своё издательство „Серебряный век”. Типичная американская мечта, не правда ли? И, что самое интересное, она уже сбывалась. Первый блин был некоей „Кукхой” Ремизова, но дальше Поляк готовил к выпуску новый литературный альманах, – „так не хотели бы Вы поучаствовать?” Ещё бы! Очень бы даже хотел.
– Я пока не уверен относительно названия... Как Вы думаете: „Шум времени” подходит для альманаха?
– Замечательно подходит! Мандельштам на обложке нового периодического издания – что может быть лучше? Это объединит многих.
Но нашлось лучше, гораздо лучше по мнению Довлатова и редколлегии, где были, конечно, „все свои” и все единомышленники. Барышников вложил деньги, и альманах вышел под названием „Часть речи” с портретом Бродского на обложке. Разумеется, своих материалов я туда не давал, а последующих выпусков я уже и не видел.
Перенесу память обратно, в тот ленинградский денёк, когда я шёл познакомиться поближе с легендарным Ридом Грачёвым. Погода отсутствовала начисто, как это нередко бывает у нас в Ингерманландии, заменясь на сырую сквозящую серость, выраженную не только состоянием неба, но и нашей демисезонной одеждой. Цвет мокрого асфальта, присущий эпохе, был даже моден в те годы и назывался „маренго”. Ну, что сказать о нашей встрече? Мой собеседник был с виду неказист, если не сказать мозгляв. Белесыми проницательными глазами бывшего детдомовца он окинул меня и сразу предложил:
– Пойдёмте-ка поедим где-нибудь, а то я проголодался. Поищем какую-нибудь пельменную, что ли...
Пельменная, конечно, тут же оказалась за полквартала. Да на шашлычную я бы и не потянул. Прикидывая свой бюджет, я соображал: если он заплатит за себя, то у меня должно будет хватить на порцию „сибирских” плюс пиво. Тогда интеллектуальная беседа польётся сама собой, весело и витиевато закучерявливаясь жигулёвской пеной. Рид безжалостно окоротил мои фантазии:
– Но денег у меня, увы, уже который день – того-с...
– Что Вы, что Вы, я заплачу, какие тут могут быть сомнения?
Я заказал две порции скользких, дымящихся в холодном воздухе пельменей и, уже смирясь с отсутствием пива, стал растворять горчицу уксусом для подливы, как вдруг услышал Рида, обоняющего свою порцию:
– Пахнет только что изверженной спермой.
Отодвинув тарелку, я вышел, выпустив порцию пара из двери забегаловки, и больше уже никогда не видел этого человека.
Использование своего дара или, если хотите, своей „гениальности” (в кавычках и без) не ради служения литературе, а ради личных целей – явление не новое. В конце концов, это и есть профессионализм, не правда ли? Но верно и то, что цели могут быть вовсе неблаговидными, даже шкурными: принудить женщину к близости или отомстить ей за отказ, очернить репутацию противнику, – да чем это лучше общераспространённого чиновничьего греха „использования служебного положения”? Ну, разве что тем, что „гений”. При этом надо кивать на пушкинский тезис о несовместности его со злодейством. А если этот гений безо всяких кавычек пользуется семейным гостеприимством, а потом пишет на хозяйку сальную эпиграмму „Один имел мою Аглаю”? Трудный вопрос, который заставляет задуматься о том, кому даётся и кому принадлежит божественный дар – неужели вон тому чернявому живчику? Или же это – надмирное понятие, дух извне, который свободно облюбовывает избранника и, садясь ему на плечо, нашёптывает то „Гильгамеш”, то „Кубла-Хан”, то оду „Бог”, то „Пророка”, или же „На воздушном океане”, или „О чём ты веешь, ветр ночной?”, либо даже диковинное „Кикапу”, а то и вовсе неведомое критикам и историкам литературы „Пели-пели-пели, пили-пили-пили”? Разумеется, на чьём-то плече гамаюн засидится подольше, вот и песен появится больше, но и у певца разведётся оттого больше иллюзий относительно своей запредельности добру и злу, а то и, наоборот, о своём праве судить и даже карать неугодных, – ведь слово есть власть.
Эпиграмма – изящное средство, в чём-то подобное фехтованию, с той только разницей, что о рапирных наскоках и выпадах противник узнаёт одним из последних, когда уж проколот. Конечно, можно и проще: обозвать пожилую сплетницу „трупердой” и получить в ответ диплом рогоносца, – действия, лишь с большой натяжкой относящиеся к литературным. Впрочем, собственно литература вооружена и более сильными средствами, и пародия – одно из сравнительно добродушных. Басня, сатира – вот крупнокалиберные жанры, палящие картечью, но не по личностям, а по обобщённым мишеням, которые скорей прячут, чем обличают караемую персону, потому как тут подвергаются бичеванию не люди, а их пороки.
Ну, а если ты гений и жаждешь отмстить конкретным лицам, то о правилах забудь, этику-эстетику тоже, бери в руки суковатую дубину и, в духе Гая Валерия Катулла (не путать с Валерием Туром!), гвозди ею, дубась по мозгам – и свою ветреную возлюбленную, и кого там она предпочтёт тебе – всех внуков Рима, которых тешит она по подворотням, вплоть до небезызвестного Кая Юлия Цезаря:
Чудно спелись два мерзких негодяя,
кот Мамурра и с ним распутник Цезарь!
Оба в тех же валяются постелях,
друг у друга девчонок отбивают…
Вот это уже будет не иносказание, а прямая инвектива, порицание, персональное поношение, и кого? – величайшего властелина и его глав-интенданта. На такое, как выразился когда-то Кирилл Косцинский, у современных поэтов „кишка тонка”, но это смотря у кого. Например, Маяковский официально именовался тогда „наш современник”, а как он лупцевал дубиной по головам, и не только буржуазным, но и литераторским: Корнея Чуковского, Игоря Северянина, Ильи Сельвинского, Георгия Шенгели, и всё – внутри текстов, постранично проштемпелёванных „гениально”, „гениально”, „гениально”. Пусть трижды три так, и даже в квадрате и кубе, но всё-таки разрушительно и, что надо обязательно отметить, само-разрушительно как в переносном, так и в буквальнейшем смысле.
Властелина, однако, он почтительнейше похвалил. А вот у Мандельштама хватило-таки куражу, – он, как Давид из пращи, влепил свою сатиру не в бровь, а в глаз даже не Голиафу, а Полифему власти. И жизнь смельчака стремительно сократилась.
В нашу пору ничего подобного не было, – дерзили разве что в анекдотах. Но вот Андрей Сергеев переложил в стихах на русский лоренс–даррелово поношение адмирала Нельсона, и мы подивились заново открываемому перед нами жанру. Ни на Голиафа, ни на Полифема, ни тем паче на маршала Жукова (сухопутный вариант Нельсона) никто, разумеется, пойти не решился. Разве что Волохонский полыхнул спичечной вспышкой негодования и приложил её к общему нашему приятелю:
Германцев, ты за что меня хулишь?
Германцев, ты об этом пожалеешь!
А тому и жалеть-то было не о чем. Между тем, рядом с нами тайно рождалась великая книга о Гулаге с таким зарядом правды, что легионерская поступь Государства о неё споткнулась. Полифем засеменил, замахал руками и в конце концов рухнул, развалившись на части. Но то было позднее.
Вернувшийся из архангельской ссылки Иосиф в числе своих литературных сюжетов принялся и за меня. А поскольку я написал „Новые диалоги доктора Фауста”, он вдарил по первоисточнику: „Их бин антифашист и антифауст” и далее в том же макароническом стиле прошёлся, пародируя Гёте.
„Искусство есть искусство, есть искусство”.
Какая мысль! Какая бездна вкуса.
Немедленно внести её в анналы.
И вывести чрез нижние каналы.
Здесь уже я цитирую свой ответ на его нападение, в котором привожу ту пародию. Забавная штука поэзия: палимпсест, да и только.
В пору своих метаний Марина, она же Марианна Павловна, сказала мне:
– У Жозефа есть теперь новый принцип в стихах. Он называет его „ярость”.
Чуждое ей словцо, произнесённое её губами-устами, её нежным шелестящим говором, взорвало меня:
– „Ярость”! Она же ослепляет. Это же – неистовство. Нет, моим принципом будет истовость. Истовость!
Какие результаты приносит новый принцип Иосифа, я долгое время не мог узнать: только намёки, только сочувственные взгляды знакомых. Марина ни на какие расспросы разъяснений не давала: „не помню, не знаю”, и всё. Сказала лишь название стихов – „Феликс”. Почему именно так? Во-первых, по-латыни это значит „счастливец”. А во-вторых, так звали Дзержинского. Наконец, появился у меня друг „Германцев”, восполняя возникший, сознательно или случайно, многомесячный перерыв в наших общеньях, пришедшийся как раз на разгар моего конфликта с Бродским. Он сказал:
– Хочу тебя предупредить. Или – просто сообщить, что Иосиф написал стихотворение и, кажется, не одно, которое он адресует тебе. Очень, очень отрицательное…
– Я догадываюсь, но ничего толком не знаю. Пожалуйста, достань, дай мне его прочитать! Пойми, мне необходимо знать, что делается за моей спиной…
– Понимаю. Но текста уже не существует. Мне вчера удалось убедить Иосифа, что эти стихи действуют не в его интересах. Точней – против него же. Он при мне порвал оригинальный список.
– Да, чтоб какой-нибудь Б. Б. собрал, благоговейно расправил и склеил клочки воедино?
Германцев лишь воздел глаза к потолку, но так, или приблизительно так оно и было: текст сохранился. И вот, наконец, я эти стихи увидел. Иосиф уже уехал, и со времени их написания прошло уже, наверное, лет десять. Владимир Марамзин предпринял тогда амбициозную затею выпустить в самиздате „Полное академическое собрание стихотворений Бродского”. В 5-ти томах. С вариантами и разночтениями. С комментариями. Самым смелым здесь было словцо „академическое” и, конечно, коммерческий размах предприятия, которое оплачивалось по солидной подписке.
Я тогда только что въехал в образовавшуюся у меня как результат семейного обмена комнату в коммуналке на Петроградской стороне, рядом с „домом Горького”. Как раз между этим и моим домами обитал бывший ихтиолог Женя Егельский, которого я встречал в компании литераторов-универсантов выпуска Арьева и Чирскова, – среди них бывал и Довлатов. Их приятель Егельский, семьянин, любитель коньячка и заменяющих его средств – от настойки календулы до стихов Бродского – оказался моим добрым соседом. Вот он-то и принёс мне машинописные коленкоровые тома драгоценного издания, на которое он подписался в пай с кем-то ещё. Я прочёл стихотворение „Феликс”, и кровь застарелого негодования бросилась мне в голову. Нет, не то, чтобы „узнал себя и ужаснулся”, – вот именно, что наоборот: ничего похожего, и более того – такие пошлые гадости, которые мне и в ум-то не приходили, а в его опыте, возможно, существовали. Ну, например, стакан, который его антигерой прикладывает к стенке, чтобы лучше услышать звуки совершающегося там соития. Отражённо почувствовав прилив той самой ранее упомянутой „ярости”, я стал набрасывать ответ „Счастливцев – Несчастливцеву” с подзаголовком „Анти-Феликс”:
Десятилетие ко мне ползущий,
твой пасквиль я прочёл. Теперь послушай.
И дальше – по пунктам. Разумеется, я не стал его широко пускать, показал лишь тем из общих знакомых, кто могли быть подвержены действию изначального атакующего текста, прежде всех – Егельскому. Я даже передал ему экземпляр для Марамзина с предложением, чтобы тот учёл мою „кумулятивность” и принял к сведению способность к самозащите. Это, кажется, было усвоено.
Но Германцев оказался прав: Бродский одним этим текстом не ограничился, и толкователи „академического” издания то казали перстом в мою сторону, то тыкали другим ещё куда-то внутрь тома. Ну, и что? Пусть их, пройдёт и забудется, – напрашивается разумное замечание. Но наступила пора исследователей, копающих глубоко, – чьи выводы, однако, бывают плоски. С другой стороны, и друзья не упускают случая подчеркнуть какую-нибудь питательную цитату. Вот что писал мне Давид из города Провиденс, штат Род-Айленд, в октябре 97-го года:
„Дима, дорогой, я знал эти стихи с момента их публикации. Я не хотел тебя огорчать. Но ни один из его и твоих братьев по сиротству не то, чтобы не ответил ему или оскорбился за тебя, они продолжали кормиться из его рук. А ты их славил. Может, и теперь не надо было тебе показывать эти стихи. Он не был евреем и не был христианином. Он был дьяволом, и потому – гением. Я не двусмысленен. Я только вижу в нём гения и скорблю. Твой любящий друг, которого ты никогда не понимал.”
Я ему тогда же ответил:
„Милый Додя, спасибо за дружеские чувства. Спасибо также за указание на враждебный намёк, направленный против меня. Ставлю его в разряд многих и порой очень практических выпадов, к которым я почти привык. Когда я узнаю о подобных вещах, я стараюсь выработать противоядие и затем принять свои меры. Я ведь человек с пером, с этим надо считаться. Где-то в последние годы Иосифа (и думая о конце своих лет) я печатно попросил у него прощения и простил ему сам. Также и Толю, и Женю. Как можно было предугадать, Иосиф это проигнорировал.
Да, известная сцена из „Фауста” в ранней жизни Иосифа вполне могла быть разыграна. Но „гениальность” Бродского могу признать лишь условно – отнеся её к тому же типу, что и „гениальность” Брюсова: бриллианты, оказывающиеся углями.
Присутствовавший на „венецианской инсталляции” Германцев подвергся пинкам Женички и Сашечки. Под впечатлением этого он позвонил мне (из Москвы!) и сказал, что он почувствовал, как трудно быть мной. Я думаю, трудно быть собой – каждому, поскольку, пока жив, не знаешь, кто ты есть в окончательном смысле.
Будь счастлив и здоров.”
Давидов сын тоже пошёл по литературной стезе и стал славистом. Его заинтересовала эта конфликтная тема из хронологического и географического далека, и он сделал доклад на ежегодной встрече Ассоциации американских славистов. Там он дерзко сопоставил произведение Бродского „Похороны Бобо” (а Бродский ведь ни с кем не сопоставим!) с циклом моих „Траурных октав”, уверяя, что и то, и другое адресовано памяти Ахматовой. Ну, „Октавы” – это точно, этого и подтверждать незачем, но из сопоставления выходит, что Ахматова для Бродского и есть „Бобо”. Какой ужас! Я бросился спасать молодого человека, прежде чем он вздумает переделать доклад в статью и где-нибудь её напечатать:
„Милый Максим! Спасибо за тёплое письмо и за учёную, умную статью. Есть с чем поздравить автора: материал совершенно новый, и его много. К тому же научное внимание для меня непривычно и интересно. Вообще по моей части всё в порядке – „Тр. Октавы” проанализированы весьма тщательно: и по форме, и по содержанию. Непонятно лишь одно толкование, касающееся стихов Бродского: неужели „Бобо” – это Ахматова? Как же он мог дать ей такую собачью кличку? Неужели в таком гаерском тоне можно писать о смерти великой поэтессы, дарившей его при жизни своим вниманием и участием, посвятившей ему, наконец, великолепные стихи? Кем надо быть, чтобы по ней проливать шутовские „сырные” слёзы? Или писать о ней в строку с какими-то „Кики или Заза”, напоминающими прозвища жеманных кокоток? Нет, Максим, не верю. Здесь не может быть Ахматова, дело в другом. Рискну предложить Вам моё понимание – слишком, может быть, личное, но более правдоподобное. Вы, вероятно, слышали, что мы были с Иосифом не только литературными соперниками. Также в то время любителями интересных слухов распространялось повсюду, что некая особа, увы, никак не могла остановить свой выбор на одном из нас. Однажды я решил, что это – всё, баста, и один из её уходов посчитал последним. Вероятно, Бродский торжествовал, узнав, что соперник устранился, или, выражаясь иронически, „бобик сдох”. Не надо обладать особенным воображением, чтобы вывести бобика из моей фамилии. А чтоб звучало ещё обидней – Бобо, к тому же женского рода. Однако, „шапки недолой”, то есть торжество не полное. Во-первых, всё-таки жив, а во-вторых пишет, и пишет интересно – например, сращивая свой текст с текстом Пушкина. Значит, надо прочесть назидание: негоже, мол, прокалывать бабочек адмиралтейской иглой. А главное – надо высмеять, то есть магически превратить соперника в жалкий объект и затем убить его словесно. Тут-то и появляется „новый Дант”, который ставит своё заключительное „слово”. Но какое и как? Конечно, так, чтобы рифмовалось, то есть – „херово”.
И Вы, Максим, продолжаете думать, что всё это – о похоронах Ахматовой? Лучше уж я сам окажусь мишенью насмешек, чем подставлять её имя. Впрочем, я не хотел бы делать это объектом новых научных изысканий.”
Увы, письмо это не было принято ко вниманию, и статья появилась в одном из „Славянских обозрений”.
Возвращаясь к тем временам, когда шла вторая, литературная фаза нашей распри с Иосифом, я замечал, что он не только стремится прочь из культуры, его породившей, но порой даже атакует её. Поздней я говорил об этом публично. В январе 1988-го года отмечалось 70-летие Солженицына. Коллекционер и общественный активист Александр Глезер собрал довольно большой форум в нью-йоркском Хантер-колледже и пригласил меня. В моём докладе я сделал сопоставление, которое уже давно просилось быть высказанным.
Два лауреата
1970 – 1987: семнадцать лет, целая литературная эпоха разделяет эти два русских нобеля, два лауреатства, столь непохожие между собой. Проза и поэзия как бы поменялись местами. Окажись оба в одном измерении, напористый идеализм прозаика встретил бы скептический отпор поэта, – настолько они разны. А ведь, кажется, и пространство у них одно, российско-американское, мировое, да и время то же, что у нас, их скромных читателей и современников. И хотя „технически” наши лауреаты принадлежат к разным поколениям, все геройства, злодейства и затяжные мерзости эпохи стали для каждого из них персональным опытом.
Даже война, которую один встретил воином, а другой младенцем, могла оказаться убийственной для обоих, – душевные травмы, как известно, бывают тем глубже и болезненней, чем нежнее возраст. Да и младенцы в войну мрут почти столь же часто, что и новобранцы…
Был и Гулаг у обоих, и тоже, по их соответствию, разный.
Однако я хотел бы сравнить не творческие биографии, а лишь литературные репутации, то есть сопоставить два умозримых памятника, которые уже существуют, вылепленные и отлитые, во мнениях неравнодушных современников.
Конечно, у каждого писателя есть свой читательский круг (что – трюизм), и не обязательно кругам этим совпадать или пересекаться. Так, в сущности, и бывает, но только не в этих двух случаях, которые переросли из событий литературных в жизненные и общественные события, захватившие разом все читательские, и даже не читательские круги. Одним важней текст, другим – судьба, и не так-то легко отделить одно от другого. Часто именно внелитературные обстоятельства влияют сильней всего на восприятие, – как, например, романтическая дуэль Пушкина, открывающая сочувствующие сердца юношества ещё, собственно, до сознательного прочтения стихотворных строк. Эту мысль очень точно, хотя и несколько картинно выразил в нобелевской речи Альбер Камю, сравнивший писателя с гладиатором на арене, от которого публика требует крови.
Действительно, если не буквально крови, то, можно предположить, пота и слёз пролил лауреат-прозаик достаточно, чтобы защитить от посягательств властей свой труд, и жизнь, и личное достоинство, и, главное, чтобы стать и оставаться голосом миллионов замученных душ, причём, после премии ещё более громогласным, чем до неё. Его вызов чудовищу непомерно сконцентрированной власти, вызов смелый, праведный и почти одинокий заставил всех нас, затаив дыхание, следить за перипетиями той заведомо неравной борьбы.
Необычно и его нобелевское лауреатство. Ведь чаще всего эта премия оказывается пышным надгробием для осчастливленных авторов, после чего они просто тонут в лаврах. В его случае премия пришла вовремя, в самый разгар поединка. Тексты – само собой, но на уровне простых символов важнее, чтобы добро победило зло. При этом силы добра, конечно, персонифицировались в героической личности автора.
К тому времени масштабы его писательской мысли раздвинулись и вширь, и вглубь: уже не только трагедийный архипелаг, но весь катастрофический материк русской новой истории стал темой и содержанием грандиозного замысла романиста. Тем не менее (и здесь-то начинается непонятное) в западной и эмигрантской прессе прокатился какой-то холодок, как от хорошей сплетни, чувства заметно смешались, стали противоречивыми. Прозаик-лауреат начал впадать в немилость если не у читателей, то у некоторого, всё умножающегося числа критиков. В мировой публицистике наметились попытки дегероизации писателя, едва ли не скоординированная кампания, сходная с волной клеветы на него в советской прессе десятилетием раньше.
Параллельно этому (или даже в связи с этим) происходило стремительное восхождение другого нашего лауреата, поэта, к высшим литературным почестям. С ранних 60-х всё ему споспешествовало: он вошёл в узкий кружок независимых интеллектуалов, где взыскал, да и снискал себе репутацию будущего гения, его представили Анне Ахматовой, даже гонения обернулись ему, в конечном счёте, на пользу, а вступление к книге его стихов, изданной на Западе, начиналось с немыслимо выспренней фразы о том, что он „впервые возводит русскую поэзию в сан мировой“. Если в этом странном утверждении был какой-то толк, он заключался лишь в том, что поэт, действительно, лез из своего языка и культуры, как из кожи. Его ранние поэмы имели местом действия некий общеевропейский ландшафт. Да и в дальнейшем, если освободить „космополитизм” от советского осмысления, именно это свойство всё больше стало определять манеру и лексику поэта: латинские названия и эпиграфы, английские посвящения и заимствования стали ему присущи и характерны.
И язык поэм стал всё более отходить от слова – к фразе, строфе, периоду…
У лауреата-прозаика, наоборот, слог становится всё „узловатей”, каждое важное слово он делает наиболее русским, даже областным „по Далю”, что полностью соответствует его замыслу, сосредоточенному на узловых моментах русской культуры и истории, а также на его симпатии к земским формам народной жизни. Соответственно с этим, западная либеральная и русскоязычная эмигрантская пресса усиливают нападки на писателя: „монархист”, „враг демократии”, „русский аятолла”, „антисемит”.
В полную противоположность прозаику, поэт в лучшем случае равнодушен, а то и саркастичен по отношению к русским культурным ценностям и даже святыням: князья-великомученики Борис и Глеб у него „в морду просют”, или „хочут”, уж не помню, как там точней… В прессе по этому поводу ему не было высказано ни упрёка, – он был вообще вне критики. Всё же некоторые моменты шокируют даже самых горячих поклонников поэта, как, например, Льва Лосева, который попытался задним числом сгладить, чуть ли не влезая в черновики, замазать слишком уродливую строчку, например, в описании отечественной вечеринки, заменив „кучу” на „кучера”. Представленный публике через отзыв поэта-лауреата о нём, Лосев оказался тем критиком, который разом высказывался о двух русских живых памятниках. Поэтому его суждения можно взять за „общее измерение” для этих, иначе никак не пересекающихся, фигур. Он издаёт ряд статей о творчестве увенчанного лаврами стихотворца, редактирует целый сборник исследований на эту тему. Но даже если Лосев-критик пишет о чём-то другом, то любая тема оказывается для него предлогом, чтобы послать комплимент поэту.
Не исключением в этом смысле было и его исследование о лауреате-прозаике, названное, по-видимому, с иронией: „Великолепное будущее России”. Напечатанное в виде статьи в Континенте в 1984-ом году и вскоре транслировавшееся по радио Либерти, это эссе вызвало целую бурю по инстанциям. Дело в том, что по виду оно являло литературоведческий разбор одного из главных эпизодов исторической эпопеи прозаика, а по сути имело совсем иные, публицистические цели, что совершенно ясно становится видно из логики статьи, а также из полунасмешек её обрамления.
Сам замысел романа ставится тут под сомнение, снижается ухмылкой о том, что „грандиозность проекта вызывает комические протесты у студентов и преподавателей…” На это же снижение работает и эпиграф из „Мёртвых душ” о колесе дряной чичиковской брички, явно выбранный по аналогии с „Колесом” эпопеи. Поэтому читатель уже подготовлен, когда критик берёт один из важнейших эпизодов романа (но всё же не единственный и не центральный) и ставит его в самый центр романа: убийство русского премьер-министра Столыпина евреем-террористом Богровым. Учитывая мнение писателя (а критик с ним по-своему согласен), что вместе со Столыпиным были убиты тогда и великие реформы, и „великолепное будущее России”, можно понять, что Лосев навязывает повествователю некий композиционный намёк: смотрите, мол, кто погубил Россию! Но критик осторожничает и не хочет сам тыкать в великого писателя. Для этого достаточно сослаться на соответствующие страницы других экспертов-обвинителей. Если не лениться их полистать, можно прочесть такое: „Писатель поступает как заправский советский журналист, что выкуривает с наслаждением жида из благопристойно звучащего русского имени”. И даже ещё похлеще. Лосев же, наоборот, пытается из прозаика „выкурить антисемита”, для чего он, переставив композиционные акценты, обостряет еврейскую тему. Однако, этого мало: он хочет показать „зоологический” антисемитизм прозаика, – тогда читатель сам сможет ткнуть в него пальцем.
И он приступает к этому занятию: выстраивает столбцы эпитетов, сравнивает описания жертвы и убийцы, сопоставляет и – к чему же он клонит? Как заметил Жорж Нива, известный швейцарский славист, „…Речь идёт о мифологеме змеи: молодой еврей-убийца уподобляется – через размышление о змее – Сатане… Вот, по Лосеву, ещё одно свидетельство мифологемы змеи: он извивается!” Спрашивается: а чему же ещё уподобить терроризм, это зло в чистом виде, как не библейской змее, „в пяту жалящей”? Нет, Лосев уверяет нас, что этот Змий заимствован прозаиком из „Протоколов Сионских мудрецов”!
Так и представляешь сцену: писатель клянётся в верности фактам, положив руку на Библию, а критик выхватывает из-под руки клянущегося Книгу книг и подсовывает вместо неё „Протоколы”.
Итак, логика рассуждений этого критика пытается привести нас на самый порог довольно гнусного вывода о великом писателе, в то время как стиль и слог статьи маскируют это намерение побочными рассуждениями и даже рассеянными комплиментами, – однако, какими? Да, в одном месте Лосеву понравилась фраза из романа, но он тут же эту похвалу отнимает у прозаика и передаёт своему любимцу-поэту, у которого сходная фраза была, кажется, лучше (или раньше)…
И всё-таки, даже в контексте других нападок на писателя – откровенных, оголтелых – эта попытка Л. Лосева кажется настолько опасной из-за её коварства, что хочется ещё и ещё проверить себя по другому источнику: нет ли тут ошибки, так ли уж предубеждён этот ядовитый критик против писателя?
Увы, в других сочинениях „нового Вяземского”, как его рекомендовал поэт-лауреат, любивший сравнивать своё окружение с пушкинским, неприязнь выражена ещё резче. Вот, например, стихотворение „Один день Льва Владимировича”, – не правда ли, это название чем-то нам знакомо? Мы читаем:
… За окном Вермонт…
Какую ни увидишь там обитель:
в одной укрылся нелюдимый дед,
он в бороду толстовскую одет
и в сталинский полувоенный китель.
Здесь уже, что ни слово, то деталь злой карикатуры на знаменитого „вермонтского отшельника”, изображённого как гибрид Толстого и Сталина с накладной бородой… Что ж, Лосев-стихотворец выражается вполне откровенно, а вот Лосев-критик, адресуясь к „не-читающим” кругам публики, как мне кажется, перемудрил. Отсюда и скандал на радио Либерти, когда в результате его самого обвинили в антисемитизме, что, конечно, нелепо. Как выразился по этому поводу мой давний друг, хорошо знакомый с кухней пропагандных заведений: „Своя своих не познаша…”
В конечном счёте, нельзя не задать этот горький вопрос: почему? Отчего с таким остервенением критики набрасываются на прозаика-гиганта? Не действует ли здесь, по Крылову, комплекс маленькой и очень злой собачонки? Возможно и это… Но главное в чём-то другом. Любопытно, что многие обвинения против писателя строятся вокруг такого вопроса как его национализм, хотя он себя националистом и не провозглашал. Само это понятие трактуется настолько широко, что границы его определения расплываются.
Тем больше неразберихи в оценке различных национализмов: например, так ли уж великолепен польский национализм? А эстонский, латышский, литовский? Существует ли национализм еврейский, а также хорош ли украинский, и чем плох русский? И почему за одним народом он признаётся, а другому отказан?
На эти вопросы трудно ответить, хотя чувство подсказывает простую аналогию между достоинством национально-культурным и личным. Иначе говоря, всяк может уважать себя, но только не за счёт унижения других. Если принять это немудрёное правило, то сколько же отпадёт напраслин, обид, жёлчи и, в особенности, пеннокипящего публицистического гнева!
Итак, у нас есть два лауреата, и оба принадлежат как русской литературе, так и советской эмиграции… Однажды Гёте, говоря с Эккерманом о Шиллере, заметил, что в пору его молодой славы Германия разделилась на две, чуть не до драки враждебные, партии: одна за Шиллера, а другая за него, Гёте, – „вместо того, чтобы радоваться, что у Германии есть разом два таких молодца, как мы оба”.
Не следует ли нам прислушаться к словам великого немца, или же и его следует препарировать по национальному признаку?
Раненное имя
На моей левой руке, на том месте, где отслужившие на флоте, а порой и вполне сухопутные романтики моря обычно выкалывают голубой якорёк, до сих пор виден тонкий прямой шрам. Нет, это не след от выведенной татуировки, – не настолько я безрассуден, чтобы расписывать глупостями свою шкуру, но происхождение этот шрам имеет действительно романтическое, а, следовательно, без любовной истории здесь не обойтись. Однако прежде чем назвать героиню моего затянувшегося на года приключения, я должен оговориться. Её имя – вот в чём загвоздка. Я и хочу, и не могу её назвать собственным именем, потому что в пору нашей близости я-то был свободен, а она вела по крайней мере двойную жизнь, восхитительно ловко улаживая все сложности, разделяя себя, не смешивая, между работой, детьми, среднеарифметическим мужем, домашним хозяйством и влюблённым в неё по уши воздыхателем, то есть мною. Ничего не путала, всё помнила, никогда не торопилась и всюду успевала. Мясник, например, через головы толпящихся протягивал ей свёрток с вырезкой и коротко бросал:
– Столько-то в кассу!
Дело в том, что была она ослепительна, и не только для мужского взгляда, а как бы объективно, в сравнении с неким эталоном красоты, который, конечно, совсем объективным быть не может. Для меня, например, таковым осталась на всю жизнь наша негласная „Мисс Техноложка” Вава Френкель и, платя ей, целиком оставшейся в той поре, дань восхищения, я, пожалуй, займу у неё не совсем обычное имя для своей героини с непременной оговоркой, что она ею никак не является, но лишь подобна.
– Виктория, Вава, – произношу я по слогам, и в сердце литератора открывается сладкая ранка, вместе томящая и утоляющая. Полное имя выражает собой мнимую неприступность и притом победительность моей недотроги, в то время как детская кличка в точности повторяет рисунок её губ, обращённых при встрече. Имя – это её законченная эмблема, это и есть её облик, сильный и нежный, в котором нет ни грана пошлости, как, например, у того сладострастного позёра и педофила, кого вы сейчас вспомнили.
И – даже более. Когда я поджидал её с работы, а служила она в одном из учебных заведений за Александро-Невской лаврой, то, томясь на троллейбусной остановке среди окраинной унылости и запущенности, я вдруг поразился контрасту этого безобразного фона с нею самой, вдруг появившейся, как „соименница зари”. Нет, не зари, а именно Вавы, до боли разъедающей меня, как, может быть, душа – осчастливленное ею тело. И не только меня. Вышла – прямо полыхнула красой по этим заборам, виадукам, складским сараям.
Мы садились в троллейбус, уже изрядно набитый рабочей и служивой публикой, и, довольно скоро миновав индустриальные пейзажи, широкой дугой огибали Некрополь и Лавру, где рядом чернела полыньями Нева, да и выкатывали на скучноватую в тех местах перспективу Старо-Невского. Притиснутые толпой друг к другу, мы разделяли между собой эту полуневинную близость: я – пожирая глазами предмет моих вожделений, она – позволяя себя пожирать. В этом чаще всего и состояли наши свидания, но иногда мы выходили там, где Суворовский проспект с одной из Советско-Рождественских улиц образует косой угол на переломе Старо-Невского в Невский. В том месте, как раз на углу, стояла двухэтажная стекляшка, которую мы облюбовали для наших бестелесных общений.
Вечерами в кафешке, по слухам, собирались наркоманы и клиентура с Московского вокзала, но в дневные часы это было вполне гигиенически опрятное заведение. Надо сказать, даже днём на паву мою здорово пялились, и пока я брал у стойки мороженое или шампанское, она успевала отшить двух-трёх непрошеных кавалеров. Да я и сам приступал к ней настойчиво:
– Ну, пойдём же ко мне!
Но, честно говоря, идти было некуда. Я, правда, старался заманить её ближе к родовой Тавриге и даже уговорил однажды зайти в мой кубометр. Но открывшая нам Феничка с первого взгляда всю ситуацию прочла и, надувшись, своё отношение к гостье выказала с помощью кастрюльных бряков. Та, даже не сняв шубку, развернулась, и мы ушли.
Но пора уже рассказать и предысторию. К тому времени стаж нашего знакомства был довольно продолжительным. Ухаживать за ней, ещё незамужней, я начал давно, причём настойчиво и всерьёз. Увы, именно это её тогда не устроило, она вышла за своего среднематематического и завела двух детей. Я утешился, но мой первый брак вскоре развалился, а второй не состоялся, и, следуя своей „теории красивых женщин”, о которой я, может быть, ещё расскажу, я позванивал иногда этой, из них несомненнейшей. Расспрашивал. Рассказывал о себе. Вздыхал. И вдруг получил от неё звонок:
– Что ты сейчас делаешь? Если хочешь – можешь зайти.
Час был поздний, дети уже спали. Муж на военных сборах, в отлучке. Ну, решайся же, кабальеро, иначе зачем ты был зван? Но она капризничает, что-то ей не нравится, чем-то она недовольна: собой, мной, стремительностью событий? Что ж тогда было звонить? Об этом я и спрашиваю с досадой.
– Ах, я себя чувствую такой дрянью…
– Поцелуй же меня, дрянь.
Тот вкус я буду помнить с благоговением до конца дней. А тогда мне было его недостаточно, началась возня.
– Ты всё теперь испортил. Уйди.
С тяжёлым чувством непоправимого проигрыша я ушёл. Томился. Злился на себя, на неё. Пытался выбросить всё из головы. Но вкус райского яблочка оставался во рту. И вот – звонит опять, голос – чуть со вздрогом, а тембр наполнен уверенной нежностью, силой:
– Эй, как ты? Можешь сегодня встретить меня у работы!
И начались наши лирико-эпические шляния по городу, который, собственно говоря, полновесно участвовал в них сам-третей, но не лишний, дразня и отталкивая закоулками лестниц, изгибами каналов, проходными дворами и порой убогим уютом стекляшки на углу Суворовского и Первой. Разумеется, какая-либо телесная разнузданность между нами была исключена, но доставались мне время от времени знаки её нежности, срывался иногда поцелуй, грозящий разразиться сценою у фонтана или же у балкона, но тут же ею бывал остановлен.
В этом смысле многочисленные ленинградские музеи были спасительным убежищем для бродячих любовников, особенно в ненастную пору. Впрочем, мы были разборчивы: идеологическая и связанная с ней военно-патриотическая тематика нам не подходила. Ни на борт крейсера Аврора, ни в особняк Кшесинской, где был Музей революции, мы – ни ногой, а вот в Летний дворец Петра зайти было можно. Даже музей почвоведения им. В. В. Докучаева между Биржей и Пушкинским домом годился в качестве укрывища, чтобы переждать заряд мокрого снега. Но, конечно, почти бесплатные тогда Зимний дворец и Эрмитаж были заповедниками для наших прогулок. Километры и километры озлащёных, омраморенных, малахитовых и златотканых залов стлали перед нами улицы и площади своих узорных паркетов. В окнах открывались прославленнейшие виды, на которые из дворцового тепла можно было глядеть без содрогания.
Конечно, я и прежде бывал здесь в лирических путешествиях и, натолкнувшись на какой-либо знакомый шедевр, испытывал укол ностальгии, нанесённый мне из прошлого. Смущаясь, я обходил стороной укоряющие меня картины или скульптуры, но тени былых переживаний растворялись в наступившем „сейчас”, которым распоряжалась она, та, которую я почему-то избегаю называть даже её заёмным именем Вава. Соименница Вавы.
Даже в современном облике она была не чужда дворцовому стилю, но избегала наиболее посещаемых залов, опасаясь, возможно, кем-то быть узнанной. Мы заходили в римские и греческие интерьеры первого этажа, уставленные бюстами и чернофигурными вазами, где Венера Таврическая настолько успешно клонировала стати моей подруги, что сама казалась каменной тавтологией. Другое дело – узкие, как пирамидальные коридоры, зальцы Древнего Египта, где я не бывал со времён школьных экскурсий. Сидящая фигура царицы из чёрного базальта со львиной головой прикрыла нас на мгновение от наблюдательных сторожих. Спасибо, Ваше фараонское величество! Из таких мгновений и состояли наши теперешние экскурсии. Вот мы у мраморного медальона ещё одной Афродиты – на этот раз ренессансной, французской. Или – во дворцовой церкви, где выставлены камеи и мелкая пластика из фарфора и фаянса. На всё это, как и на нас самих, вдруг брызжет солнце сквозь верхние окна из разорвавшихся где то над нами балтийских туч. Позолота убранства, в этот миг совсем не излишняя, вызывает счастливое, до слёз, ослепленье.
А вот мы стоим перед Амуром Кановы, куда её тянуло больше и чаще всего. Белый почти до свечения мрамор. Сверхискусное изображение тел, сияющая их нагота. Наверное, даже слишком балетное изящество поз и пропорций. Прежде я этот ренессансный китч за версту обходил. Но сейчас она говорит:
– Смотри!
И я вижу: душа. Действительно, Психея. Тонкие до полупрозрачности пальцы любовного бога держат нечто ещё более хрупкое: бабочку, тоже из мрамора. Душа, или душенька, или же Псиша, нежнейше склонилась над своей эфемерной эмблемой. И я изменил прежним заветам. Хватит. Красивое это и есть красота.
Большие манёвры
И вдруг нашe паломничество по афродитам и амурам насильственным образом прервалось: меня вызвали в военкомат. То, что я посещал военную кафедру в институтские годы, даже во время академического отпуска, дало свой результат, меня выпустили со званием офицера запаса. Освободив от солдатчины, это лишь изредка обременяло „переподготовкой”, от которой несложно было и отлынивать. Но не в этот раз! Мне дали 2 часа на сборы, пригрозили на всякий случай серьёзными неприятностями за уклонение от „священного долга”, да и отправили на общевойсковые манёвры. Пусть игрушечная, но война, и вместе с тёплыми носками и бритвенным прибором я бросил в сумку „Илиаду” в переводе – кого ж? – Гнедича, конечно, справедливо полагая, что и на войне могут случиться периоды ожидания и скуки, когда уместно будет стряхнуть пыль со старика Гомера. Учения назывались „Двина”, а которая из двух Двин, имеющихся на карте, это мало кто знал на отдалённой платформе Московского вокзала, где стояли толпой такие же, как я, отловленные недобровольцы. Кто-то читал в газете, что „Двина” эта – Западная, но когда подали поезд и все рассовались по бесплацкартным местам, выяснилось, что мы едем как раз на Север. Не на Северную Двину, однако, а ещё дальше к Полярному Кругу, на Кольский полуостров, а именно – в Колу. Должно быть, весьма многоумно с точки зрения стратегической было замыслено наше передвижение.
Клочья ни городского, ни сельского, а именно железнодорожного пейзажа отбрасывались назад. Столбы, будка, мелколесье, заснеженное болотце, снова столбы, мост. Спать, спать, не считать же столбы! А зачем я взял с собой „Илиаду”? Забавно было читать эти великие гекзаметры, подскакивающие на каждом стыке рельс и оттого образующие непредусмотренные цезуры и спондеи. Я стал помогать себе, произнося их вполголоса, и тут они точно сели в размер колеи и воистину заговорили. Ахейские генералы собачились высокопарно по поводу полонённых особей женского полу и дележа прочей добычи. Повелитель мужей Агамемнон явно злоупотребил положением главнокомандующего; теперь Ахиллес богоравный его шантажировал, то грозя дезертировать со своим войском, обнажив ему фланг, то напуская на него походного прорицателя. На провокацию повелитель мужей не пошёл, хотя озлился ужасно, поносил богоравного так и эдак и позорил всячески. Всё ж пришлось ему согласиться на передел, хотя и частичный. Компромисс многоумный достигнув.
Кто-то придумал слащаво, что гениальный слепец свои ритмы подслушал у плеска эгейских волн. Цезуру это как-то объясняет, не спорю, но спондеи? Их можно услышать скорей в перестуках и перелязгах колёс по рельсовым стыкам, в скрипах и скрежетах буферов на разъездах.
Между тем, вот и Мурманск. Буро-заснеженные сопки, силикатного кирпича многоэтажки, чернота Баренцева моря и траулеры у пирса. И – круглая, как земной шар, туча с пятиминутным зарядом мокрого снега, залепляющим этот вид.
В самой Коле и того нет: сопки да заборы. За один из них и поместили прибывших. Тут мне предстала армейская структура во всей наглядности. Ну, иерархия – это понятное следствие единоначалия. Но какая к тому же сословность, даже кастовость: белая кость и чёрная, баре и крепостные, даром что все тебе товарищи, и товарищ генерал в первую голову. Сдали мы одежду, в обмен получили: офицеры – стёганые на вате штаны и овчинные полушубки, солдаты – шинельки, но все – без погон. Назначен был непосредственный начальник – строевой капитан, глядевший на беспогонных „офицеров” с холодным презреньем. Солдат увели в работы, господа офицеры остались играть в солдатики. Набравши в грудь воздуху, заходили в палатку, наполненную якобы отравляющим газом, где, не дыша, должны были натянуть противогаз и сделать несколько приседаний. Потом заведены были в шатёр, пахнувший резиновым клеем и морозом, где получили под расписку личное оружие: пистолет Макарова в портупее. Пока назначались стрельбы, один из господ офицеров забился в падучей. На лицах у сгрудившихся с болезненным любопытством был написан один вопрос: не симулянт ли? Нет, пена во рту мелко пузырилась, заведённые под лоб глаза зияли белками. Наконец, отвели его куда-то под руки. Оружие велели чистить и сдавать: завтра в поход, а на теперь назначен был смотр и присяга.
Долго стояли, переминаясь на морозе. Тут, в лучших традициях отечественной прозы, вдоль строя протрепетало: „генерал, генерал”, и вышел некто плотный, самодовольный и самоуверенный, в привычной для него обстановке. Боевые задачи, понимаете ли, передислокация и дисциплина, дисциплина, дисциплина. Использовать только по назначению. Строжайше! Ткнул:
– Рядовой! Что у вас во фляге?
Взял, отвинтил крышку, понюхал, отшатнулся. Отведя руку, вылил содержимое в снег. Строй сочувственно охнул. Как это он так угадал?
После таких сокрушительных впечатлений всего несколько часов душного вповалку сна, и – подъём! Торопили, вывели в темноте к железнодорожным путям, а теперь вот стой в строю при крепчайшем морозе. Кругозор непроницаем, заперт с боков сопками, слабые фонари лишь усиливают тёмные нагроможденья, а над головой – запрокинутая глубина, воистину ломоносовская бездна, полная звезд. Обе Медведицы прямо под куполом, Полярная чуть не в зените, вся звёздная карта неузнаваемо развёрнута из-за близости полюса. Млечный Путь, как никогда контрастно яркий, пересекает прозрачную черноту от одной кромки сопок до другой, но я отыскиваю в нём горсть Плеяд и стараюсь пересчитать их: 7 или 9? От мороза набегает слеза, созвездьице мерцает и расплывается. Гигантская судорога вдруг, засветясь, пробежала по бедру Андромеды к перевёрнутой вместе с троном Кассиопее, исчезла, дёрнулась снова, повисла по бокам кисеями, завесила на миг Ориона, препоясанного трёхзвёздно и всю мелко сверкающую свору его Гончих Псов. Вот заходила, загримасничала холодным светом небесная твердь, а земная осталась стоять, как была, и потому от всего спектакля упрочилось чувство несерьёза, небесного капустника, в который пустились играть звёздные боги, цари и чудовища. К тому же, увы, он давался в нецветном варианте. И грудь богини, укушенная младенцем, проливалась Млечным Путём над гаснущим зрелищем.
Был подан состав из дощатых теплушек для нас, военной скотины, да из платформ для тягачей и тяжёлой техники. Что ж, делать нечего, надо лезть внутрь, ведь мы с маршалом Гречко играем в войну. Господа офицеры, прежде чем возлечь на нарах, изловили дневального из солдат и приставили его к печурке подбрасывать угли. И застучали опять железнодорожные гекзаметры. Стал, наконец, понятен глобальный замысел этих передвижений между двумя Двинами: запутать гипотетического противника, развернуть склады у северных границ и перебросить их к линии западного „фронта” манёвров. Ирония судьбы, между тем, состояла в том, что поезд полным ходом приближался к нашему пункту отправки. Замелькали знакомые названия пригородных станций, сквозь отодвинутую створку двери можно было узнать пейзажи окраин. Теперь уже с долгими остановками состав судорожно маневрировал где-то между Сортировочной и Навалочной уже, собственно, в черте города, вызывая нестерпимую, до ломоты в черепе, тоску по дому. А ведь день-то какой: 8-ое марта! И никуда не уйти, – сколько ещё стоять будет этот поезд, наверное, и машинисту неведомо. Стал я туда-сюда рыскать между путей в поисках телефона, а у самого и монетки нет. Ткнулся в какую-то дверь, там диспетчерская.
– Лапушки и братцы, с 8-ым марта вас всех! Разрешите воспользоваться телефоном земляку и защитнику отечества!
– Вообще-то нельзя, но уж ради такого дня – звоните.
Первым делом – на Таврическую. Мать, всегда такая выдержанная, звучит растерянно: где я, куда, насколько? А я и сам не знаю. С Международным женским днём тебя, мама, и Феничку, и Танюшу, и сейчас ни казёнщины советского праздника, ни затёртости этих слов я нисколько не чувствую.
Теперь звоню по заветному номеру, помню его наизусть. Муж. Ну, тут официальный праздник как раз кстати, предлог совершенно невинный. Вот и она. Обрадовалась, голос напряжён до звона. И в сердце оттукнулось: ты, ты, ты.
После этого – хоть на край света. И опять застучало, заскрипело, залязгало, но уже гораздо веселей. В белорусских перелесках начали выгрузку, в воздухе уже витала подтаявшая влага, но сугробы ещё залегали исполинские. Тяжёлая техника их разворотила, начадив соляркой, солнце уже начало ноздреватить снег сверху, но к вечеру всё схватилось ледяной коркой. Господа офицеры старались до темноты установить свой шатёр для ночлега. Увы, бока его морщило, углы торчали косо-криво. А солдаты в свою ладную брезентовую палату, на которую было любо-дорого взглянуть, уже начали затаскивать мешки и раскладушки.
– Молодцы, ребята! – похвалил их откуда-то взявшийся капитан. – Постарались для своих офицеров. Правильно. А теперь ставьте свою палатку. Живо, пока не стемнело!
Вместе с остальными господами я ринулся занимать чужой, уже приготовленный ночлег, мне повезло захватить покойную раскладушку в углу, и через минуту я спал.
Резкий свет фонаря, направленный в лицо, разбудил меня, и сознание всплыло из глубокого сна вместе с запомненным отрывком чужого разговора:
– Может, всё-таки неудобно? Мне бы где-нибудь на мешках, что ли…
– Зачем на мешках? Щас на раскладушке будешь спать, как король.
Не понимая, какое отношение этот разговор имеет ко мне, я открыл глаза.
Всё тот же неумолимый капитан стоял надо мной, а с ним ещё кто-то, тоже в погонах.
– Лейтенант, получаете боевое задание.
Когда я вышел в морозный мрак, на раскладушке, нагретой моим телом, уже кто-то дрых, так что принцип, на коем зиждется армейская служба, был усвоен мной аж до самых потрохов.
Между смутно белеющими сугробами ещё днём были разъезжены глубокие колеи, которые ночью накрепко схватились льдом. Ковыляя и оскальзываясь, идти можно было по одной из них, словно по жёлобу для бобслея, но уступить дорогу, случись какой-нибудь транспорт, было вряд ли возможным. Да никакого транспорта и не случилось, все спали, и только я, проклиная злодея-капитана, тащился, с трудом соображая куда и зачем, зная лишь, что надо мне двигаться, а не то пропаду. Одинокой пульсирующей точкой я продвигался в пространстве, переходя от густой темноты к более разряжённой. Наконец, желоба превратились в накатанную поверхность, и я понял, что это дорога, а вдали показался просвет. В сущности, если б не абсурдно ночное время и не раскладушка, угретая для кого-то, моё псевдо-боевое задание имело бы видимость смысла: я послан был сопровождать колонну грузовиков, доставляющих якобы боеприпасы к якобы передовой линии фронта.
И я нашёл эту колонну, зачехлённо и без огней стоящую у дороги, нашёл по гулу их работающих на холостом ходу двигателей, при том, что водители непробудно спали в кабинах. Пока ходил, хлопая трёхпалой рукавицей по дверкам, дёргал за ручки, пока кто-то, зевая, наконец проснулся, – глядишь, и занялся рассвет, высветил заснеженный склон холма с грудой тёмных изб, откуда, не торопясь, выползло немногочисленное офицерство, ночевавшее там с клопиным, должно быть, комфортом, но и не без стопаря самогона на ужин, на сон грядущий, ныне уже испаряющийся, улетающий в морозный воздух вместе с дизельными выхлопами тягачей. Разобрались со мной, распределились по кабинам, и – в путь!
Разумеется, из высших тактико-стратегических соображений путь был проложен не по большаку, а по лесным и просёлочным дорогам, где на ухабах подбрасывало так, что не то, чтоб вздремнуть, – голову приходилось беречь от ударов о потолок кабины. А каково было „боеприпасам” в кузове? Так же, наверное, как Иву Монтану, подрядившемуся доставить тонну взрывчатки в увлекательной ленте „Плата за страх”, где рядом с водителем покачивался коротко стриженый блондин Питер ван Эйк, точная копия Курта Шедова из главы „Дело Швейгольца” (см. выше), погибшего как в кино, так и в реальности. Вот вам и человекофильм внутри человекотекста! Наша колонна выехала на Витебское шоссе и влилась в поток колёсной и гусеничной техники; движение то и дело начало стопориться, и любопытно было глядеть на движущуюся мешанину железа, людей и снега, отстранясь от неё, хотя бы условно, окошком кабины.
– Больше всего давят регулировщиков, особенно танки, – откомментировал мой водила одну из таких заминок. – Ну, и солдат плющат без счёту при пехотно-танковом наступлении, особенно, если по снегу.
Тут же мы убедились, что и танкистам достаётся не слабо: из проломленного льда у края озера торчала лишь башня танка, корпус был весь под водой, и пара таких же проломов зияла чуть дальше от берега, там уже с головой.
Вот и Витебск мелькнул уже не шагаловым захолустьем, а силикатно-кирпичным, и, наконец-то, – Двина! Причём, Западная, которую надо форсировать по наведённой из понтонов переправе. Шаткое, однако, сооружение, ёрзает под колесом, вода рядом с бортом, водила мой нервничает, но дело своё знает он туго, опытный шоферище, из таксёров, даром что выдернутый, как и не я, на эти расперепроклятые игрища.
Всё ж миновали благополучно большую и чёрную воду, и отрегулировали нас опять на просёлок, на ухабный тряс, но тут был уже и конец, в смысле: достижение цели.
Прибыли мы, привезли свой груз и остановились на поле, заставленном сплошь такими же зачехлёнными кузовами вперемешку с цистернами для горюче-смазочных материалов. Уж не знаю, содержали они что-либо горючее, или являлись такой же имитацией, как наши боеприпасы, но если бы это было всерьёз, одной какой-нибудь случайной вражеской мины хватило б, чтобы всё это поле лепестком пепла взлетело и долго кружило бы в поднебесье.
Не буду откручивать ленту назад, скажу лишь, что тем же колёсным и рельсовым путём вернулись мы к исходному месту – в Колу, где в обмен на изгвазданные полушубки и ватники получили свои изрядно помятые шапки и польта. И – всё. Манёвры окончены. А как же добраться до дому? Ничего не знаем, никакого приказу не поступало… Пришлось штурмовать плацкартный поезд; оробевшие проводники не смели противостоять оскорблённым в своей правоте безбилетникам, которые в остальном вели себя мирно, продрыхнув на багажных полках весь путь до Города-героя.
Но какая-то декоративная виньетка, чувствую я, всё-таки требуется, чтобы завершить это жанровое отступление от моего, в общем и целом, литературоцентрического описания. Это же чувство испытывал, видимо, и военкомат, откуда мне вновь принесли повестку. Первое движение возмущённой души – выбросить её прочь! Второе движение – прочитать, в чём там дело. Оказывается, за моё мученичество мне причитается с них медаль. Правда, юбилейная, с профилем лысого кесаря, – кому она нужна? Их выдавали тогда поголовно всему начальству с их шестёрками. Но, с другой стороны, моя будет не „За трудовую”, а „За воинскую доблесть”, а это уже кое-что. Да, но выдавать-то станут на собрании, где надо стоять навытяжку перед каким-нибудь генералом, да ещё под „Союз нерушимый”, а потом щёлкнуть каблуками и гаркнуть „Служу Советскому Союзу!” Не дождётесь. А что, если получить медаль раньше, до собрания, да и подарить её Федосье Фёдоровне, няньке нашей семейной, у неё как раз день рождения, а денег на подарок, как всегда, ни шиша?
Не помню, что я наплёл в военкомате, – наверное, что срочно вылетаю в Москву на киносъёмку в Министерстве обороны. Полковник с сомнением покачал головой, вышел. Через минуту, гляжу, возвращается торжественный, как на параде, в руках – коробочка.
– Лейтенант Такой-то Сякой-то, за такие-то и сякие-то качества, проявленные при участии в общевойсковых манёврах „Двина”, Вы награждаетесь Ленинской юбилейной медалью с гравировкой „За воинскую доблесть”. Поздравляю Вас, Такой-то Сякой-то!
Я щёлкнул каблуками и произнёс:
– Служу отечеству!
– Советскому Союзу? – Подсказал полковник.
И получил мой ответ:
– Ну!
Словечко это лишь недавно появилось в городском лексиконе, привезённое, видимо, геологами из уральских деревень, и означать оно могло множество противоречащих друг другу понятий: и „да”, и „нет”, и „а как же”, и „предположим”, вплоть до „не на того напали”, или даже „не утомляй, начальник”.
Полковник выбрал то, что более отвечало его вкусу и обстановке, с чем и вручил мне медаль.
Номер 2(71) февраль 2016 года
Я здесь (человекотекст)
Трилогия
Книга вторая
Автопортрет в лицах
(продолжение. Начало в №12/2015 и сл.)
Дом на песке
Дороже была другая награда: она, та самая, кого называю я заимствованным именем, подарила мне ночь.
В поздних сумерках начинающейся весны я поворачиваю налево с моста (как ахматовский „гость из будущего”, только в другую сторону, чем он, да и сам я скорее гощу сейчас у своего прошлого), идя по гранитным сносившимся плитам. Чугунный узор парапета складывается в особенный ритм, под который подстраиваются клапаны моего сердца. Высаженные гуськом и геометрически подстриженные липы этот лад подтверждают. Далее река и набережная делают лёгкий перелом вправо, восхитительно повторяемый строем деревьев. Именно здесь я вхожу в арку ворот проходного двора, и там, на задах придворцового сада, есть заветные двери подъезда и лестница, ведущая на самый верх.
Были, была. Уже их нет. То самое место, семейное гнездовье, куда я тайно входил, выдрано железом экскаваторов, его больше не существует. Там как-то наперекосяк стоит теперь некий бетонный изыск, служащий целям развлекательной индустрии, не то просвещения, а на самом деле уже послуживший поводом и прикрытием для вбухивания городских средств и, в конечном-то счёте, для отмывания средств ещё более грандиозных, пошедших в партийные карманы.
Стало быть, никаких гламурных купаний, касаний, нашампуненных красот и дальнейших крахмальных торосов здесь не будет, ибо места этого нет. Но всё-таки было, и кое-что осталось, быть может, в буквах наиболее удачных строк, в общем просветлении, в опыте краткого счастья и длительного любованья. Всё это переживалось как приключения духа, как увлекательные полёты на батуте, да и сама плоть стала радужно зрячей, даже зоркой. Обнажение превращалось в гениальный спектакль для одного зрителя. Одного ли? По определению – нет. Я стал её ревновать, требовал видеться чаще, и она выдумывала поводы для прогулок. Одна из них, во время затянувшейся примерки у портнихи, пока я ждал её эдаким Макаром Девушкиным у канала, куря, глядя в мутную воду, превратилась из праздника в самомученье: я вдруг вообразил, что сопровождаю её на свидание с другим, ещё одним тайным любовником, и она сейчас с ним. Ревность застлала глаза, расписала картины, развернула сюжет, раскопала пещеры с провалами, колодцами и пиками, воткнутыми в их днища. Я встряхнул головой и, вспомнив, откуда бред этот мог приплыть, отправил его обратно в зощенковскую книгу по психолечению. Я уже и сам исцелился, когда она вышла из подъезда, и мы зашагали по ледяной петербургской грязце на граните.
Надо было что-то решать, и я этот шаг сделал: пошёл для начала к Львиному мостику на том же канале. Там собирался рынок обмена и сдачи жилья. Раз в неделю небольшая толпа, многие с объявлениями, приколотыми прямо на груди ватных пальто, топтались, циркулируя и перемешиваясь, часа 2 – 3 кряду. Этого было достаточно, чтобы всё наличествующее высмотреть, выспросить и узнать.
Бабка из Купчина сдавала угол двум работающим девушкам. Комнату для студентки в двухкомнатной квартире на Выборгской стороне предлагал 45-летний вдовец. Полноватая блондинка, сильно за 30, рекламировала сходный вариант для одинокого офицера. Сразу несколько отдельных квартир предлагались для семейных военнослужащих. Вот примерно и всё.
Мне там не грело, поэтому я обзвонил всех знакомых, кого считал достаточно дошлыми, а также объявил на работе о том, что ищу себе комнату. Тут же появились варианты. Один был восхитительный: крошечная до клаустрофобии квартирка на первом этаже перед входом в Капеллу. Там было не повернуться, места – ещё меньше, чем в моём кубометре, зато наличествовало всё, что нужно для суверенного существования. Но главным было другое. Шаг за дверь, через Певческий мост, и ты на Дворцовой площади, а ведь это, помимо всех архитектурных и исторических смыслов, самое эротическое место в городе, если не вообще на земле. В смысле – красивейшее. После стольких лирических прогулок по Эрмитажу я стал вкладывать в это слово тот смысл, который из него просто выпирал, как из лосин кавалергардского подпоручика. Да куда там! Гранитный дрын ведь не спрячешь, особенно в виду соседства его с недвусмысленной аркой, которая так восхитительно замыкается своим выгибом перед триумфальным показом. Ну, а эта стенная дуга, образующая всю площадь, не намекает ли на что-то никак не припоминаемое, протоженственное?
Кто-то здесь может нехорошее сказать про автора, даже пальцем покрутить у виска. Ну, доктора Фрейда совать всюду я не люблю, в особенности за пределами его клиники. Но вот Маяковский, не старый ведь был мужчина, когда эротизировал Париж, воплощённый для него в сладостном лоне Татьяны Яковлевой. Да и свою мужественность подчеркнул он не слабо:
Если б был я Вандомская колонна,
Я женился б на Place de la Concorde.
Правда, согласия от неё так и не получил. А брутальный Буанаротти получил-таки согласие, даже благословение, при этом крепкое, папское, и совершил нечто неслыханное по дерзости, что перешибить никогда уж не смогут тома и тома русского фольклора, хоть бы и наставить их многоэтажно выше св. Петра: взял и изобразил в наисвятейшем месте Ватикана, на стене Сикстинской капеллы, самое сокровенное, женское – матку. Ну, если хотите, то лоно прародительницы. Однако, анатомически. Видно, не даром ковырялся в мертвецких, потрошил кадавров, исследуя их внутри и снаружи. И вывел точно дугу её свода, и цвет передал – не мясной, а пурпурный, чуть лиловатый, характерный для внутренностей. Смотришь на фреску, и голос внутри убеждает: это правда. Причём, не только анатомическая, а и художественная. И философская. И, конечно, религиозная, то есть уже не правда, а истина. А иначе откуда всё человечество взялось, кроме, конечно, Адама, включая и кардиналов, и пап, и папских гвардейцев, – оттуда ж, зачатое брызгами возбуждённого отцовства, и – в жизнь, в миллиардоголосицу её биостройки, давки, воспроизводства, чтобы конце концов провалиться в тартарары на Страшном судище Христовом…
Его коренастая фигура с подъятой десницей исключала возможность судебных ошибок, кассационных жалоб и пересмотров, и всё-таки некая группа была отделена от гибнущего человеческого хлама. Да, святые и праведники десяти блаженств, но ведь люди, не из воздуха, не из газа аргона возникшие и не бесполые же! Вот и святой Франциск из Ассизи тело своё „братцем ослом” иронически называл за его утреннее, должно быть, крепкое упрямство. Знаю: молитва, воздержание, пост. Всё это было, а воздержания даже слишком много. Я бы особо добавил сюда избирательность. Также – приверженность этому выбору. И ещё обнаружение красоты в ближнем. В ближней, ближайшей.
Стихи, цветы, ¬ это понятно. Остановленное мгновение? А что это, как оно получается? Много поздней из окна моего американского жилья с видом на пучок декоративной пампасской травы и на соседский дом я увидел зримый образ этого абстрактного понятия. Две птички, кажется, просто воробьи, трепеща, совокуплялись в воздухе и, упав на стриженную мной лужайку, остались лежать неподвижно рядом. Они остановили своё мгновение, валяясь в блаженном обмороке. Я даже подумал: вот, умерли от любви. И вдруг они разом вспорхнули. Время затикало снова.
Апофеозом была тайная неделя каникул в Прибалтике с чётко продуманным планом встретиться на перроне в Клайпеде, куда мы должны были добраться порознь, и дальше уже только вместе проникнуть в закрытое для туризма место, легендарное тем, что по интеллигентским преданиям там была „дача Томаса Манна”, особняки прусской элиты и вообще янтарная кладовая германского гения. А сейчас – погранзона, так что наткнуться на кого-то более знакомого, чем Генрих Манн, брат Томаса, вероятность была невелика, разве что на его героя Феликса Круля, но роль этого авантюриста играл в поездке я.
Путь к месту встречи я избрал через Вильнюс и Каунас, – в первом пункте я намеревался остановиться у Томаса, нет, не Манна, конечно, а Венцловы, не менее, пожалуй, знаменитого в тех местах, чем оба прославленных брата-писателя, поскольку его отцом был недавно почивший классик соцреализма, литовская версия Фадеева, сын же был, наоборот, диссидентом и тоже писал, сам становясь постепенно классиком, ну а из второго пункта я должен был добраться поездом до Клайпеды.
С Томасом я до этого не был знаком, хотя наслышан был свыше всякой меры: кто только у него не перегостил и каких только легенд о нём не рассказывал, – и о его щедром гостеприимстве, и о беспробудной гульбе, и об экстравагантных женитьбах на общих подругах. Кстати, в качестве рекомендаций я вёз ему из Питера письма от сразу двух его бывших жён. Одна была первой женой моего друга, поэта, формально я их и свёл, но разошлись они сами, а затем, после недолгого счастья с Томасом, ей был дан развод, а у него наступила иная эра, тоже, впрочем, короткая, и у этой второй его разведёнки я снимал клетушку на Петроградской. Сама она с сыном, которого Томас так и не признал, жили в клетушке побольше, и обе эти комнаты входили в состав лабиринта огромной коммунальной квартиры, в которой даже уборная, оснащённая ещё и ванной, и бидэ, была гораздо шикарней и больше, чем те две клетушки, вместе взятые. Кажется, у хозяйки ум был нацелен на какие-то обменные комбинации, связанные с жилплощадью, из которых я тут же выпал, но мои 2 – 3 квартплаты были достаточным поводом для рекомендательного письма её бывшему мужу.
К нему я прибыл как очень припозднившийся гость, города в темноте не рассмотрел, а мои рекомендации вызвали у него ревнивые подозрения, – впрочем, лишь на мгновение. Время было неподходящим даже для ужина, и я мгновенно заснул в раскладной, но очень комфортабельной койке для гостей.
– Хотите чем-нибудь позавтракать? Кофе? – спросил он меня утром.
– Конечно, хочу!
– Тогда собирайтесь, мы пойдём в одно из моих излюбленных кафе. А, может быть, и ещё в два или три. В солнечное бодрящее утро Вильнюс, если вообразить его в человеческом, а не архитектурном образе, представился мне вполне джентльменом, следящим за собой, но позволяющим расслабиться, барственным без заносчивости, с манерами, предполагающими пришельцу вполне положительный спектр отношений: от дружественности до равнодушной любезности, – словом, в облике, более всего схожем с самим Томасом. Улицы были вымыты, в лотках продавались цветы и сувениры, протёртые стёкла витрин блестели, черепичные крыши в сочетании со свежей зеленью бульваров приятно оранжевели на склонах городских холмов.
В кафе, отделанном тёмными заркалами в американском стиле, было людно и чисто, а также можно было заметить, что население здесь следует общеевропейским привычкам питаться вне дома.
– Кофе со сливками? Чёрный? Сэндвичи с ветчиной, оладьи, яичница?
– Мне, пожалуй, омлет со шпинатом…
Думал ли я, что всю последующую неделю омлетами мне и придётся питаться? Заказал бы, наверное, сэндвич. Знал ли, что Томас начинает свой день с элегантного полторастаграммового опрокидона? Пришлось и мне не отставать. Утро раскололось на мелкие блестящие дребезги, особенно, когда мы эту дозу повторили в том же кафе, а затем перешли в другое? Впрочем, там я узнал, что мы ничуть не впадаем в загул, а всего лишь дожидаемся, не теряя времени, когда откроется редакция журнала „Флагман юности” (или что-то подобное в переводе с литовского), где мне будет выправлена подорожная в погранзону на Куршскую косу. Вскоре это и произошло.
О чём говорили мы с Томасом, семиотиком и структуралистом, глядя на красно-белый с зелёной кучерявостью город, но не с самого верху (замок Гидемина мы проснобировали), а от ранне-барочного, как и в Санкт-Петербурге, Петропавловского собора? Конечно, об этом городе, но как о городе-тексте и даже слове, которое он нам сообщает. Слово это, разумеется: „Вильнюс”, и вместе с другими литовскими словами и из-за их окончаний оно звучало для меня католической латынью, что, хоть не чуждо, но и не своё. Всё же, если ты здесь родился, место это можно всю жизнь, не стыдясь, признавать своей родиной. Значит, в переводе на общеевропейский язык барокко, да ещё с петропавловской подсказкой, слово это – не абсолют и величие, а дом и подробности жизни, её завитушки. Но в речи, кроме славянской латыни, коренится ещё и санскрит, в обиходе не изжиты болотные жмудские культы, отчего, наверное, и обилие чертовщины в сувенирных ларьках.
С Венцловой я впоследствии ещё не раз пересекусь, – правда, мимоходом и вскользь: то на диссидентской вечеринке в Париже, то на конференциях славистов в Нью-Йорке, в Чикаго, где-то ещё. В эпоху зрелого брежневского застоя он стал истым правозащитником, причём не национального, а демократического толка, на него с особой злостью наезжала как местная, так и центральная охранка, но он устоял, добился отъезда и утвердился в одном из лучших американских университетов. А кампус любого, даже не самого престижного университета, по моему глубокому убеждению, это райское место на земле, хотя везде, конечно, водятся сколопендры. Однако, Томас имел дело с элитой, с лауреатами, да и сам всячески был выдвигаем. Жизнь наша уже сильно завечерела, громкой славы всё нет, но огни ещё не погашены, и он по сей день не утратил свой шанс.
Ну а тогда, уже в темноте, он сделал широкий жест и отвёз меня на такси в Каунас, откуда я автобусом добрался к утру до условленного места моей тайной встречи.
Красавица приехала в панике от собственной смелости, долго не могла заставить себя выйти из вагона.
– Я сейчас же уеду обратно!
Да куда там… Разве я теперь её отпущу?
– Нам туда не позволят. Это же погранзона!
– А вот – документы, направления от молодёжных журналов… Смотри, на каких шикарных бланках!
– Но они – на твоё имя. А я?
– А ты – со мной.
Только дошли до шлакбаума КПП, тут же подъехал советский джипец, именуемый в народе „козлом”, в нём – молодой начальник с шофёром:
– Подвезти?
Это, конечно, из-за её впечатляющей внешности. Теперь будет в дороге липнуть, просить адресок. Ну, это мы ещё посмотрим. В окно „козелка” заглянул пограничник. Я зашуршал, разворачивая и протягивая свои шикарные бумаги. С полувзгляда на них начальник меня остановил.
– Это наши гости, – сказал он солдату.
Липнуть впоследствии не стал, и мы свободно мчались по весьма, даже на удивление, приличному шоссе: чёрный асфальт, жёлтый песок по обе стороны, слева – шаровая краска залива, справа – кубовая с бурунами Балтика. Пошли песчаные восхолмия, поросшие сосняком, заботливо укреплённые по крутым склонам плетнями. Дюны. Справа мелькнули два домика. Слева ещё один, вполне симпатичный, хоть на коврик его вышивай. Начальник отказался от благодарности и исчез из нашей жизни абсолютно навеки, честь ему и хвала, а мы подошли к неправдоподобно хорошенькому строению под черепичной крышей. Два старых тополя пошевеливали изнанкой листвы симметрично по его сторонам. Куры ходили, квохча, по двору. Старуха мыла ребёнка в тазу перед входом.
Да, комнату они нам, наверное, могут сдать, но она сама не решает.
– Вот придёт зять с работы, с ним и поговорите.
Вещи она, тем не менее, позволила занести в комнату, это уже хорошо. Стол, стулья, окно, два аскетических диванчика, поставленные под прямым углом. Всё равно замечательно.
По песчаной дорожке мы первым делом рванули на пляж, и я понял, о чём я теперь буду писать, – может быть, всю жизнь. Это – волны. Их ритм, их вид, их вольный смысл: порыв, пролёт, провал и никогда не сбывающееся обещание. Их полуигра-полуработа, а можно сказать и так – полупоэзия-полулюбовь – уже исполнялась, и не без успеха, в наперечёт известных местах на Кипре, на Милосе, в Тавриде, да и здесь вот в прохладном её варианте на Балтике: что-то должно же из этих трудов хоть когда-нибудь получиться. Ну, может быть, когда-то и где-то там, за пределом истории…
С хозяином мы договорились, заплатив не только за ночлег, но и за еду на неделю вперёд. Яйца, молоко – неограниченно. Гигантские омлеты стали моими завтраками, столь же колоссальные глазуньи с простоквашей и кисловатым хлебом составляли обеды, а с монотонностью пищи моя проголодь справлялась успешно. Подруга порой и вовсе не дотрагивалась до еды, питаясь морским ветром да запахом смолы, она похудела, посвежела, глаза засветились контрастным блеском.
Вода была холодна для купаний; расслабленного загорания тоже не выходило из-за постоянного, порой свежего ветерка, который мы вбирали не только всей грудью до дна лёгких, но и всей кожей. Гуляли, глядели на неустанное морское чудовище так, что глаза расширяло до висков, и туда неохватно входили несметными, неоглядными, пенно-взбитыми стадами облака и буруны. Сырые клочья великой идеи расплывались на мокром песке. Кроме волн морских были ещё валы песчаные, где среди сосняка вились пешеходные тропы, пересекающие косу от залива до моря, годные не только для прогулок, но и для внезапных долгих пробежек для двух человекообразных оленей, одуревших от полноты жизни, свободы и безделья.
В темноте, когда мы, как сиамские близнецы, возлежали (одна рука лишняя), дверь распахнулась, свет из кухни косо осветил потолок, стол, пустующий диванчик и другой с пододеяльными лемурами, глядящими в ужасе и непонимании на происходящее. В проёме стояла хозяйская тёща.
– А! Я так и знала, – сказала она с разоблачительным пафосом.
Тёща заходила по комнате, указывая перстом на оцепеневшую парочку. Нет, ничего режущего, колющего или удушающего в руках она не держала, но казалась агрессивно безумной. Странно было предположить, что она так вдруг в одночасье и съехала. Скорей всего, старуха была в дупель пьяна. Всё-таки Фрейд был не дурак, алкоголь пробудил её либидо. Эта догадка вдруг лишила ведьму магической силы, и она исчезла, оставив лемуров глядеть друг на друга во тьме и трепете.
Больше она не попадалась нам на глаза до самого отъезда.
Укладываясь на верхнюю полку в ночном поезде, возвращающем нас к прежней жизни, я подумал, как больно и скучно мне будет в отсутствие моей подруги. Да и она, бередя ранку своей анонимности, разоткровенничалась со случайной попутчицей, соседкою по купе, – совершенно внезапно и к полному моему изумлению. Мои попытки остановить её исповедание были отклонены, я откинулся на подушку и уже сквозь дремоту, сквозь смягчённые рессорами железнодорожные стыки и стуки слушал доносящиеся снизу отрывки их задушевного, даже со слезой, диалога:
– Главное, чтобы месячные не задержались.
– Уже начались.
– Ну, так и всё…
Комната на Невском
К началу 70-ых из нашей былой четвёрки или, как стали пафосно называть нас более молодые поэты, каждый из „квадриги” выработал свою стратегию вольности: как сохранить её максимум при минимальных уступках идеологии. „Минимальных” – подразумевалось „никаких”. Ну, почти никаких, иначе с ней были шутки плохи. Она к тому времени заматерела до густопсового маразма, что выражалось эмблематически в гигантских портретах генсека, развешанных сверху и чуть ли не до самого низу на слепых торцах зданий, да ещё в бессмысленных здравицах и призывах, укреплённых громадными буквами на карнизах крыш. Изредка на грудь генсека воздымался художник-верхолаз, который пририсовывал ему очередную Звезду Героя. Лозунги, конечно, никто не читал, но все их видели, и к вечеру, зажигаясь под лёгким снежком, они внушали огненными письменами копошащимся внизу людишкам: „Вот мы вас ужо!” А людишки являлись на работу в нетрезвом виде, опохмелялись в обед, с обеда и вовсе прогуливали, толпясь у гастрономов. Максимум за минимум – этого принципа придерживалась и очередь в винный отдел, за свои ломаные рубли покупая крашеную отраву, которую я не мог выносить даже бесплатно. Я ограничивался минимальным с обеих сторон: брал совсем за гроши сухое алжирское, привозимое даже не в бочках, а, по слухам, в цистернах и танкерах, и по ночам, попивая, гнал халтуру, катал сценарии для своей заскорузлой „Трибуны новатора”. Это, в дополнение к 110-ти ежемесячным, давало мне скудный припёк, который шёл целиком на оплату комнаты. Мне удалось на несколько месяцев снять довольно просторное жильё – в коммунальной квартире, но в примечательном месте. Выбравшись из толпы, снующей по Невскому через Аничков мост, я, прямо из-под копыт бронзового усмиряемого коня, минуя угловую аптеку, нырял в первые же ворота с Фонтанки. Пройдя по диагонали замусоренный двор, я направлялся к чёрной лестнице, куда выходили зады общепита, и, просквозив полчища кошек, терпеливо ждущих подачек, поднимался на самый верх. Дверь открывалась прямо в кухню, порой в самый разгар коммунальных готовок, и – в коридор, где, пока отпираешь свою комнату, из остальных высовывается 5 или 6 седокудрых и седопатлатых голов, наблюдающих за порядком. Кроме бдительных старушек, жил там ещё тихий алкаш, замордованный ими до совершенно невидимого и неслышимого состояния. От него была единственная докука: необходимость крепко ошпаривать ванную, прежде чем принимать там душ.
Но комната, несмотря на древтрестовскую мебель, была упоительно отдельной, асимметричной, просторной, двухоконной, с боковым видом на Невский у Аничкова дворца. А с крыши напротив, через узкую улицу Толмачёва (Караванную), зажигалась ночью и глядела мне прямо в мозговую подкорку надпись „Родина”. Она светилась валтасаровым красным огнём, но под этим словом имелась в виду не идеологическая прото- (и псевдо-) мать, а всего лишь название кинотеатра, расположенного в глубине улицы. Окна вверху закруглялись по-итальянски, при этом левое, – видимо, выбитое в блокаду при артобстреле, – было перекрещено обычной фрамугой, а правое осталось как было, из цельного витринного стекла. На нём я поздней обнаружил (чуть не написал „на нём поздней появилась” или „проступила”) надпись, а точнее – автограф „Е. Блавацкая” и дата начала девяностых соответствующего века. А раз было имя, то в полном согласии с её учением, тайновидица оккультных наук присутствовала сама в моей жизни и влияла на меня символически, а, значит, и действенно. Да, то житьё и то жильё, которое я занимал в 1972-м году, были весьма знаменательны.
Не только потому, что прямо на Невском. Но – и в двух шагах от гнездовья моей тайной избранницы. По моим распалённым мечтам, она теперь могла забегать ко мне прямо в халате после душа, наскоро завернув мокрые волосы белым махровым полотенцем. Чуть не буквально. Но нет! Здесь подвергалась угрозе конфиденциальность наших свиданий, – ведь мои наблюдательные старушки, живущие в том же, что и она, микрорайоне, могли узнать её яркий облик, а узнав, доложить кому следует! Или, точнее, кому не следует…
Как бы то ни было, чувство лёгкого голода (на грани зверского аппетита) сопровождало меня постоянно в основных жизненных проявлениях, начиная с буквального недоеда. Комната на Невском была чрезмерным шиком для моего бюджета, да я и не умел готовить. Идучи от метро, я заходил в Елисеевский гастроном (всё ещё роскошный) и покупал там чего-нибудь себе по карману. Дешёвейшим был паштет из рубленой селёдки, а в сочетании со свежим хлебом из муки грубого помола (так называемым „серым”) он был и вкуснейшим. Вдруг прорезалась во мне страсть к маслинам. Их продавали тогда на вес из громадных консервных банок с изображением гречанки на борту, и в неё я параллельно влюбился. Пока шёл мимо „Авроры” (кинотеатр), да мимо Книжной лавки писателей, весь кулёк бывал съеден, и, если в кармане ещё что-то бренчало, приходилось возвращаться за удвоенной порцией, а заодно и навестить прекрасную гречанку.
Нет, я не стал эротоманом, как Армалинский, – наверное, из-за сильной приверженности к конкретному совершенству. Когда оно являлось ко мне во плоти, я не насыщался им „из кулька”, да и сама красавица приходила за чем-то большим, чем связь. Расспросы, любования и комплименты, ритуал обнажения, возгласы и шёпоты, – всё, что вело нас к простынному развалу, уже было дегустацией, началом тактильного пиршества с участием всех пяти чувств, включая туда и шестое. Дико расскакавшаяся по жилам кровь делала любое касание радужно-зримым, даже зорким, особенно, когда часы свиданий протекали в зыбком заоконном свете петербургского дня, – то был уже не целиком телесный, но и спиритуальный, духовный опыт, потому что тело тут становилось душой.
Ожидание следующей нескорой встречи изощряло мой голод, сублимировало его в поток направленных мыслей, толкая ум в странствие за каким-то дальним и сладостным средоточием истины, за неким Граалем (книга сэра Томаса Мэллори вышла тогда в прекраснейшем переводе), а это было уже первой побудкой для последующего обращения. Ну, хорошо хоть не с горя.
– Читать, читать и писать! – звучали мои императивы. Неслышимо для других, но звучали настойчиво. Да даже и слышимо. Вот, например, Пётр Мордовченко, режиссёр из Алтайского научпопа, поставленый на мои передачи для рационализаторов и изобретателей, – кто б мог представить? – вдруг выпалил мне навскидку:
– Давайте параллельно изучать Канта и вместе его преодолевать!
– Зачем же, Петя, ставить себе искусственные препятствия, – тем более, зная, что они преодолимы?
Братья-писатели
В мои императивы не входило непременно публиковать свои произведения, но делать попытки определённо входило. Однако, препятствия заступали за пределы чистого разума. Для обсуждения этой темы я нашёл себе собеседника там же, на студии. Это был Александр Шевелёв, вполне готовый советский поэт, не без „есенинки” в виршах, но почему-то ещё не допущенный до широкой печати. Работал он в редакции Программ, то есть был стрелочником и обходчиком, проверяльщиком пломб на эшелонах телевещания и, следовательно, хорошо был просвечен на благонадёжность, а вот забраться повыше пока не получалось. Может быть, писал он чуть лучше пресловутых Бронислава Кежуна и Ильи Авраменко, стерегущих впуск на мраморную лестницу, ведущую в официоз? А может быть, старшие товарищи просто выдерживали шевелёвскую злость до нужной кондиции?
С его точки зрения, на чуть-чуть был он впереди меня: у него уже вышла в Лениздате тонюсенькая книжка в „обойме” с ещё четырьмя авторами. Была такая издательская затея с намёком на классовую борьбу и „родную винтовку”. Не помню остальных, но двое из той обоймы казались более обнадёживающими – пантеист Александр Рытов и цветаевка Татьяна Галушко. Увы, ранние болезни давным-давно расправились с их жизнями.
Всё же я отыскал в той книжечке у Шевелёва запоминающуюся строчку:
А я хочу, чтобы упала.
Это он о звезде, чтобы, пока она падает, успеть загадать желание. А каково оно, догадаться было несложно, – жаль было тратить на него целый метеорит или даже астероид. Много, много позже у меня в цикле „Звёзды и полосы” нашёлся на ту своенравную, аж до космического самодурства, строчку – мой останов:
Я говорю: гори!
К Шевелёву я заходил в редакцию, как на перекур, чтобы отвлечься от своей редакционной рутины.
– Ну что, поругаем Союз писателей? – предлагал я напрямую, уже заранее забавляясь.
И он с игровой ухмылкой на, видимо, уже партийном лице, заводился с полоборота, разнося в пух и прах то раболепство „старших товарищей”, то коррупцию их печатных органов. Клялся, что книги издают только за взятки, и то – лишь между своими. Приводил случаи, совершенно аховые, называл имена и суммы. За первую книгу весь гонорар идёт главреду, с последующих – определённый процент по договорённости, и – только в очередь.
– Да что возьмёшь, например, с такого безлошадного поэта, как я?
– Тебя и не издают, – парировал он.
Вскоре Шевелёв как-то замкнулся. Стал ходить по коридору с кожаной папочкой, словно инструктор райкома. Вдруг обратился ко мне по фамилии:
– Бобышев, почему бы тебе не выступить у нас в Доме писателей на вечере молодых поэтов?
Действительно, почему бы и не выступить? У них, в Доме писателей…
Начало ноября. Шереметевский особняк – тот, что в двух шагах от Большого дома. Сбор не в зале, и не в одной из нарядных гостиных, а в помещении на задах. Стулья полукругом, на полу стоит гипсовый Ленин, крашеный ещё в 30-х, подновлённый в 40-х бронзовой краской, которая теперь отслаивается от него. Ясно: я вляпался в мероприятие, посвящённое очередному юбилею Октября.
Вечер ведут – дружной парочкой – Шевелёв и Кежун! Набирается немало литературной молодёжи, – среди них усмешливый крепыш Петя Чейгин, сошедший прямо с ораниенбаумской электрички, затем добрый молодец Олег Охапкин, возможно, где-то в толпе находится ещё царскосельский отрок Боря Куприянов и, конечно, держащийся их атаманом Виктор Кривулин. Этих я признаю и ценю, но для ведущих они ещё не поэты, а только слушатели. Шевелёв выпускает других, уже отстоявшихся в накопителе: например, ещё одну умеренную цветаевку – Раису Вдовину.
Наконец, моя очередь. Я читаю:
Бортнянский. Хор с оркестром. И – Россия…
Это – об исполнении его итальянских хоралов в Капелле, куда мы ходили вместе с Галей Руби. С ней мы не теряли дружбы, поддерживая отношения хотя бы на филармоническом уровне. Когда выходили с того концерта, стоял крепкий мороз, был чёрный декабрьский вечер, яркая звезда горела над Певческим мостом, над Дворцовой. То была Альфа созвездия Возничего, Капелла.
– Смотри, как рифмуется, – сказал я Гале. – Тут певческая, а там звёздная…
Снег хрустел, наподобие паркета на жарко натопленных хорах, где мы только что стояли. Мне представилась та колесница, которую Возничий возгонял с натугой на звёздные кручи, со скрипами, с пением подпруг…
…кренясь на серафических ветрах.
Прежде, чем начать следующее, я слышу громкий шёпот Шевелёва:
– Что это – „серафических”?
– Имя прилагательное от „серафима”. Ну тот, который шестипалый или, простите, шестикрылый… – поясняет Кежун.
– Понятно…
Шевелёв выходит из зала. Я начинаю следующее:
Ты не забыла о дворцовой церкви,
где, отсвет люстры взяв за образец,
по изразцу скользнув, к царям, бывало,
входил нарядный Бог?
В зале вдруг гаснет свет, слушатели ропщут. Я останавливаюсь.
– Видимо, пробки перегорели, – эпически сообщает голос Шевелёва.
– Ничего. Я буду читать по памяти.
Темнота сообщает доверительность обстановке, и, если не обращать внимания на клопиные пакости братьев-писателей, то можно эту тьму перебороть голосом, ритмом, светимостью самих строк. Ещё и ещё.
Зрит ледяное болото явление светлой богини…
Это я начинаю „Венеру в луже”, мой коронный номер, „хит”, – сказали бы теперь. Но тут в качестве Вечерней звезды является Петя Чейгин со здоровенной парафиновой свечой. Прикрывая пламя ладонью, отчего его пальцы просвечивают красным, он с комической торжественностью проходит к Ленину и устанавливает свечку в аккурат меж его ног. Язык пламени озаряет ложно-бронзовый гульфик ленинских брюк, слегка облупленную жилетку, зловеще подсвечивает снизу скулы и подбровья вождя. Юбилейное мероприятие начинает всё больше напоминать политическую пародию. Тут же вспыхивает электричество.
А Шевелёв так и пошёл в дальнейшем чиновничать по писательскому ведомству. В один из моих приездов в Питер уже в качестве заморского гостя я услыхал: Шевелёв умер. Как умер? Так. Скоропостижно. Упала его звезда, и всё.
Литературные игры
На улице Бродского (не Иосифа, конечно, а Исаака), почти на самом углу с Невским, находился магазин с неблагозвучным наименованием „Концентраты”. Он славился отнюдь не сухими питаниями, а буфетом, где филармоническая публика, пришедшая с утра за входным билетиком на хоры, могла подкрепиться вкуснейшей гречневой кашей, а вечером перед концертом выпить там крепкого ароматного кофе, и всё – за сущие гроши.
Исаак Бродский, именем которого называлась улица, был до революции вполне успешным и весьма приличным художником-мирискусником, автором изящных пейзажей и эффектных портретов. После известной исторической заварушки он слегка скурвился (ну, может быть, просто питал иллюзии относительно социальной справедливости) и стал рисовать советских вождей. Известен его портрет румяного маршала Ворошилова на лыжной прогулке. Бродский жил на Михайловской площади (пл. Искусств) как раз между „Бродячей собакой” и Малым оперным, и, выходя из квартиры, мог отправиться по соседству в любую сторону. Туда же, вероятно, заходил и первый маршал после балетных премьер, чтобы позировать художнику. А Киров-то наверняка, и не раз. И Горький, и весь синклит любимцев партии. Эти заслуги перед отечеством не были забыты после преждевременной смерти популярного мастера – в квартире был устроен музей. Там была выставлена классная коллекция живописи – не только покойного хозяина, но и его менее удачливых в карьере, полузапрещённых коллег и современников: странная вольность среди официоза!
К тому времени, когда стали рушиться стены империи и всплывать старые названия, об Исааке уже прочно забыли, зато Иосиф (успевший дожить до этого) находился в зените прославления – настолько, что его фанаты всерьёз предлагали не трогать названия улицы Бродского, но уже иметь в виду не того, а этого. В пику всем, я был за переименование, хотя и в честь другого, весьма и даже более приличного театрального художника-импрессиониста М. П. Бобышова, моего чуть-чуть не однофамильца. Уж в Малом-то оперном он наверняка поработал! Тем не менее, улице вернули историческое и великокняжеское, но увы, ничуть не выразительное название – Михайловская…
Если правая сторона улицы, глядя с Невского, представлялась неразрывной с интеллектуальной аскезой („суворовское” пирожное, билет на хоры), то левая связывалась с фарцой, интуристами, сыском и кучерявыми загулами преуспевших литераторов. Там находились шикарный отель и несколько ресторанов.
Ужин в „Европейской”, внизу, считался вообще чем-то запредельным. Сам я лишь однажды привёл туда мою Наталью, чтоб после могла „отчитаться” перед подружками, – да и то в дневное время, да и то натужась финансово, путаясь в жёстком крахмале салфеток и мельхиоре приборов. „Крыша” была ещё одной кутёжной площадкой. То Рейн, то Найман поочерёдно рассказывали о красочных застольях там, со знаменитым Аксёновым. Но с ним самим не знакомили. Пересеклись мы лишь много позже, в Лос Анжелесе, в не менее шикарном месте на Беверли Хиллс. Аксёнов спросил, перейдя ради этой фразы на-ты:
– Слушай, старик, отчего же мы до сих пор не знакомы? Ведь оба, считай, ленинградцы. И у нас так много общих друзей!
– Вот именно из-за них, Василий Павлович!
Более доступным местом был расположенный рядом с „Европейской” ресторан „Восточный”, впоследствии – „Садко”. Туда можно было зайти даже просто на чашку кофе с коньяком (послав привет „Концентратам”) после какого-нибудь сногсшибательного концерта Артура Рубинштейна, чтобы отблагодарить Галю Руби, его однофамилицу, за бесплатный билет. Там, кроме нижнего зала с эстрадой, можно было всегда найти столик на балконной галерее, где ещё далее располагались интимные выгородки со шторами.
Мы с Галей нашли себе место как раз поблизости. Оттуда неслись то женские взвизги, то разгорячённые здравицы, то крупный обмен комплиментами. Наш чопорный разговор о концерте заглушался такими возгласами:
– Лёня, друг, ты же на сегодня самый крупный поэт в России!
– Олежек, это ты наш гений. Я счастлив, что я твой современник и, заметь, верный товарищ во всех обстоятельствах!
– Володя, скажи, кто сейчас пишет стихи лучше тебя? Да никто!
Мы были заинтригованы: кто же они, эти светочи? Наконец, занавеска откинулась, из кабинета вышли двое полнокровных мужских особей, держащих третьего, несколько зеленоватого. Я узнал их: то были широко печатаемые поэты Шестинский и Торопыгин, и Хаустов с ними тож. Нетвёрдыми шагами троица направилась к уборной.
Что ж, у меня тиражей не было вовсе, но всё же удавалось получать за стихи комплименты, хотя и посдержаннее. Впрочем, прецеденты имели место. Так, Серёжа Гуревич, другой мой филармонический знакомый, не пропускавший также и литературных событий, передавал мне восторги Татьяны Галушко („гений, новый Дант”) после одного из чтений в Доме писателей. Ну, „гениальность” – это всего лишь тусовочный термин тех дней, знак качества. Впрочем, каждый из пишущих держал при себе (если не про себя) это словцо как рабочую гипотезу. И, право же, мнить себя гением во время работы было полезным приёмом, чтобы получилось что-то путное на бумаге. Весь фокус был в том, чтоб не забыть его выкинуть, когда дело закончено. А по поводу Данте я ломал голову, пока не вспомнил, что читал тогда стихотворение „Трое”, написанное терцинами: в нём упоминались три дуба, удушаемые плющом, как Лаокоон с сыновьями. Где терцины, там и Данте, это понятно. Вот я и разобрался в тех полупустых похвалах, увы мне!
Но выступление было памятно главным образом из-за многообещающего разговора, который последовал за ним. На площадке мраморной лестницы подошла ко мне деловая широкотелая дама, назвалась поэтессой Надеждой Поляковой („фронтовая лирика” – зажглась у меня в голове надпись), сказала, что она рекомендует меня редактору „Лениздата” Нине Чечулиной, оказавшейся прямо тут же, и та предложила опубликовать у них книгу стихов.
Чудо! Неужели оно совершается так просто? Нет, конечно. Обе предупреждают:
– Никаких гарантий, что книга выйдет. У нас в издательстве всё решает один человек, а он бывает очень неуступчив. Но – давайте попробуем…
Зашевелил я напластованиями самиздатских текстов, неоконченных рукописей, полусобранных циклов, заиграл во мне булатовский оркестрик надежды под управлением – не столько, может быть, любви, сколько честолюбия, ну и что? Хватит уже ходить в литературных мальчиках. Принёс рукопись в стеклянное здание на Фонтанке, набитое редакциями газет, охраняемое милицией, сдал под расписку. Жду: месяц, другой, третий. Звоню. „Отдали на рецензию. Когда будет готово, неизвестно. Позвоните ещё через месяц, а лучше – через два.” Я знал такое правило: надо совсем перестать звонить, перестать ждать и хотеть, тогда ожидаемое и случается. Но и это не действовало. И я стал проникаться отравленной, мне самому противной идеей: они это делают нарочно. Чтоб ждал, помнил, зависел и хорошо себя вёл. Никаких чтоб не было дерзких выступлений, эпиграмм, политических заявлений, потому что иначе – сами понимаете… Даже Надежду Полякову, которую я поначалу воспринимал как добрую фею, стал теперь считать частью этой идеологической терзаловки.
Наконец: „Приходите!” Готовы две внутренние рецензии, я могу их тут же прочитать, но ни в коем разе не унести с собой.
Вадим Шефнер, косенький тихий лирик из „приличных”, пишет: „Я убедился, что в лице автора рукописи мы имеем дело с настоящим поэтом, у которого своя точка зрения на мир и своя манера для выражения этой точки арения. Особенно приятно поразило меня в стихах Бобышева его чутьё русского языка, его отношение к слову не только как к кирпичику для построения стиха, но как к категории, имеющей самодостаточную ценность. Бобышев чувствует вкус и вес слова, – качество, необходимое для поэта, но не столь уж часто встречающееся.”
Что же ещё надо? Шефнер – за издание книги. Зато Сергей Орлов, танкист со страшным обожжённым лицом, решительно против:
„Вот что Бобышев пишет:
Дадено мне работы
поворачивать одну ручку.
Есть там одна ручка,
так надо её поворачивать.
Следует ли тратиться на издание таких стихов и выплачивать автору гонорар? Конечно, нет. Этим средствам можно найти лучшее применение.”
Надо же, я о гонораре и не думал, а славный фронтовик уже позаботился, в чей карман его предпочтительней отправить! Чечулина считает, что после такой рецензии шанс у меня остаётся неважнецкий. Да я и сам больше не хочу ждать неизвестно чего, быть в подвешенном состоянии… Я забираю рукопись. Мне уже обещана поддержка в другом издательстве. В каком? Нечего и гадать, их в Питере всего два, публикующих книги стихов, – „Лениздат” и „Советский писатель”.
В „СП” выходили также альманахи, и в виде редчайшего исключения мне давали в них поучаствовать. Ещё в 69-ом, когда у всей страны загодя пестрело в глазах от очередного юбилейного кумача, „мне голос был, он звал утешно”. Голос был с низкими тяжёлыми модуляциями, как у булгаковского Воланда, но принадлежал Владимиру Бахтину, фольклористу и функционеру, а звучал по телефону, когда я жил ещё на Таврической:
– Здравствуйте, Дима, можно я Вас буду так называть? Мне поручили составить очередной альманах „Молодой Ленинград”. Вот я и подумал: почему Вас так мало печатают? Вы же пишете яркие, интересные стихи. Давайте вместе сделаем хорошую, большую подборку. Приносите к нам лучшее, что у Вас есть. Вы не против?
Ещё бы я был против!
– Вот и договорились. Альманах выйдет где-то в апреле, как раз к 100–летнему юбилею В. И. Ленина. Ну и, конечно, чтобы ваша подборка открыла собой весь сборник, её необходимо предварить стихотворением на юбилейную тему. Нет, совсем не нужно писать в таком фанфарном, газетно-парадном стиле, знаете ли… Напишите по-своему, искренне, в виде глубоких философских раздумий. Время ещё есть.
– Боюсь, Владимир Соломонович, что у меня на такую тему просто – Ну, как знаете…
Во время Перестройки я упомянул об этом искушении в одном из газетных интервью и даже, поколебавшись, назвал имя искусителя. Он тут же обнаружился, мы встретились, я побывал у него в гостях на Петроградской, об инциденте не было сказано ни слова. Он собирал и печатал фарсовый перестроечный фольклор, оказался милейшим, забавнейшим собеседником. Ничего демонического в нём уже не было. Испарилось вместе с советской властью.
А через год после того воистину фарсового юбилея, на который народ ответил серией анекдотов про „Кулича”, у альманаха „Молодой Ленинград” был уже другой составитель. Моя подборка включала стихи с посвящением Иосифу „Жизнь достигает порой”, написанные уже после нашего разрыва, и мне было важно их напечатать, чтоб они до него дошли. При том, что друзья разделились, словно при разводе, на его и мои, не было иного прямого способа для таких сообщений. С периода дружбы я ему задолжал по крайней мере два посвящения, и теперь свёл их к одному ответному. Меня вызвонили для правки в Дом книги, где находилось издательство. Вот они, столь желанные, – неровно обрезанные листы корректуры! Я так разволновался, что с трудом могу читать собственный текст. Всё же замечаю, что последняя строчка стихотворения читается не так. У меня:
«основатель пустот?, чемпион?, идиот?, космонавт?»
А там напечатано:
«основатель пустот?, идиот?, чемпион?, космонавт?»
Казалось бы, разница небольшая, но для такого случая я не мог ею поступиться. Находившийся там Семён Ботвинник подошёл, склонился надо мной:
– Хорошие стихи. Крепко, честно написано.
– Спасибо. Только вот слова переставили, и смысл уже не тот.
– А… Космонавтов от критики оберегают, а то у нас публика их дрессированными обезьянами считает. Оставьте пока как есть. Цензура утвердит, а потом Вы в гранках переставите слова обратно.
Семён – тоже „поэт-фронтовик”, но не замыкается в их бронированную медалями ветеранскую когорту, не вытаптывает все поросли вокруг. Я даже нашёл в его сборнике стихи по вкусу, наподобие любезных моему сердцу терцин:
Чугунные цепи скрипят на мосту,
последний гудок замирает в порту,
уходит река в темноту…
Ничего не скажешь, он дал умный совет, вот бы и взять его на вооружение, вилять, лавировать, обманывать обманщиков, становиться профессиональным писателем, но… В смятении я не заметил пропущенную строфу в другом стихотворении, выправил-таки космонавта по-своему, и в результате его, конечно, выкинули. Это посвящение было напечатано десятилетие спустя, в моём парижском сборнике „Зияния”. Уж не знаю, дошло ли оно когда-либо до адресата…
В „СП” мне ещё сочувствовала Фрида Кацас, седовласая женщина с молодым лицом и скорбным взглядом. Принимая рукопись, она трагически заглянула мне „прямо в душу” и заверила:
– Делом моей жизни будет выпустить Вашу книгу!
И началась уже знакомая канитель, растянувшаяся на месяцы и даже годы. Сколько книг было выпущено за это время там, где без движения лежала моя, – кто знает, не по шевелёвским ли рецептам? Наконец, изнурённая Фрида сдалась:
– Я передаю рукопись Дикман, нашей старшей редакторше. Минна Исаевна кандидат наук, и к её мнению начальство скорее прислушается, чем к моему.
Имя мне было известно: редактор ахматовского „Бега времени”. Уже это давало шанс на большее понимание. При встрече, однако, держалась она сухо. Лицо интеллигентное, но замкнутое, глаз за очками не видно. Я бросил пробную фразу:
– Вы работали с Ахматовой. Я тоже у неё бывал.
– Да, Анна Андреевна кого только не принимала в последние годы! – отбрила меня старшая редакторша.
Помариновав в этом уксусе ещё несколько месяцев, она перекинула рукопись Игорю Кузьмичёву. Я настоял на скорейшем разговоре с ним. Он сказал:
– Я редактировал книги Горбовского. У него, конечно, есть стихи получше, похуже, а есть и так себе. Но это везде Горбовский. Похожее с книгами Кушнера. Это всё-таки Кушнер. А в Вашей рукописи – и не Горбовский, и не Кушнер.
– Так, может быть, всё-таки Бобышев?
– Не вижу такого поэта!
Небесное нашествие
Я шёл по городу, не видя его красы. Воздушная перспектива заполнялась пухлыми сумерками, испещрялась, будто помехами на экране, влажным снегопадом. Кругом угрюмо сновали человеческие особи, по существу – тени, шагами разбрызгивавшие солёную слякоть, которой пропитывалась худая обувь. Я думал вчуже: „Зачем я, что я здесь делаю?”
Я, разумеется, заглядывал из интереса в те умственные книги, которые изредка попадались на моей читательской тропе, пытался вникнуть. То были сочинения классических немецких любомудров, и меня отталкивала их скрипучая неторопливость, их незаинтересованность в конечных ответах. Критика других школ бывала ещё ничего, но когда на полкниги шли дефиниции и их уточнения, это уже казалось слишком. Русская литература оставалась истинным питанием для изголодавшегося ума, и не только светочи Золотого века, но и их наследники на новом переломе времени. То роман Мережковского, статья Гиппиус, книга Бердяева, то сразу трёхтомная мемуарная эпопея Андрея Белого выстраивали всё более проясняющуюся мозаику, лишь вначале казавшуюся головоломной. Священное писание, увы, читалось от случая к случаю, его скупые сюжеты наполнялись смыслом из уже знакомых книг, картин, стихотворений, а не наоборот. У меня не было своей Библии, у меня не было пишущей машинки, не было доступа в Публичную библиотеку (только в зал технической литературы), писчую бумагу приходилось таскать с работы, иначе её просто было не достать! Интеллектуальным выживанием занимался не только Петя Мордовченко, приклеившийся к Канту из-за элегантного названия его основного труда, но и многие мои сверстники, включая меня, передававшие друг другу мозаичные куски самиздата, тамиздата, книги досоветской и эмигрантской печати.
Ворох слепых машинописных листов с наименованием „Доктор Живаго” мне дали на два дня и одну ночь. Проглотил, долго переваривал, с неудовольстием слушая снобистскую пронабоковскую критику, не в силах ещё возражать ей. А когда переварил, понял: это же не роман, а свежее целостное мировоззрение, изложенное в романно-стихотворной форме. Это же – философия общего дела, символически преодолевающая смерть, – ну, хотя бы на условных примерах, в беллетристических картинах, как Евангелие в притчах! Конечно, могила на переделкинском кладбище выглядит убедительнее романа, а всё-таки совместный со стихами текст передаёт читательской душе предощущение Пасхи.
Или же – „Вехи”! Каким было облегчением вдруг узнать, что не все в стране были ослеплены идеей благого насилия, не все верили в его неизбежность и якобы даже туда „подталкивали”. Нет, нашлись светлые головы, которые трезво оценили происходившее, угадали последствия и во-время предупредили общество. И как продолжение „Вех” – в основном тех же авторов – „Из глубины”, коллегиальное пророчество обо всём, что было и будет на десятилетия вперёд.
А для меня, может быть, полезней всего была скромная, чуть не „ликбезовская” антология, составленная по намёткам уже умирающего Семёна Франка его сыном Виктором „Из истории русской философской мысли”. Как хорошо, что они присоединили к философам и писателей тоже! Получилась единая картина, весьма впечатляющая для таких, как я, – тех, кто был наслышан, что русской философии не существует. Нет, существует и представляет из себя оригинальную школу религиозного философствования или же светского богословия, отличающегося от церковной традиции лишь динамичностью. „Мир не сотворён, но сотворяется!” – вот стержневая идея, на которой, как на посохе Аарона, расцвели учения Фёдорова, Соловьёва, Мережковского, Лосского, Бердяева, Булгакова, Шестова, Франка, Флоренского, Карсавина, а также их продолжателей в собственно философии, в литературе и других свободных искусствах и науках. Символизм, похороненный в своём „акмэ”, оставил россыпи неиспользованных идей на двести, на триста лет вперёд. Художник, открывай страницы Вячеслава Иванова, Николая Бердяева, Павла Флоренского, и – черпай для своего творчества! Там всё есть – и о смысле жизни, и о назначении человека, и о границах искусства, и о свободном завете сотрудничества между человеком и Богом.
Даже язык этого динамического мышления, отброшенный литературой, обнаруживал живость и неисчерпанность. Как можно преодолеть символизм, если человечество извека мыслит его категориями? Правда, грамоту едва разбирает, – надо бы в школах ввести такую дисциплину. Азбука фигуративных и числовых знаков содержится в оккультных источниках, и этих знаний стоит ли нам чураться? Далее, может быть, нужна каббала, хотя бы факультативно, затем символика алхимии и масонства, геральдика, Фрейд, Юнг, политическая и, наконец, религиозная эмблематика. Вот тогда нам по силам будет впериться взорами в мировой текст и, может быть, прочитать его по складам!
Автограф Блавацкой на окне моего временного жилища скреплял собой эти соображения и одновременно оставлял загадку. При каких обстоятельствах он здесь появился? И как был нанесён на стекло? Ведь округлость почерка исключала возможность пользования алмазом, он обязательно дал бы угловатость. Оставались лишь – золотое перо и царская водка в качестве чернил, а то и плавиковая кислота… Либо же – какое-нибудь теософское чудодействие!
Как бы то ни было, в комнате этой произошло важнейшее событие моей внутренней жизни. Я даже помню тот день: это случилось в пятницу, на первой неделе марта 1972-го года. После рутинного, хотя и довольно утомительного дня на ТВ я вернулся „домой” и, даже не заметив, где и как я пообедал, обнаружил, что вечер стремительно сокращается, не принеся мне ни развлечений, ни сил для полезных занятий. Я довольно рано и как-то безрадостно уснул. И на меня напали сновидения. Навалились, словно ватага лохматых псевдо-разбойников, пустились колошматить по голове мягкими кулаками. Я прежде читал, что сны бывают медленные, в которых действие протекает в течение всей ночи, а бывают мгновенные, скрученные в пружину, которая разворачивается в сюжет уже после пробуждения. Так вот – это было, как говорят англоязычные американцы, „оба”. Всю ночь мой мозг бомбардировали скрученные спиралями сюжеты. Они летели фронтом, как низкие облака над Невой, когда сильный западный ветер несёт на тебя разом всё небо с устрашающей мощью и скоростью. Теперь всё это мчалось под сводом моего черепа, и, проскваживая мозг, сюжеты наспех прочитывались как важнейшие, желанные сообщения в виде цепи образов или же сладостных гармонических текстов, которые, успей я их прочитать и запомнить, сложились бы, как „Кубла-Хан” Кольриджа, в авторские поэмы. Но они вытеснялись новыми, ещё и ещё, и так всю ночь, до позднего пробуждения.
„Поднимите мне веки!” – захотелось мне кликнуть вчерашний ночной сброд, но из лохматых разбойников не оказалось вокруг никого. После пролетевшей мозговой бури в голове не было ни мысли, ни желания, – полная изнурённость, да время от времени уже утихающий колотун возбуждения. Я вышел в душевую, плеснул воды на лицо и, вернувшись в комнату, рухнул на прежнее место. Попытался осмыслить, что же происходило здесь ночью, и не мог – ещё на какое-то время отдался расслабленному безволию. Наконец, силы стали возвращаться, я почувствовал голод, да уже и было-то время закрытия столовок!
Кратчайший путь к еде лежал по диагонали от моего жилища – но для этого нужно было пересечь двор, Аничков мост и Невский проспект – там находился на углу с улицей Рубинштейна кафе-автомат, где за минимальную цену можно было заглотить максимальное число пищевых калорий. Не раз меня там выручала тарелка солянки, где густо плавали ошмётки ветчины, обрезки сосисок и лука, а на дне обжигающей жижи обязательно отыскивались две маслины, причём одна съедалась в начале пиршества, а другая в конце. Заглотнул, вернулся, и снова меня окутал вечер. Как в мёртвую воду, я рухнул в бездоннейший и целительный сон.
Когда я всплыл из чёрного провала, наступало раннее воскресное утро. Это пришло 5-ое марта. Дата уже что-то значила в моей жизни, какие-то грозные или благие события, но что именно, я тогда не стал вспоминать. Я вдруг почувствовал прилив необорных сил и какой-то нездешней свежести. И – к моему изумлению – некоторые сюжеты, застрявшие в мозгу с позапрошлой ночи, пораскрывали свои скрученные свитки так, что их можно было прочесть. Меня рвануло к письменному столу, я стал лихорадочно набрасывать на бумагу крупные куски того, что успевал в них разобрать, пытался, следуя выхваченному сюжету, разворачивать свиток дальше, но стал терять другие и, наконец, пустился переносить на листы всё, что всплывало в памяти, уже не различая, что я считываю с готовых текстов, а что добавляю к ним на ходу.
Далеко, далеко за полдень, когда воскресенье уже хорошо переломилось на вторую половину, я почувствовал умственную усталость и решил, что время разобраться с тем, что я успел записать или хотя бы наметить. Прежде всего, я понял, что затеял работу сразу над несколькими большими вещами, чего, с учётом редакционной службы, я бы не потянул. Значит, надо было определиться, что-то отложить на потом, а что-то совсем отбросить. Я разложил листки на группы. Получились три разновеликие горки плюс разрозненные несгруппированные клочья, которые я сразу же смахнул без сожаления в мусор.
Меньшая горка представляла из себя наброски к чему-то, из чего могла бы выйти петербургская повесть с фривольным сюжетом на тему приставаний прозаика-семьянина к свояченице, которая рассказывала об этих притязаниях в подробностях – нет, не мужу, но более удачливому поэту. Там дело должно было заключаться не в сюжете, а в отступлениях и авторских комментариях, и если бы эта штука вышла, она бы имела своими образцами (пусть недосягаемыми) „Графа Нулина” или „Домик в Коломне”. С некоторым сожалением я отправил эти наброски тоже в корзину.
Довольно большое напластование бумаги относилось к замыслу, который я ещё не вполне осознавал, но у меня были связанные с ним предчувствия каких-то парений и вершин, к которым я был не готов. Впоследствии (и довольно скоро) из этого вышли „Стигматы”, а тогда я эту кучку собрал и бережно отложил.
И стал ворошить оставшееся. Там дымился опасными параллелями, политическими и художественными, сюжет поэмы „Чугунный наездник” о строителе Большого дома. Архитектор (меня не оставляли мысли о моём отце), спроектировавший на Литейном „отель будущего”, выстроил на самом деле тюрьму, куда его собирались упечь. В ожидании ареста он петляет по улицам, а его преследует броневик с чугунным вождём пролетариата на стальной крышке. Поэма требовала дерзости (это у меня наличествовало), а также некоторых специфических сведений об „отеле”, которые и сейчас-то скудны, а тогда я ни за что не сумел бы добыть. Их недостаток мог бы восполнить личный опыт, но он исчерпывался тремя допросами в рамках этого заведения, а знакомиться с ним длительно мне как-то претило. Со вздохом сожаления (но и облегчения) я отложил замысел на потом, где он лежит и сейчас.
Мне оставалось предстать ещё перед одной головокружительной целью, которая оформилась в разбомблённом идеями сознании. Мысль и в самом деле была необмерной, раскрывающей всё сущее, как если бы глаза возобладали зрением на полный круговой обзор, а тёмный древнегреческий хаос превратился бы в проницаемый радужными лучами космос. Стали видны исходные пределы, отодвинувшиеся далеко назад за границы разума, к кипящему прото-сиянию, ко всеохватному и всеблагому изначалу всего. Ничто отсутствовало, пустоту заполняло Всё, бурно творящее Чудеса ради себя же Другого. От величальной полноты этого триединства в нём взыграла истовая ревностность – в столь щедром избытке, что от него образовалась ещё одна сияющая, но вторичная сущность, залюбовавшаяся собой и потщившаяся восторжествовать над всем. Это и был первородный грех. „Дерзай!” – вот слово творения; первым стал акт свободы, светоносная сущность была отпущена по своей воле, сама выплеснулась вовне, и этим оказалась излишня и преткновенна истоку. Так различился свет от тьмы и началось время, но не историческое и даже не мировое, а надмирное, поскольку мир ещё не существовал. И был в этом времени день первый.
Отделившаяся сущность, ещё недавно – благая, стала катастрофически терять былую духовность, обретая противоположные свойства: тяжесть, косность, материальность, с одной стороны обращаясь в природные элементы, с другой же – сохраняя оставшуюся духовность в искажённом, буйном и гневном виде. Дантовские образы титанов, беснующихся и по пояс закопанных в землю, передают этот этап творения наиболее зримо. Таков был материал, пошедший на строительство вселенной – порченый… А между тем, именно эта порча, заключённая в воде и в суше, в небесной тверди и даже в светилах, должна по замыслу свободно себя изжить в веществе, чтобы материя в конце времени и в преображённом виде вернулась к изначалу.
В помощь этому – жизнь, растительная и животная, началась творящим вдохом, и вещество в ответ задышало, но и жизни в её миллионолетиях оказалось мало, чтобы образумить материю. И был сотворён человек. Даже если многое в нём, как и в иной твари, совершилось развитием материи и жизни, самым главным актом было чудесное – уста в уста – обретение души, то есть самосознания и чувств любви и долга. Такая двуприродность человека сделала его божественной лабораторией по претворению падшей материи в благую духовность. В этом заключается его практическое, с точки зрения вселенского процесса, назначение. В этом также смысл его жизни. Конечно, и люди не исключение, и на них пошёл тот же порченый материал, – в этом причина их греховности. То, что называется грехопадением Адама и Евы, в сущности, было предопределено их составом. Да и какой же это рай без счастья? Вот и Джон Милтон не сомневался, что наши прародители жили в раю как благочестивые супруги. А острое чувство вины и раскаяния испытывал в них материал – за тот давний первородный грех – и, омываясь их мыслями и чувствами, уже начал преображаться. Страдания, слёзы, пот, кровь, мольбы, гимны, честь, красота, подвиги воздержания, прощения и любви стали человеческой долей в продолжающемся процессе сотворения мира.
Так уж ли мы, людишки, виноваты в своих несовершенствах? Глухонемые демоны природы и общественности дубасят нас немилосердно. Возможно, из снисхождения, сочувствия и даже, вполне вероятно, некоторой доли вины перед человеком, высшие силы ещё раз чудесно вмешались в рутину пошедшей вразнос вселенской машины. Послано было в человечество Слово, разделившее с нами, как ломоть хлеба, земную судьбу.
Это дало не только спасительный пример, но и способ выполнить своё назначение: через причастие, через таинство евхаристии становиться живой клеткой, эритроцитом в крови богочеловеческого тела. Тело это когда-то станет всем миром и, следуя за евангельскими великими и страшными чудесами, преобразится, острадает мучениями, умрёт, воскреснет и вознесёт мир в новом, одухотворённом виде к первоистоку. Не в этом ли заключается последний (и самый сокрытый) из смыслов притчи о блудном сыне?
Итак, конец Света отодвигается на необозримую даль будущего. Работы невпроворот, цель громадна, ревностные мужи должны трудиться, засучив рукава. Поэма, которую я пишу, неоглядна по замыслу и невыполнима для моих сил. Так не общим ли чудом она движется? Позвоночный ствол поэмы представляет динамическое описание творчества великих преобразователей материи: это – Орфей, Пигмалион, Данте. И ещё – наш великий алхимик Дмитрий Менделеев, обнаруживший демонические лики в материи и выстроивший их в ряды. Так что же движет этими рядами, объединяя их в гармонию? Правильно! Ритм. Ударим же по струнам, воздребезжим, изображая скованную духовность элементов, их движение навстречу освобождающей силе творчества. Пройдём через теснины, сквозь душную тяжесть и косность материального мира, через его заплаканные ожидальни, протолкнёмся туда, где зазвучат гармонические голоса. В процессе письма мне показалось, что я их уже слышу, и я с облегчением свернул свою „Вещественную комедию”, дав ей подзаголовок „Начало поэмы” и поставив на том не окончательную точку, но многоточие.
Словесная глыба осталась незаконченной, и всё-таки работа была не напрасной. На каком-то её этапе я почувствовал благость, умиротворение. Я внутренне огляделся и обнаружил себя в стенах храма. Оставалось только пойти и „оформить наши отношения” с православной церковью.
С немецкого на церковнославянский
Придётся несколько затормозить сюжет моего „обращения в лоно”, чтобы рассказать о предшествующих событиях, относящихся к моим не столь уж удачным поискам себя, моего места в жизни, времени и пространстве. По небу я уже не блуждал, как Мандельштам в одном из прелестнейших своих стихотворений: увидев в разрывах ночных туч или в пересечении ветвей 2 – 3 звезды, я научился определять, где среди них Орион, где Кассиопея и Медведицы, и где находятся стороны света. А вот с землёй оказалось сложней. Хотелось её полюбить, но какая любовь возможна с такой „снеговою уродиной”? Грозит, изгваздывает в супесях и суглинках, никуда не отпускает, морозит, подставляет вместо себя размордевшее начальство, и при этом требует беззаветного к ней чувства. Но ведь полюбить можно, только увидев чью–то красоту.
В Петербурге, впрочем, не так уж и сложно: повсюду есть уголки, откуда легко вычитается Ленинград с его красными тряпками на фасадах. Но подальше от центра – какая уж там краса? Она кончается, условно говоря, по периметру Обводного канала. Дальше – Купчино, Лигово, Мурино, разные выселки, то есть просто земля: ингерманландская, вепская, карело–финская, – словом, русская, умирающая не только к Северу и Востоку, но и в самой Ленинградской области, где–нибудь между Ладогой и Онегой, не говоря уж и Заонежье. Бывали у меня и в кратких вылазках, и в более продолжительных странствиях с моей широкоспинной командой моменты просветлённых, чуть ли не сквозь слёзы, экстазов, находили вдруг состояния исступлённой жалости к этой земле, которую, не без некоторой вышеупомянутой запинки, считал я своею. А жалость, – подсказал заморский писатель Грин, – это не меньшая страсть, чем любовь. К тому же и Рильке, немец, австриец, а не бородатые родные бахвалы, удесятерил это чувство, дав заместо аршина вертикаль для его измерения: „Россия граничит с Богом!”
И я пустился отыскивать эту грань.
Мне было уже за 30, таскаться по литобъединениям было негоже. Вместе с тем, не помню уж через кого, но скорее всего через Арьева, дошла до меня подсказка захаживать в ЛИТО при журнале „Звезда”. Подсказка была с нажимом на туманные перспективы в дальнейшем там напечататься. Встречи с этим литературным отстойником проводил Николай Леопольдович Браун, завпоэзией журнала. Он был седой подтянутый старикан с грубыми, хотя и безвольными морщинами на постном лице и прячущимися от твоего взгляда блёклыми глазами. В редакционной политике он был ультра–, если не более, осторожен, да и вообще как будто ещё слышал партийный окрик Жданова, раздавшийся четверть века назад, но на нечастых собраниях кружка бывал на удивление неформален. Вдруг прочитал наизусть Ходасевича, да так, что я с его голоса сам запомнил на всю жизнь:
Перешагни, переступи, перескачи,
пере – что хочешь…
Тут же устроил мне чтение, посоветовав, разумеется, продемонстрировать „что–нибудь соответствующее журнальному формату”. Я и выбрал тишайший цикл о поляне, наименованный „Вся в пятнах”. Писалось ещё в честь моей гипотетической, да так и не состоявшейся тёщеньки № 2, тогда иллюстрировавшей книжку для Детгиза с какой–то лабудой на эту тему. Акварельки, впрочем, были милы. И я подложил под них свой текст для „семейного” пользования. Кружковцы слушали невнимательно, каждый думая о своём. Но как бы из другого мира зашедший туда Кушнер профессионально уловил блошку, на неблагозвучие мягко указал, да и удалился.
А Браун, оказывается, был впечатлён, – вытащил потом из редакционного вороха пучок рукописей, предложил посмотреть. Новые переводы из Рильке! Я в них вцепился, выпросил до завтра на дом и ночью переписал их себе в тетрадку: то были переводы Сергея Владимировича Петрова из „Часослова” и „Новых стихотворений”. О нём я прежде ничего не слыхал, тем более как об оригинальном поэте, но и как переводчик он заслуживает слёз благодарности и восклицаний восторга, хотя бы вот за эту строфу, зазвучавшую по–русски:
Есть в жизни добро и тепло,
у ней золотые тропинки.
Пойдём же по ним без запинки.
Жить, право же, не тяжело.
Строчки, ставшие на годы вперёд моим заклинанием, равновесным и целительным ответом мастера на 66–ой сонет Шекспира!
Вскоре и сам Сергей Владимирович обнаружился, прослышав о своём горячем поклоннике. Всё ещё поражённый в правах, этот с виду ничем не примечательный всезнаец и словесный виртуоз жил где–то под Новгородом, а в Питер наезжал лишь по литературным делам, которые, впрочем, у него никак не налаживались. Рильке в „Звезде” продолжал удивлять совершенствами лишь доверенных посетителей отдела, но не читателей, а ведь Петров перевёл уже весь „Часослов”, да как! „Сам в рубище, а конь в рубинах!” – с гордостью повторял он оттуда строку, похожую на его автопортрет. А тут ещё возьми и выйди в Гослите отдельной книжкой перевод Татьяны Сильман. Конечно, Рильке и в нём узнаваем, но насколько же бледен! А вот – ещё большее недоумение, на грани двусмысленного непоправимого чуда: Дмитрий Дмитриевич Шостакович глянул в ту книжку одним глазом, нахохленно клюнул и выхватил „Лицо мёртвого поэта”, сунув его в 14–ую симфонию наряду с другими переводами и подлинным Кюхельбекером. Гений, конечно. В музыкальном отношении – небесно, и за Кюхлю спасибо, но к чему эти небезусловные переводы, неужели у своих ничего подходящего не нашлось?
Рильке мне был нужнее всего и, наверное, другим таким же, „в пустыне мрачной” влачащимся, ибо он утолял. В данном случае – через переводы Сергея Владимировича. Тот переводил и с других языков – немного из великих французов и, считаясь специалистом по скандинавским языкам, очень много – из средневековых скальдов. Здесь он давал себе волю: играл, виртуозничал словами, словно гантелями, а, возможно, и мистифицировал – поди проверь. Но скальды эти жажды не утоляли, да и не помогли искуснику пробиться, растолкав невежд, к издательским годовым планам. Наоборот, вовсе даже не невежды, его коррумпированные соперники пускали в ход против конкурентов всё, что ни попадётся: фамилию, имя, отчество, рост, вес, цвет глаз, пол, возраст, национальность, партийность, семейные связи, рекомендации, взятки, а в случае Сергея Владимировича, конечно, и его былую политическую неблагонадёжность.
Я–то с этой индустрией „был лишь ребячески связан”: ещё на ранних порах мне хорошо врезали поддых дорогие собратья, так что многого о закулисной стороне дела мне не пришлось узнать, но хорошо бы кому–нибудь из знающих рассказать внятно и непредвзято, что там, в самом корыте и около, творилось и кишело. Кое–что есть на эту тему в честных по тону воспоминаниях Семёна Липкина, но и они зияют самоцензурой, а, возможно, и родственными или корпоративными изъятиями.
Всё же удалось Петрову пробиться в печать целой книгою переводов, но не в стихах, а в прозе. То была прелестная историческая повесть „Фру Мария Груббе” о простой и чистой душе в обстоятельствах непростых. Её автор Йенс Петер Якобсен был с нежностью упомянут в записках Рильке, и эта датская „Фру”, действительно, воспринималась как сестра его женским характерам в „Мальте Лауридс Бригге”. Скорей всего, конкуренты Петрова отпали сами из–за немыслимой трудоёмкости перевода. В книге – несколько стилистических слоёв: повествовательный, разговорный и куртуазный, простонародный и эпистолярный, с переносом всего этого аж в XVI век. В нашей литературе такую сложную стилистику можно найти только у Тынянова. Сергей Владимирович же, во–первых, сумел этот текст адекватно прочесть, а затем и найти лексические аналоги в русском языке, но не XVI века, а двумя столетиями позже, соответственно нашему известному отставанию от Европы, и получился шедевр!
С ним самим я познакомился у Елены Шварц, с которой я тогда эпизодически задружил. Так же, наверное, как и Сергей Владимирович. Не знаю уж, подпал ли он, при его уже некоторой престарелости, под обаяние её женских, а по манере почти подростковых чар, но меня он воспринимал несколько сопернически. Например, прочитал я ему свою „Обнажённую”, а он в ответ – целую галерею „Женских портретов”, весьма даже пылких, хоть я и не поручился бы, что все они писаны с натуры. Или: заговорили однажды о полифонии, я продемонстрировал одну из своих стихотворных фуг. Оказалось, что и этот приём ему не в новинку. Принёс показать расписанные разными чернилами чуть ли не партитуры, и не двух–трёхголосые, а четырёх, и пяти, и окончательно „добил” меня семиголосной поэмищей, которая так и называлась „Семь Я”, где были представлены все ипостаси личности – от Аз до последней буквы алфавита. И содержательно, и умно, и образно, а о качестве рифм и говорить не приходилось, но вот именно музыки–то полифония эта не добавляла: слишком уж слышны были стук клавишей и скрип педалей. Сергей Владимирович этого не замечал, а спорить с ним было всё равно, что с Брокгаузом (или Эфроном). Я и не спорил.
– Что нового? – спросил я его как–то при встрече.
– Сова! – ответил он вовсе не по–французски. – Мы с сыном завели в доме сову.
– Мрачная птица…
– Нет, отнюдь. Ласковая, как кошка.
О сыне он упоминал по поводу и без, – от одного, видимо, удовольствия. И вот, увы, стряслась беда: сын его утонул в реке Великой. На Сергея Владимировича, вероятно, в ту пору было страшно смотреть. Да он и пропал надолго. А после, чтоб не бередить его горя, о подробностях я не расспрашивал. К его положению подходило больше всего тютчевское „Всё отнял у меня казнящий Бог…” Действительно: искалеченная „кремлёвским горцем” судьба, причём с молодых лет и на всю жизнь, врождённая неказистость, мыканье по ссыльным поселеньям, бедность, убогий быт, а теперь ещё и потеря сына. Было отчего возроптать, как библейскому Иову. Так он и поступал: в переводах молился, а в собственных стихах роптал и богоборствовал.
Настойчивость его постепенно делала своё дело, он получил свою долю комплиментов и как–то воспрял. Разошёлся с новгородской супружницей, которую никто не видел, женился подчёркнуто „на молодой”, но и её по литературным компаниям не таскал. А вот уцепиться, оставшись наверху, затеять большую работу себе по плечу ему не удавалось: кто–то неизменно спихивал его переводы вниз, в послесловия, в примечания, в варианты и комментарии – довольно знакомая история! Жизни, между тем, оставалось всё меньше.
„Часослов” Рильке целиком в его переводах вышел лишь в 1998 году, спустя 10 лет после кончины Сергея Владимировича – не слишком ли горько и запоздало?
Дело Брауна–Бергера
Посещения „Звезды” подарили мне ещё одного стихотворствующего знакомца – Анатолия Бергера. Это был рослый начинающий лысеть брюнет, возможно, отслуживший армейский срок и оттого имевший заметную выправку и закалённость, – свойства, впрочем, не столь уж важные в стихосложении, в противовес тому, что думал об этом Даниил Гранин. Что же касается стихов, то те, что были читаны им в кружке, не слишко–то впечатляли, но жестами и междометиями он давал знать, что в запасе имеет нечто посущественней.
Эти обещания плюс 2 – 3 комплимента моим сочинениям заставили меня им заинтересоваться. Я побывал у него в одном из южных пригородов Питера, послушал его тайные и пылкие стихи – по тому времени несомненную крамолу. Я этого и ожидал, но предпочёл бы словесное экспериментаторство, дерзкую образность, какие–нибудь языковые находки… Та крамола, увы, была чисто политической, что было тоже интересно, но всё же не так. Одно стихотворение, например, осуждало мятеж декабристов, посягнувших на трон как на воплощение священных жизненных устоев, в другом – прославлялась жертвенность Белого движения, и всё это было написано и читалось в коммунистическом Ленинграде, „колыбели революции”, в самый разгар брежневского, не требующего иного эпитета, правления.
И всё ж необычным здесь была не крамола, которой я сам навысказывал и наслушался довольно, но строй мыслей русского государственника и патриота, и при этом – молодого еврея. Даже для меня это было крутовато, не совсем адекватно, или скажем так: небезусловно.
Говоря об услышанном, я сказал Бергеру, что вольное слово само по себе оппозиционно власти, даже без политической нагрузки. Такая нагрузка, конечно, придаёт стихам остроты, но не художественной, а той, что несёт одни беспокойства для автора. Конечно, он был со мной не согласен, усмотрел тут одну осторожность и предложил, с некоторым соревновательным вызовом, устроить у него моё чтение „для узкого круга, для самых доверенных его друзей”. Только из–за этого вызова я согласился.
Через неделю я вновь был у Бергера. Малая вытянутая от двери к окну комнатуха не позволяла собравшимся создать этот самый „круг”. Несколько чужих мне людей ИТР–овского вида уселись в ряд на складном диванчике, я – на стуле напротив и наискосок от них. Прочитал пару последних стихотворений, реакции не почувствовал и, разозлясь, обвалил им на головы, словно этажерку с книгами, свою многоголосую поэмину с дразнящим подзаголовком „почти молчание” в качестве обозначения жанра. Подразумевались здесь тучи и тучи невысказанных слов из той любовной бури, которую описывала (или лучше – выражала) поэма. Впрочем, я много подробнее высказался об этой истории в первой книге воспоминаний, в тех главах, что крепко разъярили московских и питерских критиков.
И тогда на квартире у Бергера тоже возник у меня спор, чуть ли не перебранка с анонимными (Миша, Саша, Ирина) слушателями, – о чём? Хоть убей, не помню, но выражался я, должно быть, весьма хлёстко. По крайней мере, некоторые из моих высказываний, вскоре после этого процитированных кагэбешным следователем, я выслушал с удивлением.
После чтения Толя Бергер пошёл проводить меня, и мы долго стояли на остановке, поджидая запаздывающий автобус. Балтийский и, далее, скандинавско–британский и атлантический ветер с примесью местной гари давно заставил меня съёжиться, запахнуть кашнэ, поднять воротник пальто. А он, наоборот, выпрямившись с голой шеей, с непокрытой лысеющей головой, всё твердил:
– Ничего, ничего, это ещё что! Выдержим…
Через месяц вдруг – хлоп по голове новостью! Его арестовал КГБ, да ещё как–то особенно погано, с вонючими слухами, с мерзкими инсинуациями и к тому же заодно с Николаем Брауном–младшим, сыном Николая Леопольдовича. Подельники обвинялись в культе Гитлера, в ритуальном праздновании его дня рождения, а также в заговоре с целью покушения на жизнь верного ленинца Леонида Ильича Брежнева.
Звучало настолько дико, что не верилось ни единому слову, обвинение казалось натужной шуткой карательных органов, а узнать что–либо из независимых источников представлялось невозможным: откуда? Глушилки плотно завешивали радио–голоса, словно шторы в бомбёжку. К тому же после вторжения в Чехословакию бесноватые цензоры стали применять особую технику: поверх монотонного воя накладывали какой–нибудь рок–н–ролл с подпрыгом, отобранный, должно быть, у фарцовщиков, и слушать такое было пыткой для ушей.
Приходилось идти к таким же, как ты, оглушённым. Я в ту пору общался с одной литераторской парой, в квартире на первом этаже на Чайковского (но не композитора, а террориста). Улицу так и не переименовали в позднейшие времена обратно в Сергиевскую по имени Свято–Сергиевского подворья, когда–то располагавшегося на углу с Литейным, зачем? Вместо монастыря там всё равно уже выстроено бюро пропусков в Большой дом, а Чайковский звучит музыкально.
В той квартире жили Севостьяновы, Саша и Мила. Меня с ними познакомил Довлатов, которого они дружно обожали. Саша, худощавый блондин с тоской в голубых глазах, служил сначала простым рабочим, а потом и непростым, театральным, то есть – рабочим сцены, но писал, как и Довлатов, прозу, при этом – психологическую и деревенскую, даже со станичным уклоном, ибо родом был из казаков. Может быть, стиль его рассказов не выглядел или не звучал при устных чтениях особенно самостоятельным, но для казака подражать не Шолохову или Крючкову, а, например, Шервуду Андерсену было очень даже шикарно.
Его кругленькая Мила, всегда с сигаретой в мелких зубах и скифским разрезом глаз была тоже творческой личностью и работала, опять же, как Довлатов, в одной из многотиражек. И она, и её младшая сестра Ира с обликом и взглядом, как на утреннем автопортрете Серебряковой, происходили (естественно, обе) из семьи Лансере. Младшая была замужем за театральным художником, жила где–то, но у сестры гостила по праздникам, когда приглашалась молодая богема, с которой, иронически посмеиваясь, смешивались старшие и происходила некоторая вакханалия, в центре которой оказывалась Ирочка, импровизирующая сиртаки, да так, словно ей одной удалось восхитить этот танец с последнего незатопленного острова Атлантиды. С чем рифмовался этот танец, с ритмом ноги, с поворотами молодого стана и плечей? С тем, что все греки были юными, не так ли? Не так ли, Ира? Весёлые часы и дни празднеств у Севостьяновых повторялись нередко, как будто каждому из них удавалось родиться по нескольку раз в году.
На более скромных застольях, естественно, делились и слухами, хотя и скудно. Время–то было мрачное, откатное. Год назад вдарили по Праге, а теперь отдачу почувствовали всюду. Вот ещё и дело Брауна… Как–то всё это, в особенности культ Гитлера, не согласуется с тем, что его отец – осторожнейший литературный чиновник, проводящий в „Звезде” сугубо партийную линию.
– Из немцев… – разъяснил Довлатов. – Я Колю Брауна немного знаю, – типичный плейбой. В одной специфической компании предложил всем танцевать голыми. Я, человек от природы стеснительный, не смог ему последовать, а он прыгал так, что его жёлтая пипка шлёпала по животу.
Всё–таки он – мастер ёмкого описания. Но именно это, слишком уж „в струю” со слухами, заставило вспомнить, кем служил Сергей ещё недавно: исполнительно–жевательными мышцами в пенитенциарной системе. И я вдруг перестал доверять Довлатову. Начисто.
Между тем, моё древо жизни дало сильную боковую ветвь: устыдившись работы в пропагандном ведомстве, я ушёл с телевидения, о котором так исчерпывающе выразилась Н. Я. Мандельштам. Ушёл, но делал вид, что ещё связан. Получилось так: я готовил серию передач под условным названием „Гулливер в стране полимеров” и на заглавную роль приглашал специалистов из родной Техноложки. Один из моих высокоумных ведущих проницательно оглядел нашу редакционную шатию–братию и вдруг предложил:
– Вы знаете, я иногда даю консультации во ВНИИ Профтехобразования. Есть такое заведение на улице Черняховского, параллельно Лиговке. Там сейчас как раз освободилось место научного сотрудника. Работа – строго между нами – „не бей лежачего”. Изредка – командировки. Почему бы Вам не попробовать?
– Весьма заинтересован.
– Сошлитесь на меня, а я им позвоню. И попробуйте отстоять для себя как можно больше библиотечных дней, – у Вас будет время, чтобы писать.
– Решено!
И мы с Гулливером затрясли друг друга в рукопожатии.
Договариваясь с заведующей отделом на новой работе, я отнюдь не лгал, выторговывая себе свободные дни для ещё не оконченных передач. А когда они всё–таки закончились, договор остался в силе: я ходил скучать на улицу Черняховского за те же деньги, но через день.
Прогулки в обед бывали интересны. Окна заведения выходили на зады Крестовоздвиженского собора, своим фасадом с колонным полукружием и ладной Предтеченской колокольней глядящими на Лиговку. Я обошёл всё это подворье, но ходу внутрь не было: там находились неизвестно что производящие мастерские. „Монументскульптура”, – смутно всплывает в моей памяти вывеска на жёлтой стене собора. Обогнув квартал по Обводному каналу, я шёл по стыдливо открывающимся задворкам и чувствовал к ним жалость, наподобие тютчевской. Только вместо „бедных селений и скудной природы” я видел неказистую котельню и мусорный контейнер с гипсовым ломом – отходы монументально–декоративного производства. Среди разбитых фрагментов можно было разглядеть пернатые обломки крыльев, задранную кверху белеющую ногу – ни женскую, ни мужскую – скорее, юношескую. Ангел? Не может быть.
Вернувшись в отдел, я тут же вышел покурить на лестницу, откуда из окна была видна та же свалка, но – сверху. И вдруг меня осенило: это – Икар. По замыслу скульптора – Икар взлетающий, что было исключительно „в жилу” для пропаганды выдающихся достижений в космосе и вело к массовому изготовлению садово–парковых изваяний. Но увы, увы! Произошло то, что никакой штукарь–ваятель не мог предусмотреть: авария в космосе, гибель космонавта и, соответственно, падение Икара. Именно его гипсовая нога и торчала из пучины обломков.
Нашла меня заведующая отделом, по виду – типичная училка, может быть, даже заслуженная. Даже какой–нибудь республики: судя по разрезу глаз, Башкирской или Калмыцкой. Почему–то я воображал, что она, вопреки своему положению в научном институте, тайно верующая, может быть – буддистка, и ждал от неё знаков. Действительно, она заметно волновалась, но произнесла всего лишь:
– Вас разыскивает научный секретарь.
На цырлах – к нему. У того протокольная внешность, да я и раньше слыхал, что на этих должностях все – из Большого дома. Это немедленно подтвердилось:
– Мне сейчас звонили с Литейного… Вас вызывают в КГБ.
– По какому делу?
– Там узнаете. Вот номер телефона, набирайте сейчас и договаривайтесь.
Как театр начинается с вешалки, Мёртвый дом Госбезопасности начинался за квартал от себя, на Сергиевом подворье, перестроенном в бетонный куб: Бюро пропусков. Со страхом и отвращением я вошёл внутрь, но там было на удивление оживлённо. Как в нормальном советском учреждении, в зале ожидания стояла очередь к единственно открытому окошку. Я стал приглядываться к лицам и не увидел ни тени затравленности или замкнутого ожесточения, как это предполагалось бы у жертв. Неужели все они сексоты, стукачи? Вот сейчас, например, пропуск получает, слегка суетясь, какой–то типичный работяга, – пьющий водопроводчик, да и только! Войдёт такой к тебе, будто из ЖЭК’а, – мол, батареи не текут? Стояк по всему зданию проверяем, а сам: зырь–зырь по полкам, по столу. Там корешок „Доктора Живаго” приметит, здесь – пухлую зачитанную машинопись… А за ним в очереди – какая–то тётушка из гастронома. Что ей–то здесь делать? На соседа, должно быть, доносит. Так вот же – рядом на стенке висит деревянный ящичек с прорезью „Для заявлений уполномоченному ЛО КГБ”. Дощечки – тёплого обжитого цвета, древесина залапана, затрогана множеством рук. Но тётушке, в точности, как та, что у меня за стенкой живёт, надо же и устно что–нибудь сокровенное добавить. За ней – служивый интеллигент, прочая конторская публика, кто–то чуть с богемным оттенком: замшевый пиджак. Все – свои в доску. Прямо передо мной – парень с открытым честным лицом, спокойными глазами. Вот такому так и тянет раскрыть свою душу начистоту, задружить с ним, закорешить, поделиться тем, что душу мутит, вместе во всём разобраться. Между тем, парень уже у окошка. Я слышу:
– У меня временный пропуск уже истёк, а постоянный ещё не готов. Что делать?
– На стажировке? Выписываю разовый. А постоянный получите в отделе.
Дальше уже мне:
– Вход с Воинова, пятый подъезд.
Прошмыгнул туда, пряча глаза от прохожих, чтоб за стукача не приняли. Потомили меня там, ещё раз проверяя паспорт, провели наверх, оставили в пустом кабинете. В тоскливом ожидании просидел я неизвестно сколько – минут? Часов? Не буду раздувать их на месяцы и годы, но это была часть психологической обработки: время тут – понятие мнимое. Вошёл рослый военный с хорошими рычагами рук, с твёрдым взглядом, стриженный рыжевато и коротко. Представился:
– Старший следователь по особо важным делам Лесняков.
И пошло–поехало. Да? Нет. Да? Нет. Не знаю. Не помню. Слышал, но не знаком.
– Почему же не познакомились?
– Дома у них не бывал. С Николаем Леопольдовичем – только в редакции и на заседаниях литературного кружка.
– А с Бергером?
– То же самое.
– А дома у него разве не были? Утаивать не советую. Он дал нам подробные показания об этом. Вот – протокол допроса за его подписью. И дополнительно изложил всё вот в этих тетрадях. Можете взглянуть. Узнаёте почерк?
Боже ж ты мой! Как это он успел столько накатать в две толстенных тетради, – правда, крупным, как фасоль, почерком? Чего он тут наисповедовал?
– А эти стихи Вам знакомы? – суёт ворох машинописи. Вот что–то про посягнувших на трон декабристов, вот нечто про Белое движение, прочее –лирическая лабуда.
– Возможно, я их и слышал, но со слуха как–то не запомнил.
– Как Вы их сейчас оцениваете?
– Мне лично они не нравятся. Нехватка художественности восполняется за счёт политики.
– Значит, Вы предпочитаете художественность? Бергер приводит тут Ваше высказывание: „Что художник нахаркает, то и есть искусство!” Это Ваши слова?
Зазвонил телефон. Я, естественно, слышал только реплики следователя:
– Да, да, здесь. Да как Вам сказать? Ни рыба, ни мясо… Хорошо, слушаюсь.
Внутренне я взвился на паршивое выражение, но на подначку его не пошёл, слишком уж явно это было сработано. А по поводу „харкающего искусством художника” ответил:
– Знаете, это высказывание не в моём стиле. Если я и произнёс такую фразу, то, наверное, кого–то процитировал, а кого – не помню.
Вышел я на Литейный не только в полном изнурении, но и с гадким чувством опозоренности. Зря, конечно, разозлился на бедного Толю. Но вроде бы лишнего не наговорил, ни ему, ни себе не напортил. Да, „ни рыба, ни мясо”, пусть они так и считают. Старшие! Следователи! По особо важным делам! Государственной, видите ли, безопасности! Ахинея какая–то.
Жутко хотелось всё это обсудить, успокоиться, выпить. Я был поблизости от Севостьяновых. Они оказались дома, но когда я пустился рассказывать, оба воззрились на меня с молчаливым упрёком, который, после выразительной паузы, чётко „озвучила” Милочка:
– Димушок! Что же ты нас впутываешь? Ведь под монастырь подводишь!
Наверное, кроме пошлого суффикса, они были по–своему правы, и я тут же ушёл восвояси.
А получили подследственные и затем подсудимые соответственно: Браун – 7 лет, и Бергер – 4 года в Мордовии, плюс 2 года ссылки в Красноярском крае.
В гостях у Багрова–внука
Мой рекомендатель был не совсем прав: да, новая работёнка оказалась и в самом деле „не бей лежачего”, но при этом довольно „пыльной”. Даже при посещении её через день в голове накапливались, как на книжных шкафах, серые наслоения, и развеивать их было чрезвычайно непросто. Кроме начальницы, якобы верующей, в отделе имелись две блондинки, молодая и молодящаяся, два честолюбца моего возраста из бывших школьных учителей, да ещё юный специалист, модный мальчик общительного нраву: вот с ним–то я чаще всего и разговаривал в перерывах. Он был вполне благовоспитан и даже учтив, но тёмен до чрезвычайности, отчего задавал мне уйму вопросов на разные темы, в том числе и касающиеся общественного и государственного устройства нашей страны. Ну, от ответов без труда можно было уклониться, но с каждым таким вопросом я всё более укреплялся в подозрениях, что мальчик этот скорее всего стукач. Стукач и стукач, мне–то что? Всё ж было досадно, а неподтверждённое подозрение отягощало меня возможной неправотой. Но и это, к счастью, оказалось фантазией: мальчик был–таки молодцом и впоследствии подтвердил это!
Наконец, явилось верное средство от скуки и мнительности – послали меня в командировку: город Уфа! В дорогу я взял Сергея Аксакова „Детские годы Багрова–внука”, протекшие в тех самых окрестностях, и, конечно, об этом не пожалел. Сама Уфа в своей татарской части показалась мне хаотическим скопищем домишек и переулков, негостеприимно развернутых к пешеходу глинобитными задами. Склоны оврагов, заселённых на такой манер, дробились подъёмами и вывертами. Площадь внезапно открывала из–за угла своё пыльное пространство с силуэтом мечети на краю. Самым впечатляющим был крутой скат к реке Белой, поросший кустарником и высоченными осокорями (заимствую это словцо из аксаковских описаний), сама Белая, блестевшая водными разворотами из–за вязовых крон и в особенности – пойма низкого противоположного берега, уходящая в дымку башкирской лесостепи. И надо всем – беспредельная голубизна.
Химический комбинат, к которому имела отношение моя командировка, располагался выше по течению и, увы, доминировал над мирной и вневременной местностью, и без него уже отмеченной конным монументом с такой идеей, чтоб было национально, но не слишком вызывающе – Салават Юлаев! Из комбината исходило более простое послание этому миру: вонь, шип, лязг, пыль и пар, что означало загрязнение воды, воздуха и почвы, а также содержало совет являться туда как можно реже. Что я и делал.
Поселившись в полупустой высотной гостинице между городом и комбинатом, я часами смаковал тексты Аксакова и бродил по чащам и рощам лесопарка, спускающегося к реке. И текст оживал: „Весёлое пение птичек неслось со всех сторон, но все голоса покрывались свистами, раскатами и щёлканьем соловьёв”. Правда, „весёлое пение птичек” представляло из себя нестерпимый штамп, но зато пассаж насчёт соловьиного пения воспринимался неплохо, и я поставил себе сверхзадачу: наслушаться этого вволю. Я не помнил, слышал ли я соловья раньше, а раз не помнил, так значит и нет. Долго я бродил, вслушиваясь во влажную тишину зарослей. Прощебечет ли какая–нибудь пеночка, зальётся ли трелью малиновка или зяблик, а я уж настороже – не это ли соловей? Наконец, солнечные пятна сместились наискось со светло–глинистых тропок на ветви подлеска, стало понемногу смеркаться, и я услышал первую полновесную пробу: тии – вить – тук! И сразу раскрылась акустика леса, как будто опытный настойщик тронул клавиши в концертном зале. Да не настойщик, а мастер! Тю – ит, тю – ит, пуль – пуль – пуль – пуль, клы – клы – клы – клы, пью, пью, ци – фи, цы – фи, фьюиюиюиюию, го – го – го – го – ту! Так записал эти звуки Тургенев. Но как раз сейчас попались они мне в современной записи, сделанной некоей Мариной Гончаровой, причём, не где–нибудь ещё, а в моём родном Таврическом саду. Неужели я этого раньше не слышал? – Купил–купил! Пил–пил! Тю–тю! Ить! Ить! – Кувик, кувик! Куписки, куписки! Фитюк, фитюк! Фить! – Чувак, чувак, кулик, кулик! На пески, на пески! Витюк, витюк, вить, фук!
В стороне послышался другой певец, затем в упоении ещё один, так что все иные голоса и в самом деле „покрывались свистами, раскатами и щёлканьем соловьёв”. Я захотел приблизиться, чтобы рассмотреть кого–либо из солистов, да и полнее расслышать их звуки, и стал потихоньку подкрадываться. Вот, наконец, и певун: побольше воробья, но поменьше дрозда, в сером с лёгкой ряпинкой оперении и особым чутким достоинством в осанке, отличающей виртуоза. Мне показалось, что даже развилина веток, где он находился, выбрана была картинно: хоть в раму вставляй. Но – порх! – и он улетел.
Я всё гадал: неужели не сохранился в Уфе дом Аксаковых, тот самый, где зимовал Серёжа Багров, с нетерпением ожидая, когда же вся их семья отправится на лето в любимую им Сергеевку? „А вот как река пойдёт”, – обыкновенно отвечал отец и вторил ему старый слуга Евсеич. Текст этот застрял в голове ещё с седьмого класса, когда опрятный старичок Абрамов строго диктовал его нам, ученикам неполной средней школы на Таврической улице: „Торопливо заглянул Евсеич в мою детскую и тревожно–радостным голосом сказал: „Белая тронулась!” Мать позволила, и в одну минуту, тепло одетый, я уже стоял на крыльце и жадно следил глазами, как шла между неподвижных берегов огромная полоса синего, тёмного, а иногда и жёлтого льда.”
Каждая запятая, помнится, должна была стоять на месте в этом почти сакральном пассаже, но вопросы по содержанию так и оставались в памяти невытащенными занозами: ну, почему нельзя было наблюдать ледоход из окон, если дом и так стоял на берегу? Зачем нужно было одеваться, выбегать на крыльцо?
Конечно, служащие гостиницы слухом не слыхивали об Аксакове, но дорогу в краеведческий музей они объяснили. Там оказалась прелюбопытная художественная галерея, – ведь это был родной город академика живописи Михаила Нестерова. Я увидел эскизы к „Видению отрока Варфоломея”, пейзажи, варианты известного портрета дочери в амазонке и разахался. Две служительницы в серых, как у уборщиц, халатах позволили мне заглянуть в их запасник. Помимо Нестерова, здесь оставил свой след Леонид Пастернак, отец поэта. Но совсем неожиданной находкой для меня оказалась живопись братьев Бурлюков, Давида, Николая и Владимира, которые отсиживались в тяжёлую эпоху поблизости, в вотчине их отца, акцизного чиновника. Пересидели они там и революционную заварушку, отъедаясь и времени зря не теряя. Все ли трое? Трудно сказать. Наваляли, конечно, множество футуристической мазни, среди которой попадались и сущие шедевры. Перебирать эти холсты оказалось занятием трансцендентным и спиритическим: нехватало лишь запахов олифы и скипидара, чтобы всеми чувствами перенестись в их мастерскую.
Вот, например, баба кирпичного цвета полулежит раскорякой, а на неё с холма сползает зелёная черепаха. На выставках барышни будут визжать, глядя на эту „Фантазию”, обыватель плеваться, а знатоки, глядишь, и одобрят: „Футуризм – искусство будущего!” Меня привлекла более мастеровитая натура в стиле скорей импрессионистическом, чем „пост”: „Сидящая Маруся” – ню в сиреневых гольфах на лужайке, глядящая на зрителя с выражением чуть попроще, чем у Моны Лизы. Из–за длинных спортивных носков голизна тела казалась особенно дразнящей. Маруся – жена Давида, не может быть, чтоб она позировала Николаю. Его работы – более реалистический портрет башкирского мальчика и женские головки. Пейзажи деревни Иглино были уже неизвестно чьи, но среди них выделялся один с весенней грязью на переднем плане и домишками, освещёнными горячим солнцем позади. Грязь была оптимистическая, одухотворённая, как „De profundis”, из глубины своих грехов радующаяся весеннему воскресенью.
Я уже стал приписывать удачи одному лишь Николаю, но тут наткнулся на точную атрибуцию: „Д. Д. Бурлюк. Красный полдень.” И это был шедевр, достойный любого музея метрополии! В нём только что мной увиденная базарная площадь, пыльная и угасшая, вдруг вспыхивала и накалялась солнцем, облака ярко неслись над нею, а нагретая поверхность готова была лопнуть, расколовшись на призмы и пирамиды, но в эдаком пред–кубистическом состоянии остановилась в момент разлома.
После всего увиденного я вышел оттуда богачом, объевшимся впечатлениями, в придачу оставалось лишь отыскать дом Аксаковых, – в музее мне выдали адрес. Правда, с какой–то двусмысленной запинкой.
Длинный одноэтажный дом стоял торцом к береговому срезу, поросшему густо и высоко, и я сразу убедился, что из окон реку никак не увидать за деревьями. А крыльцо, к которому я приближался, действительно, выходило на улицу, которая просекой спускалась к самой Белой. Только с крыльца и можно было её увидеть. Величия в доме не обнаруживалось, но была домовитость и укоренённость, как и в самом Аксакове. Внутрь, однако, я не вошёл, но понял музейную запинку: там теперь располагался „Кожно–венерологический диспансер”, – так гласила вывеска у входа.
Номер 3(72) март 2016 года
Я здесь (человекотекст)
Трилогия
Книга вторая
Автопортрет в лицах
(продолжение. Начало в №12/2015 и сл.)
В пасмурном Баку
Как я упоминал ранее, в нашем отделе работали две блондинки. Молодая была очень даже миловидна, хорошо сложена, стильно одевалась и вообще подпадала под категорию „почему бы и нет”, хотя в категорию „да, это она” всё–таки не входила. Но на всякий случай со мной держалась с некоторой опаской, глянуть в глаза – ни боже мой, разговаривала лишь о работе. И вот выпала ей череда ехать в командировку, – причём, не одной, а с кем–то ещё из отдела. И этот кто–то, похоже, должен был оказаться мной. Как она, бедная, взволновалась! Закрылась у начальницы, долго её, видимо, убеждала, и что ж? Уехала с тем славным мальчиком, с которым я частенько беседовал на вольные темы.
А мне вскоре пришлось тоже поехать в командировку, но с другой блондинкой. Та, хоть и молодилась, ни под какие мои категории уже не подпадала. Зато у неё оказался могущественный покровитель в Закавказье, куда мы направлялись, и её там встречали, как королеву. А мне, соответственно, досталась, ни дать, ни взять, роль пажа или же, если хотите, адъютанта при ней. К самому покровителю, который был министром (председателем госкомитета) Азербайджана по образованию, мы восходили по ступеням его иерархии.
Сумгаит. Запах мазута и пыли, вдали – Каспий, к водам которого не тянет даже в жару. ПТУ нефтяников, расположенное в стандартном здании школы. Входим к директору. Обстановка – казённая, но с колоритом: накидки, ковры. Массивное лицо, сужающееся кверху, к крутой волне белоснежной шевелюры. Брови же, наоборот, жгуче–черны, как и тоненькая вертикальная полоска под носом. Выражение лица – вельможно–величественное, жестикуляция тоже. Вносится фарфоровый чайник на подносе с набором приталенных стаканчиков. Разливается чай, предлагается кос–халва. Ведётся неторопливая беседа, одновременно даются короткие указания беззвучно входящим и выходящим помощникам. Чайная церемония затягивается, но нам дают понять, что всё ещё впереди.
Наконец, эскортом из газика и коломбины (версия микроавтобуса) подвозят нас за пару кварталов оттуда к типично советской стекляшке „Фабрика–кухня № 2”. Там – пусто, хотя ещё и витает запах общепита. Да в углу торопливо доедают последние посетители. На задах – суета персонала в белых фартуках, доносится волшебный аромат капнувшего на жаровню жирка с маринадом, а в центре накрыт уже пиршественный стол, уставленный дарами моря, гор, долин и садов. И – виноградников, конечно. Коньяки, водки, вина. Контрабандная белужья икра. Зелень, закуски, маринады и солёности. Копчёности. Дипломатические здравицы, имитирующие стиль международных приёмов:
– За советско–азербайджанскую дружбу!
Конечно же, шашлыки из баранины с печёным луком, пряной подливой и маринованным чесноком. И – верх кулинарного совершенства, впервые мною отведанный шашлык из осетрины с гранатовым соусом нар–шарап.
– За дорогих гостей из прекрасного города на Неве!
– За гостеприимных хозяев. За Ваше здоровье, богатый и щедрый Азиз–ага–муэллим!
От аэродромного павильона с надписью БАКЫ – мимо придорожных маслин и кедров, по крепкому шоссе со скоростью, ощутимой даже после самолёта – в город. Штрихи пропадающего под дождём снега, сквозные вышки, качающие нефть безлюдно на серокоричневых склонах, такого же цвета отары овец, чередование холмов с протяжённостью долин – всё это слагается в затейливый и свежий ритм, напоминающий чем–то: волю, вольность. Ну, может быть, лишь региональную, местную.
„Совет халгына эшг олсун!” – таким окриком встречает Баку нашу голубую коломбину. Шофёр Айдын в широкоформатном кэпи бросает автомобиль в зазор между автобусом и Кразом, мы ахаем и замечаем, что уже мчимся по городу: базар, пустырь, нефтеперегонный завод, шашлычная, – вот из чего складывается на первый взгляд город Бакы.
В центре не без губернского шика, конечно, всё гораздо приглядней и многомерней. Там контрастно сошлись две экзотики: пальмовые ветви гнулись под снегом. От моря с нефтяными вышками, от Девьей башни с романтической и кровожадной легендой поднимались улицы ступенями и площадками в гору. Чтоб осмотреться, я заходил во дворы, похожие на внутренность бараньих тушек с рёбрами лестниц и галерей. В этом восхождении город виделся мне лишь как дробность, я же искал его цельный образ, эмблему, но она и так подразумевалась: нефть. Вокруг нефти вскипало и пучилось как настоящее, так и былое, где на жаровнях стреляли вдруг жиром и голубыми дымками шашлыки, восседали князья, а потоки квалифицированной рабсилы направлялись на бурение скважин, выкачивание этой самой нефти, её перегонку в ректификационных колоннах, отделяющих чёрное золото от червонного, которое сыпалось в карманы хозяев жизни. И вот на высоком холме в точке схода городских перспектив я увидел строение, расположенное широким обзором. Там, как мне завистливо–мечтательно дали понять местные, была главная столичная ресторация и происходили лукулловы загулы начальства. А над строением, словно на его цоколе, возвышалась громадная фигура крепыша–Кирова в ораторской позе, попиравшего весь лежащий под ним ландшафт. Он и был другим, насильственным символом города – даже не рукой, а пятой Москвы.
Когда мы вошли в кабинет, коротышка–министр бросился к моей дебелой спутнице, но бросок его завершился всего лишь рукопожатием. Министр удостоверился, что приём в Сумгаите был по нашей оценке „более, чем великолепным”, и нас препроводили в гостиницу „для своих”. Она представляла из себя просто–напросто квартиру с казённой мебелью, телевизором, пустым холодильником и горкой, укомплектованной двумя дюжинами фужеров. Блондинка тут же упорхнула, а я остался смотреть телевизор.
Как раз передавали финальную игру с чемпионата мира по хоккею. Финалистами стали чехи и наши, – и это при том, что менее года прошло с подавления „Пражской весны”. Стало быть, на матче ожидалась большая заруба! Советские вышли в красной форме, что ещё определённей указывало: тут уже не спорт, а битва символов. Я не часто смотрю спортивные состязания, а болею за какую–либо команду ещё реже, но в таких случаях переживаю за слабых и оттого всегда бываю разочарован. И здесь я от всей души желал проигрыша нашим, восторженно любовался диагональными проходами битника–Недоманского к воротам Пучкова, страстно ненавидел массивного Рагулина, игравшего в тот раз, вопреки своему обыкновению, в шлеме, когда он останавливал стремительные скольжения чехов. Зрелище само по себе было остро динамичным, вратари в страшных масках то и дело отбивали шайбу, то одна, то другая команда вела в счёте, а к концу установилось шаткое равновесие 3:3. Я упивался своим изменничеством, мстительно желая проигрыша нашим и оказавшись заодно с Владимиром Печериным, русским иезуитом и невозвращенцем XIX века:
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать её уничтоженья,
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья.
Последняя строчка у него, конечно, захромала неуклюжей инверсией, но мысль ясна и вцелом выражена хлестко.
– Г–о–о–о–о–л!!! – это уже кричу я.
Чехи на последней минуте становятся чемпионами.
Но какова оказалась моя коллега и попутчица! Вернувшись с какого–то, повидимому, министерского угощения (может быть, даже в той самой ресторации у Кировского подножья), она сделала мне едва ли скромное предложение – оставить её на какое–то время одну в квартире:
– Дмитрий Васильевич! Сходите куда–нибудь в кино, что ли… Вот вам.
– Что вы, что вы, Вера Назаровна! У меня своих нет, что ли?
Попыталась сунуть два рубля. Уже этот нестерпимо вульгарный жест, не говоря о самой ситуации, заставил меня чуть ли не выбежать наружу. Чёрный автомобиль, стоявший на углу квартала, тронулся с места и медленно двинулся по направлению к нашей „гостинице”… Как в детективе! Долго бродил я по улицам незнакомого города, скудно сдобренным неоновыми огнями. Одна из надписей меня привлекла, я почувствовал зверский голод. Из двери подвальчика слышались ритмически–заунывные звуки, под которые мне тут же представился по меньшей мере танец живота, потянуло оттуда чем–то пряным и съестным, и я оказался внутри накуренного зальца с низким потолком, столиками и невысокой эстрадой.
Странно: ни одной женщины. Кажется, там не было также и ничего спиртного. Между тем, солидные мужские компании, сидящие вокруг, явно пришли сюда хорошо провести время. И они веселились, то и дело обращаясь к музыкантам. Тех было всего двое, но шум от них стоял порядочный. Младший поддерживал своим бубном с цимбалами затейливый восточный ритм, а старший с электро–мандолиной, наоборот, вёл какую–то простенькую мелодию. Он же пел в микрофон куплеты, вызывающие взрывы смеха за столиками. Пел он, разумеется, на здешнем турецком, но звали его грузинским именем Андроник. Время от времени кто–нибудь отваливался от своей компании и поощрял Андроника, но рубль шёл не прямо в смушковую шапку, стоящую ведром на полу, а непременно в руку музыканта, отвлекая её от мандолины на миг, полный торжественного бахвальства. И вдруг – что я слышу? Андроник запел на понятном языке:
Я больная, ты больной,
приходи ко мне домой,
будем вместе стрептоцид глотать,
генацвале!
Обрадовался я, как при встрече с чем–то знакомым, почти родным. Это же антикварная пошлость, как мило, как любезно с его стороны! Но глотать стрептоцид мне было незачем, да и не с кем, я расплатился за ужин и ушёл.
В Ереване без Арарата
Утром моя коллега объявила, что она задерживается в Баку на неопределённое время, и я с облегчением вылетел в Ереван один. Вряд ли я побывал бы в столь примечательном, но уж очень далёком городе по собственному почину, без помощи моего НИИ, поэтому, наверное, пора предельно кратко изложить, зачем я туда ездил. Моя контора разрабатывала научно обоснованные методики, как лучше готовить рабочих для промышленности. Например, нефтяников. Наука выдвигала гипотезу: с тренажёрами их готовить гораздо лучше, чем без тренажёров. Мысль очевидная, но для её обоснования нужно поставить эксперимент с учащимися. В профтехучилищах (ПТУ), которые были закреплены за нами, я заключал финансовый договор с преподавателями, и они проводили эксперимент, обречённый на успех: брали две группы, экспериментальную и контрольную, и одну обучали с тренажёром, а другую без. „Для пущей вящести” в первую набирали сообразительных ребят, а во вторую тупоголовых. Результаты присылали мне с отчётом, я это обрабатывал и сдавал в научную часть, и кто–то там кропал себе „диссер”.
Один из двух пэтэушных преподавателей, с кем мне предстояло заключить договор, встречал меня в Ереване на потрёпанном „Москвиче”, которым правил его брат Манук.
Небо было затянуто, но склоны холмистого взгорья и без солнца разворачивали желто–коричневые и розово–пурпурные плоскости так, что они казались телесными, тёплыми. Глина и туф – вот на чём и вот из чего высился и раскидывался этот город нежных, естественных тонов и пропорций. Меня, как я понял, везли на дом к другому преподавателю, где как раз сейчас начала готовиться пирушка „в честь дорогого гостя”, а потому братья выжидали и со вкусом провезли меня по Еревану, останавливаясь и гордясь достопримечательностями. Правда, Манук не всегда верно находил к ним дорогу, но никогда не разворачивался, а, заехав не туда, головокружительно подавал машину задним ходом.
Холм Эребуни. Влажная глина, впечатывающая каждый шаг в свою трёхтысячелетнюю историю. Дворцовые стены, а точнее – всего лишь полы и фундаменты царя Аргишти. Клинопись на камне: „Я, владыка…” А владыка чего? Чем он владычествовал – глиной?
– У нас самая большая история. Первое в мире государство!
– Да, древность… Урарту! Помню со школы.
Оттуда – к центру города, где недавно открылся юбилейный фонтан, отмечающий, по существу, вечность этой страны: прямоугольник воды в массивных каменных бортах и мириады бьющих кверху струй.
– Здесь столько фонтанов, сколько лет нашему государству. У нас вторая в мире вода, но зато первый в мире камень!
Дальше – новопостроенное розовое здание: Библиотека древних рукописей. Внутрь мы не идём, но у братьев появляется новая тема для национальной гордости: армянский язык.
– Учёные доказали, что он лучше других подходит для мирового языка.
– Какого? Эсперанто?
– Вот этого. Слушай. Если кто родился, мы говорим „цанвецав” – горе. Если плохая жизнь, мы говорим „мецацав” – большое горе. Если кто умер, мы говорим „магацав” – опять горе. Ты понял?
– Понял. Жизнь – юдоль страданий.
– Вот!
Наконец, мы в гостях у другого смуглого брюнета. Скромная квартира в новостройке, скромница жена, даже не присевшая за стол, весь уставленный яствами, которые она же и наготовила. Нет, скромная, конечно же, но роскошь! Выпечка с сыром, лаваш, почти чёрная душистая бастурма для закуски, пучки свежей зелени – лука, мяты, киндзы, много маринованных и свежих овощей. И, конечно же, шпаги шашлыков с острой и пряной подливою! И – веселящие запахи и возгласы пирушки! И – коньяк, – причём, самый подлинный с тремя звёздами и Араратом, – лучше и благородней любого многозвёздного, как утверждают знатоки.
За что мне такие почести? Чем я могу за них отплатить? Я ведь не любовница министра!
– Не беспокойся. Ты наш гость. Вот приедем в Ленинград, ты будешь нас принимать.
Я представил себя эту картину и осекся, решив как–то расплатиться с ними здесь, на месте.
Заключение договора на следующее утро заняло не более 20 минут, и мы приступили ко второму туру развлечений: Эчмиадзин. По пути сделали крюк и объехали вокруг не меньшей достопримечательности. Трест „Арарат” вместе с заводом и погребами–хранилищами находился внутри внушительной цитадели с мрачными стенами и чуть ли не подъёмными мостами над окружающим рвом. Во всяком случае, впечатление было полной неприступности этой крепости для мародёров и прочих любителей поживиться. Такая же стена отделяла, помнится, и завод Шампанских вин в Ленинграде, где я имел честь строить один из погребов, но можно ли отлучить выпивку от выпивох? Действительно, в ереванских магазинах найти коньяк было немыслимо, между тем, как бутылки с Араратом и звёздными наклейками украшали столы жителей розового города.
Но тут ударил час раннего обеда, и мы остановились у придорожной харчевни. Здесь уж я решил, что наступает мой джентльменский черёд, и первым вскочил из–за стола, чтобы расплатиться у кассы. Не тут–то было! Короткая реплика по–армянски, и кассир (это был мужчина) вместо моих денег взял плату, протянутую из–за моего плеча. Я был в отчаянии.
– Успокойся, друг! – признался, наконец, мой сопровождающий. – Это ведь не мои деньги. Нам специально выдают премию для приёма гостей из Центра.
И действительно. Я припомнил, что институтец мой, хоть и находился на задах Лиговки, был не просто НИИ, а ВНИИ, то есть Всесоюзным научно–исследовательским центром. Какое облегчение! Больше я об этом не думал.
Стоит ли мне здесь описывать Эчмиадзин? Место, конечно, пленительное, впечатляющее своей духовностью. Это – армянский эквивалент того, чем является Троице–Сергиева лавра для русских или Ватикан для итальянцев, да и для всех католиков. Но мне претят путевые очерки туристов–отпускников и отпускниц с легкомысленным пёрышком в одной руке и пухлым бедекером в другой, – менее всего я хотел бы им уподобить свой текст. Лучше отошлю читателя к последнему тому энциклопедии поискать там на букву „Э”. Звук этот, между прочим, изображается по–армянски буквой, похожей на пятёрку с высоким жезлом и обозначает слово „Бог”. Он–то меня и сберёг на пути обратно.
Наша поездка должна была иметь эффектный финал. Заставили меня любоваться грубыми изваяниями крылатых быков, чья видимая мощь всё–таки была неадекватна реальным силёнкам этой небольшой страны, да и конкретно этих вот потомков ноевых сыновей, моих смуглых сверстников, похожих один на другого, как братья, только одного с усами, а другого без. Они были мне симпатичны и для уровня преподавателей ПТУ сообщали достаточно: и об истории армян, и об их окружённости врагами, теперешними и давнишними. Действительно, геноцид 15–го года для них был почти вчерашним событием, и в этом они были схожи с потомками Авраама, Исаака и Иакова. Так же гордились историческими несчастьями, верили в национальную исключительность, знали наперечёт всех своих гениев и чтили Диаспору.
Заканчивал поездку по их замыслу вид на Арарат. Подвезли меня к краю обзорной площадки, откуда должна была развернуться панорама долины (уже – турецкой), а дальше – увы… Пухлая стена тумана заслоняла весь дальнейший вид. Спутники мои были огорчены до–нельзя, даже извинялись за погоду. Стали утешать:
– Ты второй человек, который не смог увидеть Арарат. Первый был русский царь. Приехал, а здесь дождик идёт…
Гора, красующаяся на государственном гербе Армении и на их наиболее знаменитом продукте (всё–таки он не первый в мире, увы) оказалась за пределами моего зрения.
И вообще – за границей.
Астраханские сутки
Возвращаться мне пришлось рейсом, имевшим короткую остановку в Астрахани, и я, разохотившись на впечатления, жалел, что не успею там ничего увидеть.
Ещё на пути в аэропорт прибилась ко мне в автобусе разбитная особа, назвавшаяся Людмила Хамова – наименование вполне ей соответствующее. От нечего делать я дал себя вовлечь в её забавную интригу. За ней, оказывается, пустился бурно ухаживать здешний предприниматель (это в советские–то времена), и она просила меня не препятствовать ей изображать перед ним мою жену. Предприниматель тут же и объявился и, подсев к нам в самолёте, назвался мебельным фабрикантом Давидом. Это был рано толстеющий и лысеющий сангвиник примерно моих лет, возбуждённый своими успехами и деньгами, как уже имеющимися, так и предстоящими. И, конечно, кокетливыми ужимками Хамовой, моей мнимой супруги. Меня он беспрерывно угощал коньяком и сигаретами „Филип Моррис”, усыпляя супружескую бдительность, закармливал виноградом „дамские пальчики” и внаглую ухаживал за Людмилой. Между тем, приближался момент, когда мы все едва не погибли в воздухе.
Дело в том, что после краткой посадки в Астрахани самолёт взлетел (это был, кажется, турбореактивный ИЛ) и на подъёме врезался в клин перелётных гусей. Гусиный пух вмёртвую залепил ему двигатель, но, по счастью, не оба, и пилот умудрился приземлить нас обратно. Долго и томительно самолёт продержали на полосе и, наконец, сообщили, что рейс задерживается „по техническим причинам”. Томили, томили, мучали ожиданием, затем объявили, что полёт возобновится лишь утром, а ночлег обеспечен в гостинице. Только тогда я узнал об истинной причине задержки.
Мой мнимый брак к тому времени сам собою расторгся, Людмила с Давидом растворились где–то в номерах, а я рванул на автобусе в город, связанный для меня в первую очередь с Председателем Земного Шара. Сюда он стремился перед кончиной, пока Митурич не затащил его под Новгород; здесь его отец, орнитолог, основал птичий заповедник, в результате чего мы имели гуся. Но я мечтал закупить вяленых лещей, сколько на то хватит моих подорожных, привезти их целый мешок домой и устроить пивное празднество. Увы, базар уже успел закрыться, и я тем же автобусом доехал до центра. Вспомнились записи Шевченко Тараса Григорьевича, который служил здесь солдатом. Живописность бедных лачуг он сравнивал по контрасту с безобразием мезонинов, отличающихся лишь флотскими рожами в окошках этой груды мусора. Я вспомнил своего отчима, капитана первого ранга, и вдруг раздосадовался за флотских. С чего это поэт вовлёкся в антагонизм между родами войск? Ведь он кобзарь, а не пехотинец!
Даже Астраханский кремль не представлял из себя достопримечательности, разве что его стены. Располагались там Досааф и Гроб (гражданская оборона), стоял грузовик, пачкающий соляркой булыжную мостовую, и стало мне там пыльно и тоскливо. Автобус вывез меня из города, и, когда стал виден аэропорт, я вышел в степь. Ржавые трубы были кое–как свалены среди сухого былья, поодаль закатилась в приямок мятая металлическая бочка, пятна солярки расплывались на плоской супеси, распространённой на все четыре стороны и переходящей вдали в бледную голубизну неба. И вдруг всё преобразилось, зазолотилось сиянием: я жив! Я ещё увижу чудеса света, свершу великие замыслы, испытаю любовь сверх–красавиц и звёзд, исполнюсь днями! И, главное, духом вознесусь в мировой и словесной гармонии. Да что там – уже возношусь…
Слёзы дикого вдохновения брызнули у меня из глаз, я побежал (побежал!) по степи в направлении аэропорта.
У Родины–мачехи
Любезный мой Германцев, оказавшись „на химии” в сибирской ссылке (о причинах этого – чуть позже) бывал осведомлен о культурно–артистической жизни обеих столиц не меньше моего. Вот что он писал из своего пургатория в Ново–Кузнецке от 20–го апреля:
„Деметр! На обороте – пастишь Наймана а–ля Элиот с элементами поп–арта, но мне, ей–Богу, нравится. Спасибо за письмо, автопортрет и смелую разгадку пушкинского ребуса. „Волны” твои всем нравятся. Мой бывший однокурсник, преподающий в местном ВУЗе теорию литературы, отметил „изысканное сочетание ямба и анапеста, почти не встречающееся в поэзии, а также удачную форму семистишия, насыщенность и афористичность.”
Далее он писал о художнике Зеленине, о пирушках с актёрами и актрисами местного театра, а на обороте, действительно, было напечатано стихотворение „Проезд соломенной сторожки”, в котором образная полифония осложнялась введением иноязычных строк на итальянском, французском и английском. Причём, очень естественно! Стихи из Умберто Сабы, Бодлера и оперы Перселла „Дидона и Эней” фонетически отражались в русском тексте, и это музыкально обогащало его. Между тем, за симфоническим рокотом звучала московская, весьма гротескная историйка:
Средь ветхих на снос идущих дачек
помещичью я увидел усадьбу
с крышей стеклянной и с колоннадой,
с хриплым псом за глухим забором.
Во двор въезжали машины с гипсом
и увозили, укрыв брезентом,
„Перекуём мечи на орала”…
Можно ли верить древним старухам,
писающим посреди тротуара?
Говорят, что хозяин здесь не бывает,
что он ни лепить, ни ваять не умеет,
еврей, выдающий себя за серба.
Заканчивалось всё каким–то английским лимериком в стиле весёлого цинизма, характерного для нашего общего друга.
К тому времени и Рейн, и Найман окончательно обосновались в Москве, где вполне осуществилась для них мечта жить на свободных хлебах: для Рейна сценарно–журналистских, а для Наймана переводческих. Их личные отношения перетасовались не лучшим образом, а в условиях замкнутого сообщества это могло обозначать, да и обозначало только вражду. Разумеется, с некоторыми перемириями. То один, то другой наведывался в Ленинград, – думаю, что с неизбежным ностальгическим чувством, и мы встречались дружески. Рейн даже останавливался в моей коммуналке на Петроградской стороне, по утрам занимал у меня бритву, злословил о знаменитостях, хвастался успехами, клянчил у меня ключи для встреч с какими–то красавицами, получал отказ и затем исчезал.
Найман, видимо, ночевал у младшего брата, пошедшего в инженерию, но мы с ним встречались чаще, полней, живей, сердечней. И длинно переписывались. Наведывался и я к нему в Москву. После одного такого дружеского заседания на Дмитровском шоссе он вышел меня проводить.
Мы отправились к другой ветке метро через полудачный посёлок, неожиданно для меня оказавшийся посреди застроившейся Москвы. Запущенные домики с бузиной в углу забора, узкие проулки, по которым может проехать, раскачиваясь бортами, лишь один грузовик с газовыми баллонами. Заборы были и повыше, и поглуше, а названия совсем диковинные: „Проезд соломенной сторожки”. Что это? Найман увлекательно рассказывал историю посёлка, сам себя перебивая, отвлекаясь даже излишне на заботу, чтоб я не споткнулся, чтоб под ногой не оказалась лужа – вот тут и вон там… Вдруг остановился у сказал:
– Посмотри сейчас вверх! Узнаёшь?
Я чуть не сел. В тесноте проулка над высоченным забором полнеба застилала бетонная туча с чертами человеческого, даже как будто женского лица. С искажённым в крике ртом. Если бы звук соответствовал гримасе, он бы разрушил округу. Но разинутая пасть была безмолвна.
– А ты загляни внутрь! Только осторожно…
Я посмотрел в щель ворот, и сразу же на мой погляд изнутри прыгнули два волкодава с оглушительным лаем. Отскочив, всё же я успел заметить колонный портик усадьбы, каменный торс титанического автоматчика с круглым диском и несколько сравнительно мелких Ильичей. Мастерская Вучетича! А над забором высилась, конечно, голова Родины–матери „в натуральную величину”.
Этот чудовищный монумент на Мамаевом кургане я видел совсем недавно в ещё одной рабочей поездке в город Волжский, соединённый с Волгоградом через плотину электростанции. Плотина была лишь недавно построена и на моей памяти несколько лет служила пропагандной моделью для прессы, так же как, разумеется, и электростанция, и химкомбинат, да и весь Волжский – „самый молодой город в стране”. Меня и поселили–то в молодёжном общежитии, причём, в женском, но султаном в гареме или петухом в курятнике я себя не чувствовал: мне выделили комнату с 7–ю пустыми койками в изолированном незаселённом этаже. Большей частью мне было жарко, пыльно, голодно и, конечно же, одиноко, и я пытался рассеяться, бродя вдоль Ахтубы, либо уезжая в Волгоград.
Электричка была пущена по верху плотины, и с одной стороны в её грязнущие окна были видны подступающие волны „Волжского моря”, а с другой взгляд мутно парил над простором, где далеко внизу возобновляла своё нижнее течение великая река, впадавшая, в конце концов, в Каспийское море.
Оттуда, поднимаясь в её русле, шли против течения косяки древних осетров, каждый год, многие и многие тысячелетия и даже миллионолетия тянулись каждым хрящом своим вверх, и вдруг – стоп! Бетонная плотина. На ходу электрички видно было, как огромные рыбы выпрыгивали из воды в мезозойском недоумении. Над ними вились чайки, кружили по бурлящей воде моторки браконьеров, кое–где виднелись милицейские фуражки, и всё это копошение происходило в очевидном заединстве. Последнее, что я заметил из электрички, было тело огромной рыбины, взлетевшее в воздух. Да – так и оставшееся в памяти: далее сквозь муть окна замелькали стены депо, кучи щебня и будки стрелочников.
Волгоград с его помпезным центром и парадным береговым спуском выглядел вполне по–сталински, по–сталинградски, а зияния и пустыри меж домами как бы указывали, чуть не тыкали тебя носом в землю, ради которой разыгрывалось, может быть, самое кровопролитное сражение Великой войны. Земля, прямо сказать, была так себе: сорная, выжженная, пыльная. Ясно, что дело было не в ней.
Родина–мать нависала над редкими насаждениями при подъезде, и весь ландшафт казался опасно свихнувшимся, спятившим. Там начиналось мифологическое пространство и, поднимаясь к нему, я видел то каменный торс размером с батальон автоматчиков, то, входя в круглый склеп с именами сотен тысяч жертво–героев на стенах, смотрел в оторопи на их коллективную мёртвую руку с факелом, желтовато высунутую из земли.
Сама грозовая, замахнувшаяся мечом Родина ничего материнского, разумеется, не выражала. Формы её железобетонного корпуса представляли гибрид гулливерской Венеры с великанскою Никой: имелся даже тяжеловесный намёк на крыло. Но голова была не античной, а самой что ни на есть советской, с обкорнанными коротко волосами. В полуобороте назад её рот немотно гремел что–то беспощадное, но что? Что там кричали политруки от Слуцкого до Брежнева: „За Родину, за Сталина!” Но она же сама – Родина, значит, остаётся лишь Сталин. Тогда прямым текстом гнала она на смерть, потому что так оно и получалось даже средне–статистически: шестеро (по другим подсчётам до десяти) своих солдат клали за одного врага. Какая же стратегическая цель была у этих гекатомб, кроме пропагандной, ведь немцы и к Волге прорвались, и до Кавказа уже дошли? Вот и у Слуцкого вырвалось позднее:
Волга впадает в Каспийское море…
Не верю!.. Весь мир – пропаганда.
И я не верю. Это из–за имени крошились черепа. Из–за названия города: Сталинград.
Другой Германцев
Имя Германцева лишь изредка упоминалось на страницах этих заметок, а между тем в каких–то эпизодах моей жизненной оперы ему случалось быть запевалой. В качестве собирательного и несколько условного персонажа он впервые появился у Анатолия Наймана в романе–эссе „Поэзия и неправда” заодно с такими безусловно реальными фигурами, как Бродский, Рейн, сам Найман или я. Критики впоследствии попрекали Наймана тем, что Германцев его – всего лишь зеркальный образ, отражающий автора в альтернативной реальности, то есть не в самой жизни, а в её вероятиях. Ну, во–первых, на допросы в КГБ выдёргивали, как редиску с грядки, наверное, каждого из нас, а такое вероятие, как превратиться из свидетеля в обвиняемого, выпадало едва ль не через двоих на любого третьего или четвёртого. Вот Германцев таким первым–вторым и оказался. А, главное, узнаваемым и убедительным был стиль его жизни с неприятием всего, что принудительно насаждалось в обществе. С неприятием аскетическим, надо сказать, и упорным. Иначе говоря, я вижу под этим именем конкретную персону, знакомую мне на протяжении всей жизни, и это лишь нормально, что у Наймана его многосторонняя личность предстала в несколько иных разворотах, чем виделась мне.
Чтобы выразить это различие, я, пожалуй, немного изменю его имя в сторону большего сходства с прототипом. Впрочем, имени своего он не любил, назывался по фамилии и специально для друзей извлёк из неё квадратный корень: Герман. Пусть так.
По своей внешности, да отчасти и по характеру он мог бы успешно играть роль теневого друга–инспиратора при любом Фаусте, буде таковой обрёлся в одной из ленинградских компаний в те годы. Увы, ни Фауста, ни Гёте он не нашёл и потому дружил со многими, составляя по умственным запчастям да шестерёнкам образ своего коллективного напарника, кореша, – выражался он исключительно на тогдашнем арго, но без мата, не признавая язык газет и официоза.
Мы стали видеться с ним довольно часто, когда он бросил свой ВТУЗ, тот самый, где Рейн чуть позже заканчивал высшее образование. Ну, с Рейном понятно, он получил диплом и таким образом избежал солдатчины. А вот Германцев решил ни за какими зайцами не гоняться, поскольку службе в армии не подлежал из–за позвоночника, якобы повреждённого при падении с дерева. Как его занесло туда наверх, он скромно умалчивал, но ходил коньком–горбунком, подняв плечи и закинув назад голову, как Мандельштам. Освобождённое от сопроматов и диаматов время Герман бросил на языки, по–просту глотая увлекательные материалы сначала только из польских, а потом итальянских, английских и прочих европейских журналов в Публичке: о кино, выставках, скандалах со знаменитостями, стиле в одежде и поведении. Скоро он стал экспертом–западником, и не только среди деклассированной сайгонской богемы, – к его острым замечаниям прислушивались и „юноши из интеллигентных семей”, тяготеющие к вольному слову. Ну, и девушки, само собой… К счастью, девушки были любы нам разных типов, и это нашу дружбу спасало. Да случись и пересечения, думаю, это нас бы не разобщило. А вот в литературе вкусы почти совпадали, и, так и эдак, отношения крепли.
Каким–то необъяснимым образом он оказался в Вологде, что–то вкрутил в мозги местным библиотекаршам, и в результате вернулся в Питер с томиком „Фиесты” Хемингуэя. В знак расположения подарил книгу мне, и вот она передо мной с рассыпающимися листами, изданная на худой бумаге в 1935–ом, с пометами проверок в 1940–ом, 47–ом, 50–ом, 55–ом, с печатью: „Вологда. Обязательный экземпляр государственной книжной палаты. Пользоваться бережно.” И со штампами на 17–ой и последней странице: „Вологодская областная библиотека им. Н. Г. Чернышевского”. Добыть такое считалось тогда геройством. Книга запорхала из рук в руки. Считалась шикарнейшей фраза, телеграфированная из Сен–Себастьяна в Памплону, и мы её имитировали и смаковали: „Милый! Мне хорошо и спокойно. Брэт”. Назовите, кто б не мечтал получить такую телеграмму? Чтобы вернуть книгу из уже двадцати восьмерых рук, я прошёл по всей цепочке, благо, что все собрались на каком–то модном концерте в Филармонии. К разъезду я вышел на последнего – им был Володя Герасимов:
– Отдавай книгу!
– В настоящий момент её у меня нет. Я дал почитать матери Лёши Лифшица.
– Так. Это будут уже 29–ые руки. Звони ей сейчас же.
– Ты хочешь, чтобы я беспокоил почтенную даму в 11–ом часу вечера? Это же варварство!
– А зажиливать книги не варварство? Звони немедленно! – потребовал я беспощадно.
Он мог бы возразить справедливо по поводу явно имеющегося здесь факта библиотечного хищения, но не возразил, и на следующий день книга вернулась. Что общего было у нас с её героями, обеспеченными американскими бездельниками, болтающимися по Европе в поисках удовольствий и развлечений? Ну, во–первых, молодость, а во–вторых этот стиль – что в жизни, что в письме. Мы бы и сами были такими, окажись на их месте. Да и не так уж они бездельничали – вкалывали, гнали строку, ну а потом, естественно, „культурно отдыхали”, как говорили у нас прежде, или „оттягивались по полной”, как говорят сейчас. К тому же у всех были свои болячки, от которых они пытались отвлечься, участвуя в мужественном и ярком зрелище – бое быков. Фиеста, праздник! Каждый из нас немного играл в эту книгу, особенно это получалось у Германцева, даже внешне: обязательный свитер, непременные американские джинсы (а на что ж тогда знание языков?), короткая битниковская стрижка и непокрытая голова при любой погоде. В стране пыжиков и кроликов это являло собой заметный контраст.
Я попытался играть в фиесту с другим ленинградским дэнди, Ильёй Авербахом, предложив ему потратить один из выходных с самого утра на посещение злачных мест, выпивку и разговоры об „иронии и жалости”. Я предложил зайти для начала в блинную, расположенную в подвальчике на Невском, и его ирония была вот именно, что безжалостна. Ещё бы – блинная! Действительно, когда я заказал порцию коньяку (я настаивал именно на „порции”), буфетчик пожелал уточнить:
– А сколько именно: 150 или 200? Может быть, начнёте с соточки, а там посмотрим?
В этом счёте на граммы изгонялся сам дух фиесты. Убогость быта карикатурно высмеивала наше западничество, особенно в случае Германцева, да и всего его круга, куда я включил бы и Хвоста, и Енота, и Славинского, да и Швейка, о которых я уже писал или ещё напишу. Последний, по свидетельству Довлатова, заявил при допросе в милиции (к нему вязались насчёт тунеядства):
– Да, я работаю мало… Но я ведь и ем мало!
Это полностью относилось и к Герману. Пустая консервная банка, когда–то послужившая ему обедом, теперь являла собой пепельницу, перевёрнутый ящик осуществлял застолье. Правда, имел место диван, но спинка от него, распластанная на полу, предоставлялась как ложе для засидевшегося гостя (или гостьи). Зато извлекался откуда–то сам–, а потом уже и тамиздат, могла вдруг возникнуть пачка „Малборо”, а то и бутыль „Столичной” в экспортном исполнении, – правда, без закуски. Тогда уже начиналась праздничная роскошь, фиеста с последующей изгагой и интеллектуальным шумом в голове.
Будучи иногородним, Герман обеспечил себе номинальную прописку, но вынужден был снимать жильё: всякий раз довольно фантастическое. Какое–то время он селился минутах в 15–ти ходьбы от меня, на 9–ой Советско–Рождественской. Странное дело, – мои близкие и, прежде всего, мать и Федосья терпеть не могли двух из моих ценимых друзей: его и Горбаневскую. Наверное, чуяли каким–то инстинктом их будущее пребывание „в казённом доме”, опасались моей вовлечённости в их дела… Но именно эти двое так ощутимо поддержали меня на Западе! Чей же инстинкт оказался вернее? Как бы то ни было, а Германцев гораздо реже навещал меня на Таврической, чем я его в гротескно–мрачном подвале на Девятой, где он снимал часть дворницкой на совершенно божеских, как он уверял, условиях. Достопримечательностью там была уборная, расположенная, из–за чрезвычайной заглублённости подвала, на возвышении, так что посетители должны были восходить за нуждой, как на трон или же на эшафот, что кому больше нравилось.
У меня в ту пору возникли виды на одну даму. Нельзя сказать, что такую уж прекрасную, хотя звали её как раз Елена. Я знаком был с ней и раньше, она нравилась мне ладной, немного мальчишеской фигуркой и стрижкой „под пажа”, сходство с которым усиливалось из–за её увлечения фехтованием. Любо–дорого бывало поздороваться с ней у Зимнего стадиона, спешащей туда с рапирой на тренировку. Но у неё развивался в то время бурный роман, завершившийся браком с преуспевающим (и при этом талантливым) художником. К тому же он был хорош собой и носил совершенно неземное имя! Увы, райского счастья у них не получилось, они драматически расстались, бедняжка лишилась своего (буквально) света в окошке и попыталась наложить на себя руки. Даже после больничных перипетий она оставалась зациклена на нём: свет, свет и свет… Я не выдержал:
– Ну что „свет”? Нужно ведь и самой что–нибудь излучать!
Она вдруг очнулась:
– Что ты сегодня вечером делаешь?
– Обещал зайти к Германцеву.
– Возьми меня! Я хочу с ним познакомиться.
– Хорошо, пойдём вместе.
– Только я буду с подругой!
Как было ей отказать? Но эта зашоренная Елена, эта навязанная попутчица, её ожидание – всё предвещало испорченный вечер. Наконец, подруга явилась (полное невзрачие), и мы добрались до того Девятого подземелья. Герман королевствовал в своём крепко накуренном кругу, шутки уже клонились к абстракции, даже сюру. Изо рта в рот пошла обслюнявленная цигарка: джойнт! Неужели и я приложился? Вряд ли, иначе б запомнил. Зачем же я здесь? Елена сняла с меня обязательства перед ней, и я побрёл по морозцу домой. Часов пять сна оставалось ещё до работы.
Не тут–то было! Среди ночи – звонок. Чтобы не перебудить всех, бросаюсь к телефону.
– Кто это? Что надо?
– Где моя дочь? Дайте немедленно адрес притона, куда вы её отвезли!
– Знаете что? Оставьте меня в покое. Дочь ваша – взрослая особа, сама знает, куда ей ходить.
И – шварк трубкой! Звонит опять. Я дал отбой, подержал трубку подольше на коротких гудках, положил. Звонит всё равно:
– Как вы смеете! Я – полковник Советской армии! Я обращусь в КГБ!
– Вот что, полковник: не шумите. Люди спят. Я сейчас пойду по тому адресу и отправлю вашу дочку домой. Больше не звонить.
Что тут было делать? Пришлось идти. Я догадался надеть семейные валенки и захрустел порошей по оледенелой Таврической. Мороз заворачивал крепко, голова прояснилась. Значит, этот ревнивец–папаша, не дождавшись дочурки, стал давить на Елену, и та ему выдала мой номер! Ну, спасибо…
Вот и подвальное окошко. Стучу в него:
– Герман! Герман!
Выскакивает очумело.
– Это ты, Деметр? Забыл чего?
– Девица у тебя?
– Уже час, как уехала на такси. А что?
– Её папаша у меня весь телефон оборвал: где дочка? Что ты в ней нашёл, такой замухрышке?
– Не скажи… Кожа у неё хорошая!
Некоторое время мы с Германом не виделись, а когда встретились, он, оказывается, вдруг „помолодел”: стал опять учащимся, поступил на филфак, да ещё и на английское отделение. Вполусерьёз говаривал он, что из них готовят будущих шпионов, а общий снимок первокурсников на картошке фотограф мог бы выгодно продать „Интелледжент Сервис”, потому что там – все до одного. Острота рискованная, но надо было знать, с кем так шутить.
Кумиром его оставался Стась Красовицкий, а хвалил он при мне больше Наймана, показывал неизвестные мне тексты, читал стихи наизусть. Иногда я мог бы даже ревниво досадовать, если б не был уверен, что и обо мне Герман худого не скажет. Общался он с множеством лиц и, перенося идеи (вместе с байками, шутками, может быть, даже и сплетнями) из компании в компанию, совершал, как пчела, перекрёстное опыление. Создавал общий стиль.
Вдруг объявил:
– Тебе нужно познакомиться с Хвостом!
Я уже и сам был наслышан. От Германа же – от кого ещё? Он и тексты пустотно–абстрактные демонстрировал, и песенки волохонско–хвостенковские напевал. Это было забавно, и я был непрочь полюбоваться на такое чудо света. Пришли мы с ним в коммуналку на Греческом проспекте что–то хорошо уже за полдень, часу во втором. Открывает добрый молодец хиповой наружности и в халате на голое тело. Алёша.
– Рад буду познакомиться, – говорит. – Только подождите минутку у двери.
Постояли мы, два 30–тилетних дуралея, в коридоре, думая, что он брюки тем временем натягивает.
Входим. А там – театр.
Хвост принимает визитёров
Сцена представляет из себя захламленную комнату в типичной ленинградской квартире. Её не убирали уже лет 20, а до этого – ещё 40. Слева – пыльные окна, вокруг – ломаная мебель вперемежку с подрамниками, пустыми бутылками и раздавленными тюбиками красок. Справа стоит мольберт с неумелым наброском женской фигуры зеленовато–кишечных тонов. В центре находится двуспальная кровать, на которой возлежит парочка. Это – Алёша и Элеонора, оба в чём мать родила. Целомудренные зрительницы могут набросить на них лёгкую накидку. Входят Германцев и Бобышев.
Хвостенко (лёжа): Добро пожаловать! Я Алёша Хвостенко. Но можете называть меня просто Хвост.
Элеонора (лёжа): А меня – просто Дунька. Хи–хи! (Прикрывает ладонью выбитый зуб).
Германцев (дипломатично): Мы тут шли мимо, решили заглянуть.
Гости осторожно садятся на ломаные стулья.
Хвостенко: Пожалуйста, глядите. (Указывает на мольберт). Вот моя последняя работа метафизического плана. В ней поднимается тема: из чего сделана женщина? Ответ: из дерьма.
Элеонора (прикрываясь ладонью): Хи–хи!
Хвостенко: Дунька, молчи! А вам нравится?
Бобышев: Нет.
Германцев: А по–моему, клёво.
Хвостенко (не обидевшись): Ну, ничего. Я прочитаю вам „Вторую священную книгу Верпы”. Первой книги вообще не существует, я начал прямо со второй. Верпа – это персонаж наподобие Заратустры. (Камлает). Ну как, понравилось?
Бобышев: Нет.
Германцев: А по–моему, так, гениально, старик!
Хвостенко (озабоченно): Ну, и правильно. Мы лучше споём вам частушки. Дунька, запевай!
(Поют дуэтом на мотив „Калинка–малинка”).
Мы весёлые покойнички,
развесёлые покойнички.
Могилка, могилка моя,
раскудрявая могилка моя.
Наши гробики дубовые,
наши саваны шелковые.
Могилка, могилка моя,
раскудрявая могилка моя.
Мы во гробиках поплясываем,
кверху косточки подбрасываем.
Могилка, могилка моя,
раскудрявая могилка моя!
Хвостенко : Ну как, нравится?
Бобышев: Вот это – да…
Германцев: Ну, я ж тебе говорил!
Элеонора: А я нравлюсь?
Бобышев: Очень.
Занавес.
Адмиральский час
Парочку эту я встретил потом и в одетом виде, – в Москве, совершенно случайно. Хорошенькую Дуньку, правда, украшал ещё и синяк под глазом, но она была так же непосредственна. Синяк на такой славной мордочке меня возмутил, и я наорал на Хвоста, объявив Дуньку поколенческим достоянием, а ему как–то по–белогвардейски и бретёрски пригрозив купировать хвост и заодно уши. Он добродушно поинтересовался, что значит глагол „купировать”. Я объяснил, что так поступают со щенками боксёров и доберманов. Он повздыхал и в свою очередь пожаловался на Дуньку – она, оказывается, пырнула его кухонным ножом в бок, он лишь оборонялся.
– Хорошо ещё, что в ребро, а не между.
– А с чего это она так?
– По пьяни…
Тут уж мне крыть было нечем.
Затем я видел их уже отдельно. Его – в других мировых столицах: Париже, Лондоне и Нью–Йорке, её – в ином образе и в бывшей столице, которая вдруг припомнила своё прежнее название: Санкт–Петербург. А затем мы все умерли, распались на частицы, перемешавшись с прочим мусором этого Мира, наши духи улетели в трансцендентный астрал, а личности оставили свои отпечатки на чём придётся, на фотографиях, на листах бумаги, в каких–то записях и, в частности, в этом вот человекотексте, специально для того и задуманном.
И вот из него или из подобного ему источника вновь возникает мой друг Германцев уже на Васильевском острове, где–то на пересечении Среднего проспекта и Кадетской линии. В эту историческую эпоху она называется Съездовской, ибо дело происходит при советской власти, в жаркий день августа 1968–го года. Рядом с Германцевым вполне естественно возникает автор этих заметок, и вместе мы бредём к новому пристанищу нашего гиперактивного бездельника, либерала и опылителя чахлых лужаек ленинградского андеграунда. Довольно позднее утро, воскресенье. Уже несколько дней, как „наши” танки давят „Пражскую весну”, оккупировав Чехословакию. Александр Дубчек арестован, самосожженец Ян Палах ярко пылает на площади св. Вацлава. Маринин рыцарь Брунсвик бессильно высится над рекой вровень с Карловым мостом. Влтавские лебеди тщетно попрошайничают в своих заводях, людям до них сейчас нет дела.
Все эти дни мне было и страшно, и срамно одновременно. „Голоса” в приёмнике глушились топотом и гиком. Вот я и поехал с утра к Герману в надежде на его диссидентские связи, потому что – дальше же некуда, что–то надо же, наконец, сделать! Но и связи в тот день, если были, все притаились. Я вошёл в арку двора, повернул налево. Над этажами коммуналок высился купол св. Екатерины, и на нём каменный ангел странно и грозно заносил свою десницу. Видимо, эта рука в своё время поддерживала крест, представить который было более чем уместно на православном соборе. Но креста–то и не было, десница воздымалась в жесте, проклинающем беспамятных святотатцев внизу.
Герман оказался дома, его окошко, едва возвышающееся над асфальтом двора, было открыто, и он пригласил меня зайти прямо через подоконник. Но тема разговора требовала открытого воздуха, и вот мы идём по „Васькиной деревне” к Неве, находясь ещё в видимости разгневанного ангела.
Уже жарко, у пивного ларька толпится мятая, изжёванная рабочей неделей очередь. Но не заливать же и нам зенки в такие дни! Попадающиеся навстречу офицеры из Военно–транспортной академии отводят глаза в сторону. На набережной обдувает, на Менделеевской линии затишье, а площадь перед БАНом, где впоследствии встанет бронзовый академик Сахаров на соловецком валуне, сейчас испускает жар. Мы мрачно обмениваемся новостями:
– Людвиг Свобода в Москве, Дубчек неизвестно где и жив ли, а Пеликан, Шик и Смрковский уже, кажется, в Вене!
– Что же нам делать? Вот и „сладкий академик” закочумал, и Солж затаился.
– Ну, с Солжа–то всё и началось в Праге. Как зачитали на писательском съезде его „Письмо о цензуре”, так и пошло…
– Да, ему есть ради чего беречься!
– Побережёмся и мы. Нема дурных!
Мы идём мимо заколоченных лабазов Биржевого, выходим на Волховской переулок, где работает наша подруга Галя Руби. Но – воскресенье, Галя увезена родителями на дачу на 69–ый километр, где сейчас она пропалывает их огородец, рассаживает „усы” клубники, чертыхаясь на весь свет. В момент, когда мы сворачиваем на Тучков переулок, пушка на Петропавловке выстреливает полдень. Адмиральский час! Мы выходим опять на Средний и покупаем у молодого узбека арбуз.
– Бери. Сладкий!
А в этот момент на Красной площади в 635–ти километрах к югу и чуть к востоку от нас семеро смельчаков, собравшихся у Лобного места, вынимают транспаранты из коляски с грудным ребёнком и разворачивают их в сторону Кремля:
– Позор оккупантам!
– Руки прочь от ЧССР!
– За вашу и нашу свободу!
Среди смельчаков находится и восьмой, ничего не подозревающий младенец Ося Горбаневский, наташин младший сын (а старшего Ясика она оставила дома). К ним уже бегут агенты: скрутить, немедленно вырвать из рук, разорвать, растоптать, разбить в кровь лицо…
Когда дошли сведения об этом событии, они вызвали у нас вспышки стыда и приливы гордости вместе с каким–то облегчением, как если бы в казённом накопителе, где впору было б топор вешать, вдруг открыли форточку.
Вся история изложена в документальной книге Натальи Горбаневской „Полдень”.
Между тем, Германцев взялся за ум и скоростным образом закончил филфак университета. Представляю, сколько было там насмешек над сокращённым названием этого факультета, особенно на английском отделении. Выпускникам оставалось лишь стоически напускать на себя довольную ухмылку: да, мол, любим мы это дело. А кто не любит?
Девушки–филологини, действительно, окружали Германа. Как ни зайдёшь к нему в каморку „Под ангелом”, так, глядишь, там две или даже три крутятся. Я, признаться, кроме младости, никаких особенных добродетелей за ними не замечал. Но постепенно всех вытеснила одна, и поскольку Герман порой откликался на Герасима, её прозывали Муму.
Я был приглашён на свадьбу прямо в ЗАГС и оказался единственным свидетелем. Расписавшись, поехали к её родителям на Кондратьевский. Я и там оказался в гостевом одиночестве. Тесная квартирка, телевизор, полированная мебелишка, горка с каким–никаким хрусталём, на столе – угощение. Родители – нормальные советские люди среднего достатка, встревоженно–растроганные замужеством дочери. Выпили подчёркнуто мало. В общем, взял я новобрачных с собой, и поехали мы к Арьевым, где как раз в тот вечер происходила самая милая форма общения: гибрид гулянки с литературным салоном. Молодожёны (и к тому же оба филологи) оказались там кстати.
На что они стали жить, для меня оставалось загадкой. Питались не иначе, как маковой росой, – может быть, и в буквальном смысле. Упоминались какие–то переводы, халтуры, порой для экзотических работодателей, – например, для канцелярии митрополита Ленинградского, Новгородского и Ладожского. Возникали и исчезали книжные кирпичи Тамиздата. Было одно впечатляющее приобретение: 17–томный академический Пушкин в переплёте абрикосового цвета, откуда Германцев извлекал немало занимательных шарад.
– Как бы ты заполнил многоточие в этом незаконченном рассуждении Пушкина (правда, на французском, но вот оно в переводе): „Почти все верования дают человеку два…” Два чего? И вот окончание… Это могла быть одна фраза, но возможны и две, разделённые точкой.
– Давай–ка попробуем: „… два соблазна. Первый – это благословение любой власти, и второй, – взамен справедливости, – загробное вознаграждение. В каждом из них имеется нечто такое же отвратительное, как атеизм, отвергаемый человеком”. Так годится?
– Ну, ты даёшь, Деметр. Чтоб религия предлагала соблазны… Это уже слишком!
– Для Пушкина ничего не слишком. Разве „Рыцарь бедный” не о соблазне? И – не о вознаграждении?
Дело Германцева
Если свадьба Германа была сыграна при единственном свидетеле (он же – посажённый отец), то день рождения вскоре после „нояпьских праздников” показал его не вмещаемую ни в какие стены и двери популярность. Я пришёл в назначенное время, застал Самого и его Муму, ещё двух или трёх из бывших, не желавших уходить в отставку поклонниц, Костю А. и Лёню Е., только что вернувшегося из „мест не столь отдалённых”. Костя недолюбливал меня „по бродской части”, а я не особо жаловал Лёню. Но жалел.
Видел я его у Германцева ранее, не в полуподвале, а ещё в подземелье, когда его ломало, и он готов был осколком стекла расписать либо рожу аптекарши, либо свои запястья – всего лишь за таблетку кодеина. Я пытался тогда его урезонить:
– Лёня, ты что? Успокойся, – сядем, выпьем… Поговорим!
– Нет, водка грязная, не могу…
– Это водка–то? Что же тогда чистое?
– Наслаждение. Знаешь, американские учёные вживили крысам датчики прямо в мозг, в нервный центр наслаждений. Так крысы подохли с голоду, – ничего не жрали, только датчики эти дрочили. Во!
– Лёня, разве ж ты крыса? Ты же человек, вспомни!
Год назад понесло этого Лёню в Москву, там оказался у диссидентов. Взялся передать самиздат от Юрия Галанскова кому–то ещё, и его повязали. При аресте сунули в карман 15 долларов, и за эти доллары припаяли полтора года лагерей. Срок небольшой (особенно по сравнению с Галансковым, который из лагеря не вернулся), а опыт богатый. Сейчас Лёня пел со слезой „Позабыт, позаброшен”.
Между тем, гостей всё прибывало, от дыма (только ли табачного?) открыли окно, и гости прямо со двора запрыгали в комнату вместе с влажным островным холодом.
– Деметр, вот твой рьяный поклонник. Знакомьтесь.
– Очень рад видеть столь выдающегося поэта. Извините, между прочим, у меня грибок на пальцах. Но это ничего…
– Какой грибок?
– Ну, как на ногах бывает. А у меня аж на руки перекинулся.
При этом он пожимал мне руку. Подавал её другим гостям.
– А вот питерский всевед Алексей Сорокин. Знает каждый дом в городе.
Это „лицо бреющегося англичанина”, как писали (не о нём, конечно) Ильф и Петров, мне уже виделось где–то. Пожимаю ещё одну руку. Все вены на ней, даже на пальцах, исколоты, воспалены. Каморка словно раздвигается, в неё входит улица с туманными фонарями, безликими прохожими… Выпить ещё, что ли? Но мой стакан уже опрокидывается в чей–то рот. И я медленно выплываю оттуда прямо в окно, как в рассказах у Миши Крайчика, писавшего то ли под Булгакова, то ли прямо под Гоголя, а скорей всего под обще–господствующий стиль самиздатских писателей.
О тогдашней жизни, связанной с Германцевым, осталось сообщить немного: книги. Книги и письма. К нему (и не только к нему) зачастили слависты. Упомянутый Костя, например, обихаживал немок. Гена Шмаков „дарил” друзьям ненужных ему американских аспиранток. Одна из них, специалистка по Андрею Белому, некоторое время считалась будущей женой Бродского (правда, так невестой обоих и осталась). А Германа навещали американские молодые профессора. Помимо блоков „Малборо” это означало книги, книги и рукописи: тамиздат сюда, а самиздат в противоположную сторону. У него я познакомился с Биллом Чалсмой (в ином написании Тьялсмой), докторантом Массачузетского университета и учеником Юрия Иваска. О них обоих более подробно скажу в следующем томе, ЕБЖ (Лев Толстой). Будет сказано и о Джордже Гибиане, который тогда зарабатывал себе постоянное место в Корнелльском университете. Впрочем, о нём можно уже и сейчас. Чалсму он называл Билочкой, с каким–то нежно–ироническим намёком, и был в гостях у Германцева много радушней ко мне, чем впоследствии на конференциях славистов уже в Штатах, когда узнал, что я ищу работу. Такая холодность не помешала мне, однако, использовать его отлично продуманную „Краткую антологию Русской литературы XIX века” на моих курсах, когда я уже прочно трудоустроился. И ещё – по моей интуитивной догадке, нас связывала незримая порука, та самая, что вязала с ним ничего не подозревающих физика Гильо, писателя Воскобойникова, тренера Свинарёва и тех, кто с ними, одной шёлковой скользящей верёвочкой, пленившей и меня, грешного. Но узел тот давно развязался, а Юры Гибиана уже и в живых–то нет.
Всё–таки, наверное, больше через Билочку шли эти бумагопотоки, он вообще частенько оказывался в нужное время в самом подходящем месте: например, в Праге 21–ого августа 1968–го года. С женой Барбарой и 4–мя детьми. Откуда пришлось ему рвануть (вместе со всей чешской оппозицией) в Вену, и он тут же попал на заметку как матёрый агент ЦРУ, чуть ли не координатор „Пражской весны”. Тем не менее, на следующий год Билл прибыл к нам в Питер почти в том же составе (за вычетом оппозиции и с добавлением ещё одного ребёночка), и это через него, конечно, Иваск прислал письма, адресованные Бродскому и мне. Германцев привёз и оставил оба письма у меня.
– Я же с Иосифом теперь не контачу! Как я ему передам?
– Моё дело доставить, а вы разбирайтесь сами…
Не знаю насчёт Иосифа, но в моём письме комплименты показались мне ослепительными. Массачузетский профессор, возносясь до невозможных высот, сравнивал меня с Державиным, называл псалмопевцем, на все лады расхваливал строчки:
Дай, Ласковый, дай, Грозный, муку, –
вскричал, – но покажи устройство горл,
дающих мёд и медь пустому звуку!
Гармонии отведать – я пришёл.
Похвалы были, что и говорить, крупны, но не чрезмерней же океанических расстояний, разделяющих меня с этим давнишним цветаевским корреспондентом, не чрезмерней же здешнего вакуума, духовного и литературного, в котором они воспринимались – нет, не мною! Читателями! Похвалы были нужны, конечно же, не как адекватная оценка, а как поддержка, которой я не имел уже годами, с той поры, пока была жива Ахматова.
И всё–таки это бесценное письмо (а я ответил на него обычной почтой), и даже оба письма я должен был уничтожить, опасаясь почти неизбежного обыска. Объяснялось это тем, что Германцева арестовали.
Последнее время я его заставал озабоченным, и вдруг он удивил меня просьбой:
– Устрой меня на работу!
– А ты и в самом деле будешь работать?
– Клянусь!
В нашем профтехобуче как раз освободилось место в отделе научной информации, и мой друг в него идеально вписывался. Я договорился с кадровиком, оставалось привести Германа. И тут дело застопорилось: как ни зайдёшь, его нет дома. Соседи отводят глаза, ничего якобы не знают. Наконец, позвонил тот самый Костя, который…
– Тебя уже вызывали?
Как, что? Разговор, конечно, не телефонный, встретились. Оказывается, Германцев третий день как арестован и даёт показания. Костю таскали уже дважды.
– Судя по вопросам, шьют ему иностранцев, самиздат и всё такое прочее… Тянет на 70–ую, которая теперь 190–ая.
Это впоследствии повернулось иначе. Но я всё же избавился от лишних бумаг и на всякий случай стал ходить на службу ежедневно. Вызвали меня незамедлительно, и опять через учёного секретаря. По какому делу? По делу Германцева, вестимо! Процедура уже известная: бюро пропусков на Сергиевской, затем подъезд, но не со Шпалерной, а для разнообразия с Фурштадтской, тогда называемой по имени головореза Каляева, своевременно казнённого в Шлиссельбурге. И ещё приятная новинка: вместо въедливо–проницательных, либо же неподкупно–честных физий чекистов – прехорошенькая мордочка с накрашенными, но недовольно надутыми губками. Холёными пальчиками заправляет в каретку бланк допроса, спрашивает мелодично фамилию, имя, отчество и всё остальное. Пригласить бы эту цыпу в погончиках для начала в кинотеатр „Великан”, а то и прямо в кафе–мороженое в соседнем от меня доме, а затем предложить ей подняться, чтобы продолжить приятный разговор в домашней обстановке и, может быть, заодно послушать мою небольшую, но со вкусом подобранную коллекцию записей старинной музыки?
Надо же, какая порнография лезет в голову! Между тем, она спрашивает и тут же на машинке печатает наманикюренно:
– Давно курите?
– Сигареты – с 10–ого класса. Но вы, наверное, имеете в виду что–то другое? Так я этого вовсе не употребляю.
– А Германцев вас разве не угощал? Вспомните, где вы находились 13–го января 1967¬–го года? Не отпирайтесь, у нас есть свидетельские показания. Вашего Германа два дня здесь ломало от наркотической абстиненции. Теперь он и сам это подтверждает.
– Что тут можно подтверждать–то? Какие ещё свидетельские показания?
– Надежда Занина вам известна? Она в тот вечер находилась с вами в притоне, который содержал Германцев на 9–ой Советской, и где вы вместе принимали наркотики.
В голове сразу запрыгали и сопоставились полузабытые фактики: это не та ли замухрышка с хорошей кожей, что навязалась мне? Не дочь ли возбуждённого полковника? Вот стукачка!
– Я указанную особу не помню. У Германцева по этому адресу, действительно, бывал в целях общения. Никаких наркотиков не принимал.
– А в притоне на Съездовской линии тоже не принимали? Что же вы там делали 10–го ноября 1968–го года?
– Какой притон? Я зашёл поздравить Германцева с днём рождения. Никаких наркотиков не было.
– А кто там ещё присутствовал?
– Он сам, его жена…
Помня, что тот самый Костя, который меня предупредил об аресте, у неё уже побывал, я посчитал, что могу без ущерба упомянуть и его. Я его назвал, и тут же понял, что это неправильно. Следовательша так и насела: а кто ещё, кто ещё?
– Кто был ещё, я не помню. Какие–то незнакомые мне люди. Да я и ушёл рано.
– Вы не помогаете следственному процессу, стараетесь его запутать. Такие действия могут быть квалифицированы как сопротивление правосудию. У вас до сих пор была хорошая репутация как научного работника. Но в вашем институте, видимо, плохо вас знают. Мы должны поставить администрацию в известность о вашем общественно–политическом лице. В общем, неприятности я вам гарантирую. Давайте ваш пропуск, я подпишу его на выход.
Неприятности, впрочем, разразились не сразу. Вначале пришли материалы из Еревана с результатами эксперимента, который я ставил в тамошней „ремеслухе” с помощью двух гостеприимцев. Они всё сделали толково, хоть сейчас сдавай их бумаги и контракт на подпись директора к оплате. Но написан отчёт был на несусветном, нелепейшем языке, годном, разве что, для анекдотов „Армянского радио”. Пришлось все ошибки корректировать, недомолвки угадывать, стиль исправлять, а весь текст отдать машинистке перепечатать набело. В окончательном виде отчёт выглядел, как конфетка, и я сдал его нашей башкирке. Через минуту она его мне возвращает: нет подписей экспериментаторов.
– Но я же не могу за них подписаться. Вот где их подписи – на черновике.
– Нет, нет, никаких черновиков. Подпишитесь за них в отчёте, иначе мы не сможем им оплатить по контракту.
– Нет, я за других лиц никак не могу подписываться.
– Поймите, нам же срежут бюджет на следующий год, если мы сейчас не выплатим. А вы упрямитесь!
Тут вдруг встрял тот симпатичный мальчик, что был моим собеседником при долгих перекурах:
– Давайте я подпишу! Я умею.
И с этим он довольно точно влепил в мой отчёт две армянских подписи.
– Вот и хорошо! – обратилась ко мне заслуженная башкирка. – Несите это теперь на подпись к директору.
– Может быть, вы сами ему отдадите?
– Нет, это ведь ваш эксперимент!
Сцена у директора разыгрывалась, как по нотам.
У директора
За двойной дверью, обитой дермантином и медью – кабинет директора. Директор, типичный административный работник, сидит за просторным письменным столом. Рядом стоит научный секретарь, тоже достаточно типичный. Входит Бобышев.
Бобышев: Вот прислали отчёт из Еревана… Эксперимент… Подпишите к оплате…
Директор (секундно взглянув на бумаги): Отчёт фальшивый, подписи поддельные. Это вы их подделали.
Бобышев: Нет, я ничего не подделывал. Кроме того, у меня есть черновики отчёта. Могу показать.
Директор: При чём тут черновики? (Передаёт бумаги учёному секретарю) Что вы на это скажете?
Учёный секретарь (едва взглянув): Отчёт поддельный. Я узнаю шрифт нашей пишущей машинки. Дата – вчерашняя. Вы что же – успели за ночь послать этот беловик в Ереван и получить его обратно с подписями? Вы подделали подписи на денежных документах!
Бобышев: Нет, я ничего не подделывал.
Директор: Вы обманываете своего директора! (Обращаясь к учёному секретарю) Собирайте заседание комиссии учёного совета для разбирательства этого дела и передачи в суд.
Бобышев: Вы мне не верите? Я увольняюсь!
Директор: А я не принимаю вашего увольнения до решения комиссии.
Бобышев: Сейчас же напишу заявление в трёх экземплярах. Один – вашей секретарше, другой – в профком, а третий оставлю себе. Я закон знаю и ровно через две недели прекращаю работу. (Уходит).
Занавес опускается.
Суд идёт
Дело запахло жареным. Сексапильная следовательша свою угрозу явно выполнила. Теперь они хотят упечь меня в тюрьму за мошенничество. Очень даже элегантно! Когда я сообщил о произошедшем в отделе, на бедного мальчика, и без того больного лимфогрануломатозом, было страшно смотреть, лицо его пошло серыми пятнами.
– Они посадят меня в тюрьму. Это ведь я подделал!
– Успокойтесь, вам ничего не будет. Как молодой специалист, вы ограждены трудовым законодательством. За ваши ошибки отвечает непосредственное начальство.
Башкирка кинула на меня кривой, как кинжал, взгляд, и я понял, что оказался прав. Да я об этом законе и раньше слышал, когда юный выпускник Техноложки Виталий Шамарин взорвал цех на Охтинском химкомбинате, и ему за это ничего не было. Правда, лицо себе он попортил ожогами. Но в нашем случае важно было, чтоб мальчик от деяний своих не отрёкся, тогда и он, и я спасены.
Мальчик оказался молодцом, ни от чего не отрёкся, и это сберегло меня от верной уголовной статьи, под которую меня умело определяли. Ему тоже ничегошеньки не было, как и не бывало. Комиссия самораспустилась, но мне ещё предстояло непременно уволиться по собственному желанию. Я не поленился сходить в юридическую консультацию, где получил сочувственные и очень дельные советы. С увольнением тянули, а некоторые „коллеги” провоцировали меня сесть за рабочий стол, поимитировать трудовой процесс хотя бы часок–другой „во избежание конфликта”, но именно этого и нельзя было делать. Наконец, я объявил, что сажусь писать жалобу районному прокурору, и тут же за 15 минут получил окончательный расчёт.
Я свободен, но что делать теперь? Полученных денег надолго не хватит. Работа давно перестала казаться докукой и препятствием для литературных устремлений. Наоборот, она стала нужна как раз для того, чтоб во мне эти пылкие мечтания поддерживать! Но куда бы я теперь ни подался, всюду ведь спросят характеристику с места былой работы… И я вспомнил о телевидении.
Мне выписали пропуск, и вот я опять в той же редакции учебных программ (и – „голубых зайцев”)! Генерал Варлыго встретил меня не хуже, чем былого однополчанина, даже чуть искательно. Что–то ему было нужно от меня.
– Ну, как вам, Дмитрий Васильевич, на научном поприще? Не скучаете по прежнему–то?
– Ничего, терпимо, Андрей Иванович. Но здесь всё–таки повеселей было, поразнообразней…
– А не хотели бы обратно? Прямо на прежнее место? А то у нас только что ушёл сотрудник, просто не знаем, что делать.
– Да я бы, пожалуй, не прочь и вернуться.
– Вы это серьёзно?
– А вы серьёзно, Андрей Иванович?
– Тогда – по рукам!
С генеральской рекомендацией мне не понадобилось никаких справок и характеристик.
А как обстояли дела у нашего Германа и его Муму? Там было совсем паршиво. Мумушка с перепугу бросила их каморку как есть и спряталась у родителей. Вот, даже мне не позвонила. Да, напуганы оказались многие, и было с чего. Сексапилка в погонах прочесала хорошо всю шайку–лейку и, кажется, они там решили пустить дело не по самиздату и иностранным связям, а по чистой уголовщине: „распространение, хранение и сбыт наркотиков”, а также „содержание притона”, что звучало особенно дико.
Правда, как я узнал позже, Билла Чалсму с Барбарой и их многочисленными чадами сорвали тогда с рейса. Заперли их на два дня в гостинице (но всё–таки не какой–либо, а „Европейской”), и Билочку выдёргивали по 5 раз на дню на допросы. Видимо, он держался стойко, никакой „политики” из него не вытянули, да и наркоты тоже, и им всем дали безопасно унести в родной Амхерст незабываемые впечатления о Северной Пальмире.
Дело тем временем было передано в суд. В казённом зальчике собралось много знакомых, потрёпанных разбирательством, отсиживавшихся по своим щелям. Тут они, как ещё бывает на похоронах, увидели друг друга иными глазами: кто следующий?
Германцев выглядел наважнецки, на вопросы судьихи отвечал как¬–то уж очень деловито и чётко, – может быть, так казалось по контрасту с дурной комедией, которая там разыгрывалась. Наш интеллектуал и самиздатчик, живущий в мировом литературном пространстве, опылитель идей представал в ней „содержателем притона”, распространителем и даже торговцем наркотиков, каковые судьиха упорно называла „мариуханой”, явно по аналогии с благоуханиями. В какой–то момент комедия превратилась в абсурдистскую пьесу. Вызвали всеведа с „лицом бреющегося англичанина”. Он, конечно, был вовсе не брит и весьма запущен.
– Фамилия, имя, отчество?
– Алексей Георгиевич Сорокин, – чётко ответил „англичанин”.
– Сорокин, Алексей Георгиевич? – подсказала судьиха.
– Алексей Георгиевич Сорокин, – настаивал он.
– Ну, какой от него может быть толк для суда? – обратилась она к заседателям после 4–ой попытки. И, уже к нему:
– Идите.
Один за другим вытаскивались другие свидетели, это была та самая улица, которая однажды хлынула в полуподвал из окна. Теперь, поёживаясь поодиночке, они охотно признавались во всех этих „косяках” и „джойнтах” на двоих, на троих, а судьиха методично подсчитывала по грамму, по полграмма количество „мариуханы”, содержавшейся в них. Когда она набрала таким образом грамм 30, из зала поднялся „тот самый” Костя и непочтительнейше наорал на неё в защиту русского языка и ещё что–то о связи правильной орфографии со справедливым судопроизводством. Это было по делу. Безработные филологи и безлошадные поэты, находившиеся в зале, издали одобрительный хмык.
Судьиха чуть осела, но тут же, словно ладью из–за пешек, выдвинула нового свидетеля. Это был незнакомый мне прежде кузен обвиняемого Шура, симпатичный геолог с манерами джентльмена. Ему случалось бывать с экспедициями в степях Казахстана, и, по идее прокурора, он мог сам стать поставщиком крупной партии индийской конопли (Cannabis indica), то есть, по существу, гашиша, также называемого на жаргоне наркодельцов анашой, планом или марихуаной, а следовательно, быть переквалифицированным из свидетеля в обвиняемого за действия протовозаконного характера по статье такой–то Уголовного кодекса.
Зал ахнул. Темноволосая девушка с горящими глазами, оказавшаяся на скамье рядом со мной, рванулась душой к Шуре и посвятила ему сердце. И я ему отстранённо позавидовал, как, случается, завидует шафер своему пошедшему под венец другу. А прокурор добил Шуру вещественными доказательствами: полиэтиленовым мешком, содержащим 200 (двести) граммов указанного вещества, а также отрывками из переписки между двоюродными братьями. И то, и другое находилось в ящике письменного стола подсудимого Германцева и было изъято при обыске.
Вердикт: одного – на четыре года исправительно–трудовых лагерей, другого – на два со взятием под стражу в зале суда. Это взвинтило всех до невероятия: да как же так можно? Какие–то граммы–миллиграммы, и вот тебе – „притон”, „сбыт”. И – прямо под стражу! Девушка с горящими глазами пробивалась сквозь возбуждённую толпу к Шуре, в руках у неё возник букет, но обоих арестантов быстро увели.
Ждём теперь на улице, когда их выведут к „воронку”. Быстро собираем по рублю, по трёшке на передачу. Вот, ведут… Под ноги посыпались цветы. Пока, дружище! Увидимся нескоро. Но увидимся, и ещё как! В Риме, Ватикане, Венеции! В Париже! В Лондоне! В Неаполе будем смотреть на Везувий от монастыря св. Эльма, известного своими романтическими огнями. Из Парижа будем звонить с бульвара де Курсель прямо из уличного таксофона в Ленинград Гале Руби, и она сначала не поверит, а потом обалдеет. А пока – вот, я написал тебе стихи.
На арест друга
Не получился наш прекрасный план,
всё сорвалось… Держись теперь, товарищ!
Делили мы безделье пополам,
но ты один и дела не провалишь.
А всех трудов–то было – лёгкий крест
процеживать часы за разговором,
мне думалось: ты – мельник здешних мест,
ты – в мельника разжалованный ворон.
Безумного ль, бездумного держал
то демона, то ангела над кровом.
Один запретным воздухом дышал,
орудовал другой опасным словом.
За это – а за что тебя ещё –
и выдворили из полуподвала,
и – под замок. Жить, просто жить и всё,
оказывается, преступно мало.
Виновен ты, что не торчишь у касс,
что чек житейских благ не отоваришь.
И, веришь ли, впервые на заказ
пишу тебе – держись теперь, товарищ.
Мстительные овощи
Как их, бедных, растрясло, размочалило по ухабам в „телеге жизни”, моих младших собратьев по перу, – настолько, что не им обо мне, а мне о них приходится писать: всё–таки, хоть на время, они стали частью моей жизни. Одни уж давно на Полях Елисейских, но не в Париже, а за пределами нашего обжитого мира и даже, может быть, звёздных и трасцендентных миров, другие ещё маются по дурдомам и коммуналкам, третьи, утомясь, обезнадёженно сдались, а совсем иные выбрали благую часть, приняли сан и служат уже не суррогатному литслову, а Тому, Которое с большой буквы.
Ну, сначала о тех, исчезнувших. Довлатов, которого уже нет, привёл меня однажды в слякотный ноябрьский вечер в гости к Фёдору Чирскову, которого теперь тоже нет. Но тогда они очень даже были! Более того – праздновали день рождения Фёдора, наверное, уже 27–ой, и он пригласил своих университетских сверстников. Довлатов преподнёс в качестве „подарка” меня, о котором там оказались наслышаны, а я, о дне рождения и не подозревавший, не принёс ничего. Фёдор, с породистым без тени смазливости лицом интеллигента и то сумрачным, то нежным, то насмешливым взглядом, был возбуждён, жестикулировал широко, его голос резко звучал в коридоре большущей писательской квартиры на Марсовом поле (особняк братьев Адамини, место небезызвестное в истории литературы). Его мать, домоправительница и прислуга в одном лице, радушно пригласила нас в „малую столовую”. Гости уже рассаживались за столом, уставленным закусками и пирогами, среди которых возвышались напитки. Новорожденный дерзко–шутливо называл мать уменьшительным именем – Шурочка. Ещё до первой рюмки Андрей Арьев озадачил меня вопросом на богословскую тему:
– Как Вы понимаете блаженство нищих духом?
– Как парадокс. Особенно за таким столом.
Фёдор восхищённо глядел на Светлану, свою былую соученицу, но та пришла с мужем, одним из внуков Порай–Кошица, химического светила и академика. Я вглядывался в него, узнавая и не узнавая в этом внуке своего однокурсника, но он оказался его двоюродным братом, театральным художником ТЮЗа. Просто семейное сходство! Ихтиолог Егельский налегал на коньячок, Довлатов не отставал, но при этом остро пикировался с именинником, и видно было, что взаимный обмен колкостями им привычен, а старое соперничество не портит их дружбы. Всё–таки дошли до резкостей. Тут Никита, старший брат виновника торжества, поднял, как водится, тост за родителей. Покойный отец был лишь помянут благоговейно, а выпили за здесь сидящую родительницу двух братьев–молодцов и создательницу этих вот вкуснейших пирогов и закусок. Но „Шурочки” как раз и не оказалось за столом. Побежали вглубь квартиры за ней. Никита, работавший редактором на „Ленфильме”, внешне походил на мать, следовательно, младший был в отца, что часто случается в детных семьях, и, наверное, ощущал потерю острее, отождествляя себя, может быть, и неосновательно, с умершим главой семьи. Между тем, веселье возрастало, и возбуждение вдруг обернулось сдержанной, но мощной вознёй в коридоре.
Женя Егельский обвинял Довлатова, да и остальных присутствующих в том, что они – советские люди, порожденье эпохи. Сергей сдавленно протестовал, Фёдор разнимал сцепившихся, увещевая:
– Если мы такие, зачем же ты, Женя, сюда пришёл?
– Я пришёл из дружелюбия, чтобы поздравить тебя, Федя. Но, оказывается, вы все – советские люди! – резал правду–матку подвыпивший гость.
– Ты задеваешь честь дома! – запальчиво восклицал Фёдор.
Совместными усилиями друзья–соперники вытеснили бузотёра, рослого и широкоплечего, но физически вовсе не враждебного. Мне даже показался его протест трогательным; впоследствии я видел Егельского в разных степенях подпития, он бывал неизменно дружественным, и никогда – буйным.
Советское благополучие этого дома, стремительно убывающее после смерти отца, было и в самом деле основано на его сталинском лауреатстве. Но стояло оно, трагически накренившись, на самом краю чёрной нарымской полыньи. Надо хотя бы немного рассказать здесь о человеке, которого сам я не знал. Но сын его Фёдор передал мне с собой при отъезде (а я сумел переправить через границу) тетрадь его стихотворений 20–ых – 30–ых годов с биографической заметкой об авторе. Кратко её излагаю.
Борис Фёдорович Чирсков (1904 – 1966) родился в семье священника на Кубани. Детство, семейное гнездовье на хуторе, затем – гимназия и одновременно „нравы” и перипетии гражданской войны. Стихи. Петроград, филологический факультет. Должность смотрителя Александровского музея в Царском (тогда уже Детском) селе. Увлечение Марселем Прустом, в стиле которого написан роман Чирскова „Китайская деревня” о жизни интеллигентов 20–ых годов. Название подразумевало архитектурный ансамбль в парке, но критика восприняла роман как злобную насмешку над коллективизацией, и автора, обвинённого по делу известного эсера и историка литературы Р. В. Иванова–Разумника, отправили в ссылку на 4 года в Сибирь. Ко времени ареста он был уже штатным киносценаристом на „Ленфильме”. Именно это спасло его жизнь на ссыльнопоселении в Колпашеве вскоре после убийства Кирова, когда карательные органы стали спешно освобождать место для новых гигантских партий ссыльных. Б. Чирскову было предписано ехать вглубь края, в совершенно нежилые и гиблые места. В отчаяньи он брёл вдоль дощатого забора, пока не увидел на нём афишу своего фильма. Сорванная афиша заставила расчувствоваться казённые души энкаведешников, и Чирсков остался в более или менее обжитом селе Колпашеве.
Вернувшись из ссылки, Борис Чирсков написал сценарий „Валерий Чкалов”, на котором Сталин собственноручно начертал: „Сценарий отличного качества, дело за оператором”. Помимо этого, Чирсков, выражаясь языком современных критиков, создал идеологический хит, – такой уже совершеннейший блокбастер, как „Великий перелом” (о Сталинградской битве), за который заработал не только Сталинскую, но и специальную премию Каннского фестиваля.
Ко времени моего знакомства с осиротевшим сыном Чирскова от всего советского великолепия осталась многокомнатная квартира, которую Фёдор делил с матушкой (Никита с семьёй жил отдельно), да именное кресло в Доме кино, куда он ходил беспрепятственно на просмотры. Можно сказать, что оба брата пошли по стопам отца: старший подвизался в кино, а младший работал одно время в музее на квартире у „Фёдора Михайловича”, что на углу Кузнечного переулка. Этот музей, который тогда только–только образовывался, стал приютом и прикормом для многих „униженных и оскорблённых” интеллектуалов с филологическими дипломами и без оных. Я был знаком с некоторыми и захаживал туда в гости. Всилу того, что к Достоевскому было трудно присобачить какую–либо советчину, его музей казался со стороны редким заповедником, очищенным от всего того, что так не понравилось захмелевшему Егельскому на федином дне рождения. Да у Федюни, Федоса, Федула, как его кликали приятели, и не было ничего советского, кроме былого лауреатства отца. Но ведь и у отца прежде был Нарым. Вот стихи из его заветной тетради:
Я выйду к реке на обрыв.
Нарым ты мой чёрный, Нарым!
Сырая болотная топь,
широкая, жёлтая Обь…
… Густые висят комары.
Нарым ты мой чёрный, Нарым!
Забросил в густые леса,
запутал в свои волоса.
Канатами корни заплёл,
тяжёлые баржи привёл.
– Скажи–ка мне, меченый брат,
ты чем пред людьми виноват?
– Я тем виноват, что убил.
– А я свою землю любил.
– Я господу Богу служил.
– За вольные я грабежи.
– Я деньги свои утаил.
– За белые руки мои.
– А я за такие дела –
не та меня мать родила.
… Разносит широкая Обь
их песен отчаянный вопль
и пепел бездомных костров
на осыпь крутых берегов.
Я выйду к реке на обрыв:
– Нарым ты мой чёрный, Нарым!
И чем же ты сам виноват,
что я твой сожитель и брат,
что мутная речка течёт
отравою душных болот?
Ты кровью своей виноват,
холодный нарымский закат!
1935 г.
Но главной фединой бедой была его душевная болезнь. Читателю нетрудно заметить, что эта тема настойчиво заявляет о себе в моих записках. Есть на то и вполне понятное прислушивание к себе, заглядывание в свой генетический код: нет ли там на этот счёт какого–либо молекулярного вывиха? Но раздвоение личности и паранойя были в воздухе той и, в особенности, предыдущей эпохи, пришедшейся на жизни наших родителей. Вот пример – заласканный лауреат и нарымский ссыльный поселенец в одном лице. Ну, мог ли Фёдор, зачатый и выношенный в проклятом 1941–ом году, родиться нормальным здоровым человеком?
К моменту нашего знакомства кризис и психиатрическая лечебница были уже позади, Фёдора поддерживали таблетки, с которыми у него сложились непростые отношения: он их то принимал, то нет, манипулируя своим состоянием. Уже это подразумевало для него возможность сорваться в новый кризис. Но человек он был творческий, и тормозящие таблетки, понятное дело, не способствовали вдохновению.
– А вдруг они все лежат, белые и сухие, на дне моего желудка? – любил повторять он странную шутку.
„Овощи ещё отомстят за себя”. Это – начало его рассказа на тему своей болезни, рассказа талантливого, по–своему увлекательного и мучительного. Как он описывал устно, в дополнение к тексту, – космические хищные овощи явились на нашу планету, чтобы отомстить за своих поедаемых землянами собратьев. Преамбула незаурядная, не правда ли? И откуда могла взяться такая идея? Впоследствии, уже в Америке я, кажется, нашёл её происхождение (или развитие) в запоздалых ссылках на какой–то фильм о киллерах–томатах, – просто очередную голливудскую страшилку для детей. Но эта страшилка могла быть показана на закрытом сеансе в Доме кино, и Фёдор, отстоявший своё право наследства на именное кресло, вполне мог её там видеть. Как бы то ни было, эта идея детонировала в его мозгу и, взорвавшись, не помрачила, а, наоборот, изощрила его сознание настолько, что стали ему ведомы тайны мира и города, подземные ходы и спрятанные сокровища, а также планы злокозненных овощей. Чтобы пресечь их, достаточно было сказать слово правды, то есть сообщить пришельцам, что они разоблачены, распознаны, и таким образом Фёдор становился бы спасителем земной цивилизации. Бедняга не спал, не ел и сутками бродил (или – носился?) по городу, составляя из трассы своих петляний между кварталами гигантские буквы послания в космос. Ещё одна петербургская повесть? Только вместо Медного всадника его отловил брат Никита и поместил в психбольницу.
Меня очень трогали другие его рассказы, в особенности „Андромер”, который я считал одним из лучших. Помню обсуждение рассказа в даровском ЛИТО „Трудовые резервы”. К сожалению, самого Давида Яковлевича не было, председательствовал его выдвиженец Ельянов. Резервы были соответствующие. На обсуждении я сказал, что герой Чирскова – это, в сущности, Адам, вкусивший яблока, кусок которого застрял у него в горле. Мы все изгнанники из Рая, забывшие об этом вкусе, а вот герой Чирскова не только помнит, но и мучась, не может от него избавиться. Слушателям это, боюсь, показалось заумным, Ельянов прерывал меня, и я с обсужденья ушёл.
Я сейчас перечитал тот рассказ: мотивировки беспомощны, язык местами заторможен и невнятен (проклятые таблетки!), но повествовательная тяга там есть, есть и выразительные описания. Фабула, как и в других его вещах, сводится к возвращению героя после долгого отсутствия (из больницы, ссылки? – неизвестно) к возлюбленной, которая его не ждёт. Он долго и растерянно ищет её, пока не обнаруживает, что она ему изменила с недостойным, как он считает, соперником. И он устраняется.
Нет, отнюдь не Одиссей! Но благородный неудачник, вызывающий к себе сочувствие, сострадание… К тому же неизвестно, кто эта возлюбленная в символическом смысле: уж не Россия ли самоё? Тогда одиссеевы методы вряд ли пригодились бы на данный момент.
А, может, это и просто любовный треугольник, – Федька ведь был феноменально влюбчив. Однажды имел я неосторожность познакомить с ним музыкантшу, которой я увлекался в то время. Нет, нет, я оставался приверженцем всё той же королевы, которой я присягал, мастерицы мгновений, но когда мастерица эта меня надолго отпускала, как–то сами собой возникали у меня интересные знакомства. Как с этой вот молодой концертмейстершей одного из балетных театров. К тому же была она хороша собой. Не буду её сравнивать всуе с принцессой Дианой, которая тогда ещё не вышла в свет, но тип внешности был тот самый. Фёдор сразу на неё клюнул, бесстыжий, прямо при мне попросил телефон, и эта дура продиктовала ему свой номер, чтобы потом мне же и жаловаться на докучливые звонки. А мой друг завёл во мне ещё одного счастливого соперника.
Но главное и давнее состязание у них было с Довлатовым: и литературное, и любовное, начавшееся со студенческой скамьи. При этом каждый из них внутри себя всё более втягивался в другую, неравную схватку, усиливающуюся с годами: Фёдор боролся с роковой болезнью, Сергей – с не менее фатальным пристрастием к выпивке. Почти одновременно они познакомились с прекрасной черноокой Асей, неофициальной „мисс Филфак” их выпуска, а вернее набора: Сергей, как известно, загремел в армию, а Фёдор всё–таки университет закончил. Оба воспели в своей прозе общительную, хотя и немного задумчивую красавицу, восходившую типом внешности к образцу по тому времени немыслимому – Жаклин Кеннеди: один ярко и иронично, а другой в дымчато–блоковской, хотя и скептической манере.
Я имею в виду роман, который Фёдор писал все годы нашего общения – работу, как он убеждал, всей его жизни. Он то затормаживал её из–за таблеток, то продвигал, то прерывал ради написания какого–нибудь нового рассказа. В один из тех рассказов Фёдор включил текст предсмертного стихотворения Марии Стюарт, которое он дал мне перевести на русский. Где всё это теперь?
Сам роман я так и не видел до той поры, когда в канун Гласности был опубликован в Ленинграде вымученный сборник „Круг”. Туда, среди других жертв цензуры, попала проза Фёдора Чирскова, – судя по всему, начальный фрагмент романа „Прошлогодний снег”. Там, действительно, полно снега, – падающего, разметаемого ветром вокруг ледяных фонарей, много пухлых от снега платформ и скользких морозных тротуаров, изморози на стенах во время кратких оттепелей, но есть там и ощущение душевной свежести, любовного пробуждения, начала дружбы и соперничества и много, даже слишком много симфонической музыки. Новогодний бал в Павловске!
Автобиографическая подоплёка здесь очевидна: героя зовут Борис (как отца Фёдора), героиня – Ася, а противник и друг, конечно, Сергей. Их выдуманные фамилии я и приводить не хочу. Мы обсуждали с Довлатовым качество прозы Чирскова, ему она нравилась меньше, и он, критикуя, ткнул в неестественность фамилий у персонажей. Я согласился. Поговорили мы тогда об особом писательском таланте называть героев: у кого (даже из великих) он есть, а у кого нет. Вот у Довлатова был этот талант, имена у него подходяще–убедительные. И ещё умел он воспроизводить иноязычный акцент: „Тёрт яфо снает” (чёрт его знает), – говорит один из довлатовских персонажей, эстонец. Зато у Чирскова между букв и порою нескладных слов проскваживала какая–то сбережённая смолоду чистота, у Довлатова отсутствующая напрочь.
А сюжет был тот же: он, она, „счастливый соперник”, долгие поиски возлюбленной и, наконец, отказ от неё, почти найденной, в пользу „музыки”…
Точно такая же схема в рассказе „Горе”. И – вот финальный портрет героя, почти автопортрет: „Светлые, замутнённые слезами глаза, пыжиковая шапка, которую уже два года нельзя назвать свежей, прихрамывающая походка, отведённый локоть.” Кроме цвета глаз – полное мимическое сходство.
После смерти матери Фёдор жил один в квартире, лабиринты которой уходили в неосвещённую тьму и остались мне неизвестны. Он ни за что не хотел ни делить её, ни разменивать с братом. В том же доме жил в примаках и Яша Гордин, у которого я был однажды в комнате с видом на Мойку, где натюкал на его пишмашинке протест по поводу газетных нападок на Бродского. Выше по лестнице я заходил ещё в две подобных квартиры, где жили писательские дети: к Мише Мейлаху и в семейство Нины Катерли. Нина, сама выпускница Техноложки, была замужем за нашим сверстником–технологом Мишей Эфросом, тоже литературно одарённым, но пошедшим высоко по профессионально–научной стезе. С Мишей, остроумнейшим и умнейшим собеседником, отрадно было общаться ещё с институтских времён, и я стал к ним захаживать, особенно когда они взяли под пригляд одинокого и полубезумного соседа Федьку.
Нина была в восторге от его прозы, да и от него самого. Не знаю, стоит ли об этом писать, но, наверное, можно, потому что она сама демонстрировала мне письменный стол, украшенный фотографиями: Миши там вообще не было, была лишь дочь Лена, собака Довран и Фёдор, Фёдор, Фёдор – от психологического портрета с рукой, подпирающей подбородок, к фотографии во весь рост, снятой чуть снизу, чтобы подчеркнуть длинноногое благородство фигуры, и до детских изображений…
– Нехватает лишь голенького Федюни… А как Миша относится к этому?
– Как относится? Это его стол!
Такой культ соседа, живущего через площадку, показался мне своеобразным.
Однажды, когда мы с Фёдором сидели за бутылкой белого грузинского, явились два ленинградских поэта, ведомые прозаиком–москвичом. Ну, положим, Кривулин еле перебирал ноги из–за полиомиэлита, перенесённого в детстве, но почему раскачивался Охапкин, как матрос в бурю? Этого доброго молодца непросто было свалить с ног, однако оба поэта рухнули, едва добравшись до федькиной тахты, а их провожатый, свежий и почти трезвый, с готовностью подсел к нашей едва початой бутылке. Это был автор шедевра, подпольная мировая знаменитость Венедикт Ерофеев собственной персоной, что полностью объясняло мизансцену с двумя поэтами. Доза, их свалившая, была ему как слону дробина. Это был красивый ладный парень с голубыми глазами и светлой чёлкой, очень русского, но простонародного типа, каким я бы представил себе московского приказчика, сбитенщика, полового. Его книга (в самиздатском виде, конечно) облетела не только нашу алкогольную державу, но, вероятно, и весь свет, потому что, вернувшись на родину уже в тамиздатском исполнении, она продолжала набирать восторженные отзывы. Охапкин, несмотря на своё православие, рискнул назвать её „Евангелием пьющего человечества”. Умри, Олег, лучше не скажешь. Но он и так уже спал, как убитый. И я попытался высказать автору своё:
– Очень смешная и очень грустная книга одновременно. Действительно, алкоголь ведь у нас заменяет всё. Это суррогат работы, развлечений, спорта, даже семейных отношений… Суррогат жизни!
– Как–то вы, ленинградцы, мудрёно выражаетесь… – скромно заметил автор. – А выпить ещё не найдётся?
Оказалось, что едва начатая бутылка уже совершенно пуста. Спящие проснулись, завозились, стали все вместе „соображать”, и я ушёл восвояси.
„Москва – Петушки” и в самом деле великолепно задумана и с названия до финала выполнена блестяще. Поэма! Десятилетие спустя уже в моей новой жизни я участвовал в одном из ежегодных собраний славистов, – кажется, это было в Филадельфии. После своего выступления я зашёл на другой семинар послушать доклады. На стуле рядом со мной лежали какие–то записи, – вероятно, тезисы чьего–то выступления. Они были как раз об этой книге. Я безмерно удивился, увидев, что наш Веничка сравнивается там с Гомером и Данте. С недоверием стал я вчитываться в аргументы, и что ж – они меня убедили! Действительно, Гомер: подобно Одиссею, веничкин герой, минуя опасности и соблазны, плывёт по алкогольному морю, движимый любовью к своей „верной” Пенелопе и отцовскими чувствами к сыну, умеющему произносить букву „Ю”, главную букву любовного алфавита. И, действительно, Данте: из ада похмелья он стремится в рай опьянения к своей белоглазой и ненаглядной Беатриче. Более того – веничкина поэма повторяет композиционный ход дантовой. Как Данте, держась за лохматый живот Люцифера, должен был развернуться головой „вниз”, потому что это начинался уже путь „наверх”, так и Веничка на какой–то там станции переворачивается вместе с выходящей толпой и оказывается в электричке, идущей в противоположном направлении. До чего же писательски острым обнаружился этот простак–выпивоха!
Надо сказать, что в американских университетах преподавателю даётся восхитительная свобода, заключающаяся в том, что ты сам можешь выбирать круг чтения для студентов. Даже Андрей Синявский такого права в своей Сорбонне не имел, о чём он как–то при мне сокрушался. А я имел, и когда читал лекции по современной русской литературе, загружал головы студентов не Паустовским и Распутиным, а Веничкой Ерофеевым да авторами московского „Метрополя”: Петром Кожевниковым, Высоцким, Е. Поповым, Ю. Кублановским, Ф. Искандером, Е. Рейном, Б. Вахтиным и И. Лиснянской (списываю прямо со своего Силлабуса к курсу). А чтобы самому не было скучно, на следующий год я этот курс совершенно перекраивал и давал ленинградских авторов. Тогда только что вышел „Круг”, и ребята–девчата у меня читали „Прошлогодний снег” Ф. Чирскова, „Замёрзшие корабли” Н. Подольского, „Корабль дураков” Е. Звягина и, конечно же, стихи О. Охапкина, В. Кривулина, С. Стратановского и Е. Шварц. На одном из моих русских курсов чтили мы и самого Андрея Донатовича: „Прогулки с Пушкиным”, а на дом я задавал студентам деконструировать на выбор какую–нибудь американскую безусловность – Супермена, например.
Федя Чирсков никак не мог быть в обиде на то, что я забыл его в моём „прекрасном далеке”, и мы с ним продолжали дружить эпистолярно. Приведу отрывки писем, продолжающие его грустную историю.
„Дорогой Дима! Извини за задержку с письмом, с ответом на твоё глубокое и многозначное стихотворение…
Рад, что у тебя всё благополучно… Наша жизнь тоже хороша, всё прочно, всё надёжно, бежит как по рельсам. Я почти совсем поправился…
У нас теперь в Ленинграде Клуб для писателей–нонконформистов, можешь себе представить? Во главе – правление, само себя выбравшее или выбранное кем надо. Есть устав, который надо подписать, как подписку о невыезде, и возможность сидеть в сообществе тщеславных гениев и девиц с плохими фигурами. Прозой руководит Наль (Подольский – Д. Б.), ты его, несомненно, знаешь. Я дал ему для сборника, который власти обещали издать, три рассказа. Он „Андромер” и „Подземное царство” отверг… Пришлось дать ему начало романа, под названием „Прошлогодний снег”, ты его, конечно, читал, но теперь всё переписано заново, так же, но лучше.
Ужасно люблю вещи, которые со всеми ссорят, как правило, это самые правдивые вещи. А правда, она, как известно, может гору сдвинуть с места, наподобие веры, потому что это одно и то же. Так что, Дима, давай двигать гору, под ней клад зарыт. Кто его найдёт, тому Бог даст. А нам с тобой Он и так дал довольно, скажем Ему спасибо.
Большой тебе привет от Нины с Мишей (от семейства Катерли и Эфроса – Д.Б.), будь счастлив. Твой Фёдор. 13.06.82 г.”
„Дорогой Дима! Не знаю, получил ли ты моё письмо (предыдущее), поэтому повторяю новости: я просидел три месяца в сумасшедшем доме, хотя этого явно не заслуживал. Когда стал упрекать в этом брата, он парировал тем, что я, якобы, не мог ответить, хочу ли я есть…
Наслышан о твоём стихотворном цикле (видимо, „Русские терцины”, появившиеся в журнале „Контонент” – Д. Б.), но сам не читал и могу лишь сгорать от нетерпения, но пока прочесть не удаётся. Сейчас до этого дела добраться стало весьма сложно…
У меня, Дима, был галлюцинаторный ступор, во время которого мне удалось вступить в тесный контакт с потусторонним миром и с инопланетными цивилизациями. Всё это было чертовски интересно и убедительнее фантастического романа, но меня оторвали от моих наблюдений уже известным образом…
Твой Фёдор. 19.12.82 г. СПб.”
„Дорогой Дима! Дела мои идут хорошо, жду выхода детской книжки, обещали (лично директор издательства) выпустить её в апреле этого года. Жду апреля. К этому же времени должен выйти сборник „Клуба–81”… Там должна выйти моя повесть „Прошлогодний снег”…
В остальном у меня всё благополучно. Правда, женитьба на Н. П. (той самой балетной концертмейстерше – Д.Б.) катастрофически расстроилась: полное разочарование… Очередная попытка жениться сорвалась…
Свою жизнь я организовал сейчас прекрасно: даю уроки, много сплю, мало ем, много пишу. Двигаю роман к концу. Он уже виден: написано около двухсот страниц, осталось написать ещё страниц пятьдесят. К весне надеюсь закончить.
Нашу знакомую Нину приняли в ССП (Катерли в Союз советских писателей – Д. Б.). Поздравил её. Вроде, всё как нельзя лучше. Ждала, волновалась. Дождалась. Ладно.
Пиши, Дима, у нас новостей мало, хоть из–за океана их получишь. Будь здоров, твой Фёдор Чирсков. 21.01.84. СПб.”
„Дорогой Дима! С опозданием отвечаю на твоё письмо, так как злосчастные обстоятельства опять против меня ополчились: снова больница…
Моё безумие на этот раз было очень красочное, я много повидал и услышал. В частности, мне показали ужасные пирамиды Зла, спрятанные где–то в неизвестном уголке Вселенной. Представь себе, что в верхней части этих пирамид находятся квадратные отверстия, и оттуда, как дым, валит Зло. Вот откуда оно берётся, и почему с ним никто ничего не может поделать. Идея состояла в том, что необходимо во что бы то ни стало разрушить эти пирамиды, и тогда жить станет намного легче. Было там и многое другое: ртутный скафандр, в котором можно путешествовать в космическом пространстве, шахматы в девять клеточек, с белым и чёрным Шивой в середине, огромная яма в фарватере Финского залива, и т. д.
Завершилась вся эта увлекательная киноэпопея задержанием на эскалаторе метро на предмет проверки документов, где я утратил связь мыслей и был передан в руки медицины. Провёл в больнице бесконечные два с половиной месяца, но не жалею… Не знаю, псих я или нет, но вроде бы на окружающих произвожу впечатление нормального человека. Ну, а немного придури – это даже интересно, как говорят в дурдоме…
Пиши. Твой Фёдор. 13.06.84. СПб.”
„Дорогой Дима! Спешу заполнить паузу, повиснувшую в самой середине 84–го года, который для меня оказался довольно суровым, вернее сказать, очень контрастным: три больницы за полгода; как тебе это понравится? Из них психиатрических – только две…
Вот такие события… Несчастливое – это то, что подрался с братом, надебоширил и оказался опять на психиатрии.
Пока я сидел в больнице, мой сосед двумя этажами выше пошёл куда–то на лесоповал (арест Михаила Мейлаха – Д. Б.): история жуткая, но я о ней практически ничего не знаю. Меня самого она не коснулась… Что же касается моих соседей справа от подворотни, если стоять лицом к Марсову полю (Катерли и Эфрос – Д. Б.), то у них либо действительно всё в порядке, либо они хотят создать такое представление.
Твой Фёдор Ч. 23.09.84.”
„Дорогой Дима! Будучи под впечатлением своего долгожданного выхода из сумдома, я не написал тебе о впечатлениях от твоего стихотворения, которое тогда я и прочёл бегло, а сейчас перечитываю и оцениваю его искренность и силу. Ты по–прежнему правдив, а без этого поэзия невозможна…
Если ты помнишь, я обладаю некоторым даром прогнозирования. Так знай: у меня сейчас ушки на макушке, убеждён, что нас ждут перемены. Что они будут – несомненно…
Дима, я не знаю конъюнктуры на американском книжном рынке, но как ты думаешь, моя детская книжка не может иметь шансы быть у вас переведённой? (Например, тобой?) Напиши. Счастливо, твой Фёдор. 15.10.84.”
„Дорогой Дима! Прилагаю это своё письмо к предыдущему, которое ко мне вернулось из–за нечётко написанного адреса…
Государство мне назначило пенсию – 50 рублей, что ни говори, на обочине не валяются. Зато ученики по каким–то своим странным законам перестали меня беспокоить. Это даёт мне безграничные возможности для размышлений, чтения и сна. Время от времени снятся невероятно живые, ослепительные космические сны – в этой области мы с тобой почти что коллеги, ты мог бы мне многое, наверное, объяснить. А я тебе – кое–что рассказать.
В ленинградской „общественной” жизни наблюдается застой, все постарели и пренебрегают общением… Один мой важный прогноз на 84 год не оправдался – роман я пока что не закончил…
Андрюша (Андрей Арьев – Д. Б.) что–то на тебя обиделся – какой–то твой оборот ему стилистически не понравился (какой–то пустяк, но ведь мы все очень болезненно чувствуем стилистику). Напиши ему потеплей… Его тут приняли в ССП. Как ты понимаешь, это не исполнение его детских мечтаний, а суровая борьба за существование.
Пиши, дорогой Дима. И будь здоров. Твой Фёдор Чирсков. 16.01.85. ”
„Дорогой Дима! Твоё сообщение о том, что у тебя три работы, заставило меня содрогнуться. О Америка! И вы ещё жалуетесь на безработицу! Советую тебе побольше экономить силы.
… Обращаюсь к тебе с убедительной просьбой: перешли, пожалуйста, присланные с письмом экземпляры книжки в детские издательства (по одной – в американские или любые другие, м. б. европейские, по твоему выбору). Извини, что я тебя обременяю, но уверен, что в память старой дружбы ты мою просьбу выполнишь.
О получении книги, пожалуйста, черкни.
Книжки („Ключик в траве”) я посылаю отдельно несколькими отправлениями. Таков порядок. Извини, Дима.
Остаюсь преданным тебя (именно так в тексте – Д. Б.), Фёдор Чирсков. 27.03.85 г.”
Первая бандероль прибыла ко мне в Милуоки и содержала 10 экземпляров „Ключика в траве”. Предстояло получить ещё 19 таких почтовых отправлений. Федя, помилуй! Я ведь действительно кручусь на трёх работах: полную рабочую неделю (40 часов) служу в „Астронавтике”, где, между прочим, кроме исполнения непосредственных обязанностей, умудрился написать целую книгу стихов – „Русские терцины”, по вечерам преподаю в местном университете, а в выходные присматриваю за двумя квартирными домами: стригу газоны, убираю мусор и всё такое… А ты навешиваешь на меня удовольствие переводить твою советскую халтуру и посылать её в 200 издательств! Где я возьму их?
Успокоившись, я всё–таки прочитал книжку и убедился, что это – типичный советский продукт. Даже стиль слащав – сплошные диминитивы: „глазки”, „хвостик”, „лапки”… А сюжет простенький, но с воспитательным смыслом. Девочка живёт летом на даче. Папа приезжает туда по субботам. В ближайшее воскресенье у неё – день рождения. Папа привозит в подарок хомячка и в ожидании следующего дня прячет живой сюрприз в коробке на веранде. Ночью хомячок выбирается на свободу и попадает в сад. Там интересно, но очень страшно! Он знакомится с ёжиком, и тот рассказывает, что за садом начинается лес, а в лесу живёт хищная лиса. Она может хомячка съесть!! Ёжик уговаривает хомячка вернуться: его ведь ждут, его будут любить, он кому–то нужен! И тот возвращается.
Я срочно написал Фёдору, чтоб он не тратился попусту на посылку такого количества книг – я всё равно не знаю стольких издателей. И попытался как мог помягче и чуть шутливо высказать мнение, что, мол, в стране вольных прерий и ковбойских доблестей вряд ли кого заинтересует сюжет с хомячком–возвращенцем. Конечно, разумнее было бы лгать бедному Федьке, морочить ему голову, но я не стал.
Ответ пришёл незамедлительно. Фёдор просто клокотал от негодования и обиды. Он порывал со мной навсегда. Вдруг стали рваться и другие драгоценные для меня письменные связи. А это просто наступили андроповские времена. Переписка с заграницей, и без того предосудительная, стала карьерным, да и жизненным препятствием.
Но вот пропел петух Гласности, и злые чары рассеялись. Старые дружбы воспряли, но не все. Фёдор так и не захотел со мной встретиться. Он продолжал воевать со своими космическими демонами. В октябре 1995 года они его одолели: он принял смертельную дозу всё тех же таблеток в тёмном тупике квартиры.
Номер 4(73) апрель 2016 года
Я здесь (человекотекст)
Трилогия
Книга вторая
Автопортрет в лицах
(продолжение. Начало в №12/2015 и сл.)
1972 год
Этот год был богат событиями и переменами не только в моей жизни. Ветер инициатив пошевеливал редеющие шевелюры моих сверстников и соотечественников, многие из которых „намыливались”, „вострили лыжи”, обзаводились диковинными справками и всякими иными способами пытались ответить на вопрос века: „Ехать или не ехать?” Для меня эта дилемма казалась тогда решённой отрицательно – раз и навсегда. Еврейских корней у меня не было, умонастроения легко перемещались от западничества к почвенничеству и обратно, но полагал я довольно твёрдо, что жизнь надо делать там, где живёшь.
Впрочем, незаурядные современники и уезжать–то умудрялись как–то, действительно, из ряда вон выходяще: например, Михаил Шемякин, вылетевший из страны под самый Новый Год в объятиях Дины Верни, наследницы великого Майоля. Добрую добычу, славный подарок получил Париж как раз к католическому Рождеству!
С этим великим искусником я познакомился сначала заочно, но с примечательными совпадениями. В один из ноябрьских (надо ли добавлять здесь „промозглых”?) питерских вечеров 66–го года мы с Галей Руби отправились на сногсшибательную музыкальную премьеру в Консерваторию. Не в Филармонию, как обычно, а именно в Консерваторию! Это было первое исполнение (честно говоря, самое первое уже состоялось в Москве) концерта Шостаковича для виолончели с оркестром. Причём, концерт был посвящён Растроповичу, и сам он должен был солировать! Правда, со студенческим, но очень хорошим оркестром и с консерваторским же дирижёром–профессором Николаем Рабиновичем. Билеты достались Гале чудом, по какому–то многоступенчатому знакомству, ибо был аншлаг, а от сочетания имён композитора и виолончелиста ожидали экстравагантностей и эскапад.
Кроме того, просвещённую публику поджидала ещё одна сенсация: в фойе была устроена выставка Шемякина! Мы заметались между залом и фойе. К тому же вешалка была уже переполнена. Куда сдать пальто? Пришёл на выручку Серёжа Гуревич, свой человек и в литературном, и в музыкальном мире. Познакомил с Толей Резниковским, аспирантом Консерватории. Я пожал лёгкую, но крепкую и сильно поросшую волосом руку альтиста. Он отвёл нас в одну из аудиторий, где мы сбросили пальто, и запер её на ключ. Музыкальный? Нет, это была шутка.
Как много впечатлений несла небольшая выставка уже тогда скандального Шемякина! На стенах висели, вызывающе раздвинув рёбра, мясные туши, написанные грубыми мазками в манере Хаима Сутина, в них лишь угадывалась будущая линия, до безумья элегантная, которая, впрочем, уже сейчас была видна в его книжной графике. К её витринам меня и потянуло. Это были иллюстрации к волшебнику Гофману, главному галиному любимцу, да и моему. И вот, оказалось, также и шемякинскому. Книги, кажется, так и не вышло, а вот балеты по тем же мотивам засияли, заудивляли публику прямо через дорогу отсюда, на Мариинской сцене и – всего лишь тысячелетье спустя!
Ну, вторую книжку уже сами коллеги–художнички выпустить не позволят. А ведь вот она, рядом, готовая серия гротескных иллюстраций к „Преступлению и наказанию”. Но поздней у самих же издателей разгорелся, видимо, зуб на молодого чародея. „Испанская эпиграмма” – о выходе этой книги я слыхал, но никак не мог понять, почему книголюбы так гоняются за переводными и столь далёкими от нашей действительности сатирами. А увидел книгу, и понял: из–за шемякинских иллюстраций, из–за полиграфического совершенства, неслыханного для в общем серо–халтурного советского книгоиздательства. Всё–таки какая странность: гремят трубы и фанфары соцреализма, громыхают пропагандой газеты, высятся казённые идеологические монументы, и вдруг, как ни в чём ни бывало, вылетает из крокодиловой пасти такая вот яркая и весёлая птичка! Какая–то сказочно выгодная коммерческая комбинация угадывалась за этим издательским сюрпризом.
Грянул концерт. Тема бурно меняющегося, комканого времени, такая характерная для Шостаковича, присутствовала и здесь, но разрасталась иронически, даже с издёвкой. Студенческий оркестр оказался на удивление слажен, профессор демонстрировал класс, а солист на своём Страдивари звучал то снисходительно на равных с оркестром, то легко перебарывая его. Вот и ожидаемая эскапада зародилась сначала намёком среди струнных, была затем невнятно подтверждена духовыми инструментами, но только вместе с виолончелью обнаружилась в явном кривлянии посреди трагического хаоса. Да, эта кипарисовая красавица–итальянка, сжимаемая в лядвиях артиста, явно и узнаваемо пела „Купите бублики”, и вульгарность мелодии воспринималась как ёрничество и протест против официоза и пафоса. Но погодите так сочувственно торжествовать: что это там возникает сначала лирически скорбно, а потом, с нарастанием, угрожающе и даже зловеще? И опять вдохновенные конвульсии виртуоза дают нам узнать: это же „Сулико”, излюбленная песня Сталина, если кто не помнит! Как мы могли забыть о его больших усах и трубке, нависавших над нами так долго? Но Шостакович не забыл. Браво, маэстро! Так вот мыши кота хоронили…
Сопоставление выставки и концерта само по себе содержало крупный намёк, и кто–то из устроителей, видимо, вдалбливал ненавязчиво: – Современники! Сталкивайтесь и озирайтесь! Искресайте из этого мысли и делайте стиль, – если не сообща, то хотя бы в контрасте друг с другом.
Это, наверное, хорошо понимал симпатичный москвич Саша Тархов, вышедший на меня через самиздат примерно тогда же, чуть позже. Он появился у меня, высокий, прямой, темноволосый и ясноликий, и сразу расположил меня к себе. Его глаза загорались мыслью и вниманием, когда он читал или слушал стихи. Он работал в синематеке под Москвой, но занимался для себя Тютчевым и зазывал, воспевая музей–усадьбу, в Мураново. И ещё:
– Вам нужно обязательно познакомиться с Шемякиным!
– А что у нас общего?
– Может, что–нибудь и появится, – не сейчас, так потом…
И как в воду глядел, – в сменившихся хронотопах так ведь и вышло: „Бестиарий”! А тогда Тархов договорился о встрече, и в назначенный час мы стояли где–то в районе Загородного у Техноложки (кажется, на Подольской или на Бронницкой) перед дверью в ленинградскую коммуналку. На звонок открыл совсем не типичный житель, – дэнди с лицом молодого идола, одетый в тёмный сюртук, в белую манишку со стоячим воротником и свободно повязанным галстухом.
– Миша! – назвался он неожиданно скромно.
Шемякин откинул полу сюртука, вынул из жилетного кармана брегет на цепочке, щёлкнул, взглянул на время, щёлкнул опять и пригласил нас внутрь. Обычный коридор коммуналки с блёклыми стенами, тазиком, висящим на гвозде. Среди убогих дощатых дверей выделяется одна, обитая глянцевым дермантином под кожу, с полированной медной ручкой и таким же блестящим старинным звонком–колокольцем. Художник распахнул дверь, и мы вошли в мир иной.
Посреди комнаты стоял раскрытый рояль. К одной из его ножек был прикован чёрный пудель, тоскливо лежащий в лужице собственных испражнений. Рядом стояло готическое кресло с прямой высокой спинкой, куда был приколот листок с музыкальными знаками.
– Хорал Баха. Ноты осьмнадцатого века, – пояснил хозяин. – Подлинник!
Поодаль висела распятая на крюках баранья туша далеко не первой свежести. Бока её были заветрены, кудельки жира в брюшине высохли и зажелтели. Душок от неё примешивался к струйке миазмов из–под рояля. Перед тушей стоял мольберт с подрамником и бугристыми слоями краски, нанесённой на подмалёвку. На стенах – картины, офорты, рисунки с натюрмортами и обнажённой натурой, фотографии мастера в причудливых образах, всюду – старинные или бутафорские вещи: трубка, тесак, треуголка, диковинки и бронзулетки.
Впечатлений уже было слишком много и густо, чтобы завязать с художником непринуждённую беседу, да и держал он себя как персонаж какого–то им срежиссированного действа с абсурдом, эротикой и, боюсь, чертовщиной, в антракте которого он принимал нас с Тарховым. Не помню, читал ли я ему стихи, или их показывали ему раньше, но как–то составилось у него весьма положительное мнение обо мне, в чём я позже и убедился. Нам предстояли ещё встречи в одном из иных миров, а в тот вспоминаемый год, даже до его наступления, Шемякин вдруг „провалился в потолок”, ушёл в недоступное для оставшихся здесь измерение.
Поздней весной так же стремительно уехал и Бродский, оставив для обсуждения своё письмо Брежневу (копии – „радиоголосам”). Почти на равных было написано это прямое обращенье поэта – к тирану средней свирепости и, как–никак, главе государства, коммунистическому бюрократу и авторитарию. Однако – о чём? В памяти всплыл былой разговор с Иосифом–Жозефом, один из последних дружеских споров. Утверждал он, что правителям надо чаще напоминать о смерти.
– Как бы не так! – возражал я. – Они–то считают себя бессмертными.
– Вот именно поэтому!
И теперь опять: „Умру я, пишущий эти строки, умрёте Вы…” Бюрократу писать такое не имеет смысла, человеку – бестактно. А для радиостанций это, действительно, в самый раз. Чего же он хочет от „уважаемого Леонида Ильича”? „Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе…”! Ну, это как–то не по тому адресу… Это ж – от Бога!
С Найманом, ненадолго приехавшим из Москвы, мы наспех переговорили об этом письме, сравнив его с солженицынским – о цензуре. Торопясь, Найман вдруг попросил:
– Ты напиши мне, что думаешь! А я отвечу.
– Толя! – воззвал я. – Не может ли так оказаться, что у нашей переписки будут лишние читатели?
– Если хочешь, я никому не покажу твоего письма. Обещаю!
– Нет, нет, ты сможешь его показывать, кому хочешь. Я ведь имею в виду перлюстрацию…
– А! Напиши мне как–нибудь неявно, а я уж пойму!
Сравнение двух писем захватило меня, мысли закипели, перо застрочило по листам. Наверное, я написал по объёму достаточно на целую статью, только именовал из конспирации Бродского „наш”, а Солженицына „тот”. И у меня получалось, что „наш” против „того” проигрывает, потому что этот – только о себе, а „тот” обо всех.
Написанный текст не поместился даже в двух стандартных конвертах. Пришлось отправить три, довольно увесистых, опущенных в тот же самый ящик. Найман получил лишь один и тут же позвонил мне по междугороднему, недоумевая:
– Что это значит? Письмо без начала и конца, с полуфразы начинается, полуфразой кончается…
– Значит, это средняя часть. Я послал его в трёх конвертах.
– Точно?
– Что за вопрос? До трёх–то я считаю…
– Тогда ты разбирайся со своей почтой, а я разберусь со своей!
Я отправился сразу на Главпочтамт, меня тут же отфутболили в местное отделение связи, а там „с обезоруживающей откровенностью” признались:
– Да, контрольные изъятия у нас происходят, но очень редко. И – всегда на получателя, а не отправителя. Так что пусть адресат Ваш побеспокоится, а мы здесь не при чём…
Я это сообщил Найману, и он в запальчивости накатал жалобу в Министерство связи. Ответ ему пришёл на официальном бланке, отпечатанный типографским способом и с подписью самого министра: начато расследование, о результатах сообщим. Так они с тех пор и разбираются…
Тот год был памятен для меня и счастливыми событиями. Наконец–то в результате родственного обмена, сравнительно несложного, у меня образовалось своё жильё. Главное для меня – это вид, хотя и тишина, конечно, немаловажна. Окна нового жилища выходили на брусчатку Кронверкского (тогда – проспекта Максима Горького) и на трамвайные пути, и когда встречались сдвоенные вагоны так называемых „американок”, а параллельно проезжал ломовой грузовик с прицепом, получалось неслабо. Но зато дальше ветвились деревья сада, кустилась зелень, и в разрывах листвы в ветреный день можно было увидеть блеск Петропавловского шпиля. Два окна (как два глаза) были слегка смещены от воображаемой середины так, что комната смотрела на мир вполоборота, потолок и стены создавали ещё одну точку схода, а чуть просевший пол (хвала метростроевцам!) образовывал третью, и я, не забывая уроки Марианны Павловны Басмановой, наслаждался из дальнего угла этим сложно оживлённым пространством.
Теперь надо было комнату срочно побелить, переклеить, покрасить! Сочувствие проявил Борис Иванович Иванов (см. выше главу „Дело Швейгольца”), как–то чётко по–командирски мобилизовал бригаду юных поэтов и художниц, и в день всё было сделано. Только Танечка Корнфельд старательно докрашивала раму окна, а Петя Чейгин (кто там был ещё – не упомню) мазал клейстером бордюр под потолком. Я наварил картошки, открыл банку сайры и выставил пару бутылок с приглашением всегда быть гостями в этом доме. Борис Иванович именно приглашением и заинтересовался, даже предложил конкретно собирать здесь, скажем, по четвергам „семинар неофициальной культуры”. Это было для меня уже слишком, и я, извинившись, попросил гостей приходить в частном порядке, что они впоследствии и делали.
Оставалось меблировать мою комнату, которая уже выглядела нарядной и праздничной. Платяной шкаф оставили прежние жильцы, – им его просто было не вытащить в узкую дверь; с Таврической привезли старую тахту, круглый стол с парой стульев пожертвовал сестрин муж и мой зять Олег. Чтобы просунуть стол, пришлось сломать ему ногу (не зятю, конечно), но дело поправил громадный гвоздь, вбитый сверху через столешницу. Олег сколотил мне и книжные полки, вправив для украшения деревянное „полотенце”, привезённое из северных путешествий. Жилище получалось на славу. Нехватало лишь главного: письменного стола. На выручку пришёл телевизионный художник Юра Мурашкин, красивый тихий парень, всё ещё похожий на отрока, хотя он уже отслужил в армии и имел жену Веру. Как раз у Веры умер недавно отец–профессор, и она с облегчением избавилась от его громоздкого стола в мою пользу. Вместе с ломаным креслом, которое Юра ловко укрепил штырями и столярным клеем, у меня образовались рабочий кабинет, спальня и столовая с гостиной, – всё в одной комнате.
Здесь меня могла навещать (и навещала охотно) моя тайная возлюбленная, что, честно говоря, и было истинным смыслом моего домостроительства, – отнюдь не подпольные семинары!
Комната давала приют и друзьям, а однажды и совсем незнакомому торговцу с Ситного рынка, обобранному в милиции. Я возвращался домой поздно, с последним поездом метро. У соседнего дома, во дворе которого располагался пикет, стоял крепкий мужичина с растерянным лицом. Он спросил, как проехать к Балтийскому вокзалу.
– На такси, если поймаешь. Метро закрыто.
– Деньги все отобрали. Возьми к себе переночевать.
Я заколебался. С одной стороны, сочувствую. С другой, недоумеваю: кто он? Рыночный ушкуйник? Наконец, решился:
– В Бога веруешь?
– Верую.
– Пойдём.
Привёл. Отрезал ему хлеба с маслом, сунул. Уложил в углу. Выключил свет, но не сплю. Вдруг слышу голос:
– А где нож–то?
– Унёс на кухню. Спи. Нет ножа.
А на самом–то деле нож я забыл на столе, поблизости от него… Вот, устроил себе „русскую рулетку”! Он боялся меня, я – его. Проворочался весь остаток ночи, дремал чутко, как зверь. Ворочался и он. Чуть забрезжило в окнах, я ему:
– Всё. Быстро отсюда, пока соседи не слышат. Метро – из дому налево, до угла и через дорогу.
Катакомбные христиане
В феврале того же года освободили Наталью Горбаневскую. Вместо тюрьмы её подвергали насильственной психиатрии. Казанская спецбольница, куда её поместили, считалась особенно мрачным местом.
Наталья стала наезжать в Питер, а после того, как у меня образовалось своё жильё, останавливалась у меня. Ночевала в том же углу, где когда–то ютился „ушкуйник”; на завтрак я либо варил овсянку „Геркулес”, либо жарил яичницу, в обед наше меню тоже не разнообразил. Было у меня лишь два дежурных блюда под условными названиями „варево” и „похлёбка”. Их рецептов я не разглашаю, ибо тех ингредиентов уже не достать, прошу лишь поверить, что было вкусно и питательно. Запомнился один момент, когда вдруг – чуть не до слёз – защемило сердце жалостью. Я подносил тарелку, чтобы поставить перед ней, а она неожиданно цепко ухватилась за её края ещё в воздухе, как, вероятно, хваталась „там” за миску при раздаче. Об этих материях она рассказывала мало, больше говорили такие вот невольные жесты. Всё же я расспросил, почему она оказалась в психушке, в то время как остальные участники протеста – в лагере:
– Из–за того, что кормящая мать? Или – потому что мать двоих детей?
– Нет, из–за этого меня сразу тогда отпустили, но в конце 69–го всё–таки арестовали… И академик Снежневский (вот кто точно будет гореть в Аду!) поставил мне диагноз „вялотекущая шизофрения”.
– А что это такое?
– Это советский вклад в мировую психиатрию, Димочка. Симптомы могут быть любыми. Я, например, не заботилась о состоянии детей, хотя заботилась о состоянии страны, в которой моим детям предстоит расти. А это квалифицируется как „бред правдоискательства”.
– Кошмар!
– Да, кошмар. По сравнению с психушкой, лагерь – это мечта.
– Почему?
– По двум причинам. В психушке, во–первых, – одуряющие медикаменты, от которых не увильнуть, потому что иначе – карцер или даже хуже. Во–вторых – отсутствие срока. Могут хоть всю жизнь продержать.
В Ленинград Наталья приехала автостопом. Ещё ранее мне рассказывал Найман с весёлым недоумением:
– Наша Наталья теперь чемпион страны по этому виду спорта!
Такую витальность я объяснял энергией душевного заряда, который вдруг вырвался из зарешёченной принудиловки. Это чувствовалось даже по её стихам, но угадывалось и другое. За ней, конечно, продолжалась слежка, и автостопы были удобным способом уходить от наблюдения.
К счастью, правозащитник в ней не победил поэта, как я того опасался, – стихи её, по–прежнему краткие, наполнились трагической сдержанностью. Они внутренне расширились, в них открылись пространство и глубина. Я услышал медитативный диалог с неотмирным и живым собеседником, сходный с тем, что созревал во мне. А мера человеческого доверия к ней была у меня такова, что я решился рассказать о собственных сокровенных думах.
– Вот и прекрасно! Тебя надо крестить, – обрадовалась она. – А я буду твоей крёстной матерью.
– Но мы же сверстники…
– Это ничего. Это вполне допускается. Я же крестилась раньше, значит, я старше.
И она изложила план. Сначала мы едем в Псков (разумеется, автостопом) к одному замечательному батюшке, и он подготовит меня к крещению. Затем махнём в Ригу и на взморье в Апшуциемс, где проводит дачные сезоны Толя Найман с семьёй, а оттуда – в Москву, и там я приму крещение у ещё одного, не менее замечательного, батюшки. План меня устраивал во всех отношениях, я взял отпуск, и мы „ударили по дороге”, как неуклюже я бы выразился теперь по–американски.
Сама поездка на попутках оказалось не столь яркой, как я ожидал, из–за суровых правил, которые мне в последнюю минуту изложила Наталья: с водителями зря не болтать, лишь коротко отвечать на вопросы, а расплачиваться – если только сам попросит. А так – „спасибо, счастливого пути”, и – из кабины…
Но в Пскове ожидал сюрприз. Батюшка, действительно, оказался светлый. Это был отец Сергий Желудков, заштатный священник, живущий в домике у своей бывшей прихожанки, богобоязненной, но и бесстрашной женщины, приютившей человека, одержимого, как и наша Наталья, „бредом правдоискательства”.
А сюрприз состоял в том, что у них гостила Надежда Яковлевна Мандельштам, приехавшая из Москвы. Не знаю, чему я так удивился: она ведь прежде жила в Пскове, где, кстати, я с ней и познакомился прежде. Наверное, поразил меня контраст между этой резкой, острой на язык женщиной, сидящей в красном углу комнаты, и тихих намоленных образов, на фоне которых она дымила беломориной. Это уж отец Сергий выказал ей высшую степень почтения, позволив курить перед божницей. С ней мы, понятное дело, заговорили о литературе.
К тому времени я уже прочёл „Петербуржские зимы”, вполне подпал под очарование этой книги, вот и сам теперь, пользуясь методом Георгия Иванова, слегка беллетризую это повествование. Я понял и мотивы, по которым столь единодушно осудили книгу „Жоржика” Ахматова и Надежда Яковлевна. То было время замалчивания и непечатания, поэтому нужны были факты, сведения трагического характера, а не свободная художественность и не произвольный, как у Андрея Белого, порой даже своевольный, артистизм. Пусть так. Но я открыл для себя большого поэта и этим открытием желал поделиться.
Надежда Яковлевна отнеслась к моему энтузиазму скептически и в качестве пробного испытания предложила прочесть что–нибудь из него наизусть. Я прочитал „Эмалевый крестик в петлице”.
– Ещё!
Сам того не ожидая, я читал на память ещё и ещё, всего стихотворений пятнадцать, а то и больше.
– Прочитайте ещё раз то, первое.
Я повторил „Крестик”.
– Жоржики остаются жоржиками, даже если они начинают писать немного лучше, – заключила она.
Отец Сергий (Наталья его называла попросту Сергей Алексеевич) располагал к себе моментально: простой, действительно чистый, весёлый, открытый, – никакой жреческой важности или таинственности… Вот он наставляет меня, неофита, какие молитвы нужно учить для начала: „Иисусову” (её уже знаю), „Символ веры” (обязательно), „Свете тихий” и из Богородичного акафиста „Честнейшую херувим”. А в то же время и церковные обычаи покритикует беззлобно и по делу, – например, утомительное многочасовое стояние в храме. Иностранцы, мол, нас упрекают: „Русские ногами молятся”. Высказывает даже совсем спорные мысли: о поэзии, например. Пушкину, мол, и не нужно быть святым или даже благочестивым. Если для вдохновения необходимы ему увлеченья, азарт игры, то пусть увлекается. А мы, священники, уж за него помолимся…
Пошутил, рассказал даже анекдот про святого Петра. Вот этого–то евангельского персонажа он больше всего и напоминал мне, – того, кто первым сказал:
– Ты есть Христос, Сын Бога живаго.
И – обликом. И – порывистостью темперамента. Конечно, он был реформатор, ратовал за литургическое творчество, уверял, что теперешний богослужебный канон был вовсе не всегда и существует в таком застывшем виде лишь по инерции, хотел бы позволить в церкви музыку, а не только хоровое пение. Даже сыграл на старенькой фисгармонии, показал, как бы это звучало. Звучало бы здорово.
Какому начальству это могло понравиться? Да и не только начальству. Поздней я наслушался о нём всякого, – главным образом, от лютых консерваторов.
Но самой необычной идеей о. Сергия была „Церковь людей доброй воли”, к которой, по его мнению, принадлежали те, кто даже и не подозревал, что они христиане, творя добро и следуя справедливости. К таким он относил в первую очередь академика Сахарова, почитая его как, быть может, святого и мученика.
Горбаневской он говорил прямо (имея в виду и других участников протеста на Красной площади):
– Вы и сами, возможно, не догадываетесь, какого масштаба поступок вы совершили. Ведь помимо всех очевидных значений, ради которых вы так смело выступили, вы ещё сделали необязательными другие, новые жертвы. Выйди ещё с вами сто, двести человек, они бы только прибавили себе страданий. А так – протест всё равно выражен, слово сказано!
Он одобрил натальин план относительно меня, а в Питере рекомендовал духовника–наставника о. Василия Лесняка, по его словам, „очень сильного священника”. Ещё направил меня в тайный религиозный кружок Константина Иванова и его брата Михаила, где я позднее, конечно же, побывал.
Константин был старший и при знакомстве, немного смущённо, назвал себя философом, младший был художник, на стенах висели его картины, одна из которых, „Крещение”, запомнилась мне не столько водным, сколько воздушным голубым тоном и симметричной эмблематикой. Малые дети, возбуждённые приходом незнакомых людей, крутились и бегали. Молодая женщина подчёркнуто постного вида, мать или тётка, увела их на кухню. На кружке обсуждался вопрос „Почему я христианин?” – таково было название книги о. Сергия Желудкова, вышедшей на Западе. Книги никто не видел, но братья устроили обсуждение самой этой темы. Я сказал, что церковь – это Китеж, и я прихожу туда, как в святую Русь. Мне горячо возразили, что это – национализм, и что в христианстве „несть ни еллина, ни иудея”. Константин примирительно заметил, что каждый приходит к пониманию истины своим путём. Борис Иванов, писатель (однофамилец, не родственник), объявил, что он агностик, но поддерживает христианство ради свободы совести.
Запомнилась ещё одна встреча с философом Анатолием Анатольевичем Ванеевым, репрессированным в сталинское послевоенное время. Он был представлен в кружке анонимно, держался то ли застенчиво, то ли скрытно („дискретно”, как сказал бы Евгений Терновский, парижский словесник), и на то были основания: узнай начальство, что он „пропагандирует идеалистическое учение”, ему бы, да и всем участникам, не сдобровать. С крупной проседью, но ещё не старый, с тёмными глазами, вдруг загоравшимися великими мыслями его наставника и, может быть, образами скудного и грубого быта, среди которого эти идеи были им восприняты, он излагал учение Льва Платоновича Карсавина.
Физик и богослов, но, впрочем, и преподаватель, Ванеев быстро нашёл верный тон для малой и неподготовленной аудитории, наблюдая реакции глаз, следуя за разгорающимся огнём понимания. И вот он взлетел, запел–заговорил „о блаженстве безгрешных духов под кущами райских садов”, выражаясь лермонтовскими словами… И в самом деле, это были ангельские мысли о Боге как о совершенном всеединстве, которое передаёт себя абсолютному ничто, и оно, обоживаясь, превращается в тварное нечто. Бог умирает в твари, а она становится Богом и умирает как тварь. Но Бог воскрешает её и делается вновь абсолютным всеединством. Эта динамика напомнила мне собственные сновиденные думы, только эти высились не в пример изящнее и стройней в их разветвлённой сложности. Мне нравилось, что в их гармонической системе не унижается плоть, наоборот – она одухотворяется. Да и мог ли мыслить иначе философ, чья сестра Тамара Карсавина была восхитительная, прославленная балерина?
У Ванеева не было времени рассказать причудливую биографию своего учителя, он лишь наметил вехи жизни и самую суть его идей. До революции – профессор Петербургского университета, Карсавин в 22–ом году был выслан Лениным на том самом печально известном „философском пароходе”, увезшем из России её лучшие умы. Получил несколько предложений из университетов. Отказался от них, в том числе и от Оксфорда, в пользу Каунаса. А туда, как известно, позднее пришли советские войска. Дальнейшее понятно без слов. В 49–ом он был отправлен в лагерь у Полярного круга, в Абезь, куда–то между Печорой и Воркутой. У него открылся туберкулёз. Его поместили в стационар, а там в это время лечился Ванеев. Узнав, кто его сосед, Ванеев прямо попросился в ученики, и Карсавин его принял, учил и наставлял в течение двух лет, пока не скончался. Ванеев наследовал и сохранил его труды, написанные в лагере.
Сейчас, когда я стал вспоминать Анатолия Анатольевича, я подумал, что в своём ученичестве он и сам был незауряднейшим человеком. В точности, как в приведённой выше философской схеме, Карсавин умер в нём, в нём же и воскрес. Я поискал связанные с Ванеевым материалы и нашёл его любопытные и прекрасно написанные лагерные воспоминания „Два года в Абези”. Ещё одна книга на лагерную тему, возможно ли не повторяться? Да, ещё одна, но совсем иная – интеллектуальная! Помимо возвышенных бесед с учителем, Ванеев приводит высказывания и остроумные речения Николая Пунина, который ведь был не только мужем Ахматовой, но и блестящим интеллектуалом, теоретиком искусств. В том же лагере находился и еврейский поэт Самуил Галкин, знаток каббалы, и академик–египтолог М. А. Коростовцев, были католические богословы и даже глава иезуитской миссии в Литве. Словом, это горестное и неприглядное место оказалось чуть ли не платоновской Академией, где не сякла высокая духовность.
Братья Ивановы, Ванеев, Борис Иванов – не слишком ли много скопилось в этом отрывке однокоренных фамилий? Но надо упомянуть ещё одну. Старший из братьев, Константин, поддерживал богословскую переписку с отцом Сергием Желудковым и ездил к нему изредка в Псков.
Вернувшись оттуда, он передал мне привет от Надежды Яковлевны – оказывается, она там ещё гостила.
– Ну, как она?
– Ничего. Говорила об одном поэте, читала на память его стихи. Такой Иванов. Слыхали?
– Ну, были Ивановы в русской поэзии: Вячеслав, Георгий… А какие стихи–то? О чём?
– Да, кажется, это Георгий Иванов. А стихи – что–то о царской семье, о каком–то крестике.
Ну и память у неё! Ведь со слуха запомнила…
Диссиденты
О чём думала моя „матушка–Наталья”, трясясь в мятой кабине очередного ВАЗа по дороге в Москву? Следуя её же правилам, разводить беседы особенно не рекомендовалось – ни между собой, ни с водителем. Она сидела у дверки, я „отслаивал” её от шофёра, чтобы не было телесных контактов, а наш контакт с ней был заведомо бестелесным – будущая крёстная! Родительница „Хроники текущих событий”, за которой, сломя голову, гонялись власти, она наверняка везла какие–нибудь материалы о преследованиях инакомыслящих, незаконных арестах и обысках, прихватив с собой, должно быть, и дискуссионное письмо от о. Сергия к академику Сахарову – между ними тогда завязывалась такая переписка.
Но думала и о своём новом крестнике. По моим стихам она должна была понять, что я нахожусь сейчас в романтических отношениях, более, чем счастлив, но счастье это мне трудно согласовать с тем образом жизни, который я намеревался принять. И она решила всё устроить! Она познакомит меня с самой потрясающей москвичкой, какую я только могу вообразить и от которой она сама в восхищении. И мы должны, просто обязаны сразу же влюбиться друг в друга. Причём, надо не упустить момент: она только что развелась с мужем, у неё славный и очень умненький малыш, которым я непременно очаруюсь. А в одиночестве такая красавица будет оставаться недолго!
Москва. Жара стоит даже вечером. Сизая дымка мечтательно застилает перекрёстки, пряные запахи гуляют по дворам. Это из–за необычно сухого лета самовозгорелись торфяники Подмосковья. В моменты городского затишья слышно, как стрекочут сверчки мелодичными трельками. Сегодня удачный случай для запланированного знакомства: мы с Натальей идём на день рожденья известного правозащитника, о котором звенят радиоголоса. Там будут все.
Как раз она самая и открывает по–хозяйски дверь: чёрные прямые волосы по плечам, светлый равнодушный взгляд, которым она „сканирует” меня… Обнимает по–свойски Наталью. Отпускает вольную шуточку, машет внутрь квартиры, приглашая присоединиться к гостям. Вся в загранице, но стильной и простой: джинсы в обтяжку да маечка с латиницей, это – по погоде. Движенья свободны, но сама она возбуждена, выволакивает из кухни своего малыша. На кухне – чорт–те что, дым столбом, там жарится печёнка на всех. Малыш – интеллектуальный комик, выдаёт несколько сногсшибательных речений. Взрослые покатываются со смеху. Я спрашиваю Наталью:
– Она – что, здесь хозяйка?
– Нет, но она тут своя. Хозяйка – её сестра, которая замужем за именинником.
Тот, действительно знаменитый диссидент, создатель инициативной группы по правам человека, расположился полулёжа на ковровой тахте в костюме и при галстуке, как, например, Мейерхольд на портрете Лентулова, либо же Лентулов на портрете Кончаловского, точно не помню, но довольно величественно. Иронически поглядывает на суету. Гости прибывают, и всё – имена. Наша красавица по–прежнему открывает дверь. Вот входит рослый широкоплечий парень. Объятия. Одобрительный шлепок по джинсовой попе. Спортсмен? Нет, писатель. Работал редактором в журнале „Коммунист”, затем написал диссидентский роман, выпал из номенклатуры.
Ещё звонок. Крепкий русачок, тоже какая–то знаменитость. И опять „дружеский” похлоп по натяжке! Пока печёнка не готова, давайте танцевать: твист, буги–вуги? Нет, рок–н–ролл! Русачок хватает красавицу, которая охотно ему даётся, и он крутит её, переворачивает, закидывает себе за спину и вдруг – хрясь! – роняет крестцом об пол.
– Ах–х–х!
Я прямо оскаливаюсь на него, готов разорвать:
– Ты что?! Не умеешь – не берись. Гуляй отсюда!
– Сам гуляй!
– У Машки опять собачья свадьба, – как бы думает про себя диссидент, виновник торжества.
Наталья гаркает на нас:
– Хватит! Мальчики, успокойтесь. С ней всё в порядке.
Но с ней не всё в порядке. Подтягивая джинсы, красавица хромает на кухню к сестре, затем появляется оттуда с огромным блюдом жареной печёнки, обносит по пути гостей и, подойдя к имениннику, восседающему в той же позе на тахте, вываливает на него, на костюм и тахту всю гору оставшейся печёнки. Её зять (или, если перевести с английского, который им обоим не чужд, „брат–в–законе”) не теряет лица, но, отряхнув с себя жирные куски, обвалянные в сухарях, спокойно обращается к свояченице:
– Ты что, Машка, спятила? Что я тебе сделал?
– А чего ты такой важный?
– Это я–то важный? С чего ты взяла?
– С того, что ты важный.
– Это я–то важный? Ты что, спятила?
Родственный диалог явно заклинивало. Пора уходить, жареной печёнки так и не отведав… И всё–таки я продолжал видеть этих людей в ореоле опасности, в батальном дыму их борьбы с неправедной властью, невольно перенося на них по контрасту благородство, праведность, вовсе не обязательные в такой борьбе. Владение английским было более действенным и нужным оружием. И, конечно же, их смелость вызывала восхищение, ибо, как точно выразил суть дела блаженной и незабвенной памяти Борис Леонидович: „Корень красоты – отвага”.
От того же корня произрастала и свобода, с которой эти люди держались. Некоторыми из них она была унаследована от когда–то могущественных родителей, новой аристократии, впоследствии впавшей в немилость. Но их дети, внуки отстранённых наркомов, сыновья расстрелянных командармов и большевистских экспроприаторов, должно быть, впитали сознание своей элитарности и требовали её обратно вместе с правами для „демоса”, если не сказать „плебса”.
Этот последний, в более почтительном наименовании „простой народ”, диссидентского движения не поддерживал, справедливо полагая, что, мол, „плетью обуха не перешибёшь” и „своё дороже”, но тем ценнее считались отдельные пошедшие напролом пролетарии. Они поддерживали марксистский стереотип о движущей силе Истории, а марксистов (хоть и с приставкой „нео”) было среди правозащитников немало.
Но если считать демократическую интеллигенцию тем самым „демосом”, то сочувствующих среди них было полно. И даже поддерживающих, но не деньгами, конечно, – откуда? – а восхищением, даже подписями в защиту смельчаков, реально при этом рискуя продвиженьем по службе, поездками на конференции, премиями, удобствами цивилизованной жизни… Однако „подписанты”, даже те, кто всерьёз испортили, либо совсем погубили свою карьеру, практически ничем делу помочь не смогли: обыски, аресты, показательные суды продолжались. Правда, радиоголоса воспевали сквозь вой и скрежет их бескорыстную и часто безымянную жертву. А был ли подвиг самих героев–активистов таким уж бескорыстным? Вот вопрос вопросов.
Один из моих быстрых разумом приятелей расхолаживал гражданские восторги таким рассуждением:
– В „Берёзке”, – говорил он, – перестали на время принимать валюту, выдавали товар только по бонам для моряков, и что ж? Почему–то это вызвало сильное беспокойство в кругах диссидентов…
– И вообще, – продолжал он эту тему, – на подвиг идут теперь с холодным расчётом, примерно таким: „Значит, так. Я получаю четыре года, но на выходе меня должны ждать американские джинсы, свитер „орлец”, двухмесячная путёвка в Крым и вызов из Израиля”.
Свитер „орлец”… Однако! О таких тонкостях моды я и не подозревал. И не подвергал благородный подвиг Натальи сомнению. Только сидит до сих пор в мозгу, как заноза, её горькая реплика из более поздних, парижских времён: „Что же ты думаешь, я должна была за просто так рисковать благополучием своих детей?” Или это мне только примстилось?
И вновь мы вибрируем в такт с дизельным двигателем в кабине дальнобойщика, пообещавшего довести нас до Риги. Пряные запахи тлеющего торфа, горящего болиголова и гоноболи врываются в окна вместе с пылью и духом разогретого асфальта. Эта смесь веселит мои уже изрядно прокуренные лёгкие, журчит в ещё не поредевших волосах и вообще подпитывает надеждами 36–летнего „юношу”, даже чуть ли не младенца, возжелавшего родиться заново.
Но прежде мне предстоит ещё познакомиться в Риге с Романом Тименчиком и его фарфороволикой Сусанной, и это знакомство сначала замрёт на годы и годы, чтобы вновь напомнить о себе в весьма примечательных местах и в не менее значительные моменты. Вот мы стоим у Стены Плача (а моя Галя подходит поближе, чтобы потрогать её нерушимую кладку), и мимо нас проходит молодой францисканский монах в крепких сандалиях. А вот Рома сидит у нас в иллинойском „Шампанске–Урбанске”, мы пьём чай с прустовскими мадленами, которые прислал из Парижа Евгений Терновский, и вспоминаем, как стояли вместе в двухтысячное Рождество Христово у стен вифлеемского вертепа эдакими волхвами–пришельцами в толпе местных пастухов…
И – опять в лето 72–го, в компанию с Натальей. Мы едем уже не на попутке, а в электричке, обычнейшим образом купив билет до Апшуциемса, рыбачьего посёлка, находящегося в конце длинной цепи курортов Рижского взморья. Дюны, сосны, аисты, опрятные домики с именами собственными. Нас поселяют на пляже в рыбачий сарай, где, кроме пахучих сетей, имеются двухэтажные нары, и мы именуем его „Привал комедиантов”. Комедия как раз и происходит. Дело в том, что упорная Наталья всё ещё хочет устроить моё семейное счастье, и для этой цели мы преследуем ту самую джинсовую Коломбину, которой она так восхищается. Я, впрочем, восхищаюсь тоже, но значительно меньше. Мне даже скорей (чисто теоретически, конечно) понравилась бы её подруга, вот эта веснушчатая халда, на которую я стараюсь и не смотреть. Во–первых, она беременна, а во–вторых – при муже. Муж, между прочим, тоже известный диссидент, историк, участник сборника „Из–под глыб” (налицо перекличка со сборниками „Вехи” и „Из глубины”) и будущий распорядитель солженицынского фонда. Но в будущее лучше не заглядывать, там трагически громыхает железный лист с раскатами траурного грома. На этом же пляже, как раз напротив нашей будки он, охлаждаясь от жары, войдёт в студёную балтийскую волну, и его сразит инфаркт. Это случится ещё не скоро, а пока мы, как слепцы неразумные, разыгрываем комедию, которая состоит в том, что Коломбина живёт в дачном домике с ними, но не одна. Арлекином при ней состоит младший брат Тименчика, Миша. Роль Пьеро в этой труппе заказана мне. За завтраками все собираются на веранде. Пока бубнит новостями Би–би–си, мы поглощаем простоквашу с обильным количеством хлеба, Арлекин рассказывает анекдоты с похабщинкой, а Коломбина, закинувшись, хохочет во всю свою молодую пасть. При этом Пьеро, стараясь не думать, как они там гоняют ночами любовного зайца, томится и ждёт реванша. А вот дождался ли – извините, сказать не могу. На такие вопросы не отвечаю.
Между тем, происходит смена жанра. Арестован Якир, сын командарма. Наталью – как подменили: собранная, решительная, она первым делом составляет ему передачу.
– Курит он только „Капитанский”.
– Тогда нужно и трубку, – подсказываю я как курильщик.
– Трубку не пропустят. А вот папиросной бумаги хорошо бы добавить.
– Почему ж не послать тогда папирос?
– Папиросы, сигареты – всё на проверке переломают: что–то там ищут…
Сложна ты, диссидентская наука! Но вот мы и в Москве. Первая передача уже отправлена – дочкой. А с ним самим – осложнение: начал давать показания. Наталья в задумчивой тревоге:
– А ведь он предупреждал: „Если я начну давать показания, значит, это не я.” Что это значит?
Означать это может многое. Если он курит только „Капитанский”, то имеет, должно быть, и другие привычки и клавиши, на которых играют теперь мастера с холодным умом и горячим сердцем. Но не мне судить. У меня свои пути и цели, о чём я напоминаю Наташе. И слышу в ответ:
– Всё помню. Завтра к 12–ти едем на Преображенку к отцу Димитрию Дудко.
Даже батюшка у неё диссидентский! Пока грели воду для купели, он, качая громадной лысиной, докладывал моей крёстной о допросах и обысках с изъятием книг. Странно мне было раздеваться до трусов в церкви, хотя и пустой. Странно было, что священник отстриг ножничками у меня прядь волос, вмял её в тёплый воск, бросил в купель.
– Отженяешься ли от Сатаны? Говори: „Отженяюсь!”
– Отженяюсь!
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа крещается раб Божий Димитрий…
Причастил затем преждеосвящённым Дарам, даже без исповеди. Ведь я был тогда „технически” совершенно безгрешен. Всё, всё прежнее, плохое, упрямое, даже просто глупое, связанное вольно или невольно с делами и помышлениями, всё было смыто с меня этим таинством. Чувство немыслимой чистоты и воздушной лёгкости, располагающей к левитации, припомнилось много позже, когда мы с Галей стояли на краю купели Христовой на реке Иордань, и – на грани тысячелетий. Вечность была ощутима и поражала мирной тишиной, изгибом речки, стайкой мальков в проточной струе. Две голубые стрекозы сухо зашелестели крыльями, стараясь оседлать хвощинку, упорно колеблемую теченьем. Оказалось, что я помню ещё все те слова, что произнёс тогда отец Димитрий, и мы повторили обряд великого таинства сами.
Уход из поэзии
Мой лабиринт на Петроградской стороне раскидывал в сумраке коленчатые коридоры, направляющие обитателя от одного коммунального удобства к другому: крутой поворот от входа направо вёл на кухню с затуманенным видом в окнах, глядящих в колодец двора. Пять убогих столиков с утварью и посудой определяли число домашних хозяйств, газовые плиты также были распределены с расчётом по две горелки на семью. Ведро в простенке меж двух дверей на чёрную лестницу накапливало сор и отходы. Ржавое журчанье бачка слышалось из сортира, примыкающего к кухне.
Вернувшись в небольшую прихожую, посетитель приятно удивлялся, обнаруживая телефон. Это была сущая роскошь, которой располагала далеко не всякая коммуналка!
Дальше тёмный коридор вёл в недра, где, нашарив выключатель, можно было осветить следующую прихожую с дверью в ванную, где находилась дровяная колонка, ещё одно немаловажное удобство, отменяющее походы в баню. Пара дощатых ящиков, подхваченных на задах овощного магазина в проходном дворе, могла обеспечить краткий, но горячий и живительный душ, либо же – холостяцкую постирушку. Ещё один беспросветный коридор вёл вбок, в совсем уже мрачные дебри, откуда иногда, переваливаясь, вылезала толстая неопрятная баба с грубым лицом. А в другую сторону был направлен короткий аппендикс с сюрпризом: справа и слева в его тупичке располагались двери. За одной жила продвинутая по профсоюзной линии ткачиха, а другая открывалась в моё собственное жилище.
С соседями установились у меня почти идеальные отношения, то есть – никаких. У бабы–минотаврихи столовался и частенько останавливался на ночлег её сын, прописанный в другом месте. Это обстоятельство делало её уязвимой и, чтоб не навесили на неё дополнительных трат и обязанностей по квартирным дежурствам, она держала себя „ниже воды, тише травы” – так, а не наоборот, следует читать известную поговорку. Ткачиха, плотная тридцатилетняя разведёнка со взбитой причёской, принимала тайком воздыхателя с производства, наверняка семейного, и потому тоже на коммунальном ристалище не возникала. Ближе всех к телефону жил пожарник с работницей–женой и малолетней дочерью. Но он стоял в очереди на квартиру по их ведомству, и в здешних конфликтах предпочитал не участвовать. А вот ближе к входной двери обитали две потенциальные скандалистки, мать с дочерью: колченогая пенсионерка с палкой и пронзительным голосом и под стать ей больничная нянька с неустроенной женской судьбой. Эти, чуть что, начинали:
– На ваши звонки не наотвечаешься – „Диму можно?”, „Диму можно?”
Или:
– К вам слишком много ходят. Топчут, следят тут… Грязь по паркету разносят!
Я уходил в свою комнату, глядел в окно, и капля досады испарялась. Кроны деревьев в саду напротив пооблетели, и то, что лишь поблескивало летом, теперь являлось воочию: золочёная игла и на ней крылатый трубач. Петропавловка! Символ и смысл моего пребывания здесь. Вот так и перо должно позлащаться от истины, им описуемой в гармонических образах. И станет поэзия в конце концов ангелической. Сколько ангелов может поместиться на кончике моего пера?
И что такое она сама, эта поэзия? Не по толковым же словарям шарить в определениях. Впрочем, почему бы и нет, – например, по Владимир Иванычу, казаку Луганскому: „Словесное искусство, духовное и художественное изящество, выражаемое мерной речью.” Да, но изящество – это ведь что–то балетное, в белых пачках и с задранной ножкой над головой. Это – отчасти от Пушкина, и уж никак не от Державина. Но духовность помянута здесь к месту и очень по делу, о чём вы, друзья мои, слегка подзабыли.
Вот как об этом взахлёб и исступлённо нами цитируемый Борис Леонидович изъяснялся:
Это– круто налившийся свист,
Это – щёлканье сдавленных льдинок,
Это – ночь, леденящая лист,
Это – двух соловьёв поединок…
Свист может исходить и от соловья, и от разбойника, и от обоих разом – то есть былинный… Ледяные образы сродни священному ознобу вдохновения. А поединок – не из–за общего червяка, конечно, и не царапаясь и пища, но с признанием того, что твоя полновесная трель – только часть единящего звука.
А несравненная и трепетно нами чтимая Анна Андреевна вот как предмет определяла:
Это – выжимки бессонниц,
Это свеч кривой нагар,
Это сотен белых звонниц
Первый утренний удар…
Ну что с того, что это названо „О стихах Нарбута”? Это ведь прежде всего о её, да и о любых стихах вообще, растущих из сора, из праздного или даже суетного томления, „кривого нагара” чувственности, и вдруг дождавшихся чистого и могучего зова, воспаряющего и возносящего тебя к поднебесью.
Именно это и выразил, пожалуй, полнее всех наставник поэтов и царей, тихий гений русской словесности: „Поэзия есть Бог в святых мечтах Земли!”
Мало кто об этом высказывании помнил к тому времени, когда его тема блеснула золотым восклицанием в двух петроградских окошках. А напоминания вызывали споры даже у наиболее духовно близких, включая и Наймана. Для разговора мы выбрали картиннейшее место в городе, Летний сад, и оттого уже сами казались друг другу какими–то, если не оперными, то по крайней мере литературными персонажами, наподобие Блока и Белого. Наш дуэт об искусстве и Боге раздваивался на тезы и антитезы, а выйти на коду не получалось. По широким продольным аллеям и узким поперечным, мимо чёрных вытянутых стволов лип к широкоруким вязам, позирующим, словно борцы, по краям цветника (вязов тех больше нет), мимо Артемиды и Феба–Аполлона сребролукого к ужасному Сатурну и Немезиде карающей, от полукружья пруда с лебедями к струнной решётке, за которой хоть всю жизнь просидеть в заключении было бы счастьем, исходили мы сад вдоль и поперек многократно и говорили всё время лишь о религии. Найман представлял себе веру в Бога как подвиг праведничества, если не святости:
– Как мог ты принять христианство – ты ведь грешник… Ты – грешник?
– Так ведь, Толя, Спаситель как раз и явился мытарям и блудницам. А праведники, Он говорил, уже вознаграждены.
– Ну и что ж ты теперь – продолжаешь, наверно, грешить?
– В этом я исповедуюсь перед батюшкой. Преступлений, как ты знаешь, за мной не водилось. А что было дурного, всё смылось крещеньем.
Мы закончили разговор у площадки с двуликим Янусом, который так и напрашивался на роль символического завершения к теме. Расхоже трактуют его как лицемера, но ведь беседа была откровенной… Я бы истолковал эту фигуру иначе. Мы с Найманом и есть два лица с одной головой: мыслим о том же, а смотрим в разные стороны. Особенно настаивал он на невозможности сочетания поэзии с Богом – и в том разговоре, и позже. Отвергал в стихах слово „говеть”, – возможно, из–за его неблагозвучного корня… „Стигматы” объявил лубком. Не иконой, конечно, как мне изначально мечталось, не картиной и даже не иллюстрацией, а вот таким примитивным видом искусства. Это озадачивало, но когда я узнал, что толиным духовником стал отец Стефан, всё для меня вернулось на места.
Он был когда–то поэт. Да не „когда–то”, а, если по–настоящему, то на все времена, – ярко и блестяще талантливый Станислав Красовицкий, звезда московского самиздата. Я был с ним тоже знаком, виделся два–три раза как до его обращения в христианство, так и после этого, протекавшего драматически, события. В пору описанных раздумий его судьба мне была особенно небезразлична, я побывал у него под Москвой, разговор перешёл в обмен мыслями, который мы продолжили в переписке. Письма я сохранил, но у них сложилась непростая история.
Десятилетие спустя я оказался по другую сторону Атлантики, и обнаружив, что та проблематика не остыла, решил переписку подготовить для публикации. Подходящим журналом мне показался двуязычный „Гнозис”, издаваемый супружеской парой моих земляков – Аркадием Ровнером, прозаиком, и поэтессой Викторией Андреевой. Кроме своих сочинений, они печатали материалы духовного характера с уклоном в „таинственное”. Ровнер держался со мной прохладно и рассеянно, Андреева – настороженно и иронично, но переписку они взяли. Взяли, да и начали мурыжить. Прошло ещё десятилетие. За это время журнал то переезжал, то совсем закрывался, то выходил вновь, в общем – дышал на ладан. Мне кажется, что где–то мелькнуло сообщение о смерти Виктории, и я с сожалением распрощался с образом миловидной и по–своему умной женщины, остававшимся в моей памяти. Но публикация всё же состоялась, – правда, по частям. Первая половина была объявлена в 10–ом номере, вышедшим в Нью–Йорке в 91–ом году, а вторая – в следующем, с пятилетним перерывом напечатанном уже в Москве. Ни одного экземпляра я так и не получил. Я заказал обе части по межбиблиотечному каталогу, но раньше 10–ый номер пришёл из Лондона, от друга–Славинского, который не пожалел прислать свой собственный с автографом издателя. Оттуда я и печатаю нашу переписку со Станиславом Красовицким, относящуюся к 1970 – 71 году, с моим более поздним вступлением.
Несколько пояснений
Стихи москвича Красовицкого, появившиеся в списках в конце 50–х, ошеломили меня и моих сверстников–стихотворцев из близких кругов и компаний. Все повторяли „Астры”, „Белоснежный сад”, „Шведский тупик”. Я и сейчас нахожу в них блеск ранней гениальности. Я пишу „ранней”, потому что время, отдавшееся, как водится, „временщикам”, не посчиталось с Красовицким. Полтора, от силы два десятка очарованных им читателей самиздата не в счёт. А ведь он мог оказаться для нашего поколения новым Аполлинером, обновил бы эстетику, воздействовал на живопись, стал бы жупелом или знаменем…
Стоит здесь показать хотя бы, как головокружителен ракурс его зрения в таком вот автопортрете:
Отражаясь в собственном ботинке,
Я стою на грани тротуара.
Дождь.
Моя нога в суглинке,
Как царица чёрная Тамара.
Зонтик разрывается гранатой.
Вырастает водородный гриб.
В пар душа –
(Как тяжела утрата).
В грязь кольцо –
Должно быть, я погиб.
Но как странно –
Там, где я всё меньше,
Где тускнеет чёрная слюда,
Видеть самого себя умершим
В собственном ботинке иногда.
Когда он приехал в Ленинград в 59–ом, одним из его почитателей был задан ужин – почёт и роскошь по нашим возможностям колоссальные! Тогда я и увидел впервые Красовицкого. Невысокий, изящный, с небольшими пшеничного цвета усами, с бархатным ошейником вместо галстука, он сидел в кресле, на коленях – девица, держался с достоинством.
Говорил мало. Стоит также заметить, что его польское имя и польская внешность добавляли ему значимости – Польша по тем временам слыла, да и была для нас чем–то вроде „окна в Европу”.
Несколько последующих лет я мало что слышал о Красовицком. Изредка, впрочем, доходили его стихи – новые, либо неизвестные из сочинённых ранее. Потом стали говорить: „Стась больше не пишет стихов”, „Стась отобрал свой архив у Минны”, „Он сжёг свои стихи” и т. д.
Наконец, узнал я вполне достоверно о глубокой перемене в жизни этого человека. Он, действительно, отрёкся от своих стихов, забрал архив у близкой знакомой и ещё у одного лица и, возможно, пробовал сжечь его, но, по счастью, стихи не так просто поддаются уничтожению. Далее я узнал, что он принял православную веру, женился, живёт теперь под Москвой, растит четырёх детей. Всё это вновь сильно впечатлило меня. Я уже давно искал мудреца, который сказал бы мне „всю правду” о жизни и поэзии. Авторитет первого поэта моей юности и авторитет христианского вероучения неожиданно объединились в одном лице, и я почувствовал, что мне необходимо увидеться с Красовицким.
Весной 1970 года я оказался в Москве. Было решено с двумя его друзьями тогда же поехать к Красовицкому. Оказалось, что он с семьёй занимает половину дома в дачном посёлке. Был праздник Пасхи, Воскресенье, все уселись за стол. Красовицкий теперь выглядел иначе: он оброс светлой курчавой бородой, лицо его похудело. Мы выяснили, что работает он переводчиком технических текстов, но ездит на работу не каждый день. Из детей один ребёнок хворал, двое как–то мирно играли в комнате, четвёртого, грудного, держали на руках то он, то его жена.
Трудно было вот так, сходу, разговориться. Но я рассказал о моём отношении к нему – примерно то, что я изложил здесь. Воспринял он это как–то отчуждённо: молчал или напевал что–то в бороду, – может быть, укачивая ребёнка. Меня интересовало, главным образом, как он выскажется на такие темы: „Поэзия и христианство”, „Поэзия и молчание”, „Слово и словесность”. Я уточнил, что имею в виду не темы вообще, а то, как эти понятия соглашаются или отрицают друг друга, и какая новизна и, может быть, правда выходит из таких сопоставлений.
Сговорились мы на том, что объяснимся подробнее в письмах. Для меня это было самое лучшее. Прощаясь, я оставил ему подборку своих стихов, чтобы он ясней представлял себя адресата. Эта подборка и была моим первым, из рук в руки, письмом к нему. Так завязалась наша переписка.
Но я хотел бы сказать несколько слов о почерке моего корреспондента. Такие летящие перекладины и закрученные окончания букв я встречал в автографах Пастернака. Подобный почерк, возможно, восходит к веку гусиных перьев, но тогда он меня поразил. И всё же он удивительно подходит к содержанию писем. Где мог, я приложил свои короткие письма с репликами и новыми вопросами, восстановив их по черновикам, но дело не в них. Дело в ответах Красовицкого.
Красовицкий – Бобышеву (21 мая 1970 г.)
Дорогой Дима!
Как и всякое земное проявление, искусство нельзя рассматривать как нечто самостоятельное, но как выражающее то, что за ним стоит. Если искусство истинно, то оно выражает истину. Истина в данном случае заключается в том, что человек не есть существо самостоятельное, но сам есть создание, а, следовательно, есть существо, руководимое согласно определённым законам. Если, поэтому, в так называемом произведении искусства человек стремится к самовыражению, то это уже не отражает истину (т. к. человек – существо не самостоятельное), а, следовательно, не является истинным искусством. Если художник стремится сам к нахождению „объективной” гармонии, подавляет в себе самовыражающуюся субъективность, то это свидетельствует о наличии истинного художественного чутья, но также о том, что художник делает роковую ошибку (Хлебников), так как стремится к этому сам, своими силами, т. е. проявляет высшее самовыражение. Никакой художник не может сам не стремиться либо к самовыражению, либо к объективной гармонии, если только сознательно не решил действовать в согласии, а не в противоборстве законам, его создавшим. Такое мы и назовём истинным искусством в широком смысле. Как достигнуть, однако, этой решимости, исключающей самостное проявление? Ведь оно не должно быть результатом проявления своей воли, так как это уже самость. Оно, поэтому, должно достигаться через веру во Христа распятого и воскресшего. Эта вера должна сводиться просто к вере, что так оно и есть без каких–либо добавочных рассуждений, а, наоборот, при подавлении всяких стремлений к таким рассуждениям, чтобы не заглушить истинную веру воображением. (Не совсем ясная фраза, но так в оригинале – Д. Б.)
Сила Креста при такой вере, раскрывающаяся в человеке постепенно, даёт возможность самоотвержения, а, следовательно, и действия согласно не своей воле, но согласно воле руководящей, т. е. не самому искать гармонии, но самому стать элементом гармонии.
Итак, если назовём такое действие человека искусством в истинном смысле слова, то оно, следовательно, заключается не обязательно в творчестве художественном (а только если на это есть Воля Божия), а вообще в узнавании (путём совершенствования души) и выполнения того, что есть воля Божия.
Таким образом, истинное искусство возможно при непривязанности собственно к искусству. Душевные силы человека (или таланты) действуют в данном случае аналогично, независимо от того, занимается ли человек художественным творчеством или по–иному проявляет себя в жизни христианской. Я во всяком случае на опыте не обнаружил никаких различий.
Вот вкратце то, что я думаю об искусстве на опснове своего опыта. Прочее можно выяснить при наличии вопросов с твоей стороны. Что касается твоих стихов, то они, как мне кажется, не лучше моих, которые ты знаешь, а, следовательно, как и в моём случае, предполагают не столько совершенствование в данном плане, сколько изменения взглядов на жизнь, согласно описанному выше, а именно: непривязанность к искусству, т. е. отсутствие желания действовать именно в сфере искусства, но желание вести христианскую жизнь, частью которой и будет (а, возможно, не будет) занятие искусством – что от нашей воли не должно зависеть.
Посылаю тебе также небольшую заметку касательно мыслей Жуковского о поэзии (имеющих отношение к нашему вопросу). Остальное обещанное вышлю впоследствии.
С приветом.
Стась.
Комментарий к Жуковскому
„В поэтической жизни, сколь бы она не имела блестящего, именно поэтому много лжи (которая всё ложь, хотя бы по большей части непроизвольная), и эта ложь теряет весь свой мишурный блеск, когда поднесёшь к ней (рано или поздно) лампаду Христианства.” (Из письма Плетнёву от 6 марта 1850 г.)
„Моя жизнь пролетела на крыльях лёгкой беззаботности, рука об руку с призраком поэзии, которая нас часто гибельным образом обманывает насчёт нас самих, и часто мы её светлую радугу, привидение ничтожное и быстро исчезающее, принимаем за твёрдый мост, ведущий с земли на небо…” (Из письма А. О. Смирновой от 23 февраля 1847 г.)
Жуковский пишет, что искусство обманывает нас насчёт нас самих, т. е. обманывает насчёт того, какие мы есть и какими должны быть.
Далее он пишет: „гибельно обманывает”, т. е. этот обман имеет гибельные последствия для души. А, следовательно, это ложь.
Истинное искусство – это не обманываться насчёт того, какими мы должны быть, т. е. прожить жизнь по–христиански.
(И это воистину искусство).
Иногда это прожитие жизни по–христиански может частично выливаться в то, что мы называем искусством, но опять же христианское (т. е. принадлежащее христианам). Не христианское же искусство есть ложное искусство, иллюзия, табачный дым.
Некоторые могут подумать, что у них отнимают искусство.
Нет, мы защищаем истинное искусство.
И те, кто в искусстве стремились к истине, но по ошибке искали её в „искусстве” – все пришли к христианству.
Гоголь тоже защищал истинное искусство, когда сжигал „Мёртвые души”.
(Что такое искусство, если уничтожение его более его самого).
Тот же, кто думает, что у него „отнимают” искусство, вообще не знает истинного искусства.
„… что же по природе, как бессловесные животные знают, тем растлевают себя” (Иуд. 1, 10).
Бобышев – Красовицкому
Дорогой Стась!
Когда несколько лет тому назад до меня дошли слухи, что ты отрёкся от своих стихов и что будто бы ты замолчал, я пришёл в ужас. Это было в пору (которая, впрочем, не кончилась и теперь), когда стихи эти были частью моего существования. Впоследствии, однако, я понял, что такое молчание живое, а что – молчание мёртвое. Понял я также и разницу между тем, как молчит, скажем орган и как – предположим – молчит какая–нибудь свистулька. Но и не пренебрегая, конечно, никакою свистулькою, ибо „всякое дыхание…”, – могу теперь сказать, что молчание, как и звучание, становится грандиозным, когда оно направлено к адресату бесконечному. То есть писать или, опять же, молчать надо не „для себя” и не „для людей”, а для, по крайней мере, Феба сребролукого. Так я решаю для себя то, что называешь ты непривязанностью к гармонии субъективной, но утверждаю зато привязанность к гармонии объективной. Что это – привидение, радуга или твёрдый мост? Знаю лишь твёрдо, что „В начале было Слово…” и что единый смысл его рассеян теперь по языкам. Верю также, что слово–говорение, а равно – молчание тех же слов, направленные вертикально, дают этому смыслу дыхание и жизнь. Жизнь – жизнь нам дающему, вечно живому, но не бессмертному. А ложь (конечно, я имею в виду лишь непреднамеренную) – это неизбежное искажение замысла при воплощении. Поэтому непроизнесённое верней. Произношу же только от несовершенства замысла. В произнесении он совершенствуется. но совершенство – это молчание. Вот – вкратце.
Д. Б.
Красовицкий – Бобышеву (13 июня 1070 г.)
Дорогой Дима!
Разница между философией и Христианством в том, что философия предполагает возможность человека своею силою искать правду и, следовательно, составлять себе верные понятия о чём–то. А в Христианстве необходимо не примешивать ни к чему своих представлений (а, наоборот, их подавлять – собственно, в этом и заключается борьба, которую ведёт Христианство), а только веровать во Христа, и тогда истина сама будет в человеке раскрываться.
Так были выведены понятия, которыми пользуется Христианство, и восхождение к ним возможно этим же путём. В противном случае мы будем иметь ряд подобий, составленных сообразно нашим представлениям, а не объективную истину.
Именно такими подобиями оперирует всякая философия. Твои рассуждения также строятся по этому же принципу. Это относится к твоим рассуждениям вообще и, в частности, к использованию мест из Евангелия.
Посылаю тебе обещанные стихи. Они, вероятно, не сильны, но я рассуждаю несколько иначе, чем ты, и считаю, что если допустимы вообще, то уже хороши, а не допустимы, – то плохи, какими бы сильными на вид не были. Ясно, что понятия „сильны” и „слабы” здесь несколько иные, чем общепринято.
Передай привет всем знакомым.
Тебе привет от Нины. Пиши.
Стась.
(К письму приложено стихотворение Красовицкого – Д. Б.)
Нам слабым людям неспроста
Дано знамение креста.
Но чтоб переступить могилу,
Господь даёт и мощь, и силу.
Не нами властвует мгновенье,
Мы не причастны сатане.
Мы здесь на острове спасенья
С Христом и Богом в вышине.
Христос пришёл из Галилеи –
Родна Спасителю она,
А в наших северных селеньях
Гармония повторена.
С одним венцом Твоим терновым
По дну морскому дай пройти
И, словно войско фараона,
Моё безумье поглоти.
Душа, томимая тоскою,
Да будет век потрясена,
И над твоею головою
Святая дверь отворена.
Бобышев – Красовицкому
Здравствуй, дорогой Стась!
Прости за промедление с ответом, но, признаться, трудно мне было сразу одолеть некоторое разочарование, связанное с нашей перепиской. Разочарования, оговариваюсь сразу же, вызвано отнюдь не твоей позицией, твоими высказываниями или стихами, к которым отношусь с заведомым уважением, а именно моей позицией, – точнее, невозможностью близко сопоставить наши взгляды и мнения… Я думал, что мои соображения, основанные как на опыте личных размышлений, так и на общекультурных выводах, окажутся гораздо ближе к канонической системе взглядов, то есть – к тебе. Но – нет.
В самом нашем возрасте, срединном возрасте, заключена жажда прильнуть к некоей общности, почувствовать себя частью целого, напитаться какими–то силами извне, так как сила природного роста естественно иссякает. В эту пору идут: кто – в партию, кто – в религию, кто – в шовинизм. С этими общностями совпадают и частные представления об истине – гражданской, национальной, общечеловеческой…
Мне важно было сопоставить свой опыт именно с твоим (воспользуюсь самодельными терминами) опытом „словоговорения” и „молчания тех же слов”. Сопоставления не выходит: ты предлагаешь не опыт, а выводы, и эта позиция выявляет ясность, кристальность, каноничность, неподвижность. Из выводов этих исключено понятие природы, и, вероятно, оттого они столь ясны. Так существует ли природа?
Д. Б.
Красовицкий – Бобышеву (19 августа 1970 г.)
Дорогой Дима!
Посылаю тебе тетрадь, которую писал давно – лет 7 назад. В ней то, что касается природы. Так как у меня не было времени переписывать, то прошу тебя по прочтении отправить тем же способом назад.
С приветом.
Стась.
(На этом публикация в 10–м номере „Гнозиса” заканчивается с редакционным уведомлением: „Письмо к естествоиспытателю” и продолжение переписки в следующем номере. Но следующий и, кажется, окончательный номер вышел не в Нью–Йорке, а в Москве, и к тому же 5 лет спустя. Межбиблиотечная служба его пока не разыскала. Придётся прибегнуть к такому не всегда надёжному инструменту, как память. Например, я надеюсь, что трактат о природе напечатан там с моего списка, а оригинал я вернул автору. Но так ли это – я не помню. Переписку, не надеясь на „Гнозис”, я передал в ещё одно печатное издание, возникшее в начале 90–х в Питере. Оно оказалось настолько эфемерным, что не имело даже собственного названия, обозначая себя „Новым журналом”, на манер нью–йоркского. Материал я сдал Елене Колояровой, сделавшей мне немало хорошего, номер с ним вышел, но я его так и не увидел. Журнал закрылся, Колоярова тяжело заболела и, увы, ушла из жизни. Вспоминая о ней с грустью, я припоминаю и то, что вошло в мою не задавшуюся публикацию.
Помню фразу из „Письма к естествоиспытателю”, пробравшую меня прямо–таки по–толстовски: „Одно дело, когда мы говорим о смерти, и совсем другое, когда она приходит”. Но всё–таки после столь радикального отрицания искусства (и отрицания этого отрицания), трактат мне показался предсказуемым и статичным, я же был увлечён динамическими идеями, то есть тем кругом представлений, который связан с именами Лосского, Булгакова, Бердяева, Франка, Шестова… Об этом я и написал Стасю (черновика у меня не сохранилось) и получил в ответ его последнее письмо – Д. Б.)
Красовицкий – Бобышеву (11 марта 1971 г.)
Дорогой Дима!
Лосский, Бердяев, Франк, Соловьёв и некоторые другие – это обожествление материалистической идеи (как ты и сам можешь видеть даже из приведённых тобою цитат). Ты прав, говоря, что здесь нет благодати, так как не может быть благодати в материалистической идее. Ты также прав, говоря, что „в них есть сильное движение и в глубь, и ввысь”. Материалистическая идея – бескрыла и мало привлекательна даже для её приверженцев. Будучи обожествлённой – она обретает крылья.
В недалёком будущем останется лишь несколько чудаков, верующих в наивный материализм. Мир же будет разделён на 2 категории: масса, исповедующая обожествлённую материалистическую идею, и небольшая группа, живущих по–Божьи. Именно тогда, а не сейчас, начнутся настоящие гонения на христиан со стороны материалистов, укреплённых в своём материализме идолом, которого они поставят.
Привет всем знакомым. Нина тебе кланяется.
Стась.
И всё–таки я написал ему ещё одно письмо, в котором задал, быть может, самый главный вопрос, вызванный у меня не любопытством, но насущной потребностью узнать: как сообразуется у него отказ от искусства с евангельской притчей о зарытом в землю таланте? Наша переписка вскоре прекратилась, вопрос остался без прямого ответа.
Но вот мои догадки: наверное, сама художественная натура Красовицкого восставала против насилия над ней (я ведь недаром задавал ему вопрос о природе). И в то же время именно в ней, в её особенностях обозначился и созрел острый психологический конфликт, жизненный кризис. Да, у него была восхитительная элегантность художественного почерка и свобода, позволяющая соединять в едином образе головокружительно разные понятия. Эта свобода подталкивала его исследовать свои границы, то и дело зависая над провалами в недозволенное… Недозволенное – кем? Им же самим, человеческим естеством. Эротика, да ещё с иронией, – это даже забавно, его „Любовница палача” или „Пэдро–развратник” воспринимались как экстравагантность, а вот и ещё пикантней – стихи с элементами педофилии. И этого мало? Получайте каннибализм!
Но настойчивее всего повторялась с нарастанием разрушительная тема – самоубийство. Он, любуясь, расцвечивал её образы: в них распускался то „чёрный цветок пистолета”, то „замечательный красный шиповник”, приколотый себе на висок. Картинность не покидала его и при описании убийственного акта:
Хорошо, пистолет имея,
отведя локтевой костыль,
застрелиться в пустой аллее,
потому что всё это – пыль.
Наверное, ангел Божий схватил его за руку с этим воображаемым или реальным пистолетом. Исчезнул Стась, которым мы восхищались, появился православный священник отец Стефан. Но и Стефану Красовицкому по плечу резкие метаморфозы: он отходит от юрисдикции Московской патриархии, эмигрирует в Америку. Там его вновь рукополагают в священники Русской православной зарубежной церкви. Он служит во Франции, в Англии. Возвращается в Россию, где парадоксальным образом тоже имеется Зарубежная церковь, и руководит её миссией. Оказывается в центре её раскола. Из Подмосковья уезжает служить в Карелию, где окормляет скаутскую дружину имени святого мученика короля Олафа Норвежского!
И при этом вновь пишет стихи, уже продиктованные ему христианской верой. Но мне больше по душе другие, из более ранних, хотя и тоже духовного содержания:
Калитку тяжестью откроют облака,
и Бог войдёт с болтушкой молока.
Ты не потянешься, но ляжешь наповал,
убитый тем, в чью душу наплевал.
О ком, о чём это тёмное пророчество? Оно и не должно иметь разгадку.
Вторая культура
Не знаю, откуда вошло в обиход это выражение – скорее всего, из принудительных марксистских штудий, где рассматривалось различие между „буржуазной” и „пролетарской” культурами. Но я впервые услышал его от поэта Кривулина, и он вкладывал в него иное содержание: „катакомбная” или „андеграундная” культура в противовес официальной. Чтобы обсудить это, Виктор даже удостоил меня посещением, а для него каждый выезд был довольно громоздким предприятием.
Жильцы коммуналки, как раз оказавшиеся вне своих нор, глядели с почтительным изумлением на кудлатую голову поэта, закидывавшего при ходьбе пышную бороду кверху, на то, как он по частям перемещает своё тело, опираясь на полукостыль и палку, и, переваливаясь и подволакивая ногу в ортопедическом ботинке, эдаким китоврасом пересекает прихожую и движется в сторону моей двери.
Мы были уже знакомы, я ранее читал его тексты, которые весьма полюбил, хотя и не без критического прищура. Мне казалось, что мысль в них извивается, как виноградная лоза, от одной метафорической грозди к другой и, не доверяя шатким вертикалям духовности, опирается лишь на горизонтали культурных соответствий. Ну и что ж тут плохого? В сущности, его стихи были автопортретом и повторяли не только его зримый образ, но и сливались со звучанием поэтического имени – Виктор Кривулин.
Сейчас он читал, задумчиво распевая, да изредка кидая на единственного слушателя карий, чуть расфокусированный взгляд, стихотворение „Пью вино архаизмов”.
– Поздравляю, Виктор! Под этими стихами не только я подписался бы с радостью, но наверняка и Ваши сверстники: Охапкин, Стратоновский, Шварц.
– Спасибо. И хорошо бы нам объединиться под каким–нибудь ключевым словом. „Неохристиане”, например?
– К чему же эта приставка „нео”? Ведь христианство вечно, и оно должно объединять само по себе.
– Должно, но не всегда объединяет. Вот у нас в Псково–Печерском монастыре…
– Как? Вы разве монах?
– Я был там одно время послушником.
– Я слыхал, что в монастырях произносят „послушник”, а не „послушник”. От слова „послух”, от послушания, подчинения старшему.
– Нет, у нас так говорили, – ответил он неуверенно.
Виктор был фантазёр, и я делал на это поправку. Но и – рисковый организатор, побуждающий других к смелому поведению. Устроил у себя дома религиозно–философский семинар, женившись на философине–совушке Татьяне Горичевой. Я побывал тогда в их просторной комнате с окнами на Большой проспект Петроградской стороны. Сам номер квартиры 37 заставлял вспомнить о сталинских репрессиях, и Виктор сделал его названием самиздатского журнала.
– Ничего, пусть гэбуха трепещет, – сказал он по поводу этой аналогии.
Действительно, журнал „37” удавалось ему выпускать годами, несмотря на угрозы ГБ. Я думал, статус инвалида защищал его, но оказалось, что лишь до известной степени. Виктор сказал, что ему не раз угрожали физической расправой. Однако, речь теперь пошла о „второй культуре” как о литературном движении. Кривулин предполагал собрать как можно больше неофициалов и потребовать у Союза писателей признания.
– Неужели Вы думаете, что эти чиновники вдруг нас признают? Кроме того, почему „вторая”? Я не считаю их „первыми”.
– Ну, это всего лишь термин. А не признают, мы будем писать открытые письма, обращения. Вот, например, художники: сначала их разогнали, а потом всё–таки разрешили.
Тут он был прав. Художников прорвало, и несколько смельчаков в Москве устроили несанкционированную выставку где–то под открытым небом, на окраине. Власти двинули против них строительную технику. Среди немногих зрителей были иностранные корреспонденты, даже какой–то дипломат, и в результате скандал получился международный – „Бульдозерная выставка”! Властям пришлось пойти на попятный, и блага для художников получились немалые: им дали Манеж и разрешили профсоюз, тем самым легализовав бесправных „тунеядцев”. Из них выдвинулись имена и пошла коммерция. Отозвалось даже в Питере.
Странно, что о событии я узнал от раскрасавицы, героини моего романа, а не она от меня:
– В „Газа” выставка неофициалов. Пойдём?
Это был дом культуры в рабочем районе, вдали от центра. Он назывался так в честь полусвятого доктора и гуманиста Гаазе, но не исключено, что имелся в виду его однофамилец и, наоборот, социал–демократ. Как бы то ни было, нам пришлось выйти на станции метро „Кировский завод” и встать в конец длиннейшей очереди, пересекающей по диагонали немалый заснеженный сквер перед фасадом. Там, у входа, маячили милицейские ушанки с кокардами.
– До закрытия вряд ли успеем. Но – вдруг? – сказал я разрумянившейся от морозца подруге.
Вдоль очереди прошёлся какой–то милицейский наблюдательный чин. Серьёзное дело! Затем стал обходить некто в дублёнке и с микрофоном. Зеленовато–холодные чуть навыкате глаза, нос – как на политических рисунках Сойфертиса или Бродаты. Би–Би–Си?
– Скажите, что вы ожидаете увидеть на этой выставке?
– Ну, что–то новое, талантливое…
– Иное, чем насаждаемый соцреализм? – подсказывал „корреспондент”.
Люди жались, мялись, на прямые высказывания не шли. Да и не корреспондент это был, и не художник тоже, но активист Александр Глезер, антрепренёр московских протестов. Однако, сколько можно ждать на морозе?
– Дима, что ты здесь стоишь? – вдруг раздался спасительный голос. – На тебя же там выписаны билеты!
То был Яков Виньковецкий, – вообще–то геолог, но и художник, и даже участник выставки. С этого момента наше знакомство с ним стремительно переросло в крепкую многолетнюю дружбу. Внутри здания всё было заполнено возбуждённо толпящимися зрителями, которые оттеснялись дальше и дальше к выходу новыми порциями входящих. На стенах кричаще пестрели холсты с работами непривычно разнообразных манер и умений: от незатейливых „мыслей в красках” до хитроумнейше выстроенных комбинаций фигур, линий и колорита.
У входа был поставлен мольберт с белым картоном. Рядом стоял длинноволосый славянин иконописного вида с ремешком умельца на лбу и предлагал входящим оставить подпись.
– Что это? Учёт посетителей?
– Нет, это моя следующая работа в соавторстве с вами, которую я завтра здесь вывешу!
– А Вы сами–то кто?
– Игорь Синявин. Вот мои работы, в следующем зале.
Там как раз и висели его „Мысли в красках”. И не возразишь: ведь могут же быть у человека такие мысли! С Синявиным, так же как не раз с Глезером, да и многократно с Виньковецким, я ещё увижусь, но уже в мирах отдалённых…
Вот и яшины акрилики, совершенно в манере Джексона Поллока. Абстрактный экспрессионизм! А вот и он сам.
– Яша, я слышал, что у тебя появились новые, фигуративные работы. Где же они?
– Ты понимаешь, все они – религиозного плана.
– Ну и что – выставка–то свободная?
– Так–то оно так, но по договорённости с властями предержащими, а именно – со здешним райкомом, мы исключили три темы: религию, политику и эротику.
То же самое и в литературе. Уже описанный разговор с Кривулиным завершился его приглашением „внести лепту”. Это означало моё участие в альманахе „Лепта”, долженствующим, словно кузминская „Форель”, разбить лёд непризнания и дать дорогу в жизнь многим неофициалам. Для того собирались у Юлии Вознесенской в мрачной, но довольно вместительной комнате. У одной из стен с оббитой до кирпичей штукатуркой часть кладки была вынута, образуя нишу, куда вставили большой, точно по её контуру, осколок зеркала. Это создавало пронзительную до фальши атмосферу мистики, присутствия „потустороннего”.
– Как вы сумели устроить такое, да ещё в коммуналке? А соседи? А жилконтора?
Подвижная и худощавая Юлия с вытянутым и таким питерским, даже ингерманландским, зеленовато–бледным, как у всех у нас, лицом уверяла:
– С соседями – идеальные отношения. А вот с жилконторой мы судимся.
– Менты, конечно, вязались… – добавил её муж Окулов, высокий красивый парень с добродушной улыбкой, но, увы, без передних зубов. Последствия их конфликта с властями были налицо.
Но в случае с „Лептой” Юлия шла на заведомый компромисс: никакой политики и никакой религиозной тематики, пожалуйста. А у меня к тому времени другой тематики и не было. Считалось, что она поэтесса, но её стихов я не помню, – возможно, весь артистизм уходил на эту вот деятельность: с другими лидерами – в кавычках или без – отбирать какие–то тексты (а среди них было немало талантливых), составлять из них „Лепту”, сдавать её на отзывы, получать отказы, писать петиции и требования, то есть осуществлять ту самую „вторую культуру”, делать её реальной. Но беда была в том, что для всего этого явления не оказывалось иного места, кроме как в подполье, подвале и подземелье, которые для звучности стали именовать „Андеграунд”. Именно там, в социальном низу и находились разные прикрытия для нашей, не охваченной профсоюзом литбратии: кочегарки, сторожки, пусконаладочные конторы, даже дворницкие и прочие лавочки типа „Не–бей–лежачего”, где за минимальную плату, конечно, можно было иметь максимум свободного времени для писания тех же текстов.
Котельны юноши
И девы тоже. А на самом деле – они были уже давно не молодёжь, но дальше передней их в писательство не пускали. Поэты, прозаики в расцвете творческого „акме”, делавшие исподволь литературную действительность застойных 70–х годов, то есть те, кто в последующие десятилетия должны были получить полную меру успеха и приязни, и, увы, получившие её так мало. Вот потому так напрашивается параллель с известным пушкинским выражением:
Архивны юноши толпою
На Таню чопорно глядят…
Сорвавшись с лёгкого пера, эта необидная кличка стала обозначать группу московской интеллектуальной молодёжи 30–х годов позапрошлого века, впоследствии образовавшую кружок „любомудров”. Туда входили истинно талантливые люди: Веневитинов, Шевырёв и Одоевский, позднее – Киреевский, а пушкинский приятель Сергей Соболевский был всеобъединяющим знакомцем. И, конечно, единило то, что все, более или менее условно, состояли при Московском архиве коллегии иностранных дел.
Это обстоятельство и явилось солью пушкинской шутки, а если в ней и была капля иронии, то наверняка самого добродушного свойства. Кто их действительно терпеть не мог – это Фаддей Булгарин. Вот что он писал: „Чиновники, неслужащие в службе, или матушкины сынки, т. е. задняя шеренга фаланги… Их называют архивным юношеством”.
Почему же, в самом деле, цветущие, одарённые молодые люди, вместо того, чтобы блистать на балах эполетами или строить головокружительные карьеры, занялись таким непритязательным и непрестижным делом, которое в первую очередь ассоциировалось с бумажной пылью и согбенными спинами? Пожалуй, лучше всего эти мотивы выразил близкий им по духу современник Владимир Печерин, которого можно было назвать петербургским „архивным юношей” и который впоследствии сделался загадочным „невозвращенцем”, странствующим по Свету рыцарем–интеллектуалом. В книге „Оправдание моей жизни” он пишет о собственных нравственных метаниях той поры. Выбрав своей духовной поддержкой стоицизм, он говорит, что „это единственная философская система, возможная в деспотической стране”. И далее Печерин делает вывод: „Вот, – думал я,– вот единственное убежище от деспотизма! Запереться в какой–нибудь келье, да и разбирать старые рукописи”.
Становится несомненным, что этот уход честного юношества искать себе поприще в „задней шеренге” был их ответом на николаевский режим, начавшийся с удавления 5–ти политических противников и массовых ссылок оппозиции. Конечно, такой ответ был понят как пассивный протест, это обсуждалось в обществе и вызвало раздражённый пассаж Булгарина.
В удивительно схожих чертах подобное явления стало происходить полтора века спустя, в глухие десятилетия брежневского правления. С одним различием – архивы, наоборот, стали тогда охраняться, как Кащеева смерть. И честное интеллектуальное юношество, да и литераторы постарше пошли в кочегары, ночные сторожа, наладчики очистных сооружений. В порядке самоиронии они, вероятно, и выдумали названье для всего этого слоя, довольно многочисленного: люмпен–интеллигенция. Конечно, в эту категорию входили и неудачники, и графоманы, но много было и недюжинных талантов, личностей с сильными принципами и потенциалами, и таков стал их жизненный выбор. Существуя на мизерные зарплаты или на инвалидные пенсии, эти люди, действительно, проявляли стоицизм, уже не только философский, а и практический.
Любопытно, что в предыдущую, хрущёвскую эпоху у Пастернака было опубликовано волшебное стихотворение „Ночь” с такой строфой:
В пространствах беспредельных
Горят материки,
В подвалах и котельных
Не спят истопники.
Скорее всего, Борис Леонидович имел в виду настоящих истопников, то есть простой рабочий люд, который не спит, чтобы давать другим тепло. Но уже в последующую эпоху этими истопниками становились поэты. Это они сидели по ночам в подвалах и котельных и что–то писали в рабочих тетрадях, заполняя их не графиком дежурств, а какими–то своими, выхваченными из сердца, строками.
В Москве целая группа полу–подпольных литераторов прославилась на весь мир скандальным альманахом „Метрополь”. Правда, с ними смешались, дав альманаху свои имена, ряд знаменитостей, официально признанных, но с двусмысленной славой. Обе эти группы – полуподвал и полуистаблишмент – конечно, нуждались друг в друге. Первым были нужны вторые для придания громкости скандалу, и они этого добились, получив известность за рубежом и чувствительные неприятности дома. Но зачем этот союз нужен был знаменитостям, литературным баловням, которым и так разрешалось многое, запрещённое для других: от острых тем до формальных экспериментов? В сущности, они представляли собой разрешённый неофициоз, иногда дерзили в печати или на сцене, пользовались всеми благами своего положения и чувствовали себя, да и были гораздо свободнее, чем обитатели „подвалов и котелен”, отсутствие которых в культурной жизни страны они восполняли своим присутствием. Дело не в благах, – их–то они заслужили, – дело в том ореоле гонимости, который они присвоили незаслуженно.
В отличие от москвичей, у ленинградцев не было влиятельных союзников из либерального истаблишмента – такая категория там вообще отсутствовала. Приходилось рассчитывать на себя. Неудача с „Лептой”, конечно, обескуражила, но ненадолго: Кривулин придумал ещё один способ подразнить быка. Он объявил знакомым по телефону о демонстрации протеста – не когда–либо, а именно 14 декабря, и не где–либо, а на Сенатской площади! По одному всех немногочисленных „декабристов” задержали на подходах к Медному всаднику, но вскоре отпустили. Юлия Вознесенская тоже ударилась в политику (и пребольно), была арестована, выпущена, арестована вновь, отправлена в ссылку, сбежала оттуда, была сдана обратно коллегой–поэтом (вижу его анонимный срам) и, наконец, водворена в Гулаг. Это уже – целый эпос! Там началось новое писательство – её „Женский Декамерон” и „Звезда Чернобыль” были у многих на слуху благодаря несмолкаемому радио–эфиру. А жизненный эпос имел продолжение в эмигрантских и религиозных скитаниях. Наконец, осела она где–то на севере Франции, но всё–таки в русском монастыре, и как писательница нашла себя в христианских назидательных „фэнтэзи”. Вот отрывок:
„Шел по улице Михрютка, посинел и весь дрожал. По Крестовскому острову он шел, по зеленой Кемской улице. Все восемь паучьих лап домового хромали, спотыкались, шаркали, заплетались на ходу, а угловатые перепончатые крылья подламывались, волочились и скребли по пыльному асфальту. Если бы прохожие могли видеть беса Михрютку, они бы подумали, что домовой тащит на помойку два больших поломанных черных зонта. Но прохожие домового не замечали, ведь бесы, слава Богу, людям не видны. Однако, когда домовой проходил мимо них, лица их темнели, люди вдруг вспоминали какие-то прошлые обиды и тревожились предчувствиями грядущих бед и катастроф. А еще им казалось, что на Крестовский остров внезапно наползла темная холодная туча, хотя день был ясный и на голубом небе ни облачка. А то вдруг ни с того, ни с сего, прямо на ходу, люди осознавали внезапно, что жизнь их решительно не удалась, никто их не понимает и не любит, и вот теперь бы самое времечко пойти и утопиться, благо воды кругом предостаточно. Если же прохожие шли компанией, то между ними немедленно находился повод к спору, ссоре или брани — и они спорили, ссорились и бранились. И не понимали бедные люди, отчего вдруг такая напасть с ними приключилась… А это проходимец Михрютка, проходя мимо, дохнул на них злобой.”
А что? По–моему, неплохо!
Белые рыцари
Возможна ли истинная дружба между поэтами? Да и вообще – возможна ли она? Ведь рано или поздно какой–нибудь Михрютка, действительно, пройдёт мимо, и всему конец. А что сказать насчёт разнополых дружб? Тут уже не паршивый перепончатый бесёнок поджидает за каждым углом, а симпатичный пернатый пупс, который норовит тебе сделать: ах, и в койку! Постельный режим, amoris fatalis. Правда я долго, слишком долго гордился нашей платонической дружбой с Галей Руби, видя в этом блестящее опровержение всяких цинических прогнозов, но чем (к счастию) всё это кончилось? Читатель ещё узнает.
А в описываемую пору возникло у меня нежное и нервное приятельство с таинственным выползком андеграунда, его сокровенной красой Василисой Вайсс, а попросту Васькой Прекрасной или, как называли её в близком окружении, Бякой. Да какое там окружение? Скорей прикрытие от „свинцовых мерзостей жизни” – мать, пропадавшая на таинственной службе, да её тётка, да некий опочивший кот, опекавший Василису с небес, куда переселилась его мерцающая душа. Да чёрный пуделёк Яша, занявший впоследствии его место в хозяйкином сердце. Ну и, конечно, её доверенные ночные посетители, ибо существовала она, словно вампир или летучая мышь, от сумерек до сумерек. В число этих приближённых на некоторое время попал и я.
Как многим подлинным поэтам (хотя и не всем), легенда предшествовала Василисе Вайсс: вундеркинд, гений, дикарка, маленькое ночное чудовище и так далее... Для поддержания образа Бяка изредка выезжала „в свет”, то есть появлялась с причудливой свитой к концу какой–нибудь вечеринки и учиняла скандал.
Однажды я по–приятельски зашёл к прозаику Фёдору Чирскову и с удивлением обнаружил на его благородном лице здоровенный синяк под глазом.
– Что случилось, Федя? Поединок или уличное нападение?
– Просто синяк, и он скоро пройдёт. Меня больше беспокоит зуб, который и так сидел на штифте. Он теперь вывалился совсем. Опять придётся мне раскошелиться на дантиста.
– Как это всё произошло?
Выяснилось, что накануне он был на дне рождения у поэта Стратановского в профессорской квартире его отца: множество книг в шкафах, буфет с хрусталями, празднично накрытый стол. Приглашены были поэты и филологи. Когда веселье достигло апогея, явилась Василиса, которую по словам Фёдора сопровождал некий культурист–качок, гора мышц. Васька Прекрасная выпила рюмку, выпила две, да и уселась Фёдору на колени. Человек–гора взревновал! И в результате пострадали фамильный хрусталь и фаянс, часть мебели, туалеты гостей и физиономия моего приятеля.
Все эти россказни, вдобавок ко многим другим, только возбудили моё любопытство к её текстам, за которыми я не стал охотиться, а решил лучше услышать от неё самой. Для этого я воспользовался приездом Наймана и пригласил гостей на литературный вечер в его честь. Позвонил и Василисе Вайсс, с которой уже был шапочно знаком, и она согласилась принести свои стихи и почитать тоже.
Туалет на ней был – оторви и брось: какие–то декоративные тряпки. Но фигурка стройная, чёлка, овал лица – яичком, взгляд ускользающий, в колечке вытянутых губ – постоянно торчащая сигарета. Тут же начала сорить пеплом и спорить с Найманом, кому начинать. Ну, даме, конечно. Я как хозяин настаивал.
И вдруг Найман уступил, стал читать первым. Я любил его стихи, как не знаю что, – ну, как черкес любит свой кинжал: блеск, серебро с чернью! Ум, живость, краса, гордость, не чурающаяся то искренности, то иронии, – текст совершенно сливался с ним самим, а это ведь и есть признак подлинного поэта.
Но сам поэт нервничал, слегка замораживал себя в чтении, оттого и красоты его строк хрупко, хотя и сверкающе, леденели. Нет, для меня всё было чарующе, дивно. Но если кто–то сидел среди приглашённых с холодильным коробом предубеждений, тот с ним, нерастаявшим, и остался.
– Послушаем теперь нашу гостью.
Глухой и ломкий голос с пробормотом заговорил вдруг ритмически о потустороннем, но очень конкретно. Это был голос возлюбленной поэта Проперция, своенравной Цинтии, истинной римлянки! Сегодня она, несмотря на минувшие два тысячелетия, всё ещё дуется на своего приятеля:
Ливень льёт с утра –
ледяными хлыстами
Рим сечёт, как раба,
пойманного в воровстве.
Всё верещит попугай,
жалкого жалкий подарок.
Задуши его быстро, рабыня.
Тельце зелёное после в слезах поплывёт.
Буду тебя проклинать,
но сейчас – задуши поскорее.
Не меланхолический Проперций ей ближе по темпераменту, а жёлчный и взрывчатый Катулл, но у того уже есть его Лесбия. Да и не ужились бы они вдвоём, словно медведь и пантера. Даже отец, сунувшийся к ней с поучением, получает свирепый отпор:
Говорю я рабам – немедля
киньте дурака в бассейн…
… Некормленным муренам на съеденье
ты пойдёшь, развратник и ханжа.
И в следующей части нежнейшая и чувствительнейшая Цинтия бурно гневается на рабыню за то, что та
Наступила мне прямо на – тень –
на голову и после на предплечье.
И – вот уже она не римлянка, а Василиса, даже Васька, – бросила белёсый взгляд из–под тёмной чёлки, размусолила сигарету и, злясь, заедается, мелко ссорится с Найманом, хоть он и не Катулл, и не Проперций. Ну, пусть хоть Тибулл.
Лёня Чертков разгорячённо шепчет мне:
– Он ей завидует. Он ей завидует.
Я говорю вслух:
– Зачем же ему завидовать? Разве он хочет быть ею? Найман и есть Найман.
Остаток вечера был уже безнадёжно испорчен, – Василиса „украла” у Наймана шоу, как сказали бы мы все теперь. Да, водиться с ней было непросто, но интересно: что–то ещё она учудит? И я позвонил ей снова. Повод был неотразимый – в Музее истории города на Английской набережной объявили юбилей „Бродячей собаки”, а ведь мы с ней могли смело считать себя правонаследниками былых завсегдатаев этого кабаре. Дело было зимой, и Василиса явилась в шинели, упреждая моду лет на 20, и в оленьей шапке с длиннющими ушами, какие носили девочки, наоборот, лет 20 назад. Я немедленно сравнил её с Малой медведицей, Ursa Minor. Она тут же надулась.
– Но это ж созвездие! – оправдывался я. – В конце концов, именно там находится Полярная звезда, вокруг которой всё крутится.
Самое интересное было представлено в фойе музея: афиши и пригласительные билеты из коллекции Михаила Лесмана. И имена на этих афишах „друзей и врагов, друзей и врагов” расцветали то дерзкими костюмами и декорациями, то сногсшибательной пантомимой, то эротическим фуэте (на зеркале!), то пряными романсами и текстами, текстами, текстами, которые складывались в великий человекотекст Серебряного века.
Пародийным отражением былого показалось нам то, что происходило в зале. Списанные актрисули шамкали что–то о том, какие шикарные тряпки были на них надеты, когда к ним подходил познакомиться Блок. Никаких подробностей о Блоке при этом не сообщалось, и не удивительно: Блок, как известно, игнорировал „Собаку”. Стало быть, старушки попросту врали.
Поэт Рюрик Ивнев, несомненно там бывавший, приехать на вечер не смог, но нашамкал в магнитофон несколько фраз вроде следующей: „Творческая интеллигенция десятых, одиннадцатых, двенадцатых и особенно тринадцатых годов любила собираться”. Точка! Бяка прыскала в ладошку, я презрительно ухмылялся.
Апофеозом было выступление Романа Рубинштейна, чтеца–декламатора и мужа Ирины Пуниной, ахматовской падчерицы. Я видел его прежде, но мельком и как–то пантомимически, даже чуть комически, когда навещал Ахматову в её последней квартире на Петроградской. Сейчас Роман Альбертович вышел, чтобы показать себя профессионалом своего дела. Он начал читать Мандельштама:
Над желтизной правительственных зданий
И вдруг бедняга забыл, как дальше. От ужаса и стыда за него все затаили дыхание. Кто–то скорый и сообразительный из зала тут же подсказал:
Кружилась долго мутная метель…
Чтец молчал. Тот же голос щадяще подкинул ему следующее слово: „и правовед”… Роман Альбертович очнулся:
И правовед опять садится в сани,
Широким жестом запахнув шинель.
Следующую строфу он прочёл без запинок, а потом опять сбился. Тут уже завыли мы с Василисой:
А над Невой посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
Совместными усилиями кое–как закончили это великое стихотворение, а с ним и весь жалкий вечер. Но „Собака” впоследствии ещё очнётся от летаргии и обретёт новую жизнь.
Я продолжал изредка встречаться с Вайсс, а новых россказней о её скандалах больше не слыхал. Зато познакомился я с другими её стихами и пришёл к убеждению, что это маленькое ночное чудовище – чуть не гений. Да гений и есть. Не в том смысле, что она – светоч всего человечества или солнце поэзии, как у нас привыкли награждать любимцев толпы, а в том, что её глубокий оригинальный талант зажигается порой божественным огнём. Но горела она (или её стихи) и тёмным огнём, совсем не божественным.
Вот, например, стихотворение „Соловей”. Казалось бы, романтическая банальность. Она, кстати, с этого и начинает – мол, конечно, романтическая банальность. Но дальше её соловей начинает расклёвывать мир, ища в нём слабую или гулкую точку, и начинает бить её, буравить, рыть, тянуть из неё яд и, ожидая ответа с другой стороны, превращает землю в горошину, катающуюся в певчем горле. Прекрасно, не правда ли? Но этого ей мало. Она создаёт второго соловья, в отдельном стихотворении, переиначивая те же образы и воспроизводя бесконечность или, по крайней мере, длительность нашей ингерманландской белой ночи. В почти близнецовом образе этого соловья появляется большая кислота и жгучесть, и большая жажда нездешнего. Второй соловей выплёвывает горошину и падает без сил.
Вот где был воспроизведён „двух соловьёв поединок”! Но для меня был виден тут ещё и новаторский чертёж нашего могучего Тютчева, калька с его „Двух голосов”, – то есть начало полифонии, твердыни, о которую бился я сам и с сестринским различием и такой же похожестью – она, эта Василиса.
Однажды она мне сказала:
– А я гениальнее Вас.
Мне бы на том и согласиться, – всё–таки неплохо быть гением, хотя бы и следующим после неё, но я поддразнил:
– Нет, я всё–таки гениальней.
– Нет я!
– Нет я!
Таким детским спором мы и закончили тогда наш „поединок”.
Мы виделись с ней не особенно часто, но когда моё отсутствие затягивалось, у неё находился повод его прервать. Однажды Бяка пригласила меня к себе „на американку”. Это была славистка Барбара Хелдт из Сиэттла. Сама она, впрочем, была из Канады, а её муж Джералд Смит, англичанин и тоже славист, преподавал в Оксфорде. Так что настоящим американцем оказывался лишь их малолетний сын, которому очень нравились наши белые ночи из–за их фонетического сходства (только по–английски, конечно) с „белыми рыцарями”.
Бяка её спросила опять же по–детски:
– А какая она, Америка?
Тут я вмешался:
– Прежде чем Вы, Барбара, ответите, позвольте мне сказать в двух словах, как я себе представляю Америку, а Вы рассудите, прав ли я? Я, конечно, там не бывал и вряд ли когда буду, но для меня Америка – это библиотека. Книги, книги…
– Да, можно сказать и так.
Барбаре „моя Америка” определённо понравилась. А я об этом разговоре забыл. Забыл и о Барбаре, и о белых ночах, и даже о чудовищно талантливой Бяке–ломаке, кривляке… Влюбился в другую, отбыл в мир иной, сам стал американским славистом. И вот, на одной из конференций подходит ко мне какая–то женщина – Барбара Хелдт!
– Дмитрий! Помните, как Вы определили Америку? „Это – библиотека”. А теперь что скажете?
– Теперь – это конференция, Барбара! А помните „белых рыцарей”?
– Конечно. А помните Василису?
А вот Василису–то я, действительно, позабыл. Зато помнил это вот стихотворение, ей посвящённое:
И зрение, и слух
Зеницу глаза абразив созвездий
у астронома острит и гранит,
и на сетчатке оседают вести.
И, оснащён глаголами планид,
своей полусестре–полуневесте
он посылает взгляд многоочит
и видит: белый камушек на месте
её сердечка в темноте стучит.
Когда окном небесного ночлега
мне голубая искрилась звезда,
я думал: Виноградинка и Нега
(так светоч называл я иногда)
мне посылает направленье бега.
За Лирой балансировал туда,
по этой струнке, голос мой, но Вега,
должно быть, отвернулась навсегда.
И новыми наплывами запела
в сверканье херувимских горл и крыл
благословенно–яркая Капелла.
Казалось, я навеки насладил
и зрение, и слух, и дух, и тело,
но колесницу с нею укатил
Возничий прочь от моего предела…
Тогда я отвернулся от светил.
И вдруг увидел, что крупинкой льдистой
на камушке замёрзшая вода
мне отражает самый центр диска.
Небесный центр – на крупинке льда!
И вот уже в глаза мои глядится,
луч преломив, Полярная звезда.
Так видел Дант мерцанье Парадиза
на самом дне страданья и стыда,
так дважды преломлённый луч традиций
упал случайно в этот стих, сюда.
– Но морехода взор и слух радиста,
ведущие Улиссовы суда,
в Медведицыных ласках возродиться
сумеют ли? Рассеянное „да”
бормочет мне глухой и ломкий дискант,
да камушком сердечко иногда…
Чёрный пудель
Там же содержался намёк на мою истинную возлюбленную, ту, которую я называю заёмным именем, но при этом избегаю его произносить. Я думал, что уже потерял её, но она появлялась всегда безошибочно в те моменты, когда могла потерять меня. И тут вдруг звонит:
– Я у тебя буду сейчас. Скоро.
– Где тебя встретить – у метро?
– Не надо. Будь дома.
Явилась и – сразу в атаку: ты что, что с тобой? А со мной то, что я так больше не могу. Нельзя же меня отключить на время, когда я тебе не нужен, или засунуть в холодильник. Я хочу жить с кем–то, а так мне одиноко. К тому же я, кажется, влюбился и даже, кажется, женюсь. Да, она хороша собой, но это неважно, потому что очень талантлива, чуть ли не гений. Сегодня я приглашён на ужин, и она познакомит меня с матерью. И, наверное, я сделаю предложение.
– Нет, ты не можешь. Я ведь люблю тебя.
Я с недоумением смотрел на неё: признание, которого я безуспешно добивался, теперь само выскочило из неё вместе со слезами, буквально запрыгавшими из глаз.
– Не веришь? Смотри!
Она схватила со стола лезвие бритвы, которым я точил карандаши, и полоснула себя по тыльной стороне ладони.
– Смотри, вот кровь…
Я заметался в поисках бинта, стал совать бумажку, платок, она не давалась помочь ей. В умопомрачении я взял ту же бритву, резанул себе руку, и она дала моей крови смешаться со своей. Такого я не ожидал ни от неё, ни от себя, и это, конечно, всё разом изменило: мы стали самоповенчаны.
Что я наделал – с нею, с собой, с Василисой? Крупные символы блуждали в мозгу, словно с больного похмельного сна, но и неразгаданные, все они были грозно–укоряющими. Позвонила Бяка, я мёртвым голосом сказал, что не могу приехать. Она переспросила, удивившись, потом вдруг поняла, повесила трубку и больше уже не звонила.
Словно автомат, добрёл я до своего ложа и погрузился в тяжёлую дрёму, но там было ещё хуже. Тёмный образ со следами копоти ходил вокруг, приближался, примеривался, желая проникнуть через зренье в меня и овладеть. Я сопротивлялся, барахтался, отвергал его присутствие. Собирая всю волю, запрещал его кинжальному взгляду вонзиться, отторгал его. Отбивался… И – отбился!
Проснувшись после стольких потрясших меня метафизических передряг, я продолжал лежать пластом. Тяжёлый стыд перед Василисой испарялся нехотя, доводы рассудка не помогали. Да, было бы безумьем связать свою жизнь с Бякой, с этим избалованным ночным зверьком, воистину Малой медведицей, пусть в ней светят все восемь Полярных звёзд! Да, конечно, вчерашняя кровная клятва была спасеньем, но спасеньем неправедным, даже духовно опасным, – потому–то и Тот с тёмным ликом явился, потому и тоска сосёт под ложечкой, и вина сжимает затылок.
Я знал панацею от всех этих напастей и начал врачеваться: писать. Стала у меня складываться череда мучительных образов – рваных, кровавых, червивых и ржавых, среди которых был и Темноликий, от которого я всё–таки оберёгся, и другие нарывающие и нарыданные боли в ороговевшей, одеревяневшей душе, которые сдвинули набрякшую колоду, и из–под неё ИЗ ГЛУБИНЫ забил тайный живительный источник.
В тот же день приходила и моя врачевательница, миловала, целила и наслаждала мне зрение и слух, и дух, и тело. Она стала совсем шёлковой. Порезы наши почти зажили, и на том месте, где романтики моря обычно татуируют себе якорёк, у меня остался тонкий прямой шрам, памятка на всю жизнь. Такая же мета оставалась и у неё. Мы то и дело теперь, как тогда на литовской косе, превращались в оленей, бегущих по дюнам в молодом сосняке, продуваемом ветром, – сильные, счастливые животные. Тот же западный ветер дул и здесь, в северной столице, но уже не надо было прятаться от него по музеям и сомнительным кафешкам, – у меня было пристанище, из окон которого виднелся золотой ангел этого ветра, вечно повёрнутый влево.
Теперь подруга надолго меня не оставляла, нас разлучали только большие праздники, которые она, понятное дело, должна была проводить с семьёй. Но и тут она нашла способ оградить меня от свободных гулянок. В канун – какого же это года? – она пригласила меня к себе на ёлку, сказав:
– Ты, кажется, дружишь с Галей Руби? Вот и приходите вместе.
Галя, отчасти догадываясь и любопытствуя, согласилась, я принёс шампанского, она мандарины, и мы с виду легальной парой присутствовали на семейном застолье. Муж моей оленихи сделал несколько снимков у ёлки. Фотки впоследствии очень пригодились нам с Галей…
Всё это сильно щекотало нервы, я чувствовал себя по крайней мере авантюристом Феликсом Крулем, а то и ловким и безжалостным наглецом из набоковской „Камеры обскура”, но я не мог не отдавать себе отчёта в том, что если раньше обманывала мужа только она, а я был псевдо–невинным её соучастником, то теперь мы занимаемся этим оба. И я стал настаивать на единоличном обладании ею.
– Тебе что – так, как есть, плохо?
Нет, мне было легко и сладко жить с ней, – пусть во грехе, в адюльтере, но – с ней. Просто восхитительно! Волшебно.
– Тебе нужно жениться на Гале, – однажды предложила она такую идею.
– Ещё чего! Галя – мой хороший друг. Что ж – использовать её ради прикрытия и испортить всю дружбу?
Какой же это год был? Наверное, 74–ый. В конце прошлого года прокатилась арабо–израильская „война Судного дня”, которая многих встревожила, ведь эмиграция в (или – через) Израиль вставала тогда на крыло. А там у сирийцев оказались тысячи советских танков, у египтян – сотни советских боевых самолётов. Однако, спотклась коса о камень, и на эту жуткую технику нашёлся окорот.
– Счёт пошёл на МИГи, – острил будущий протопоп Михаил, который иногда забегал ко мне после работ на Ленфильме. Под псевдонимом „Нарбеков” он написал роман о таком же, как он сам или я, прозелите, который глядит на мир глазами новообращённого, и мы обсуждали эту книгу, – в машинописи, конечно. Например, московский метрополитен воспринимался героем как принаряженный Ад, преисподняя, и это сравнение подтверждалось уже тем, что при строительстве каждой станции обязательно разрушали Божий храм. Кроме того, неофит его наслаждался и мучился, встречаясь с замужней красавицей, приезжавшей, между прочим, к нему на метро, и распалявшей его тем, что её прошлое было каким–то образом „связано с кровью”.
Пугающе много было у автора и его почти автопортретного героя совпадений, и со мной тоже.
Между тем, идея отъезда не только завладела умами, но воплощалась на практике и даже вошла в анекдоты. За смехом, однако, пряталась горечь. Собиралась в дорогу Горбаневская, отчаливал Виньковецкий, распрощался я со Славинским, даже стало заметно по городской толпе: в ней, словно изюмин в выпекаемых булках, становилось всё меньше ярких лиц. Получали вызовы из Израиля знакомые и незнакомые. Моя подруга теперь жадно слушала „голоса”, восхищалась диссидентами, превозносила всё „штатское”.
Захотела сама к моему удивлению, чуть ли не напросилась в Комарово, когда я возил туда матушку–Наталью с сыном в прощальную поездку на могилу Ахматовой. На пути назад сказала Наталье с неожиданной силой:
– Я преклоняюсь перед Вами!
Та понимающе глядела на нас в электричке, улыбалась глазами в стрекозино–громадных „потусторонних” очках.
Наконец, уже не совсем тайная, частично рассекреченная подруга сделала мне настолько интересное предложение, что я чуть не взлетел на пружинной тахте (мы в этот момент возлежали). Она сообщила, что решилась уехать с детьми, бросив мужа, и при этом пойти за меня, если я еду с ними.
– А ему мы скажем, что это фиктивно, чтобы только помочь тебе выехать.
– А он что?
– Он уходит со своей работы, ищет другую, потому что их танки–самолёты не нас защищают, а воюют против Израиля, где у нас друзья и родственники. Но у него секретность, которую снимут только через 10 лет.
– И тогда что? Он приедет, и – здравствуйте, я ваш муж?
– Тогда и посмотрим.
– Ну, зачем? Это ведь такая ломка! Разве нам сейчас не хорошо? Я ведь только и мечтаю жить вместе с тобой здесь.
– В этой коммуналке? А дети? Я не хочу, чтобы они в будущем, ради хорошей работы, должны были вступать в партию… Это такая гадость!
– Но можно ведь и не вступать. Я вот давно уже хочу уйти с телевидения, тоже осточертело: сплошная пропаганда. Но уезжать отсюда не собираюсь. Более того – если начнут выдворять, буду за косяки дверные хвататься!
И сквознячок впервые пробежал между нами.
И Горбаневская, и Виньковецкий, уезжая, дарили мне своих друзей, свои приятельские и интеллектуальные связи, как бы заштопывая дыры от их будущего отсутствия. Наталья больше знакомила с диссидентами, Яков – с художниками и геологами. И оба – с пастырями духовными.
Золотоискателем был Соломон Давидович Цирель–Спринцсон, ровесник века, – причём, не советского, начинающегося с 17–го года, а именно календарного. На сталинской каторге он провёл 20 лет своей жизни (от года моего рождения до освободительного 1956–го), – правда, с краткими перерывами, но и со смертным приговором уже в лагере. 30 дней провёл в камере смертников. Колымские холода, страхи и унижения не истребили в нём внутреннего (да и внешнего) достоинства, – он оставался истинным джентльменом: держался прямо, разговаривал учтиво, интересовался искусствами, галстук повязывал бабочкой. И – не пасовал перед нахрапистой ложью, открыто высказывал иные предпочтения.
Я бывал у него на Школьной и после яшиного отъезда. Выяснилось, что он в восторге от стихов всё ещё юной и непредсказуемой Вайсс. Что ж, я – тоже. И он предложил устроить у него нашу совместную читку. Я продолжал чувствовать свою вину перед ней, уже неведомо – истинную или мнимую, но здесь усмотрел повод к примирению, хотя бы дипломатическому. И согласился.
Квартира Цирель–Спринцсона была мини–коммуналкой, но его комната позволяла разместить небольшую компанию. Я пришел первый. В одном углу стоял уже накрытый для скромного пиршества стол, оставшееся пространство занимали кушетка, шкаф с книгами и несколько стульев. Василиса явилась с опозданием, с небольшой свитой незнакомых мне людей и с чёрным пудельком, тёзкой нашего уехавшего друга. Мазнула меня взглядом белёсо из–под чёлки, уселась со свитой на кушетку. Пуделёк весело бегал по комнате, тыкаясь каждому в колени, прося внимания, ласки, игры. Как водится в малознакомой компании, чтобы замять смущение, об этой собачонке все только и разговаривали, каждый трепал пёсика, гладил, и Яшка крутился, повизгивал от удовольствия.
Наконец, мы заспорили, кому первому читать. Бяка, конечно, упёрлась и начинать ни в какую не соглашалась. Хозяин просил меня „быть рыцарем” и уступить даме. Все эти мелкие бякины уловки мне были известны (так я самонадеянно тогда подумал), и я решил начинать, но при этом показать, „кто есть кто”. И стал обрушивать на них „Стигматы” в полный голос:
Порожний череп в чей–то след
здесь, у подножия, повержен.
И пёстрый ультрафиолет
в зубцах пронзительных воздет,
и – свет. И прозревают вежды!
С первых же звуков я заметил, что слушатели мои отвлекаются на что–то другое, дико их смущающее, происходящее у моих ног. Отведя рукопись в сторону, я увидел, а затем и ощутил, что этот поганый кобелёк обхватил мою ногу лапами и, вместо того, чтобы внимать глаголам высоких истин, приладился и даже начал с ногою совокупляться!
– Уберите собаку! – заорал я злобно.
Блудливый пёс прыснул от меня в сторону и шкодливо спрятался под кушетку.
– Что ж это такое происходит? – обратился я возмущённо к Бяке. Она торжествующе молчала.
– Да не обращайте на это внимания, – уговаривали меня остальные. – Продолжайте, пожалуйста.
Успокоившись, я стал читать сначала, но уже вынужденно следил за происходящим. И что же? Мерзкий Яшка вылез из–под кушетки и вновь стал прилаживаться к моей правой брючине. Я именно этот манёвр и поджидал, и мой мозг, словно рефери – свисток, дал приказ ударной ноге пробить сокрушительный пенальти. Но на долю мгновения раньше, когда мышцы, взгорячённые гневом, только начали сокращаться, подлый бесёнок соскользнул с ноги и опять спрятался под кушетку.
– Ну – всё!
Схватив по дороге пальто и теряя листы бумаги, я через две ступеньки скатился с лестницы и зашагал прочь. Бедняга Цирель–Спринцсон бежал следом, не поспевая, и умолял вернуться. Пришлось остановиться и хоть как–то успокоить старика, возвратить его, выскочившего в одной рубашке, домой. А ведь мне надо было и самому успокоиться.
Шагая, я горестно думал о поэзии: это ли – „двух соловьёв поединок”? Какие там соловьи… Поединок летучих мышей!
Трансценденталист
Наталья Горбаневская не зря писала поэму „Северо–Запад”, объясняясь в любви к этому углу нашей советской вселенной, не зря ещё при жизни Ахматовой просилась „принять” её в нашу четвёрку пятой составляющей, – за полушутками прятался полусерьёзный эстетический выбор москвички в пользу ленинградской школы, если она когда–либо существовала. А если и нет, то надо её основать по образцу Озёрной школы в английской поэзии и наречь её Ладожской с отделениями для модернистов и консерваторов соответственно в Новой или Старой Ладоге. Так мы тогда перешучивались.
– Возьми. Эта книга должна тебе понравиться.
С такими словами она подарила мне „Уолден, или Жизнь в лесу” Генри Торо в добротном академическом издании. Добротном, но всё–таки советском: трактата о гражданском неповиновении туда включено не было. Эта идея славного американца XIX века звучала явно антисоветски. Впрочем, достаточно было и самого „Уолдена” с его неотмирными стихотворными вкраплениями и скрупулёзной калькуляцией расходов на строительные материалы, с заметками натуралиста и размышлениями натурфилософа. Этот интеллектуальный отшельник, выстроивший хижину на берегу немалого озера, вовсе не заслуживающего наименования „пруд”, наблюдавший восходы и закаты на его водной поверхности, вызвал у меня почтительное изумление. Нет, не руссоист, потому что искал не плоского упрощения, свойственного землепашцам и хлеборобам, а новой сложности, включающей как отблеск полярных сияний, так и тихий хруст бобового стручка, изгрызаемого на грядке бурундуком, полноправным жителем того же Уолдена. Здесь – его романтический спор с прагматикой фермера, считающего урожай собственностью, стопроцентно неотторжимой от его труда. А природа, она что, не потрудилась над твоими бобами? Вот и не ропщи, когда приходит момент с нею делиться.
Трансцендентализм, – это было мощное по идеям своим литературное движение, делавшее честь его начинателю Ральфу Уолдо Эмерсону. Да и Натаниель Готорн имел не слабую репутацию, не говоря уж о великанском Уолте Уитмане, диком отростке от тех же, по существу, принципов. Это сопряжение конкретных земных деталей с головокружительной космической беспредельностью увлекло меня чрезвычайно и, более того, – показалось мне квинтэссенцией моего собственного посильного художества, той самой крупинкой льда из вышеприведённого стихотворения, которая кристаллически отразила Полярную звезду, – этот образ я, кстати, не выдумал, а к удивлению своему наблюдал, обнаружив в действительности. Подражавшей на этот раз – мне.
И я провозгласил себя трансценденталистом.
Вот так и пожить бы вдали от всех, наблюдая лишь зори, поневоле безгрешно, служа для блезиру лесником или егерем! На макароны зарплаты хватило б, лес бы ещё подкармливал, да огородец. Собаку б завёл, обязательно лайку. Имя Генри для клички совсем не годится, а вот Ральф подошло б:
– Ральф, к ноге!
И так это меня захватило, что стал я отчима Василия Константиновича разговорами обихаживать: мол, ты ж охотник, и даже главный по этой части в своём номерном институте, ну что тебе стоит найти для меня работёнку в лесу? Мать ходила вокруг нас в недоуменном онемении, а он мне как–то поверил. Да и мечта была больно уж хороша, словно сказка для ружейного человека: егеря своего заиметь. Недели две–три мы оба к идее такой привыкали, и вот, похоже, всё вдруг и решилось: у завода имени Свердлова оказался охотничий участок к северу от Приозёрска, как раз между берегом Ладоги и железной дорогой, – лучшего и не придумать. Егерь им нужен. Отлично! Жму скорей на завод.
Председатель охотников, застенчивый парень под тридцать, перечисляет обязанности: заводчан принимать по выходным и только в сезон, а так – приглядывать, что за живность в лесу. Если лось забредёт – хорошо. Осинку срубить ему, пусть обгложет. В пне приямок какой–нибудь выдолбить, соли насыпать, – пусть лижет, может останется. Зайчикам веников насушить и зимою развесить. Вот, пожалуй, и всё. Только надо с месткомом ещё утрясти вашу кандидатуру.
Освобождённый председатель месткома, избалованный бездельем чиновник, с подозреньем ковыряет меня вопросиками: где работали, почему ушли? Телевидение вызывает его удивленье. Нет, что–то не так. Надо с директором провентилировать этот вопрос.
И вот среди рабочего дня трое мужей премудрых, хозяйственников, руководителей производства, уже битый час решают: принять–не–принять меня на грошовую зарплату. Первые двое молчат, а директор (бритый череп, умные глаза на безбровом лице) всё допытывается, обращаясь на–ты:
– Как же ты будешь без бабы–то жить?
– Да не беспокойтесь, найдётся…
– Ну, а почему же ты инженером не хочешь?
– Как–то душа не лежит.
– Что, американских писателей начитался?
Этот вопрос застаёт меня врасплох. Откуда он знает? Может, сам читал – глаза–то живые. И решаюсь ответить:
– Да, но не то, чтобы Хемингуэй, Фицджералд или даже Фолкнер.. Из них Генри Торо – мой самый излюбленный. Трасценденталист…
И вижу: лицо директора гаснет, интерес исчезает. Значит, сам не читал, просто чутьём угадал очень точно. Не даром – директор. Он машет рукой, и уже на–вы:
– Вам позвонят.
– Когда?
– Через месяц – другой.
И уже ясно, что никогда. Да и я в это дурацкое дело больше не сунусь. Будь я гугнив и увечен, числись я в злостных алиментщиках, наверняка подошёл бы. А так – не расстраиваться же, что оказался слишком хорош!
Со смехом я рассказал об этом заскочившему ко мне по–соседски Жене Егельскому, бывшему ихтиологу. И он пустился в ответ воспевать вдохновенно свою пуско–наладочную контору по очистке вод Ленинградской области.
– Лен–водка–спец–накладка! Дима, поступай лучше к нам. Будешь числиться в командировке и жить у себя на даче. Показываться в конторе только в дни получек.
– А как же очистные сооружения? Их же всё–таки надо запускать и налаживать…
– Не беспокойся. Ты разве не знаешь наших строителей? Они быстро начинают и долго не кончают, за что их якобы любят женщины. Так что ты будешь сидеть себе дома и писать. И никакой телепропаганды.
– Да, насчёт пропаганды ты прав. Там, на студии, от неё сейчас не продохнуть.
– Ну, вот видишь. А не выпить ли нам по такому поводу?
Выпить он готов был по любому случаю и, даже действуя из дружелюбия, всё–таки имел в виду неизбежный кутёж с первой получки, если я перейду в его пуско–наладку. Но я теперь не спешил с трудоустройством и, не спеша, созревал. Поторопил меня неожиданный случай.
Главным редактором в моё второе служение на учебной программе был Дамир Зебров, страшноватый и самоуверенный хват с бородою котлеткой. Перед ним робел даже отставной генерал Варлыго, мой непосредственный начальник, и, когда тот входил, он приветствовал его, по–военному стоя во фрунт. Этот Дамир („Даёшь мировую революцию”) не скрывал своих связей „с органами”, а, может быть, и специально их преувеличивал, но уж пропагандой напихивал наши передачи под завязку и даже с верхом. Я уклонялся, как мог, и, можно сказать, строил из себя (в его глазах) невинность, которой он вознамерился меня лишить.
И вот через седую голову генерала он „предложил” мне подготовить передачу „очень важную в идеологическом отношении”, а именно – о социалистическом соревновании, и в режиссёры дал своего любимца Игоря Шадхана, человека способного, умного, игрового и лысого, как колено, несмотря на относительную молодость. Отказаться было исключено. Я только спросил:
– А кто будет ведущий?
– Пишите ведущим меня, – ответил Зебров.
С отвращением состряпал я сценарий, вложив в жирные „уста” ведущего все пошло–газетные штампы, все пропагандные атрибуты этой темы, пригласил инструктора райкома „нашей партии” и двух директоров: речного пароходства и крупного научно–производственного объединения. Тяжёлая получилась артиллерия, как одобрительно заметил мой генерал. На предварительном обговоре Зебров сходу сладил себе катер в пароходстве, а на трактовую репетицию не явился. Это меня забеспокоило.
– Ничего, – утешил Шадхан. – Ты иди пока в кадр за него. На запись он придёт обязательно.
Но он не пришёл.
– Всё! – скомандовал режиссёр. – Дайте ведущего поясным планом, участников – панорамой!
И понеслась скверна.
Но самая–то поганка заключалась в том, что по телевизионным канонам передача эта весьма даже получилась, и на летучке была отмечена нашим обозревателем:
– Учебная программа всё жалуется, что у неё нет ведущего. Вот вам ведущий – смотрится хорошо, и инженер к тому же!
На следующее утро мы с Егельским спускались в подвальчик на Лиговке, где тогда находилась „Ленводспецналадка”. Юра Климов, теперь уже мой новый начальник, оказался бывшим однокурсником Коки Кузьминского по биофаку, бредил поэзией, сам когда–то пописывал и выразил полнейший ко мне пиетет.
И вместе с Егельским мы отметили это дело „кутежом трёх князей” в ресторане на Московском вокзале.
Номер 5(74) май 2016 года
Я здесь (человекотекст)
Трилогия Книга вторая
Автопортрет в лицах
(продолжение. Начало в №12/2015 и сл.)
Постное и скоромное
Моё наполовину выветрившееся инженерство не обременяло сознания, но, как и на престижном телевизионном поприще, так и на смиренной пуско–наладке было нелишним приложением ко мне самому. Глубоких технических знаний или особенных навыков там не требовалось. А вот ореол некоего небожителя, спустившегося добровольно (да хоть бы и вынужденно) в низы, на предпоследний лимб советского общества, приблизившись к истопникам, сторожам и прочим париям, этот ореол мне первое время сопутствовал, – может быть, благодаря мифотворчеству Егельского. Он любил дружественные общения с коллегами–наладчиками в дни получек (а в иное время все, как считалось официально, разъезжались по объектам) и, чокнувшись гранёными стопками в ближайшей рюмочной, пораспросить напарника, закусывающего бутербродом с яйцом и килькой, о том, о сём и после этого, зайдя ко мне в надежде на продолжение, повздыхать с восторженным удивлением:
– Какие люди! Какие люди!
И в самом деле, люди были матёрые, инициативные, действующие в одиночку и все до единого переживающие какой–нибудь жизненный кризис. У одних не заладилась научная карьера, как у самого Жени, по причине чрезмерной близости к источнику этилового спирта, нужного для лабораторных исследований, у других поломалась семья по схожим причинам и, за вычетом алиментов, поддерживать свои привычки было не на что, кроме как на командировочные, оброком этим не облагаемые. Но были и полу–трезвенники, и совсем непьющие из хрупкой, недолговременной категории „завязавших”. Был среди этих последних писатель–нелюдим, так никогда и не вышедший из подполья. Был океанограф, изъездивший многие моря, но сделавшийся за какую–то провинность невыездным. В своих исканиях он поступил в наладку, принял православие (став, между прочим, моим крестником), затем побыл некоторое время толстовцем, прежде чем переметнуться в иудаизм и осесть со статусом беженца в Германии.
Моими стараниями был принят в контору Вениамин Иофе, впоследствии глава ленинградского „Мемориала”. Вот уж кто был „матёрый человечище” и „рыцарь белого камина”, всё в кавычках, так как первое высказывание – из Николая Ленина о Толстом, а второе – из Василия Кулаковского, бывшего Главного редактора газеты „Технолог” о самом Вене. После отсидки по делу „Колокола” этот умнейший человек, вместо того, чтобы быть в Афинах Периклетом, прозябал на изнурительной работе в цеху по производству фанеры. Но и там его ущемляли. Перейдя к нам, он превратил и без того богатую талантами пуско–наладку в альфа–подразделение интеллектуальной элиты!
Сама работа относилась к типу „хоть–стой–хоть–падай”, то есть не требовала почти никаких усилий. Под благородным лозунгом охраны окружающей среды по всей области начали строиться сооружения водоочистки. За этим процессом присматривали „специалисты” вроде меня и вышеописанных. Но, как верно обрисовал ситуацию Егельский, обязанности наладчика сводились к тому, чтобы изредка съездить на строящийся объект, убедиться в отсутствии прогресса, написать грозное напоминание местному начальству и закрыть у него „процентовку” на месяц. И начальство это, ко всегдашнему моему удивлению, охотно отстёгивало свои фиктивные деньги за наши столь же фиктивные услуги. А зарплату мы всё–таки получали в рублях. На том всё стояло.
Я бурно сочинительствовал, отделывая каждую строку, каждое слово, и это наслаждало мой вкус. Слова складывались, образуя стиль, оснащённый мыслями великих праведников, но выраженными в моих звуках и образах. А можно ли так писать, льзя ль? Вспоминались запрещающие доводы из писем Красовицкого, споры с Найманом, вспоминались тяжёлые укоры родни по поводу влияния моих стихов на психическое здоровье брата и племянника. А между тем оба они стали моими крестниками, – это ли не довод? Ко мне стали нередко обращаться за этим. Я их всех, зовомых оглашенными, отвозил на Охту, к отцу Василию Лесняку в кладбищенскую церковь. Отстаивали мы там литургию, ставил я свечу Всем Святым за моих дорогих, на том кладбище лежащих, а потом покупал дешёвый крестик для будущего крестника, и после окончания службы приступали мы к таинственному обряду.
– Отженяешься ли от сатаны? Говори: „отженяюсь”!
– Отженяюсь!
Так крестили мы не только племянника, но и его отца, а моего двоюродного брата. Крестили сына телевизионной раскрасавицы Тани Миловидовой, ставшей таким образом моей кумой. Лёшу Любегина, прозаика, одного из любимцев Давида Яковлевича Дара. Серёжу Кочетова, программиста. Ещё других. Словом, пробили некоторую брешь в диалектическом материализме.
Отца Василия вскоре перевели в удельнинскую церковь, он тому очень радовался. В Удельном ведь он и жил. Частенько туда приглашал, – и на службу, и к себе домой. Однажды собрались в его светёлке Олег да Наташа, да я. Да ещё, кажется, был Сергей. Все – поэты. Душеспасительно беседовали. Шли потом к станции, обходя огромные лужи. Разряжались после чинных разговоров. Дурашливо шутили. Олег взял Наташу к себе на закорки, её сильные ноги в светлых блестящих чулках обнажились. В электричке она выглядела совсем миловидно: рыжеватые кудельки, бледная в веснушках кожа, грустноватые глаза и большая улыбка, вздрагивающая от смеха. С вокзала я пошёл её провожать. Она закончила Библиотечный институт, там же защитила диссертацию, и нечто, роднящее всех библиотекарш и училок присутствовало, увы, не только в облике, но и в её пресноватых стихах. Мы с ней как–то по¬–деревенски просто сблизились, без излишних ухаживаний, – все эти прелюдии заменило взаимное знакомство со стихами. Её были бесхитростны, лишь кое–где за обкатанными образами мог я теперь угадывать живой телесный жар её существа. Простодушно показала она мне все шрамы: её многократно оперировали от спаек в кишечнике. Эдакие подробности меня отнюдь не оттолкнули, – наоборот, растрогали и ещё более сблизили: у меня в прошлом был такой же печальный опыт, – один, но чуть не фатальный.
Это случилось спустя год после того, как меня едва не убили местные в Сталиногорске. Всё уже давно зажило, как вдруг ночью тупо заболел живот. Боль прибывала по миллиметру, а к утру выросла размером с дом. Скорая увезла в заводскую больницу, где ленивая врачиха посчитала, что у меня пищевое отравление. Но и от этого не лечили, что, впрочем, к счастью, а то было бы хуже. Через сутки меня навестила мать и попросту спасла, заставив врачей перевезти меня в Мечниковскую. Хирург Мирзаев немедленно вспорол мне брюшную полость, освободил от спаек и заново переложил кишечник.
Вот в такой болтовне проводили мы время свиданий, – скорее приятели, чем любовники, могущие так же легко прервать отношения, как и длить их до нескончаемости. Я написал ей об этом стихи:
Как расхистанно, токопроводно
дали вяжутся в провода,
так и у двоих – случайно, свободно
завязалось хоть на–вечер, хоть навсегда…
Она вдруг обиделась. Жаль. Ни грех, ни покаяние никак не укладывались своими тяжёлыми утюгами на прохладную нежность наших отношений. А вот слово „навсегда” обернулось своим противоположным смыслом – „никогда”. Только поздней, листая её незамысловатую, но чистую, честную книжицу, я наткнулся на безымянный ответ, тем более тронувший меня, что разделяли нас тогда годы и расстояния…
Всё то, что с именем твоим
невольно свяжется на свете –
не превратится в прах и дым,
не будет брошено на ветер…
Вот дерево, что ты писал,
махнуло мне рукой.
А вот и мостик, и канал…
Ты сам, наверно, ими стал –
или они тобой.
Стать Банковским пешеходным мостиком над Екатерининским каналом не завидная ли участь? Вот стоим, на открытках изредка красуемся. Прохожие, правда, снуют, отчего спине немного щекотно, но это пустяк.
Говорили, Наташа стала совсем богомольной. За плавающих и путешествующих, недугующих и плененных. Надеюсь, и за меня тоже. И, конечно же, за Россию, в которую вместе с Гласностью пришло одичание, выламывание скамеек, распарывание сидений в поездах. Наташу зарезали на улице, когда шла она к ранней литургии в Спасо–Преображенский собор, что рядом с домом Мурузи. Кто? Зачем? За что? Упокой её, Господи, в свете лица Твоего.
Говорят, только молитвой и постом… Как раз наступал Великий пост, когда Василию Константиновичу объявили окончательный диагноз: рак левого лёгкого. Курильщик он был заядлый – от одной разжёванной беломорины прикуривал другую, свежую. Удаление лёгкого давало какую–то, пусть временную, надежду. Но дело осложнялось наследственностью, – от рака умерли его брат и старшая сестра. И я решил хоть как–то, хоть символически, быть солидарным с ним. Вспомнил, что всё моё детство был он мне лучше, чем многие родные отцы у сверстников, в ответ на мои выходки и эскапады не то, чтобы не замахнулся ни разу, но даже и не отругал по–настоящему. Вот, понял когда–то, что я „слышу песню”. Принял участие в моём, пусть не удавшемся, егерстве. И я заговел.
Рисовая каша на воде, макароны, болгарские стрючки в банках, если удавалось их достать, хлеб, чай с сухим печеньем, – это всё было одолимо. Но если приходилось обедать в городе или, пуще, по станционным буфетам в поездках по области, вот когда приходилось класть зубы на полку! Единственным блюдом в харчевнях бывал шницель – подозрительный кусок жира в сухарях… В лучшем случае тогда выручал какой–нибудь капустный салатик. Диетические столовые не годились совсем – там предлагались исключительно молочные блюда. Бывали ещё рыбные дни, но не по средам и пятницам, как следовало бы, а – нате вот – по четвергам! Из–за этого „нате” ноги сами уводили от бесовской иронии таких заведений.
Изголодавшись, иногда забредал на Таврическую, там Федосья всегда первым делом накормит. Но: то творожники, то мясные щи, то рисовый суп на молоке, – приходилось отказываться. Она и скумекала:
– Да ты, парень, постисси!
Рассказала, конечно, ему. Отчим с благодарным интересом на меня посмотрел. Но ни пост, ни молитва поправить больного уже не могли. Он бросил курить, страдал ещё и от этого. Сидел, задумчиво глядя в пространство, да изредка произносил:
– Да… Ну что ж!
И через некоторое время опять:
– Да… Ну что ж!
Прочесть его мысли, так крупно проступающие за междометиями, было несложно. Он готовил себя к концу. Между тем, ему предстояла ещё страшная операция, долгое заживление её последствий, и вот, как ни странно, к осени он всё же поднялся на ноги и даже стал изредка похаживать на работу. Только ремиссией можно было объяснить его воодушевление, румянец, когда в январе охотники предложили ему возглавить с двумя десятками ружей охоту и загон на лося. Мать ни в какую не хотела его отпускать вообще, но говорила, что не отпустит одного, и он вцепился в меня: мол, поедем–ка вместе, ты ж в егеря просишься, вот и увидишь… Ну, не мог я ему отказать, и мать успокоилась, даже с практической стороны: на двоих будет и добыча двойная.
Поехали мы все институтским автобусом куда–то за Волхов: километры и километры мелколесья, продолжающегося всё дальше… Где же леса? Но вот подъехали к деревне, раскинувшейся на снежной равнине, примыкающей к еловому лесу. Егерь, явно местный мужик, похаживал по огромной натопленной избе, его баба, в валенках и сарафане, шуровала в печке до плеча открытыми, но лишь до локтя загорелыми руками, вытаскивая ухватами что–то большое, съедобное для приезжих охотников. Я невольно прикидывал, ставил себя на место хозяина. И – никак не видел.
Выпили под картофельную запеканку перцовки, повалились на боковую: спать, спать, и – вдруг! – подъём в темноте. Поехали стрелков расставлять, а потом и загонщиков. Я, естественно, попадаю в загонщики, но одностволку мне всё–таки выдают, – а вдруг зверь пойдёт вспять, что вообще–то маловероятно. Но бывает. По сигналу начали шуметь и шагать по глубокому снегу через лес по направлению к стрелкам. Кричать скоро надоело, и не только мне. Поутихло в лесу. Но выстрела так и не было, это оказался пустой загон. Дождались всех, поехали в другое место. Там повторилось то же самое. Шли по сугробам, кричали. Но вот раздался выстрел! Как ни устал, я прибавил шагу. Впереди всё сильней слышались возбуждённые голоса охотников. Вот видна их ватага, скопившаяся у края заснеженного поля вокруг шерстистой груды убитого зверя, к ним подтягиваются отставшие загонщики. Лосиха! В центре орудует егерь, растаптывая кровь, раскладывая на снегу большие красные комья. Отчим стоит там же, распоряжается делёжкой, но как–то обессиленно… Инициативу всё время перехватывает молодой рыжеватый охотник с беспокойным – то виноватым, то торжествующим – взглядом. Это и есть герой всей затеи, выстрелом уложивший лосиху. И, оказывается – тяжёлую, беременную. Герою, помимо своей доли от кровавой добычи полагается ещё голова. А егерь из распоротого брюха извлекает мутный пузырь с нерождённым лосёнком.
– Плод, плод, – заболботали убийцы.
– Кто–нибудь это берёт? – спросил егерь.
Никто не отозвался.
– Ну, так собаке скормлю.
С охоты мы привезли на двоих килограмм 10 мяса, но есть я его не мог, а Василий Константинович как истый охотник вообще дичью брезговал. Поездка, ходьба не пошли ему на пользу, здоровье стало стремительно ухудшаться. Ну, а я с отвращением вспоминал об этом, скорей всего браконьерском, похождении и с ужасом воображал, что было бы со мной, окажись директор завода имени Свердлова чуть поглупей.
Отчим совсем угасал, и матери с Федосьей стало страшно по ночам оставаться с умирающим. Они попросили меня ночевать на Таврической. Это случилось как раз в моё „дежурство”, когда обе женщины спали. Началась агония, и Федосью я всё–таки разбудил, а матери мы дали отдохнуть до утра. ЗАГС, похоронное бюро, крематорий – это тоже досталось мне. В середине дня приехали из морга два полутрезвых „ангела” в медицинских несвежих халатах, взялись за углы простыни и в эдаком мешке утащили Василия Константиновича по лестнице вниз. Но это уже был не он, а просто тело.
Прощанья и знакомства
Семидесятые годы, точно вписавшиеся в метрическую линейку века, были десятилетием отъездных прощаний. Эмиграция, дипломатически оформленная как воссоединение еврейских семей, кроме вызовов от фальшивых родственников из Израиля, требовала во многих случаях именно разрушения семей, разрыва живых связей между уезжающими и остающимися – нередко между мужьями и жёнами, детьми и родителями, и уж, конечно, рвала многие сердечные и дружественные привязанности.
Отъезд был репетицией смерти, ибо все верили, что это – разлука навсегда, а на проводы ходили, как на похороны. Среди провожающих бытовало свеже возникшее суеверие, что пятые проводы будут твоими. Первые, на которые я попал, были, чуть не написал „поминки”, Льва Полякова, спортсмена, фотографа, наймановского одноклассника и – через Наймана – моего знакомца. Широкий крепкий мужчина, боксёр, Лёва и в самом деле выглядел так, что „краще в гроб кладут”. Но сын его Кирилл был радостно возбуждён, носился от стенки к стенки, лавируя между понурых гостей. Я остановил подростка:
– Кирилл, скажи, кто ты теперь?
– Изменник родины! – весело отрапортовал он.
„Ещё здесь, а уже свободен”, – подумал я с некоторым даже восхищеньем. Но Кирилл этот ещё наломает дров в Нью–Йорке… Не помню, писал ли я о Полякове в первой книге, а вот об отъезде Леонида Черткова точно писал, и он–то отозвался о причинах отъезда самым верным образом: ехал он за новизной.
Вскоре стал собираться в дальний путь Славинский, хотя, собственно, собирать–то ему было нечего. Последние год–полтора обитал он на птичьих правах в Москве, ночуя по приятелям, а прописан был в избе под Владимиром у художника Эдуарда Зеленина. Но наше с ним дружество оставалось живым, поддерживаясь то письмом, то приветом.
Прощаясь с Ленинградом, он приехал и расположился у меня, благо, что обзавёлся я ещё одним ложем. Собственно, это была кровать, на которой умирал Василий Константинович, и мать боялась оставлять её у себя дома. Даже на дачу взять не хотела. Не без мистического трепета я всё–таки решился перевезти смертный одр к себе, сам на нём не спал, но впоследствии там безмятежно дрыхли заезжие гости, обжив его до состояния уюта: поэты Олег Григорьев, Горбаневская, Кублановский и, вот, Славинский, ныне подданный Её Величества.
Он был прекрасный компаньон, и, не стесняя друг друга, мы прожили бок–о–бок пару недель. Привыкший к спартанским условиям, в моей коммуналке он чувствовал себя комфортно. Ладил с соседскими грымзами. Делал себе постирушки, иногда кухарил и отправлялся по своим кругам. Оставил мне итальянский кофейник. И одарил бесценным рецептом закуски, в духе того достославного из Елены Молоховец: „Если к вам пришли гости, а у вас к столу ничего нет, то…”
– То, – продолжал Славинский, – быстро очистите и нарежьте луковицу, залейте уксусом и насыпьте немного сахару. Пока расставляете рюмки, режете хлеб и откупориваете водку – слейте уксус, и закуска готова!
– Что ж, будьте здоровы!
– И вам не хворать.
Связь этого уже почти готового гражданина Мира с некогда святою Русью делалась всё эфемерней и небезопасней, и ясно было, что кому–кому, а уж ему–то лучше всего оказаться за бугром. Но он всё колебался. Однажды я застал его дома, когда он с огорчением рассматривал свою жёлтую нарядную рубашку, так шедшую к фирменным джинсам и его средиземноморскому облику. На ней были пыльные, грязные отпечатки. На моё недоумение он ответил:
– Только что сшибло трамваем, когда переходил Кронверкский.
– Сам–то цел?
– Цел. Но что это может означать в символическом смысле? Прощальный пинок под зад от Родины?
– Прими как благословление. Причём, весьма снисходительное.
– Да, могло быть и покруче…
Мы договорились железно друг другу писать в открыточном формате, и чуть ли не год я получал по почте великолепные виды Италии. Вот вечереющий разворот Тибра в опаловых и золотистых тонах. Чуть вдали – купол св. Петра, ближе – пешеходный мост и боковой фасад замка св. Ангела, где сидел в узилище Бенвенуто Челини, и где его травили толчёным стеклом. Текст такой: „Город обалденный, ослепительный, иногда неуловимо напоминает Ленинград. В прогулках выхожу на такие места, что сердце останавливается. Часто жалею, что тебя нет рядом, ты бы здесь заторчал.”
Следующая открытка гласила: „В Риме тепло, иногда дождь, туман, я рад, что ты телепатируешь это всё. Вот так называемый Римский форум, слева Константинова арка, за ней остатки сената, в центре был храм Диоскуров, справа – Сатурна, где происходили эти языческие игрища, на заднем плане – Колизей, про который Света Купчик сказала – импозантно, величественно”. Рядом приписано другим почерком: „Дима, а Славка – дурак. А я тебя люблю и помню. Света”.
„Вот старая Аппиева дорога, по сторонам развалины древних вилл, новые виллы (в частности, Джины Лоллобриджиды) и гробницы, гробницы, вернее, их кирпичные остовы. Весь мрамор посдирали варвары, завоеватели, императоры, папы и прочие – всё это теперь в Лувре, Эрмитаже, Британском музее и у богатых янки. Я прошёл её из конца в конец на закате – оранжевом в полнеба… Грусть, грусть и благодать.”
Арочный переулок в Ассизи с текстом: „В Риети обнаружились друзья, и я поехал к ним в гости. Это самый центр Италии, во всех смыслах. Кругом полно старины, древние церкви и замки, и городки на вершинах холмов, виноградники, синие горы (некоторые в снегу), в долинах золотая осень, ну и, конечно, провинциальное гостеприимство и прекрасные дороги. Сполето весь серо–голубой, Ассизи розовый, не влюбиться во всё это невозможно. Жаль–жаль–жаль, что тебя нет со мной сию минуту, дышалось бы легче, а то дух перехватывает от всей этой красотищи. Дети играют под римской аркой, старики греются на солнце у знаменитой базилики, где гробница св. Франциска, у входа в которую я поставил свечку за упокой Ю. Г. (Юрия Галанскова – Д. Б.), в общем, я влюблён.”
Рощица пиний под Равенной. „Вот остатки дремучего леса на берегу Адриатики, в котором, говорят, заблудился Данте и начал сочинять свою Комедию. Равенна действительно спит в тумане, как ей и полагается. Я положил белые гвоздики на бывшую могилу Данте с запиской «от Д. Б. и А. Н.» (Дмитрия Бобышева и Анатолия Наймана – Д. Б.) Чувствительный и пошлый жест, но почему бы не воспользоваться возможностью его сделать? Уверен, что ты не против. Завтра увижу Венецию.”
Текст: „Полюбуйся: это знаменитый мост Вздохов, по нему во времена дожей водили зеков из крытки (справа) во дворец на допрос и обратно. Там была свинцовая крыша, и в жаркий день им приходилось туго. Казанове однажды удалось бежать оттуда. На то он и Казанова… Вчера утром звонит Несчастливцев (Иосиф Бродский – Д. Б.): «Юхим, я в Риме». Вообрази себе этот стык. Мы гуляем, выпиваем и треплемся. Я прочёл, что запомнилось из счастливцевского (бобышевского – Д. Б.) ответа, не без колебаний, т. к. не уверен, что ты бы этого хотел. Он среагировал вяло: «Ну чего Митяй завёлся, „Феликс” – ерунда, побрякушки, и потом – я ведь обещал Марине, что никому не дам, это гад Мейлах виноват» и т. д. Что он сам же этого Мейлаха облажал – категорически отрицает, в общем, он всё тот же. Я был рад, не скрою, оказаться в стихии настоящей русской речи, с идиомами, подначками, подтекстами, без скидок на глупого одессита или непонятливого иностранца. Вообрази, повторяю, всю ситуацую, Рим и прочее, моё одиночество – ну? Понял? Он, между прочим, сказал абсолютно правильную вещь: о несоизмеримо высокой культуре дружбы в России по сравнению с Западом. Тут мы их обставили на 100 лет. Ах, Деметр, если ты и вправду осуществляешься через меня в западной жизни, ты всё поймёшь.”
Открытка с базиликой св. Клары в Ассизи и текстом:
„Дружище! Идёт (вернее, летит) жаркое занятое лето, ни дня свободного. И всё хорошо, главное, что я в Италии. Документов, однако, никаких; ХИАС не знает, куда меня приткнуть, и находится в полном бюрократическом задвиге. С пособия меня сняли, но накидали кучу переводов, и вот – вкалываю, расплачиваюсь с долгами и пытаюсь отложить денег на грядущие тощие дни странствий. И знаешь: приятно просыпаться в Риме рано утром и топать в офис. Прохладно, ласточки режут небо, из баров пахнет свежесмолотым кофе. Вот уже 3 месяца тянется эта малина. Всё же и устал я. Решил на уикенд съездить в Умбрию. Сегодня был в Ассизи и, конечно, целый день мысленно беседовал с тобой. Ассизи всё тот же, нежно–розовый и ждёт тебя. Яков (вероятно, Виньковецкий – Д. Б.) на днях вернулся из Парижа, весь такой столичный и важный, а у его жены прямо на улице двое на мотороллере выдернули сумочку, и поминай как звали.”
Поздней Славинский получил временную работу (где – из конспирации не писал), но на обороте заснеженной Венеции сообщал: „Мой нынешний контракт истекает через полгода, предложили постоянный, я, конечно, польщён, но раздумываю… Все советуют не валять дурака и подписывать немедля. Машка (та самая, с блюдом жареной печёнки – Д. Б.) так и сделала. Насчёт подданства пока глухо.”
И, наконец, пришла совсем другая открытка – с красным двухэтажным автобусом, лихо огибающем по левой стороне улицы высокую колокольню св. Мэри–на–Стрэнде. В манере Славинского, посланье было тройным – общему приятелю, то есть мне.
Первый почерк (Натальи Горбаневской) читался так: „Милый Димочка! Сидим втроём со Славкой и Машкой на террасе закрытого паба («по пабам!») в полутьме, в полусне пишем. Славинский просит написать, что он в маразме, но Верка (машина сестра) точно определила его состояние как ранний климакс. Машка всё такая же красивая, но ещё и седая: седая девушка. Я – стриженая, как курсистка–эмансипантка. Послала тебе на–днях стихи. Письмо получила давно, но жутко замотана. Целую. Наташа.”
Второй женский почерк изьявлял следующее: „Где ты, Дима? Насчёт красоты – преувеличение, седина же, как и должно, в бороду. Сейчас переместились ко мне, Славка пьёт виски, я – кока–колу, а Наташка читает. Париж Наташе идёт – очень похорошела и помолодела. Целую. Скоро еду в Данию на море – посмотрю, какая Прибалтика здесь. Маша.” Борода здесь была не при чём, а намекнуть на Прибалтику с её стороны очень мило.
И, наконец, Славинский, допив свой виски, писал: „Мой дорогой! Все не как в Италии. Рутина. Забытьё. Работа и работа – неинтересно как–то. Кто я? Зачем вы посетили нас, – спрашиваю я Наташу, – в глуши забытого селенья? А всё же какой кайф был увидеть её на постаменте колонны Нельсона, а я внизу на горячем асфальте с магнитофоном, а потом бегом в это серое здание слева от этой элегантной церквушки – это наша с Машкой шарага, отметил крестиком вход. Описано в 84–ом как Министерство Истины.”
Так он – на Би–Би–Си! И скоро в гудящем эфире я услышал его говорок с лёгким, но неисправимым киевским отголоском:
– Из Чеословакии нам сообщают…
С ним, значит, всё теперь в порядке!
Следующими были проводы Владимира Аллоя с женой Радой и её сестрой, почти близницей, но прехорошенькой Эддой. Это были фанаты моего знаменитого недоброжелателя, и пошёл я к ним на Лиговку лишь затем, чтобы сопроводить даму, желавшую не только проститься с Аллоем, но и приветствовать в его лице нового директора парижского YMCA-Press. Да, да, ему ещё до отъезда было обещано это место хозяином и владельцем издательства, что бы он ни писал потом о своих безработных скитаниях в Италии. Сопровождаемая дама, хоть и велела мне молчать, но сама это знала точно, что впоследствии и подтвердилось. Да и Раду, сморгнув десятилетие, видел я в магазине издательства, вполне увлечённую работой с книгами, а вот Эдду, увы, уже не видел, кроме как тогда, на проводах.
Володя, курчавый и быстроглазый, заинтересовался было пришедшими, но тут же пустился в открытую ругать трусливость дипломатов и нерадивость многих, кроме голландского, европейских посольств: мол, смотрите, до чего довели – и это всего за 2 дня до отъезда! На полу, действительно, стояли короба с наваленными в них магнитофонными кассетами, страницами рукописей, хвостами лент. Это была будущая Антология бардов, которая всё–таки отправится на Запад, и Аллой опубликует её с параллельными текстами (и тучей ошибок), а я попытаюсь развлекать ею студентов в Иллинойсе, но толку от этого путаного издания не будет, одно раздраженье.
Всё ж, кто он такой, откуда взялся и почему так заранее ему раскрыл в Париже свои объятья Никита Струве? Про этого физико–филолога я знал лишь, что он оказывал услуги Иосифу во время пребывания того в ссылке, предоставляя свой телефон для связи с Мариной, когда она вела двойную игру. Услуги эти Жозеф, несомненно, должен был очень ценить. Но неужели он стал настолько всесилен, что по его слову раздаются директорские должности? А связь моего соперника со Струве была очевидна: только что в христианском „Вестнике” была напечатана его, как нарочно, фривольная поэмка. В мрачнейшем настроении я распрощался с будущими парижанами. Неужели я тогда позавидовал уезжающему? Вот чего делать не стоило, – особенно, если знать его окончательный фатум. Но кто ж знал?
А между тем готовился в дорогу ещё один противоборец фатума, конец которого мне был особенно горек, потому что я крепко сдружился с ним перед отъездом, – волевой, гордый человек… Яшу Виньковецкого (а это был он) я знал со стародавних времён, когда он захаживал в нашу компанию. Помню, стоял он у печки в салоне Эры Коробовой и старательно пел сипловатым горняцким голосом „Сероглазую”, – мы тогда увлекались китчем, и у каждого был свой номер. Я, например, мелодекламировал „Коричневую пуговку”, пионерскую песню 30–ых годов. Вот, приблизительно, и всё тогдашнее общение. Но, встретившись годами позже, мы обнаружили, что прошли во многом одинаковый и, если ещё дозволено употреблять это слово, одинаково духовный путь.
Я прочитал ему „Из глубины”, „В груди гудит развал” и „Медитации”, он радостно воспринял мой новый стиль, образы и благозвучие. Сам он, по–прежнему оставаясь геологом и учёным, пробовал и дерзал в живописи. Дерзал и даже дерзил: занялся абстракционизмом в пору лютых гонений на это течение. При этом он умудрялся устраивать выставки в самых немыслимых местах, даже в Доме писателя, этом гнезде ретроградов. Но перещеголять своего ментора Евгения Михнова–Войтенко ему не удалось: тот выставился аж в клубе МВД на Полтавской. Однако, у михновских абстрактов мотивы были скорей театральные с балетным изяществом, а яшины – скорей религиозно–медитативные. Особенно явно это стало, когда он попытался сочетать беспредметность с иконописью!
Можно было назвать его и натурфилософом. Как и меня, его интересовала, казалось бы, непроходимая межа, разделяющая сознание научное и религиозное, и оба мы догадывались, что противоречия здесь мнимы. Но Яков, легко разгрызающий математические загадки астрофизики и космогонии, делал обзор самых смелых научных прозрений и извлекал оттуда неожиданный вывод, подтверждающий сотворение мира Богом. Остроумнейшим способом он отвергал скорость света как константу для всех систем (признавая её лишь для нашей) и делал головокружительное заключение об изменяемости времени, предлагая поверить, что мир, действительно, мог быть сотворён за семь дней.
Здесь Яков близко подходил к теории времени Николая Козырева, выдающегося астрофизика, затоптанного советской наукой, но воскресшего из лагерной пыли. Освободившись, Козырев открыл вулканы на Луне, атмосферу на Меркурии и выдвинул дерзкую теорию времени, обнаружив его энергетическую природу и нелинейно меняющийся вектор. Незадолго до разговоров с Яковым я побывал на популярно–образовательной лекции Николая Александровича и имел честь быть ему представленным. Зал в Промке был набит. Присутствовала и официальная наука целыми школами. Доводы Козырева были просты и ошеломляющи. На каждом повороте его могучей мысли вставал с шумом очередной глава школы и, окружённый шестёрками и аспирантами, покидал зал, не забыв хлопнуть дверью.
После лекции я спросил у гениального возмутителя спокойствия:
– Где же источник времён?
Взрывчато заглянув мне в зрачки, он ответил:
– Вы – знаете.
У Якова, наоборот, были спокойные, даже несколько неподвижные чёрные глаза с заметным шрамиком на переносице, будто он когда–то ударился о невидимую преграду, да так и остался в противостоянии с ней. Если это была, по всеохватному выражению Вагрича Бахчаняна, „Великая Берлинская Кремлёвская Китайская стена Плача”, то он ей противостоял образцово. На следствии по делу Марамзина и потом на суде Яков держался крепко, не уступая чекистам „за други своя” ни–ни, даже ради тех доводов, которыми любят оправдываться типичные кандидаты наук: „семья, дети, научная карьера”. Более того, он выказал завидную волю и ум, а затем описал свою тактику в статье „Как вести себя на допросах в КГБ”, – бесценном пособии для начинающих диссидентов!
Я расспросил о деталях. Особенно интересно было узнать, как он справлялся с пыткой неизвестности, которой тебя подвергают мучители „по особо важным делам”, затягивая ожидание допроса. Он ответил:
– Прежде всего, ты можешь помолиться на свет окна. А можешь и захватить с собой книгу и хотя бы делать вид, что читаешь. Это чекистов обескураживает, – они ведь любят, чтоб трепетали. Но я сначала попробовал подойти к ситуации в зрительных образах. Представил себе происходящее в виде чёрной копоти, заполняющей комнату. Затем я определил центр сгущения и сосредоточился на нём. И вся копоть стала сплывать туда, к этому центру. Чтоб её не выпустить, я мысленно обвёл вокруг раму, и темнота в ней осталась. Теперь надо было подобрать краску, чтоб её упразднить. Красную? Розовую? Нет, это была бы ошибка. Я выбрал зелёную: грубую, заборную, и – крест на крест! – перечеркнул всё это и похерил. И стал читать книгу.
– Это же техника медитации! – восхитился я.
– Надо же! А я и не знал, что тоже могу медитировать.
– А твои абстракты – разве они что–то другое?
– Да, да, конечно, конечно…
Мы оказались одновременно в Москве (Яков оформлял там выездные документы), и он повёл меня знакомиться с гуру – Евгением Шифферсом. Я много слыхал восклицаний об этом человеке, но очень уж контрастных: армия, Венгерское восстание, театр, кино, богословие…
Чуть–чуть седеющий и чуть лысеющий брюнет–сангвиник, ещё почти молодой, спортивных пропорций, он принял нас, полусидя на ковровой кушетке; мы уселись на полукресла. Квадратная комната, часть небольшой квартиры, была хотя и без шика, но убрана тщательно, чуть не вылизана. Из смежной комнаты вышла хозяйка, вынесла чай. По виду – актриса, оставившая сцену ради семьи и счастливая этой жертвой.
Шифферс, в момент разгорячась и часто меняя позы, расспрашивал Якова о выставочных и отъездных перипетиях, затем перешёл на более общие темы и вдруг заинтриговал меня – чем бы вы думали? – знаками препинания. К яшиному удовольствию, мы с Шифферсом, будто два Акакия Акакиевича, обсмаковали их все, отметив беспомощность, но и задумчивость многоточия, вальяжную эпичность точки с запятой, размашистую жестикуляцию тире и, наконец, сошлись в симпатиях к двоеточию, – мистическому, метафизическому знаку пунктуации, уводящему вбок, за пределы листа, в иные измерения… Нетрудно догадаться, что разговор тогда шёл о появившейся моде писать стихи без каких–либо препинаний, моде сомнительной, обедняющей тексты, обделяющей их диетически, обрекающей даже хорошие строки на бесцветное, безинтонационное голодание.
Но меня самого изнуряли другие нерешённые вопросы. Можно ли и этично ли будет в стихах совместить христианскую архаику с новофилософской мыслью? А с динамически закрученной формой? Как сделать стихи эти вестью сегодняшней, но при этом благой и вечной?
– Тебе обязательно нужно повидаться с одним человеком, – сказал Яков. – Освободи завтрашний день, и давай–ка встретимся как можно раньше на Ярославском вокзале. Например, в семь. Сможешь?
Я–то смог, а Яков запаздывал, заставив меня изрядно переволноваться, – без него мне б не найти дороги, и весь день превратился бы в бессмысленно лопнувший мыльный пузырь. Но вот и он, и предстоящий день тут же стал наполняться праведным содержанием! Этот путь до Пушкино и к Новой деревне помнят и сейчас многие из тогдашней московской фронды, ринувшейся, подобно мне, подобно Якову, в православие. Я встречал потом самых неожиданных людей, оказывавшихся или считавших себя духовными чадами и прихожанами отца Александра Меня.
Чтобы не слишком повторять чужих описаний, скажу лишь о главных его чертах, оставшихся в моей памяти. Первое – это его христоподобие, присущее, впрочем, любому священнику. Но ему – особенно, и не столько из–за благообразия его лица и всего облика, сколько из–за чудных, как бы источающих свет, одухотворённых глаз. Будь я дамой или каким–нибудь голубым, я бы в это глаза обязательно влюбился. И – влюблялись, и ездили к нему из диссидентски–интеллигентской Москвы целыми стаями.
Когда мы с Яковым вошли в храм, отец Александр прервал литургию и по–быстрому принял у нас исповедь, чтобы мы смогли причаститься, а затем службу продолжил. После благословения он предложил нам пройти в крестильный флигелёк и подождать его.
Там была небольшая группа избранных, каждый из которых отдельно беседовал с ним и потом уходил с облегченьем, как от врачевателя. Когда я изложил ему суть моих вопрошаний, он сказал, что тема нуждается в отдельном разговоре, и попросил сопроводить его в деревню, куда он зван был на совершение требы.
– А по пути и поговорим…
И мы пошли втроём по заснеженной дорожке сначала по полю, а затем вдоль палисадников Новой деревни. Среди поля мне пришлось остановиться, чтобы по его просьбе прочитать стихи, о которых шла речь. Сначала – короткое стихотвореньице о голубизне, пронизываемой взглядом, и другое – о самом взгляде, медитативно направленном внутрь. Второе было длиннее, и мне вдруг почудилось нетерпение моего слушателя, торопящегося к ожидающей его бабке. Я оборвал чтение, сказав на манер Хлебникова:
– Ну, и так далее…
Увы, он не попросил продолжить, но тут же зашагал дальше, подтверждая мою догадку. „А может, он просто не врубился”, – предположил позднее Яков, который эти стихи чуть не обожал. Ну, не попросил и не попросил, зато сказал следующее:
– Вы ведь веруете?
– Верую.
– Вот и всё. Больше ничего и не нужно. Пишите, как пишется.
И у меня – гора с плеч. И я уже в восторге от такой простоты ответа на мои надуманные мучения, на досадные и ненужные споры. Эти „Медитации”, дописав к ним третью часть, я посвятил позднее ему. А когда мы пришли к бабке, меня восхитила другая черта отца Александра. Вот он только что распутывал философские недоумения двух интеллектуалов – художника и стихотворца, и тут же, с такой же равной готовностью пустился освящать у деревенской бабы свинарник.
Когда мы выходили, выпив по рюмке водки и отведав с утренней голодухи бабкиного холодца, Мень объяснил:
– У неё 12 рублей пенсия. Вся надежда – вырастить кабанчика на продажу. Да вот беда – двое уже околели. Всем миром собрали ей на третьего. Чтоб сохранить его, прибегли к последнему средству – святой воде и молитве.
И вдруг пронеслись–пролетели весьма крупные величины и категории: континенты, океаны, государства, клочья каких–то газет и, конечно же, годы. И даже жизни. Якова уже нет. Как когда–то в Новой деревне, мы идём с отцом Александром по белой тропе, только это не снег, а битый мрамор, которым вымощена дорожка. Вокруг ярко зеленеет трава, цветут рододендроны, почти чернеют кипарисы на фоне белых стен и небесной голубизны. Мы во внутреннем саду католического монастыря в Баварии на Штарнбергер–зее, куда отец Александр прибыл на экуменическую конференцию, а я, оказавшись поблизости в Мюнхене, приехал, чтобы повидаться с ним. Неправдоподобно и величаво, оба в светлых одеждах, мы выходим на бельведер с видом на огромное озеро, испещряемое парусами и моторками; лёгкие облака плывут над нами. Он сам такой же, лишь локоны вокруг его прекрасного лица побелели. Я предлагаю вспомнить (а подразумеваю – молитвенно помянуть) бедного Якова.
– Яшку–то? – неожиданно переспрашивает он о погибшем. – А что всё–таки с ним произошло?
– Ну, там много было причин: депрессия, творческий кризис. Но на самом низком, материальном уровне вот что. Он ведь работал в Экссоне и устроил туда свою Дину, жену, а Экссон – это же нефтяной гигант, акула капитализма. Но акула поощряла благотворительность. Если кто–то из сотрудников жертвовал на культуру или на церковь, то от акулы шло туда столько же. Например, Яков таким образом профинансировал книгу Анри Волохонского.
– А как на нём это сказалось?
– Сказалось не это, а то, что он так же профинансировал книжку Дины, жены. Но это уже не было, строго говоря, благотворительностью, поскольку книга–то продавалась, и какие–то деньги возвращались авторше, то есть дарителю в дом. Об этом в Экссон кто–то направил донос, и их обоих уволили. Тут и разразилась трагедия.
Не помню, удалось ли мне рассказать эту грустную историю до финала, но отца Александра вдруг позвали. Наскоро благословив меня, он вернулся к библейскому семинару.
А через два месяца кто–то страшно зарубил его на выходе из дома, вонзив топор в затылок. Слухи ходили самые дикие: винили власти, ГБ, даже патриархию. Но убийца так и не был найден.
Художники
Яков Виньковецкий, будучи сам художником, хотя и не профессионалом, познакомил меня с ещё двумя – не просто профессионалами, но чемпионами, богатырями своего дела, которые, несмотря на своё сверх–мастерство и чемпионство, так и не стали ни успешными, ни сколько–нибудь знаменитыми. Это Игорь Тюльпанов и Михаил Шварцман, по манере, по опыту, по всему – две полных противоположности друг другу. Что ж, в этих заметках они получат полную меру признания их талантов. Но сначала – о моих собственных отношениях с этим искусством и с изобразительностью вообще.
В соседнем доме на Таврической, том самом, увенчанном башней Вячеслава Иванова, находилось с ещё школьных моих времён Художественное училище имени Сурикова, и мазилок с этюдниками шныряло туда–сюда мимо нашего дома немало. Но то, что они таскали с собой на подрамниках и картонах, было неописуемо.
Стал туда хаживать Костя, мой брат, и у него получалось на мой взгляд свежо, но дальше этого дело не пошло, и занялся он фотографией. Виктор Павлов, мой одноклассник по 157–ой школе как–то между уроками проговорился, что он рисует и даже пишет маслом. Я побывал у него на последнем этаже высокого дома чуть не впритык рядом со Смольным и даже загляделся на его живописный пейзажик, в головокружительном ракурсе изображающий скверик внизу. Но автор пейзажа сделался впоследствии реставратором и лишь с годами дослужился до главхудожника Эрмитажа.
Да в конце–то концов и сестра моя Таня вышла ведь замуж за художника монументалиста Олега Марушкина, прошу любить и жаловать: зять.
В раннюю пору студенчества Галя Рубинштейн (по дружескому и весьма американизированному прозвищу Галя Руби), не то, чтоб „открывшая мне мир симфонической музыки”, но, действительно, нередко таскавшая меня с собой в Филармонию, сделала ещё один галактического размаха подарок: Третий этаж Зимнего дворца. Там, вопреки партийно–начальственному брюзжанию, были вывешены французские импрессионисты. А позднее – и пост–импрессионисты, и даже кубисты! Галя, оказывается, занималась в эрмитажном кружке у Антонины Изергиной, которая и сотворила этот подвиг. Вот где промывались все донные колбочки–палочки глаз, – чуть ли не лечебная процедура и визуальное пиршество одновременно. Бывал я там бессчётно впоследствии, благодарно любуясь Марке, Дереном, и, конечно же, Манэ и Ренуаром, зрительно празднуя то Матисса, то Вламинка, то Брака и Пикассо. Всё иное казалось – фуфло.
А вот ещё подлинное и своё: в ЛОСХе (откуда берёт свой исток выражение „упиться в ЛОСХ”) открылась краткая выставка Павла Кузнецова, и сам художник, вполне чета Матиссу, с виду маленький, кругленький, лысенький, седенький пожаловал на вернисаж. Его узнали, и малая толпа посетителей, среди которых были мы с Рейном, почтительно окружила его. Он мигом вычислил ситуацию и сказал самое главное, как швырнул горсть зерна в гипотетическую почву: „Художник, он что? Он должен, к примеру, идти по улице и замечать: вот жёлтенькое, синенькое, зелёненькое, красненькое… И – радоваться!” Ну, чем не манифест?
В ту же примерно пору загремело имя Ильи Глазунова со скандальной начальственной бранью, и оттого сразу ушки у всех сделались на макушке: что–то, значит, в нём есть! Рейн пошёл в Академию с ним знакомиться, взял меня для поддержки. Илья, красивый парень, чем¬–то похожий на Брюлова, чуть шепелявя маленьким ртом, жаловался на администрацию: зажимают!
– Я для диплома вот какую вещь задумал – „Дороги войны”. А комиссия на предвариловке забраковала. Мол, откуда я взялся, чтоб такую тему и в таком формате решать? А я сам пацаном по этим дорогам прошёл!
Его мастерская была ограничена свисающими полотнищами в громадном Тициановском зале, где имелось ещё несколько таких же временных выгородок для дипломантов. Незаконченная картина, на которую указывал Глазунов, непомерно высилась, вылезая поверх полотнищ, и была, при всём своём соцреализме, довольно–таки ужасна.
Художник, которого поджимали сроки, теперь бурно работал над новой картиной на тему колхозной деревни и в более скромном формате: „Рождение телёнка”. Изображён был хлев, освещённый скрытым источником света, склонившиеся над лежащей коровою ветеринары и животноводы и в центре – новорожденный. Телёнок, конечно.
Поздней мы узнали, что мстительные профессора обозвали картину „Рождеством телёнка” и влепили дипломанту трояк. Но не на такого они напали: Глазунов закрутил карьерную интригу всерьёз и на десятилетия вперёд. Он перебрался в Москву и, живя сначала по иностранным посольствам, стал рисовать портреты консульских жёнок – с изрядным мастерством и изрядной же лестью, и дело пошло при бешеной зависти официозных коллег. Но и художник наш для равновесия софициозничал: съездил во Вьетнам и привёз серию зарисовок героических и слегка узкоглазых бойцов. Слегка! Это был такой творческий приём – художник сознательно расширял своим моделям глаза, чтоб они выглядели одухотворённее.
Я навестил Глазунова в его московской квартире, всё ещё видя в нём ущемляемого артиста. Но это было уже далеко не так. Мебель в гостиной, где он со мной разговаривал, была как в средневековом тереме, всюду стояли ларцы, складни, чаши. Сам художник был современен и элегантен в светлом двубортном костюме при шёлковом галстуке и платочке, готовясь идти на какой–то приём.
– Новые картины? Есть, конечно. Но мастерская у меня в другом месте, показать сейчас не могу.
Тяжёлые доски старинно золотились со стен. Распятия, древние лики… Разлучённый с иконой, в проёме отдельно мерцал серебром кованый оклад.
– Как живу? Да ничего. Вот только что съездил в Италию, писал там Джину Лоллобриджиду.
Я чуть не свалился с неудобного дубового стула. Не стал расспрашивать о подробностях – зачем? Для меня это уже были бы новости из какого–нибудь созвездия Центавра.
– Ну, не буду мешать. Я пошёл.
В той же Москве, где стремительно восходила в зенит карьера одного художника, примерно тогда же закатывалась в сырой подвалец на Соколе звезда другого – причудливого искусника и скульптора Эрьзи. Он уже побывал в других экзотических галактиках, ещё более удалённых от нас. Правда, сначала была родная Мордовия и опять же Москва, а затем уже головокружительные дали: Париж, Аргентина, дебри амазонских джунглей, где находил он себе чудовищные наросты на деревьях особых пород и, угадывая, вызволял из них спрятанные образы: кудлато–брадатого Льва Толстого, двурогого Моисея, львиногривого Бетховена. Квебрахо – так назывался материал. Или – кебрачо – в написании того советского дипломато–шпиона, который „разрабатывал” Степана Дмитриевича Нефёдова, – таково было настоящее имя скульптора. Беднягу обманывали много раз, заманивали в дальние страны, при этом лишая его драгоценных скульптур, и вот в последний раз заманили обратно, наобещав 40 бочек арестантов и разбитое корыто впридачу. И ни выставок, ни кинохроник, ни мастерской – только вот этот подвалец.
Меня привёл туда вездесущий и разнообразно осведомленный Рейн, которому самому не терпелось познакомиться с этим чудом заморским. Сухонький старичок с нелепыми усами кобзаря стал горько сетовать нам, явно ничем ему не могущим помочь:
– Материал дорогой в сырости пропадает. Сушить нельзя – трещинами пойдёт. Я ж целый пароход его понавёз, а работать негде.
– А выставки? Выставки? – спрашивал Рейн.
– На одной экзотике здесь не проедешь. Леду с лебедем не выставишь – эротично. Ну, Толстой, ну, Бетховен. А Моисей уже не годится – религиозная тематика. И техника у меня, видите ли, неправильная. Я ведь фрезами и бормашиной работаю, а не резцом. Но главное – где Ленин? Где мой Ленин, я спрашиваю!
Он показывал на крупную фотографию, прикреплённую на стене. Действительно, Ленин. И, если за скобки вывести всю пропаганду, с этим именем связанную, то получится очень сильный и необычный образ, созданный из того же квебрахо. Наверное, лучший из всех! А мастер горевал:
– Я его ещё до приезда сюда в дар послал, в музей Ленина. А приехал – в музее говорят: мы, мол, ничего не получали. Как же так? Где мой Ленин, я спрашиваю?
И он в огорчении удалился в смежную конторку. У меня была с собой широкоплёночная камера „Любитель”, и я наснимал груды то шершавых, то гладких и экстатически изогнутых форм. Кое–что у меня получилось.
Номер 6(75) июнь 2016 года
Я здесь (человекотекст)
Трилогия
Книга вторая
Автопортрет в лицах
(продолжение. Начало в №12/2015 и сл.)
Иерат
Здесь придётся мне вновь перенести читателя из эпохи в эпоху, но теперь, после знакомства с козыревской теорией времени, это будет не так сложно. Помните? Виньковецкий жив и, более того, он ещё не уехал. Мы долго, с двумя пересадками и электричкой пробираемся по расползшейся Московии. Останавливаемся у киоска, пока ждём троллейбуса, чтобы доехать до 3–ей Кабельной.
– Мастер любит слатенькое, – говорит Яша, покупая в „Кулинарии” тортик.
Мастер – Михаил Матвеевич Шварцман, иератический художник (что бы это ни означало), негласный авторитет и глава катакомбного религиозного искусства, которого просто не может быть в Советском Союзе. Но оно есть. К тому же он, и это не случайно, потомок, а именно – внучатый племянник философа Льва Шестова, перед которым преклоняемся и которого превозносим мы с Яковым.
Ласточкой промчи, перо,
мимо страшного зеро,
мимо яблочка пустого,
мимо бездны Льва Шестова.
– Надо нам пройти сквозь нуль, –
так он мысль свою загнул. –
Надо, чтобы свет забрезжил,
тьмы побольше, побезбрежней…
Так воскликнул поэт и подтвердил Заратустра. Или: сквозь мрак неверия к свету горних истин, – как утверждал философ, по сути дела – примерно то же, что и вачеслав–ивановское Ad aspera per astra. Но во мрак мы пока не хотим, и внутрь терновых нулей нас тоже не тянет. А ведь именно это, хоть и в злобно–пародийном виде, и осуществилось в Рассеюшке, стране нашей. Или – не нашей? Чья она там?
Вот и мастер – курчаво седеющий бородач, широкоплечий приземистый богатырь с просторным лбом и выпуклыми карими очами. Он слывёт нелюдимым, живёт в затворничестве с супругой Ириной Александровной, которая держится скромнейше при нём, небожителе. Принимают они далеко не всех, и даже Яков, с ним прежде знакомый, волновался о встрече. Но она, можно сказать, более чем состоялась.
Михаил Матвеевич был из говорливых художников, и очень скоро наши диалоги превратились в его доверительный монолог о священно–знаковом, эмблематическом (а он называл его „иератическом”) искусстве. Само это слово уводило в загадочную древность, в сакральные письмена на папирусах и базальтах, повествующих о запредельных гностических тайнах. Но сами „иературы” глядели со стен тесной комнаты в глубоком, исполненном мирною мощью молчании. Их лишь отчасти выявленные лики напоминали иконы, да ими отчасти и были, выполненные глубокими матовыми тонами на досках с левкасом и уж, конечно, с молитвенной истовостью. Необыкновенным, но органическим образом иконопись сочеталась в них с авангардным, пост–кубистическим рисунком.
Это было, как если бы, например, Пабло Пикассо обратился в христианство, бросил бы вдруг свой кричащий эпатаж (заодно с коммунизмом) и, вместо полутораглазых раскоряк, стал изображать бы погружённых в божественное созерцание святых. Да нет, куда там, тот обуян был самоизвержением, а богатырский наш Михаил Матвеевич, наоборот, самоустранялся перед являемой через него духовностью, был лишь пером и кистью, записывающими её эмблемы и знаки.
Они были различимы и зрителю, учёному грамоте, допущенному до них: вот в этом образе сосредоточенной мощи угадывался Илья пророк, там в мирной строгости и силе узнавалась Параскева Пятница, а здесь на грани спасительного чуда – Никола Морской.
Я молчаливо признал за Михаилом Матвеевичем высоченную степень в духовной иерархии, не унижая, однако, и себя, и взаимно был признан. Я прочитал ему те же две части „Медитаций”, что и отцу Александру, но полностью, не обрывая чтения, и получил сочувственную оценку. Вернувшись из Москвы, я написал Шварцману письмо, в котором подытожил мои впечатления от его работ, и вскоре пришёл от него ответ, написанный ясным и косо летучим, без нажима, почерком. Завязалась переписка. Я посылал ему новые стихи, он отзывался на них, порой критикуя, но и это я принимал как честь. Рассказывал, размышлял. Изредка внутри писем делал наброски. У меня сохранился черновик только одного моего письма, первого, его ответ и дальнейшие письма от него. Всё это с краткими пояснениями я привожу ниже. Вот моё первое послание:
9 января 1975 г.
Михаил Матвеевич!
Уже в который раз я перебираю в памяти линии, слова, цвета, – все впечатления незабываемого вечера на станции „Новая”. Воспоминания складываются в знаки и эмблемы, в них проступают черты возвышенного опыта, проясняются свойства души, поместившей себя на самый кончик кисти, на самое острие отважно бегущего пера. Какой риск! Но как явны признаки удачи! Яков был прав – несмотря на обилие увиденных работ, я, кажется, помню их во всех неотделимых от целого подробностях, – во всяком случае, смогу узнать и вспомнить их разом в первый же миг нового общения.
Но, впрочем, и сейчас действие первых впечатлений не прервано: я чувствую в себе мудрое мерцание поверхностей, которые представляются мне зримыми знаками, видимыми личинами невидимых, но живых объёмов. Я и сейчас ощущаю влияние глубокого тёмно–прозрачного цвета и знаю, чувствую, воспринимаю его как обозначение света, проницающего зрение, будто бы сквозь толщи цветного стекла.
Не стану скрывать, – помимо чувства новизны и силы, сомнения двоякого рода мешали мне тогда высказаться… Вот они: нет ли здесь своеволия, демонизма? И почему столь неявна красота, неотделимая, казалось бы, от созерцания идеальных сущностей? В течение месяца после встречи, вспоминая Вас, размышляя о Вашем искусстве, я не раз возращался на круги этих сомнений, и постепенно стало проясняться вот что: первым залогом от демонизма являетесь Вы сами, Ваш спокойный и, если хотите, добродушно–богатырский облик, не вызывающий, к счастью, ассоциаций с оккультизмом, магией, волхвованием и т. д.
Успокаивает на этот счёт и тихое, но явное веяние молитвы в Вашем доме, простота и непретенциозность обстановки, множество чистых и непритязятельных примет труда.
Да и сами вещи (произведения), почти полностью погружённые в задумчивое бытие самосуществования, в созерцание своей исполненности, хотя и не отрицают наблюдателя (так же, как и автора), но, кажется, уже и не нуждаются в них, а лишь тёмно–прозрачными намёками дают понять о достигнутой ими вне–трагедийности, вне–временности, счастья. И вправду, агрессивная полу–просветлённость (что, видимо, и есть демонизм) в них преодолена, пошла на материал, на дальнейшее преображение; может быть даже, что этот процесс преодоления, пресуществления, подобный созреванию плода, свидетельствует наблюдателю о зарождении таинственной, как бы внутриутробной жизни. Ведь иначе незримое не было бы зримо.
Итак, демонизм – лишь упорство постепенно поддающейся творческому акту материи, последнее упрямство преображаемого вещества, и художник, умащивая левкасом доску, – этот почти живой, дремлющий в полуобмороке деревянной смерти материал, – побуждает её погрузиться в иной сон, в успение духовного созревания.
При этом – чем была бы пластическая красота? – только фальшью, победою материала над податливым художником, вещества над существом, материи над духом. Красота, выдаваемая как результат творчества, – это, конечно, верх артистизма, но и всего лишь иллюзия, видимость. „Красивое – это уже не красота”, – как сказал, кажется, Матисс и, похоже, он был прав. Но красота глубоко и тайно созревающая, творимая и творящаяся, – вот что проступает из Ваших творений. Но, чтобы её увидеть, необходимо поверить Вам. Я – поверил.
Ваш Д. Б.
Вскоре от Шварцмана пришло ответное послание:
25 января, год 1975, Москва.
Мир Вам, Дмитрий.
Письмо Ваше получил. Оно прекрасно. Вы поверили мне, за то спасибо, но что здесь я? – лишь знаменую. Понимаю двойственность восприятия Вашего. Такие сомнения и в Евангелии изъявлены: чудеса самого (!) Христа Божьего, видя явными знамения Духа святого, страшась (без опыта встречи), принимали за дела князя бесовского: – Силою де князя тьмы изгоняются беси.
А касаемо т. наз. „красоты” думается, что воспитание наше, хоть и плохо повсеместно, „гуманистическими” установками того более ухудшено, ибо снято откровение Богопознания и верят только опыту–разуму нащупи, а красоте – телесной. Таким образом и лучшие умы России прельщались Возрожденным эллинизмом. Сикстинский шоколадный набор, телесная сладость (на своём, впрочем, месте вещь прекрасная) принималась за предельное горнее, экзальтация – за мистическое, красивость – за красоту. По–своему даже артистическая интуиция это чует – Вы правы.
Но не здесь Высшая Реальность. Знамения её не в латинских чувственных актах. Они, знамения эти, даны в иконах и др. явлениях высокой формы, они оставлены нами самим себе в прошлых воплощениях наших, прочтения ради, присного умного делания для.
Здесь свой есть критерий прекрасного. Прекрасное – результат оплотнения Духа. Он явлен как знак духовной иерархии. Слово „эмблема” будет не точно, ибо само понятие это подразумевает атрибутивную сферу, (чужеродную), годную для магов, масонов и пр. Вы и сами отметили: этого нет.
Ножево мелькнувшее слово „личина” и вовсе страшно, не только что неточностью, но прямым противополаганием–противосмыслием: личина прикрывает сущность, она–то и есть демоническое и т. д. и т. д. (об этом хорошо писано отцом Павлом Флоренским). Суть же моего дела – открыть феноменом знака выход Духу, просыпаться–¬проснуться в нумен.
И не то, что надобно (для сего) веровать.
Верую.
„И видится прозрачный взлёт
в бесчисленные полосы высот,
в зенит, к живым высотам,
туда, в лазурь, блаженную, как мёд,
где мысль медовая свеченье льёт
и льнёт к небесным сотам.”
Ваш М. Шварцман.
В конце письма он процитировал строфу из первой части „Медитаций”, и я, не скрывая, радовался совпадению в основных чувствованиях и устремлениях с таким мастером и мыслителем, и радостью этой делился. Когда написалась третья часть „Медитаций”, цикл оказался закончен, и я тут же отослал его Шварцману вместе с самиздатским сборничком, распечатанным Галей Руби. Он в ответном письме перешёл на ласковое обращение:
Милый Митя.
Письмо Ваше получил, стихам рад. Третья часть „Медитаций” так же выведена отменно, как и первые две. Скажу лишь о взаимозаёмных ленгор–окоёмах в тени ходовых средостений, пусть даже обойдённых (на сей раз) каемкой, что они (на мой взгляд) не совсем медитативны. На сем, впрочем, не стою. Но стою вот на чём: выспренний набор прорыва не знаменует. В сборнике Вашем есть прекрасные стихи, и я решился, не спросясь, дать его посмотреть хорошим людям – любителям словесности и знатокам. Все хвалят, даже лингвисты.
Тут был питерский большой поэтический заезд, и домашние мои сказывали, что звонили. Я был в мастерской, где торчу с утра до ночи, никого не видел и стихов новых не читывал. Кривулин, однако, нашёл меня и привёз к нам Лену Шварц с пуделем и сопровождающим рыжим филологом. Рыжий в стиле иронического поклонника. Все были (а пудель особенно) – элегантны. Лена, легенде вопреки, нежна, казалась взволнованной и вся эдак несколько невпопад. Словом – лучше легенды и мила, прочитала два хороших стиха. Кривулин очень угощал. Он Вас хвалит, но не за „Медитации”. Побыли гости у нас часа полтора.
С трудом собрался написать Вам: сейчас всё хвораю да работаю. Как хорошо получать письма и как трудно отвечать. Вы уж не взыщите за не столь полный ответ – весна и свет, и дело.
Спасибо за письмо и память. Вы, Слава Богу, нам пришлись во всём. Привет примите и от жены моей.
Весь Ваш М. Шварцман.
Апрель, 7 день. Благовещение.
Москва, г. от Р. Х. 1975.
Такое письмо получить было куда как лестно, но меня всё же задело, как он едко (и метко) спародировал мои словесные изыски там, где был у меня, наверное, и в самом деле лексический перехлёст. Я, впрочем, написал ему, что это для меня не беда, а некоторая (и, возможно, кажущаяся) выспренность происходит от воспарённости строчащего пера. Он ответил:
21 дня мая, г. от Р.Х. 1975.
Милый Митя.
Не беда, действительно, что не „беда”, что Вы решили, что мне не понравилась 3–я часть „Медитаций”. Важно то, что я действительно почувствовал Вас „на границе разумения”, а посему и позволил себе два слова сериозных, хотя и наспех и в щели между дневной и ночной мастерскими. Я не против выспренних (лексик) и не за них. Выспренность не реабилитировать (лишь) надобно: свидетельство о Духе св. само рождает высокую метаморфозу.
Преображение в свидетельском акте преображает и ткань. В актах завета творцы завета, восприемники Благовестия не задавались ни „Высоким штилем” как таковым, ни (тем более) художественностью. Выбора не было – они были свободны. Дух оплотневал высшей красотою. Феномен знака Духа неизъяснимо прекрасен, потому высок, высок – потому прекрасен. Не имитирует взлёт – потому взлёт, ибо до превыспренних. А что до „средостений”, то они ни в чём воистину неповинны. Читать ответ мой (и на сей раз) можно в щелях меж дел. Я просто против ходовых и не медитативных взаимозаёмов питерских, они (эти заёмы) литературны только, и только наборно–словарны. Я не за записную лексику, изготовленную в актуальном, осознанном самозаказе. Кто зван, у того нет выбора – тот свободен. Не наваливаюсь на неповинные слова и, грешным делом, не очень верю, что Вы меня поняли именно таковым образом – если только уж совсем в обрез было времени.
Эсхатология ныне не менее Библейской, „чудище обло”, облыжны словесны личины и лексик и лекций парtaiных (так в письме. – Д. Б.) геносных–поносных, на выбор мало надежд. А надежда есть – перед нами вечность – живём на радиоактивном фоне – куда спешить – знай люби, прямо Дантова лава… (а пузыри на ней, матушки!)
Приятно было получить Ваше кроткое письмо, жаль ответ задержал: некогда, Вы уж простите – прямо набело (то бишь, увы, начерно). Христос в вами, милый Митя, тяжко Вам с батюшкой Вашим, тут ещё куда ни кинь – всё клин, либо на параллелизмах не сойдёшься, либо кривизн не выправишь, грех да только.
Христос с Вами!
Привет от Ирины.
Ваш Шварцман.
P.S. Приезжайте–ка лучше в гости.
Это письмо было, действительно, написано вдоль и поперек на листке с наброском геральдического щитка и играющих собак – по виду, афганских борзых. А приглашением я воспользовался в следующем году, но прежде получил от Михаила Матвеевича открытку с перуджиновской Мадонной и его собственное благословение:
Год от Р. Хр. 1976, Москва.
С Рождеством Христовым, дорогой Митя!
Да будет на Вас и свершениях Ваших Благодать г–да Бога нашего. Аминь.
М. Шварцман.
Я съездил в Москву, остановился у своих на Соколе и, договорившись со Шварцманами, отправился к ним чуть не на целый день, если считать долгую езду к ним и обратно. Знакомые лики на стенах тихо созерцали сакральные тайны, создавая атмосферу намоленности, как в часовне, и в то же время давали понять, что я здесь не чужд, я – свой. Хозяева приняли радушно. Я привёз что–то к чаю, а Ирина Александровна неожиданно выставила маленькую водки с закуской, и мы с мастером опрокинули по рюмочке за плавающих и путешествующих, то есть за друзей, отбывших за пределы, и осталось мне ещё на одну – за недугующих и плененных, а вообще – за их здоровье. Но, конечно, ещё до застолья Михаил Матвеевич щедро показал мне свои работы.
Он уже не писал авангардные лики, – скорей орнаментальные и даже конструктивные мотивы появились в его композициях. Но таинственность, истовость их стала ещё глубже. Похоже было на то, что если раньше Шварцман писал пророков и святых, то теперь это были медитации в цвете о Силах и Престолах, то есть о более высоком ангельском чине. Я даже увидел там зрительные элементы метамеханики, надмирно движущей временами и судьбами, и подивился запредельной высоте его духа.
Показал он и множество рисунков, даже оставил меня на какое–то время одного перебирать слои листов с графическими фантазиями – это были причудливо–изящные зооморфные, вообще биологические и растительные композиции, где непрерывной и точно изгибающейся линией одна идея возникала из другой и переходила в третью, в четвёртую, и так далее. Что это изображало – шевеления в листве Древа жизни?
Я возмечтал тогда о книге стихов, которые были бы достойны таких иллюстраций. Оставалось их написать. И я задумал композицию о сегодняшнем переживании страстей Христовых, – о том, что значат они для меня, болят ли те раны во мне теперешнем, включающем тех, кого я люблю, кто стоит в мире так близко, что я чувствую их тепло и слышу их дыхание, то есть во мне и в том, что моё. И каковы эти раны для Него, пригвождаемого, каково Ему быть казнимым тогда, сейчас и всегда, потому что существует Он и во временах, и в вечности. Вот это сопереживание в настоящем для него времени показал своими стигматами святой и кроткий Франциск из Ассизи.
А сейчас разве не больно? И как во–время, будто сама (спасибо за это Олегу Охапкину) прыгнула мне в руки самиздатская брошюра с материалами о Туринской плащанице! Тогда это была обжигающая сенсация, которую впоследствии „разоблачили”, так нигде и не объяснив, беспристрастные исследователи. Да чудо ведь и необъяснимо. Между тем, эти материалы были не только о погребальных пеленах Иисуса, но и о самой казни, сообщая такие факты и детали, такие анатомические, медицинские и даже химические подробности, от которых при чтении волосы вставали дыбом и чуть не лопались собственные нервы.
Как выразить это в целостном единстве с благословляющим Крестным знамением, да ещё и в стихах, да ещё и современными образными средствами? И каков риск, – ведь есть даже запрет на эти попытки, если вспомнить былые диспуты с Красовицким и недавние – с Найманом. Мол, грех, да и только! Да, иконописи в стихах пока не существует, но есть же державинская ода „Бог”. А то, что делает сейчас в красках Михаил Шварцман, это ли не пример, это ли не духовный подвиг мастерства и смирения? И – разве отец Александр Мень не дал на то мне благословения? Консерваторы с ним не посчитаются – пусть. Но у меня оказался (опять же своевременно и своечасно) могущественный заступник, безусловный для всех – святитель Димитрий Ростовский, который даже именем покровительствовал надо мной. В своих „Поучениях” он как будто прямо мне диктовал:
„Поучимся у пяти ран Господних любить праведных и миловать грешных. Станем на праведный путь и оставим пути злые… У раны сердца поучимся любить не только друзей, но и врагов… Но не оставим и прочих всех гроздей той лозы, не пренебрежём и прочими ранами на теле Господнем. Святой Фома осязал их вещественно, мы же должны осязать их духовно, внедривши ум в язвы Христовы. О пресладкие язвы ручные! Поклоняемся вам благодарственным поклонением и простираем к вам руки наши, дабы ущедрили нас. Не мы ли виноваты в уязвлении ног Христовых, ходящие всегда путями беззакония и неправды, путей же Господних не знающие… О пречистые ноги Господни! Поклоняемся вам, лобызаем вас и ваши язвы гвоздиные, лобызаем же сердцем и устами. Господь позволил людям ранить Своё сердце, изволил принять внутрь сердца Своего холодное железо, рёбра открыл, как дверь, сердце же, прияв рану, стало как открытое оконце… Вот открыта уже эта дверь: всякий желающий пусть войдёт в неё и пажить обрящет.”
И я стал бурно сочинять иконную, как я хотел бы верить, композицию под названьем „Стигматы”, которая должна была состоять из пяти частей. Когда были готовы две, вторую из них, с визуальными знаками в тексте, я посвятил Михаилу Шварцману и не утерпел, сразу послал написанное по почте. Не дождавшись от него письма, через некоторое время дослал и третью часть, в терцинах, посвящённую на этот раз (прозорливо и целомудренно) сердцу Галины Рубинштейн. Видимо, он посчитал, что это – поэма, и она закончена. Последовал его неоднозначный, как бы двухголосый ответ, написанный разными чернилами и явно не за один присест:
Москва, января 29 дня,
год от Р. Хр. 1977.
Дорогой Митя.
Рад был Вашему письму, поздравлению и в особенности стихам (3–ей части триптиха), которые уж никому, но самому сердцу посвящены. Спешу сказать (вот те и спешу: всё начало года проболел, к тому же, как всегда, прокомякался с ответом).
Так вот. Мне нравится Ваше Сердце и близки Вы благочестием побуждения. Язык от комунальных плазм очищен, „выкресав жизнь” мастерством. Рифмы, как аркбутаны, почти и надобности в них нет. Преодолеть бы и их. Рифма, впрочем, привычное зло. Фонетика! кто? слышит ангела этой стихии! Где царствуют чистые знаки, там нет экспрессий. Слава Богу!
Вот главное, что хотелось бы сказать и это элегантно (можно было бы) заключить подписью. При всём том, прошу прощения, несколько слов о гигиене смыслов. Например: святость не „горкнет”, а если так, как быть с пригорком? Метафора „горклая святость” – сарказм горький, на Ваших высотах едва ли уместный. „Музыки мускул”… в начальном мусикийском „му” привычно не ново, зато акмеистически гладко. Затем же звук скулит.
– Спазм гладкой мускулатуры, – сказал бы медик. Опять не для Ваших высот. Этакая чувствилизация мистического.
– Феноменолизация, – сказал бы философ. Неверный логосмысл режет и фонетически. В слоях фонем сквозные смыслы и цепи ассоциаций.
А мы ведь „грех вещества вымываем”. Что делать прикажете с „заплаканным демоном”? Так и выходит: – не цельны, не твёрды младшие – или уж чистый „Дыр–Бул–Щил”, на который предыдущие поколения надеялись, либо чистота мистосмысла и никакой эстетической ностальгии. О! БОЖЕ! Верно ли будет сводить неофитски приближенные литургические знаки–слова в литургическом акте, не сушит ли это плоды? (Тут мастер перешёл с синих на красные чернила и, видимо, взъярился. – Д. Б.)
Не говорите только, что не в своё–де лезу, … моё–де–де мазать, однако и не сказать, что думаю, как–то не самопростительно.
А делясь скажу и не о Вас, но обо всех нас: предельный изыск формы – мифу помеха. Свидетельство о Духе Св. творится с варварским доливом – дичью. Если не так – идёт свидетельство о стиле, рождается т<ак> с<казать> перевод Библии на латынь и называется „Вульгата”. Так и свидетельство икон и мышление иконическое варварскими ордами выкрещивалось, крестя и старую элладскую и римскую форму:
Ясен, звучит осиянно
дикий строительный луч.
Не скрою, две первых части триптиха Вещая Душа Моя не берёт. Да! выстроены с тем же тщанием, но…
Тронут изверженный цвет
некой толикою мрака.
И хоть имею честь получить посвящение (и спасибо), ан всё–таки честь имею сказать: они (две первых части) несколько затаённый разместительный „долг”. Душа не берёт. Вот я и не ответил тогда, ибо сам эпистолярных изделий (ради их самих или тычка затаённого ради) Душа не берёт. Эпистолярной ностальгии, как и эстетической, не испытываю. Возраст не тот и Делом занят.
Ваш М. Шварцман.
P.S. Милый Митя, спасибо за стихи и весьма бы рад был получить обещанную (!) плотную заветную тетрадь. Проводили Левуха. Знавали Вы его? Как будто побывал на погребеньи. Слёзы. С какою болью отдираются, Россия! Как вырвешься из пряжи трав. На проводах видел Наталью (протеже Вашу). В глазах её, особо за зрачками, покоя нет и удовлетворенья. И слишком дорога профессору выходит выставка. Для ча? Но окупает белый вырез шеи любые взгляды. О! Слава вёрткая! Не знаю, все ль уста вдыхают имя: На–талья… Но выдыхают все.
Привет прекрасной Лене, если видите, Шварц. Привет Охапкису и Боре Куприяну (поэтам Олегу Охапкину и Борису Куприянову. – Д. Б.). Да, и очаровательной приятельнице Вашей.
Прощенья прошу за чернила – кончились.
Поясню сначала Постскриптум этого странного письма. Про неназванную (из опасенья перлюстрации) „заветную тетрадь” я сейчас ничего не помню – должно быть, какой–то нужный ему сам– или тамиздатский материал. Левуха я не знал и о нём ничего не сышал ни до, ни после, а вот атмосферой проводов дышал не раз. Загляделся он на Наталью – не Горбаневскую ли? Тогда неизвестно, кто чей протеже. Нет, наверное Маргариту, звезду. Я ей уши пропел о нём, но о этом позже. А то, что питерские поэты отправились на паломничество к Шварцману, допускаю частично и мою заслугу: стихи, ему посвящённые, могли их впечатлить. Но, увы, не впечатлили самого адресата. Конечно, от него „и хула – похвала”, и с общими положениями можно согласиться, но их при–ложения к моим стихам, даже к тем строчкам, что он цитирует, меня оставили в недоумении. Можно было бы и выпустить эту часть письма, как сделал бы другой мемуарист, ан нет – не в моих правилах!
Но к Пасхе мастер как–то отмяк (или перечитал стихи), и написал уже совсем в другом духе. Нарисовал на почтовом листке голубя, сидящего на куполе, лошадку и корову с благословениями на боку, а также знак Древа жизни. Текст был такой:
Дни стоят весёлые и марево тёплое, и свету много, и стихи прекрасные прекрасны, и ПАСХА.
ХРИСТОС ВОСКРЕС, милый Митя.
Да освятит Г–дь Вашу Душу, и будет всё на месте и покойно сердцу.
Ваши М., И. Шварцманы.
Христос Воскрес!
Год от Р. Хр. 1977.
Так заочно мы похристосовались, недоумения на душе, действительно, улеглись, и я продолжил работу над „Стигматами”. Четвёртую часть посвятил уже уехавшему Якову Виньковецкому, а пятую и последнюю „Раненому имени”, снабдив её, как и вторую, визуальными знаками в тексте. Всё вместе ощутилось уже не поэмой, не циклом, а пятичастным единым складнем, наподобие иконных, но в стихах. Готовую вещь я читал раза два в дружественных домах, обретя там некорыстную пажить, завершил первый свой большой сборник стихов, о котором ещё пойдёт речь, и, конечно, послал этот текст Михаилу Матвеевичу. Чего больше в его отзыве – тонкого яду иронии или всё–таки признания с некоторым интеллектуальным скоморошеством – до сих пор не могу рассудить. Вот, судите сами:
Год от Р. Хр. 1978, Москва.
Дорогой Дмитрий.
„Стигматы” получены.
Всё столь фосфоресцирующе выспренне: изнемогаю от совершенств. И шелушатся все царапины, и одна только остаётся – царапина по небу, – и не имея сил собственных и слов, иерархически соответствующих стиха достоинствам, привожу окаянный, окромя Велемировых, люто казнясь своими несовершенными, слова возлюбленного Батюшкова:
– собор красот, –
а сам во прахе остаюсь, глаз не подымая, безмерно посвящением утешенный
М. Шварцман.
Маг
Но я не исключаю, что причины (или хотя бы частичное объяснение) внезапно ревнивой, чуть ли не отторгающей реакции мастера на две начальные части моей композиции были гораздо проще: первая часть имела посвящение другому художнику – Игорю Тюльпанову! Что такое Тюльпанов, если даже Боттичелли, Рафаэль, Перуджино и Микельанджело для него всего лишь „сикстинский шоколадный набор”? И Шварцман спросил меня:
– Это у него грибы из ушей растут?
– Не у него, а у одного из его персонажей. Есть такой портрет.
– Ну, вот видите!
Вижу. Цехового уважения у нас у всех большая нехватка. Вот Яков это хорошо понимал. Он–то мне и подарил обоих художников. Тюльпанова – на своей прощальной вечеринке в разорённой отъездом квартире, где–то на выселках, которые я стал кликать с некоторых пор обобщённо и без разбору Ленинградовкой. Обстановка на проводах была, как водится, похоронная, даже на грани с истерикой. Жена Дина хохотала, как русалка. Яша в предвидении будущих трудностей, наоборот, был напряжённо сжат, как кулак гладиатора. Младший, ещё дошкольник, нарезвившись ранее, мирно спал, а второклассник Илюша, накачанный дедом–патриотом, устроил родителям обструкцию:
– Никуда не уеду! Я люблю нашу страну, я люблю нашу армию!
Армию он, действительно, любил и насобирал целую коллекцию военных значков и эмблемок, которую наши бдительные таможенники у него на следующий день отобрали – нельзя. И ребёнок прозрел, враз избавившись от своего милитаризма.
Между тем, гости входили и уходили. Напротив меня сидел известный человек Цехновицер по прозвищу Цех. Глаза его задумчиво плавали, как рыбы в аквариуме. Чем он был известен, я, честно говоря, так и не знал. Время от времени в верхней части его бороды возникало отверстие, и туда вливалась стопка водки. После этого он вновь задумывался. Тут–то и появился Тюльпанов: на голову натянута лыжная шапка, движения – размашистые, сам пружинист, с большими кистями рук, рукопожатие – уверенное.
– Вот, какой–то спортсмен, – подумал я.
Он и на самом деле был, судя по всему, неплохой теннисист. Но и – величайший искусник. Повернулся ко мне: толстая нижняя губа, широкий нос… Если сравнивать типы людей с собаками (есть такой наблюдательный метод), то это был тип добермана–пинчера, которого он неслучайно когда–то держал. Взгляд, неожиданно ласковый, мазнул меня фиалковым цветом, столь необычным для мужчин. Нет, нет, ничего „голубого”, и при этом – фиалковый цветочный взгляд! А сам – Тюльпанов. Оказалось, что он, как и Виньковецкий, был участником выставки „в Газа”, но я, к своему стыду, картин его начисто не помнил. Впрочем, художник великодушно простил мне такую промашку, и мы решили, что дело это легко поправимо.
Тюльпановы (Игорь и Ольга) селились в комнате жилого корпуса в парке Политехнического института, прямо на первом этаже. Узкая клетушка была вытянута вперёд, к единственному окошку, и вверх, что было остроумно ими использовано: под потолком имелись антресоли для жилья, а низ служил мастерской для работы.
Ольга складом лица напоминала Игоря, смягчив женской миловидностью его черты в своём облике; ранние сединки чуть голубели в её пышных волосах, и они оба казались совершенно пригнанной друг к другу парой, – что называется, „до кладбищенской берёзки”. Но это впоследствии оказалось совсем не так.
Художник стал выдвигать из–за шкафов свои работы, и я онемел перед этим театром великолепий. Театральным было прежде всего зачарованное пространство его картин, в них была магия вдруг раздвинувшегося занавеса и явившегося иного, прекрасного и таинственного мира, наполненного многозначительными мелочами. Но как раз в этих мелочах, в очаровательных и странных вещицах не было никакой условности и бутафории: тщательно выписанные, они были фантастичны и в то же время гипер–реальны, добротны и полны благородства. А вот цвет предметов был настолько интенсивным, что вновь напоминал об искусственном освещении, о театральных софитах и прожекторах. Казалось, в этой красной комнате, изображённой на полотне, обитает какой–то маг, который заходит в неё, прежде чем совершить великие чудеса, либо для того, чтоб оставить в ней заветные сувениры, напоминающие о чудесах уже совершённых.
Но маг в этом пространстве отсутствовал. Я искал его в последующей серии портретов. Среди них находился и тот, с грибами из ушей, о котором было доложено Шварцману.
– Кто это? – спросил я Игоря.
– Так, один фарцовщик…
Впрочем, был там, среди его персонажей, некий, годящийся на роль если не самого чародея, то, по крайней мере, его ученика. Скажем, так: чародей–неудачник. Им оказался загадочный человек Валентин Лукьянов, поэт, бродячий диетолог, голодарь и дервиш, житель двух столиц, связанный и с нищим андергаундом, и – через жену, научного секретаря Эрмитажа – с художественным официозом. Загадочным было прежде всего влияние, которое он оказывал на Игоря, внушая, как тому надо питаться. По его теории, здоровей всего было совсем не есть. Голодать, но лечебно, под его непосредственным присмотром, чтобы можно было всё время контролировать, подчинять себе голодающего.
Явившись из портрета, этот бессонный чародей бывал и у меня, зачитывая до половины четвёртого – утра, ночи? – проходными пейзажными стишатами, заговаривая до отпада, до отключения воли у слушателя, странными идеями собственного сочинения. Контролировать свой желудок я ему не позволил, голодание отверг, но в солидарность с Тюльпановым перестал есть молочные продукты (за исключением швейцарского сыра). Этот сыр, шпроты, орехи, сушёные фрукты, порой сухое вино, а то и настоящий портвейн из Португалии, невесть как попавший тогда на прилавки, составляли наши с Тюльпановым трапезы в пору частого общения. Дело в том, что он предложил мне позировать для портрета. Вернее сказать, для образа в трёхфигурной композиции, которую он задумал необычно вытянутой и притом диагональной. Мы договорились о встрече.
– Как мне одеться–то? Поярче, попарадней?
– Не беспокойся об этом. Я сам тебя „одену”.
Начались сеансы, – менее утомительные, чем я предполагал. Даже занимательные. Странное самоощущение приходило, когда художник впивался зрением в каждый миллиметр лица, стремясь через внешнее вызнать сущность. Взгляд его из фиалкового становился фиолетовым, даже ультра. Но мне он до времени ничего не показывал.
Позднее, когда портрет и вся композиция были готовы, я попытался выразить свой опыт позирования, а также размышления о художнике и его методе с точки зрения модели. Получилась заметка на несколько страниц. Поколебавшись, я решился отправить её на Запад. Игорь был не против, я переслал рукопись в парижский „Континент”, наводивший ужас на советских охранителей, и там её напечатала Наталья Горбаневская. Поскольку я рассматривал три стороны необыкновенного художества, заметка, которую я здесь привожу в несколько сокращённом виде, называлась:
Трижды – Тюльпанов
Душа художника трепещет на кончике нежнейшей кисти.
Его модель вторую неделю пытается соперничать с идеальным натурщиком – предметом. Тяготы вещественного мира уже освоены позирующим, досаждает лишь главная из них – неподвижность. Впрочем, сегодня сместился ракурс; можно, наконец, отвернуться от фотографии почтеннейшего, но, увы, покойного добермана, и взгляд натурщика погружается в питательные контрасты „Комнаты с красным паркетом” – уже готовой картины, висящей напротив.
Художник помогает себе причудливой мимикой, преобразуя лицо модели в сложный, умный предмет со следами, которые оставило на нём время, и с глядящими мимо любых времён глазами.
А картина на противоположной стене в этот момент насыщает сотней своих предметов тесную – не повернуться – клетушку, в которой живёт и работает художник. Да поворачиваться и нельзя – сеанс! Однако, хватает для разглядывания и размышлений того фрагмента, что видишь прямо перед собой. На непонятной, только для неё созданной полочке пурпурно–розовая банкнота достоинством в 10 желанных рублей стоит на хрустящем полусмятом ребре, а рядом с такой же тщательностью изображён прикнопленный клочок рыхлой бумаги, – всего лишь уголок книжной дешёвой иллюстрации, то есть ничто, превращённое в нечто, равноправное ассигнации уже потому, что и то, и другое равно–любовно выписано на полотне… Какая–то крупная мысль проступает из гладкой фактуры поверхности. Да это же – притча! Это ж – история богача и бедного Лазаря, остановленная в своём сюжете ради нового поворота – примирения этих двух в прекращённом времени, в преображённом пространстве, в чуде. Но и этого мало: ведь не только форма, но и цвет, ритм конфигураций, даже, кажется, вес и светимость – всё добавляет свой уровень глубины, свою правду, придавая изображению многослойный смысл.
Или – вот это… Массивный золотой слиток всей своей весомостью свидетельствует ещё об одном драматическом братстве. Он служит подставкой для двух тщательнейше выписанных вещей: для надкушенной чёрствой корки и для ниски жемчуга, чьи круглые светящиеся зубы так странно повторяют дугу хлебного укуса. Сколько тут сказано, и всего лишь на нескольких квадратных сантиметрах холста! А рядом – десятки иных сочетаний, зависимостей, взаимоотношений… Это создаёт исключительно плотную интеллектуальную атмосферу внутри произведений этого художника. В такой атмосфере, например, непринуждённо парящий в воздухе поднос в „Затянувшейся игре” кажется совершенно убедительным. Он просто остался висеть в пересечениях живописных и смысловых связей на этой картине.
Но работы Тюльпанова – отнюдь не сборники афоризмов или притч, а именно картины, зрелища, и потому они принципиально не могут быть истолкованы до конца, так же, как не может быть объяснён смысл, к примеру, павлиньего пера, этого колористического идеала художника. „Загадка имеет отгадку, – это его слова, – а тайна, сколько её ни постигай, всё равно остаётся тайной”. В самом деле, заворожённый зритель пускается по полотну на розыски единого знака, ключа, но общая композиция каждой из картин остаётся магической и необъяснимой. Более того, в „Ящиках воспоминаний” (так странно называется его следующая картина) художник предлагает на выбор целую россыпь разнообразных ключей, но, разумеется, от утерянных замков.
И всё же на этом холсте изображён отдельный, единственный ключ, специально положенный в центр композиции и даже особо выделенный освещением. Но им уже ничего не откроешь, – он распилен на части!
Конечно, тайна остаётся тайной, но пристальное созерцание, как поведал нам Рильке, раскрывает для собеседования самую душу вещей. Для этого не нужно многое. Возьмём предмет. Лучше всего – добротный, не оболганный массовым или халтурным исполнением. Так сказать, – предмет–личность. И попытаемся увидеть его смысл и его красоту. И если мы истово изощрим своё зрение почти до утраты всех иных чувств, а острие разума сосредоточим на самом кончике очень хорошей, тончайшей кисти и изо дня в день всего себя станем переводить на квадратный сантиметр изображения, то, может быть, тогда возникнет чудо – сверхбытие предмета. Да, подробность и – да, любовь – это приметы, даже приёмы чудотворения. Такая умная, терпеливая любовь делает вещь, полу–погружённую в вещественном мире, – духовной.
Великий бог деталей,
Великий бог любви,
Ягайлов и Ядвиг…
Так сказано у Пастернака. А живописец составляет кружок из указательного и большого пальцев и говорит: „За день я делаю вот по стольку. Правда – каждый день”. Словно добрый пастырь предметов, он выпестывает даже такую мелочь, как узелок на аккуратно свёрнутом шнурке или, например, изумительную по красоте… обгорелую спичку, создавая изысканный образ, чуть ли не портрет этого ничтожнейшего из предметов.
Ещё одна, старчески–терпеливая мудрость андерсеновской сказочки:
„Позолота вся сотрётся,
свиная кожа остаётся”
преодолевается таким, например, сюжетом – клочком обшивки, выхваченным из кресла, и драгоценно сияющим узором жемчужин, который обнаруживается под этой самой кожею. Этот фрагмент – одно из энергичных и прямых высказываний художника. Да, цель его – создание совершенства, но ведь и это – не остановка, а новая счастливая бесконечность. Поэтому даже такой абсолют вещественного мира, как золото, может вдруг прорасти – розою, одновременно золотой и живою, что и произошло в „Ящиках воспоминаний”.
Неизбежно возникает вопрос об учителях и предтечах – откуда всё это? Да, художник окончил курс театрально–оформительского искусства у Николая Павловича Акимова и с благодарностью вспоминает о своём руководителе. Но ведь Акимов был не столько художник, сколько режиссёр и художник вместе, поэтому его интересы были несколько в стороне от устремлений его „ученика”. Ставлю это слово в кавычки, потому что странно называть учеником такого филигранного мастера. Можно лишь сказать, что оба артиста были друг другу по вкусу, и это порой чувствуется в более ранних работах младшего. А современные течения в искусстве, разве что за исключением „сюр” и „магического” реализма, обтекали нашего живописца, не затрагивая.
Но и не только живописца. Передо мной – один из листов тончайшей графики: иллюстраций к сонетам Шекспира. На фоне раскрытого окна с известным стратфордовским пейзажем глядит вживлённое в костюм великого Вильяма – лицо Николая Павловича! Такое взаимопроникновение разных эпох сначала кажется неожиданным, но потом сознаёшь, что Акимов здесь – к месту: имел же прямое отношение к Шекспиру главный режиссёр Театра комедии. Налюбовавшись тонкостью почерка, изысканностью деталей, вдруг понимаешь большее: этот лист и есть сам по себе сонет!
Два катрена – пейзаж и интерьер – создают завязку и развитие, переходящие в портрет и натюрморт – два терцета веской и стремительной коды. А точку ставит само перо, уже обмокнутое в витую чернильницу на столе.
И ещё над одной графической серией работает художник – над акварельными приключениями комических человечков, которых он называет „Очарованные разгильдяи”. Его мастерство и фантазия нам известны по живописи и книжной графике. Здесь прибавляется к ним новое свойство – юмор. Эти симпатичные шалуны всё время вытворяют какие–то смешные проделки, занимаются мелкими, но не всегда беззлобными пакостями, изобретают бесконечные подвохи, забавно безобразничают и разгильдяйствуют. Но при этом они благоговеют перед единственной и прекрасной дамой с голубыми пышными волосами, с обнажённым и весьма выдающимся бюстом, ниже переходящим в коренастый пень, вросший в землю.
Вот загадка: как смог художник, пребывающий в полной изоляции, живущий без выставок, без восхищения и критики, этих необходимых элементов артистической жизни, – как сумел он выйти на столь высокий уровень искусства? Может быть, потому и прорвался, что было трудно? Как это ни странно, свобода от препонов часто останавливает развивающийся талант на полдороге. Один из парадоксов искусства заключается в том, что талант сам по себе отнюдь не значит – всё. Преодолеть непреодолимое, совершить духовный прорыв может только мощный характер, обладающий, помимо таланта художественности, ещё и даром стойкости. Этот дар превращает все испытания, все жизненные лишения в золото и мёд позитивного опыта.
„Меж стен”
Так он в конце концов назвал свою композицию, над которой работал, наверное, не меньше года. Скорей всего он имел в виду не те стены, что дают укрытие и прибежище, а те, что разъединяют и препятствуют… И в самом деле, рядом со мной он собирался расположить Коку Кузьминского, с которым у меня было мало общего, а за ним – москвича Славу Лёна, которого я тогда и вовсе не знал. Тюльпанов собрался было в Москву, но перерешил и стал писать эти образы „из головы”. В результате все оказались похожими на меня, и это придало разнородной группе стилистическое единство и ещё один сильный притчевый смысл.
Вот справа вполоборота изображён молодой мужчина, поразительно схожий со мной, но на нём фантастическое одеяние, горящий взгляд его устремлён куда–то вдаль, где видится ему не иначе как сам святой Грааль. Но этот человек не „я” или „он”, а лишь его отражение в зеркале: вот видна радужка на грани стекла, видна облупившаяся кое–где амальгама.
В центре – ещё один мужской образ; он мучительно и кривляно раздвоен: то ли это Кузьминский, то ли я в его роли, и какое–то бесовство проступает из этого человеко–спектакля.
Третья фигура – старик, может быть, гипотетически и напоминающий Славу Лёна в далёком будущем, но в неменьшей степени и меня. В глазах – пустота, в облике – бедность и скопидомство, выраженные, как всегда у Тюльпанова, в деталях: пуговки, грошики, воткнутая в ткань иголка с ниткой, аккуратно замотанной вокруг неё восьмёрками.
Эта картина, тройной портрет с элементами пейзажей, натюрмортов и иллюзий, давала сложно–странное впечатление: озадачивающее и чарующее одновременно. И всё–таки тот образ, который был написан непосредственно с меня, я стал считать своим портретом, несмотря на фантастические одежды. Или – лучше так: портретом лирического героя моих стихов. Поэтому, когда настало время, я, испросив позволения у Тюльпанова, послал фотографию этого образа вместе с рукописью книги в Париж, Наталье Горбаневской. Подпись художника под портретом не стояла, – однако, не из–за того, что он побоялся заграничной публикации. К тому времени эту картину купил американский коллекционер Нортон Додж, и тиражирование, хотя бы фрагментарное, было уже под его контролем. Но фотография была сделана раньше, чем покупка, и потому без подписи это сошло.
С Доджем я познакомился позже, уже после „великого скачка” через океан, который я совершил в конце 79–го года. Я зашёл на его доклад на конференции в Нью–Йорке (или – в Чикаго?), и он сразу узнал меня по портрету. Заговорил, как со старым знакомым:
– Что у Вас с Игорем произошло? Он переписывал портрет несколько раз, делал с Вами ужасные вещи…
– Что же он делал?
– Ужасные вещи. Но потом всё исправил. Так что же произошло?
– Представьте себе, даже не ссора. Просто разрыв отношений…
Никаких „ужасных вещей” между нами и не было. Наоборот, сначала были очень даже прекрасные вещи, – например, знаменитая выставка неофициальных художников в д/к „Невский” на проспекте Обуховской обороны, в индустриальном районе на левом берегу Невы. Зал там большой, нервозности было меньше, чем в „Газа”, но художники всё равно жёстко спорили между собой из–за места, из–за лидерства, – за что–то своё… Юрий Жарких опалял краску на холстах и, вместе с именем автора, они производили огненное впечатление. Яйцевидные формы, светясь, всходили и зависали в пространстве у Анатолия Путилина. Юрий Галецкий восхитил если и не самим холстом, то хотя бы палиндромом в названии: „Ave Eva”. Рыцарь Андрея Геннадиева как–то нетрезво двоился. А вот его сероглазый портрет в безрукавке впечатлял, – этот, действительно, рыцарь! Рядом с портретом, словно белокурая Изольда, стояла его создательница Леночка Захарова, тогда – жена Геннадиева, и по виду они являли пример парного совершенства. Но, опять таки, нет!
Фиалковоглазый маг задумал живой иллюзион, – ему понадобились герои, жертвы и, конечно же, ассистенты. Главным героем – Тристаном, а скорее Мерлином, волшебником всего действа, был, конечно, он сам, в мыслях расписавший стоклеточно значительный сектор города, куда попали случайные и неслучайные лица, в их числе я. Но кто я – шашка, конь или пешка в игре, знал я нетвёрдо, придерживаясь наугад только цвета, что выбрал гроссмейстер.
Вот я стою глубоко под землёй на шлифованной каменной платформе одной из далёких станций метро. Жду, недоумеваю. Подкативший поезд распахивает прямо передо мной дверь. Там – Геннадиев в окружении лохматых бородачей.
– Дима! Что ты здесь делаешь? Давай с нами.
– Ищу Тюльпанова.
– Я тоже!
Дверь захлопывается, двоящийся рыцарь, совсем сбитый с координат, уносится вместе с художественной компанией. Со стороны эскалатора ко мне приближается пара: это Тристан (он же Мерлин) и с ним – Изольда! Я стараюсь держаться независимо, хоть и дружески, а всё равно я уже вовлечён. Есть ведь ещё одна потерпевшая сторона, там тоже драма! Выражаясь тюльпановски–акварельно, очарованные разгильдяи перестали боготворить свою прекрасную синеволосую даму и стали пилить её пень под корень. Ну, зачем же пилить, это больно, не лучше ли перепоручить её заботам ассистента, кто он там уже – конь или слон?
Слон в смущении. Нет, он такие деликатные миссии отклоняет со всей возможной и невозможной слоновой грацией. Но что же делать? Разрыв уже произошёл, а жить где–то надо. Если некуда деться, сам Тюльпан может переночевать у меня, но это явно не выход. У него есть другой вариант, совсем близко, на задах у Ленфильма. И тут происходит блестящая рокировка. Вот он зовёт меня в своё временное пристанище в ателье, принадлежащем его почитателю. Действительно, это в полутора шагах от моего дома – через двор и по чёрной лестнице на верхотуру. За железной дверью – обширное помещение с перегородками, стены оклеены белым, всюду треноги, экраны, мощные лампы. И на круглых табуретах – компания, достойная кисти магического сюрреалиста: сам Тристан, он же Тюльпан великолепный, соединившаяся с ним нежная Изольда, там же, конечно, хозяин–фотограф и – о, силы земли и неба! – звезда, божество экрана или, как назвал её в очерке один мой гниловатый приятель, „едва ли не самая красивая и талантливая актриса кино Грета Велехова” собственной персоной.
Никаких „едва ли”! Она самая и есть, со всей несомненностью, – звезда не только с безукоризненно яркой внешностью, но и с говорящей сквозь эту внешность душой. Всякий наш сверстник, посмотревший культовый фильм „Отражение”, образ её в памяти у себя, если не в сердце, очарованно запечатлел. И – тем ещё неизгладимей, что по каким–то эдиповым сюжетным ходам она там и мать, и жена, и невеста.
Оттого, что так близко я вижу затверженное с экранов прославленное лицо, к её красоте прибавляется ещё домашняя миловидность. Она совсем рядом, дышит, смеётся, ходит широко, по–актёрски раскованно, статно, отбрасывая движением головы прибалтийские пряди с плечей и от крутоватого лба, смотрит жарко и каре, и как–то даже заворожённо – и на кого? Уж не на меня ль, в самом деле? Знаю: она, скорей всего, загляделась на того принца из розового замка, каковым изобразил меня маг, и находится теперь под его, не моим, обаяньем. Всё ж, нельзя пренебречь и другим. Стихами. Моими. Вряд ли она была нечувствительна к звукам, рифмам и строфам, – введём и их в оборот. Тем более, что она сама, без меня раздобыв, позднее показывала их Супер–Мастеру, и он, не то одобрив, не то просто приняв, молвил лишь критически:
– Воздуха мало!
– Ну, и воды зато нет! – ответил я раздосадованно ей, сообщившей это слишком уж лапидарное мненье.
Да, стихи, да, тюльпановский образ и, может быть, даже красивая легенда об Ахматовой, ей внушённая магом, – всё вдруг сделалось вместе, ведь находились мы в области подволшебной.
Звезда
Разговор, между тем, шёл о съёмках, носивших сенсационный характер. Ещё бы – Голливуд на Ленфильме! Ставят в кино – и кого бы вы думали? – Метерлинка!
– Вы, конечно, играете Синюю птицу?
– Нет. И даже не фею. Все эффектные роли даны голливудским актрисам: Элизабет Тэйлор, Джейн Фонда… Мне досталась скромная роль Молока.
Представляю, сколько белой марли намотала на неё Марина Азизян, художница фильма, сколько мелу набрызгала! Только эти карие жаркие и блестели… Но речь не о ней, а о заморских звёздах, их скандалах, любовниках, пощёчинах костюмершам, о трепете перед ними администраторов и прочих барбосов.
– А не погулять ли нам, не сходить ли, к примеру, в кино?
Фотограф остаётся, две картинные парочки отправляются бродить по Кронверкскому саду, доходят до кинотеатра „Великан”. Билетов нет. Пускается в ход обаяние нашей кинокрасавицы. Двери должны распахнуться! Она хороша: распахнутая меховая шубка, непокрытая голова, жёлтые с платиновыми прядями волосы по плечам, но на администратора – никакого впечатления. Билетов нет.
– Давайте лучше ко мне. Здесь совсем рядом.
Заходим в „Гастроном”, затем в „Кулинарию”. Звезда выбирает индейку. Никто этого зверя прежде не пробовал, а уж готовить…
– Я знаю, как надо!
Как–то весело авторитарна, отважна. Моя коммуналка преображается. Соседки в изумлении наблюдают: явная небожительница орудует в кухне, распаляет духовку, ставит туда здоровенную птицу, – словом, хозяйничает, как у себя дома. А я на это любуюсь. Но индейка готовится ведь часами, – говорит мой теперешний американский опыт. Кто ж это тогда знал? Вино почти уже выпито, хлеб общипан. Наконец, подаётся аппетитно подрумяненное и благоухающее блюдо. Но внутри – увы и ах!
Маг удаляется со своею Изольдой. Однако, магия его остаётся.
Дальнейшее развивается стремительно и по тем же законам, что в целлулоидной ленте, скорее даже немой. Вот мы гуляем по снегу в сосновом бору за железной дорогой, все четверо. Тристан с Изольдой прячутся от нас за подлеском, я вдыхаю снежный запах красавицыных волос. Декабрьский короткий денёк золотится напоследок. В густеющей тени на поляне вдруг видится тёплoe прерывистoe сиянье во мгле под ногами. Это горящая свечка в снегу освещает простые предметы, какие можно найти в кармане – монеты, банкноту, ключи… Словно театрик какой вдруг возник на снегу или же натюрморт, тщательно выложенный и оживший – почерк мастера, мага! Подарок от них – нам.
Вот оранжевый щитовой дом с надстройкой – колосковская дача, прообраз того розового замка, что за плечом у портретного принца. Внутри – холодней, чем на улице. Грохаю об пол мёрзлыми дровами, топлю. Чем гостей дорогих бы развлечь? Вот, есть немецкая цитра. Звезда перебирает расстроенные струны и вдруг одаряет нас чудо–романсом. Я такого прежде не слышал. Мелодию, правда, она воспроизводит лишь смутно, возмещает это игрою лица, интонациями, но слова… Слова – декадентски самоцветные, а образный рисунок и строфика выписаны уверенным почерком:
Ни пурпурный рубин, ни аметист лиловый,
ни наглой белизной сверкающий алмаз
не подошли бы так лучистости суровой
холодных ваших глаз,
как этот тонко огранённый,
хранящий тайны тёмных руд,
ничьим огнём не опалённый,
в ничто на свете не влюблённый
темнозелёный изумруд.
Вот бы что ей подарить – изумруд! Где ж такую роскошь добыть, откуда бы выкрасть? Да куда там…
А кто эти слова написал – уж не Иннокентий ли Анненский? По стилю похоже. Но она и сама не знает. Долго я пытался найти загадочного автора, расспрашивал знатоков, музыковедов, никто не мог сказать. Даже Боря Кац был бессилен и нем. И лишь много лет спустя такой эрудит и музыкант нашёлся: Саша Избицер из „Русского самовара” в Нью–Йорке. Слова, оказывается, сочинил Д'Актиль, или д'Актиль, он же Анатолий Адольфович Френкель, поэт–песенник. Вот кто был мастер!
А тем временем я топлю без конца обе печи, но нужны часы и часы, чтоб хоть как–то пристанище наше согрелось. И всё равно нырять приходится в ледяные слои одеял, льнуть друг к дружке хотя б за телесным теплом. В свете свечи любуюсь красой и наблюдаю с тревожным предчувствием, но и с любопытством несколько ликов в лице: возможно, это и есть та фактура, что все её образы образует? И который из них настоящий? Может быть, и никакой.
Вот я в небольшой квартирке на… хоть убей, не могу разобраться в московских направленьях. Стиль убранства иной, ей совсем не идущий. Здесь хозяйкою мать, но я её так и не видел. А она меня? Не уверен, не знаю. А вот дочка в косичках мелькнула, хотя бы на фотографии. Во всяком случае ясно, что я не могу здесь остаться. Приют мы находим у её горячей поклонницы, которая даже не поднимает на меня глаз, соблюдая секрет госпожи. Так что ж – разве эти встречи тайные? Нет. Вот мы на премьере кинокомедии, которой суждено на десятилетия вперёд ублажать население целой державы в предновогодние вечера. Кругом – актёрские поцелуи, приветы звезде.
Поздно. Мы у той же поклонницы. Мне постелено на полу, но чисто, комфортно. Я уже растянулся, перебирая яркие клочья впечатлений. А она всерьёз машет гантелями, гнётся, приседает, подпрыгивает, отжимается на руках. Бежит на месте с полотенцем от пота. И это – после целого дня коловращений, включая туда посещение бара в Доме кино.
– Ты не хочешь расслабиться, отдохнуть?
– Ты что? Моё тело – это ж мой хлеб. И не только мой.
И смотрит, как на инопланетянина, – мол, может быть, и твой.
А ведь и вправду ей надо быть в форме: днём у неё репетиция, после – спектакль. Я остаюсь в пустой квартире, у меня есть, чем заняться. Читаю сценарий легендарного „Отражения”, того самого, что сделал звезду звездою. Похоже, что это – официальная версия. Читаю и не узнаю: какая–то советская лабуда; не вижу ни одного из тех образов, что впечатались в память. Впрочем, это понятно, – текст ведь написан для прохождения через целый цензурный конвейер. Нет ни великолепных стихов Супер–Мастера (но они, впрочем, были уже напечатаны раньше, – следовательно, прошли через горло Горлита), ни импровизаций с камерой, ни каких–то очень важных нюансов. Помнится вдохновенное баловство героини, заглядывающей дразняще прямо в объектив (вопреки всем условностям жанра) и, следовательно, прямо мне в душу. Тут я на крючок и попался, забыв, что таких карасей сотни тысяч. Или – вот это: кто смотрел феллиниевский „Амаркор”, тот не может отделаться от навязчивого физиогномического сходства его проходной героини, полубезумной путаны, с нашею, играющей сокровенно–сакрально–семейные роли матери, жены и невесты. Однако, ну и сближенье!
Вечером гляжу из тёмного зала на покатую сцену, где кривляется с затяжным монологом трагический клоун. Если это моноспектакль, то при чём тут она? Впрочем, вот монолог прерывается вставками: лирическими диалогами с ней. Интонации – самые невозможные, но за сердце почему–то хватают. А вот почему, дуралей, провинциал: это ж те нежности, что накануне говорились тебе одному, и они летят теперь в зал, адресуясь любому и каждому – всем! Гиппопотаму, толпе.
И тут же упрёком – себе: дай ей слова, и ты сможешь услышать их из её уст. Но слов пока нет. Есть пока продолженье московского жёсткого карнавала: мы со звездой на проводах Натальи Горбаневской, – тоже, в сущности, звезды диссидентской, загоревшейся жертвенно–жарко у Лобного места на Красной площади в воскресный полдень 25–го августа 1968 года. Как там сказано у Всеволода Некрасова, москвича и концептуалиста, по поводу пражского самосожженца?
Ян Палах
Я не Палах
Ты не Палах
А он Палах
Он Палах
А ты не Палах
И я не Палах.
Вот Наталья–то и была наш Палах. И теперь она уезжает на веки вечные в Париж с двумя сыновьями. Провожают её поэты и диссиденты. И кинозвезда. Но вниманием всех овладевает Андрей Амальрик, автор памфлета „Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?” Он только что из Магадана, весь в ореоле драконоборческой славы. К нему с участливыми вопросами устремляется отец Димитрий Дудко:
– Не приходилось ли терпеть притеснения от уголовного люда?
– Нет, со мной все дружили, – он чуть пришепётывает. – Я им посылки свои раздавал. Даже была поговорка у нас в Магадане: добрый, как Амальрик.
– А здоровие Ваше не пострадало?
– А что здоровье? Фэя вот стала толстая.
Пять лет спустя в эту шею (а именно – в горло) вонзится кинжальный осколок стекла при столкновеньи в горах на заледенелой дороге в Испании, и он сам не доживёт до предсказанного им развала империи.
Номер 7(76) июль 2016 года
Я здесь (человекотекст)
Трилогия
Книга вторая
Автопортрет в лицах
(окончание. Начало в №12/2015 и сл.)
Двудневная выставка
Игорь и Леночка тоже были в столице. Сговорились мы вместе провести вечер в мастерской у Бачурина. Не поздно, потому что пора уезжать из Москвы и надо успеть к поездам. Лучше вернёмся и встретим в белокаменной следующий, какой он там будет по счёту – 76–ой, что ли, год! Звезда обещает билеты на бал в неких возвышенных сферах.
Я нервничаю, мы с ней опаздываем к условленному часу, но она не спешит, устраивает свои дела и делишки хозяйственные, – в собственном стиле, на звёздном и элитарном уровне. В магазине электротоваров надо сослаться на знакомого космонавта, чтоб доставили холодильник, а в мебельном – на хоккеиста из сборной страны. Я, понятное дело, скисаю от таких конкурентов, но хоккеиста всё ж одобряю за… интеллигентность на льду. От удивления он где–то за сценой проваливается под лёд. А космонавт сам собою возносится за пределы вселенной.
Наконец, поднимаемся на какой–то чердак и звоним.
– Это ли знаменитая ленинградская точность? – ярится Евгений Бачурин. И – матерком, матерком…
– Нет, это московское гостеприимство! Ты чего расшумелся? Гляди, кто тебя посещением удостоил. Королева, звезда!
За столом – притихшие от такой перебранки Тюльпановы. Самолюбивый Бачурин опоминается, все мы снова друзья и артисты, прямо как в опере „La Boheme” Джакомо Пуччини. А сам он – поэт и певец, и художник в одном лице. Вот запевает он под гитару:
Огюст, Орест и Оноре
сидели как–то в кабаре…
– Огюст – это Ренуар; Оноре, естественно, – де Бальзак, а Орест – лицо вымышленное, – поясняет певец.
Это забавно, иронично, смешно. Все трое жалуются на отсутствие „свободы для искусств”. Как и не мы.
Дерева вы мои, дерева…
Почти фольклорно и драматически осмысленно. Слова по–народному стёрты, обкатаны, но при этом умны и уместны. Голос резок, он его смягчает, где надо, и вместе со струнными переборами образы отзываются в мыслях и чувствах.
Сизый лети голубок,
в небо лети голубое.
Если бы крылья мне выдумал Бог,
я бы летел за тобою.
Гремучей славы, как у других бардов, не говоря уж об эстрадниках, у Бачурина не получилось. Наверное, он на то не решался. Я просил его тексты, хотел написать о нём в „Континенте” для пущей растравленности, но он не дал. Переосторожничал. Пластинку зато выпустил. Но так, может быть, и лучше: кто понимает, тот ценит. Его знали и пели. Вариант: знают и поют. Хорошенькая актрисуля Марина Старых, игравшая в ТЮЗ'е козу, которую даже доили на сцене, пела Бачурина совсем по–деревенски:
Дярева вы мои, дярева…
Но это было уже в Ленинграде, куда я вернулся с Тюльпановыми, хотя и не вместе, а в разных поездах. До Нового года оставалась всего неделя, как вдруг Игорь выдвинул мощную идею устроить свою выставку – у меня! Первой моей реакцией была паника:
– Это ж будут толпы народу… Моя коммуналка не выдержит!
– Толп не будет. Пригласим только избранных!
И ведь убедил. Да и не мог я отказать ему, с неба звезду сорвавшему и мне в руки её протянувшему. Крестами со мной обменявшемуся. Образ запечатлевшему…
Сказано – сделано. На следующее утро он явился с банками краски, намешал колер и ушёл. Я снял всё, что у меня висело на стенах и начал мазать прямо по обоям. Колер вышел суровый. Когда все стены были замазаны, я взглянул, и душа моя страданиями уязвлена стала: каземат, да и только! Ну, ничем не легче, чем Трубецкой равелин: сырой, серо–фиолетовый, мрачный. Как мне здесь жить?
Но вот прибыл Игорь, я распахнул обе створки дверей в квартиру, и мы внесли доставленные картины. Мой каземат расцветился павлиньими, фазаньими сполохами и переливами, которые особенно празднично выделились на унылом фоне стен. Каморка стала походить даже не на пастернаковскую коробку с красным померанцем, а по меньшей мере на пещеру Аладина. С чем ещё это можно сравнить? Такое случилось бы, если б, скажем, я открыл кран здесь на кухне, а оттуда хлынули в раковину алмазы, шелка и самоцветы, – я пересказываю центральный сюжет одной из тюльпановских картин. Жаль, что в экспозиции не было моего портрета, – та работа уже ушла к покупателю. Но, помимо трёх больших вещей, я особенно любовался малыми натюрмортами, не уступавшими по истовой выписанности деталей самому Питеру Класу, а о тюльпановской фантазии я уже рассуждал прежде.
Время для посетителей ограничил я строго: с 5–ти до 7–ми. Количество – не более 10 человек. Но ведь и 10 человек для одной комнаты – это толпа. А для соседей – великий шок. О паркетах и говорить нечего, – дело–то было в конце декабря. В общем, назавтра к вечеру имел я прискорбный вид, а ещё через день объявил выставку закрытой на новогодние каникулы.
Да, в Новый год что–то должно решиться и со звездой – вместе мы или как? Или – что? 30–го позвонил Тюльпан из Москвы: мол, давай, выезжай. Будет бал и великое веселье. Звезда приглашает. Но я никак её по телефонам поймать не могу, что ж она сама не позвонит? Он не знает. Но всё состоится. Я еду.
Вечер 31–го декабря. Москва. Я уж не помню, где именно нахожусь. Помню только: Тюльпанов и Леночка, и великая киноактриса, которая вдруг начинает играть.
Финальная сцена
Действующие лица:
Великая киноактриса;
Я, герой и любовник;
Тюльпанов, художник и маг;
Леночка (балет и пантомима).
Безликое помещение. Входит „Я”. Присутствующие ведут себя сообразно божественному замыслу.
Великая киноактриса (всматриваясь): – А кто это? Я ведь с ним незнакома.
Я (резонёрски разводя руками): – Как это кто? Это я.
Великая киноактриса (очень искренне): – Я вас не знаю…
Я (переходя на–Вы): – Неужели? И совсем не помните?
Великая киноактриса: – Нисколько не помню.
Я (с возмущением, но без особой надежды на поддержку): – Игорь! И ты после этого идёшь с ней на праздник?
Тюльпанов (смущённо, но твёрдо): – Да, извини уж, мы вместе идём. Я ведь Леночке обещал…
Я (обречённо, но с тайным облегчением): – Ну так прощай же…
Леночка самовыражается пантомимически.
Занавес. Жидкие аплодисменты.
Самым странным, а также смешным оказалось здесь то, что я актрисе поверил. Сыграно было уж очень талантливо: мы с ней незнакомы. И – всё.
Поезд был пуст, шел он лишь ради расписания. В полночь у меня оказалось в бутылке, чем всё–таки встретить, покачиваясь и летя в перестуках во тьму, наступивший чёрт–те какой неприветливый год.
В литературных нетях
Едва я вернулся, возникла полу–тайная героиня моего жизненного романа, отступившая было в священном ужасе перед звездою на задний план. Даже, кажется, всё это время застывшая с разведёнными от изумления руками, столь любимыми мною прежде… И, как оказалось, всё ещё любящими.
Элита меня выплюнула, да и не был я частью её, ненавидя прежде всего привилегии. А ведь многие, даже из борцов за права человеческие, их для себя добивались, либо с ними наследственно существовали. Но за привилегии надо было платить службой режиму, то есть свободой, а ещё вернее – её отсутствием. Самыми привилегированными в стране, „где я любил, где отчий дом” (но где вечерний звон уже не звучал), были иностранцы. Купаясь в трусливо–любопытных взглядах местных жителей, они гордо проплывали в светлой добротной одежде от дверей отеля до дверей экскурсионного автобуса, и на этом их свобода заканчивалась. Впрочем, находились среди них некоторые аспиранты–докторанты и совсем уже немногие журналисты, которые умудрялись, рискуя карьерой, ускользнуть из–под стеклянного колпака наблюдения и попользоваться тем и другим: привилегиями и свободой, валютными лавками с баснословно дешёвыми товарами с одной стороны и общением с неофициальной богемой – с другой.
А вот дипломатам приходилось работать и жить если не буквально за колючей проволокой, то уж в самом настоящем гетто. Их посетители тоже ощущали на себе жёсткие лучи надзора.
У Георгия Дионисиевича Кастаки мы побывали с Тюльпаном. Коллекция живописи, в особенности русского авангарда, которую он собрал, была таких былинно–гоголевских размеров, – ну, прямо как шаровары Тараса Бульбы, шириной с Чёрное море, никак не меньше. И, как это частенько бывает, именно из–за обилия запомнилось лишь немногое: натюрморты Дмитрия Краснопевцева. Зато какие! Если бы не самоутверждающийся Тюльпанов рядом, я бы его провозгласил самым–самым из художников. Впоследствии я видел только один его натюрморт, и тоже отменный, своей живописной подлинностью делавший полу–мнимый Музей неофициального искусства Александра Глезера в Нью–Джерси реальным.
А тогда Тюльпанов показывал Георгию Дионисиевичу, смуглому меланхолическому греку, графическую серию из пяти листов, из которых я помню лишь яблоко с кружевным листком, голову с ухом–бабочкой да ещё тушь необычного оттенка, нанесённую пером на эти листы. Они ему понравились, вызвали коллекционерский аппетит, но в то же время Кастаки понимал, что этот художник цену себе знает и подарки ради тщеславия делать не станет. Пропустив мимо ушей мои россказни о греческих родственниках в Мариуполе, он взял гитару и заиграл задумчивую мелодию. Таким я его и запомнил.
Сейчас этого яркого человека изрядно подзабыли, а тогда говорилось о нём немало: грек непонятного подданства, работает в одном из европейских посольств в Москве, неизвестно каком, но не греческом. Пользуясь советским идиотизмом, насаждавшим соцреализм, скупал авангард за бесценок, порой даже спасая от уничтожения. Поддерживал неофициалов, и те ему щедро отдаривали. А когда он надумал уехать, пришлось ему самому отдариться, передав Третьяковке существенную долю своей коллекции. Но и остатка хватило на то, чтобы заполнить спиральную экспозицию музея Гугенхейма в Нью–Йорке. Поэтесса Малкина выковыривала из этого шпионские догадки. Их попросту не было.
А Третьяковка скушанькала не вполне добровольный подарок и облизнулась. Там хватало ума и средств хранить и даже, кажется, приобретать авангард в самые соцреалистические времена, – однажды я побывал в их запасниках. Это Рейн, пользуясь приёмом Остапа Бендера, выдал себя за художника, и нас туда, за седьмую печать, пустили. Меня, видимо, в роли Кисы Воробьянинова, и мы лицезрели запрещённые шедевры, частью снятые с подрамников и свёрнутые в рулоны.
А в дипломатическом гетто я побывал опять же с Тюльпановым, которого вместе с другими художниками пригласил к себе советник французского посольства в Москве. Миновав проходную с постовым милиционером, мы мы оказались в маленькой загранице. Впрочем, хозяин, по фамилии, кажется, Мягков и его жена были русскими, родившимися во Франции: второе поколение белой эмиграции, высокие, породистые, счастливые люди, не замечающие ни своих привилегий, ни той несвободы, которая их обуславливала и защищала. Полы в их непомерной квартире были устланы светлым пушистым бобриком, такие же светлые стены создавали покойное настроение. Дипломат с гордостью показал на, видимо, шуточный рисунок, на котором отсутствовало какое–либо изображение, лишь надпись внизу гласила бесстыже толстыми буквами: „Любовь”.
– Илья Кабаков. Более непристойного рисунка невозможно представить, не правда ли?
Вероятно, под эту фразу данное произведение искусства и было куплено.
– Лучше было бы зачернить рисунок. Иначе говоря, потушить свет.
– Не думаю, что так было бы лучше, – задумчиво заметил хозяин, оставив меня наслаждаться джином с тоником.
Я тогда впервые отведал этот коктейль и по распространённому суеверию загадал желание. И что ж? Оно исполнилось. Сам себе элита и иностранец, я до сих пор балуюсь по выходным этим восхитительным напитком со смолистым запахом и привкусом от зелёного ломтика лайма.
Окончание „Стигматов” стало для меня межой – и литературной, и жизненной. Они появились как итог длительных умственных и волевых (напрягов? прорывов? парений? – не ведаю), раздвинувших сознание, и пора было разобраться, куда, в какие пространства занесли меня эти усилия: кто я теперь, где я, куда я гряду? Для меня лично это была вершина – по энергии восхождения, по сиянию метафор, живости слов, – так мне, по крайней мере, казалось. Я понимал, что как и сколько я бы ещё ни написал, это останется моим акмэ, потому что дальше уже приделывай белые крылышки и пой глоссолальные гимны, состоящие из одних только гласных. Да я и гулял уже словесно и умственно в саду христианских символов, став следующим за Даниилом Андреевым символистом – со сверкающей ночными красками приставкой „нео”, конечно. Ах нет, простите, вовсе не символистом – трансценденталистом!
Это ещё больше изолировало меня не то, чтобы от официоза (я и близко теперь к нему не подходил), но от многих собратьев по перу, туда стремящихся. То, что я делал, для них было уже „ни в какие ворота”, религиозная пропаганда, никак и ни под каким видом не приемлемая для публичных выступлений, не говоря уж о том, чтобы напечатать.
Самиздат к тому времени успел организоваться вокруг литературных смельчаков: Виктора Кривулина, продолжавшего в открытую издавать машинописный журнал „37”, и Бориса Иванова, затеявшего альманах „Часы”, также машинописный. При всём моём уважении к их подвижничеству, какая–то дистанция, охлаждавшая наши отношения, постоянно мешала мне с ними сойтись. Может быть, с моей стороны это было ощущение „своего собственного пути”, эдакий русский соблазн, ныне ставший чуть ли не массовым явлением. Если и так, для отдельно взятого сочинителя это было только нормально. Путь, обозначенный столь энергичным вектором, как моя последняя композиция, мог означать только одно: „Курс – Вест!” И я стал составлять книгу.
Разумеется, ранние самиздатские сборники я туда не включил. Достаточно было и того, что было написано уже в полную силу – и стихотворений, и циклов, и поэм. Даже многовато для первой книги. Невольно подумалось: вот, печатайся я, как те же Горбовский или Кушнер, которыми меня попрекнул совписовский редактор Кузьмичёв, хватило бы на несколько книжиц, посиживал бы теперь в „доме творчества”, поскрипывал пёрышком дальше, да куда там! „Особый путь” уже вывел меня в литературные нети, к некоему лукоморью, где, пожалуй, сам чорт ногу сломит. Но это же и утешало: пусть будет одна, но весомая книга. И листы стали сами собой раскладываться по разделам.
Метапоэзия, то есть стихи о словесности, задали тон всему последующему, сложившись в „Слова”, – так я назвал первый раздел, ключевым понятием которого было Слово. Оно–то и явилось прото–образом всей словесности, а вовсе не язык, как было провозглашено известно кем позже. И тут же написалось стихотворение–эпиграф о том, как жизнь автора перетекает в жизнь книги, становясь человекотекстом. Вот оно, это слово, которое пригодилось и тогда, и сейчас. Дальше стихи сами стали запрыгивать в разделы. „Виды” – это об увиденном в путешествиях по стране и хождениях по городу, „Цветы” – об опыте любовном и чувственном. Тоже – „Волны”. И – „Мгновения”! Выдумал я даже специальный шевронный знак для посвящений моей главной адресатке. Знак этот прятал в себе зашифрованное имя.
Завершали книгу большие поэмы, затем „Медитации” и, конечно, „Стигматы”, которые в моём авторском самолюбовании казались настолько светящимися, что их можно было читать в темноте, а всю книгу хотелось дерзко назвать „Сияния”. Во–время я спохватился, узнав, что под таким названием выпустила свою парижскую книгу Зинаида Гиппиус, и очень на неё досадовал. А потом успокоился – пусть! Я на пол–буковки изменю это слово, звучать будет даже острей, а читатели пусть гадают, что значат сии „Зияния”.
Оставалось обозначить автора книги, и я на минуту помедлил. Ох, не обрадуется моя осторожная мать, когда сын её самовольно издастся в Париже! А если под псевдонимом? А если даже не под псевдонимом, а под моим родовым именем Дмитрий Мещеряков? Оригинально: жить под чужим, а издаваться под своим, ни капельки не солгав и не спрятавшись от ответственности. Так я и подписался, подправив лишь на крещёный лад имя Димитрий. Как над этим Димитрием иронизировал впоследствии Довлатов, ссылаясь на „Даму с собачкой”! Но не знал он всей истории: Горбаневская, моя крёстная матушка, героически набиравшая эту трудную книгу, своевластно и даже не поставив меня в известность, перекрестила автора вновь в Димитрия Бобышева. Я обнаружил это только тогда, когда увидел саму книжку!
Ясно стало одно: с этим мне и жить. Но спустя какое–то время, уже и не такое долгое, я оказался в Париже и попросил у Натальи объяснения. Её ответ был прост и суров:
– Кто такой Мещеряков? Никто! А Бобышев – литературное имя. Для издательства имя автора – это три четверти успеха, если не больше.
Да, о коммерческих интересах ИМКА–пресс я и не подумал.
Чеховские отношения
Красавица – это всё–таки особое существо. Ей, наверное, и книг читать, и образовываться не так уж нужно: что ни скажет, – всё удивительно умно, тонко, точно, – до восхищения, до восторга, пробирающего тебя от корней волос аж до самого копчика. Можешь сколько угодно притворяться равнодушным, делать вид, скрывать свои чувства за иронией, но вот ты смотришь на неё, и – счастлив. И она это знает. Откуда произрастает совершенство, из каких гормонов оно вырабатывается, неизвестно, но это явно не только внешнее свойство. Это её душа, только она наружная, как листва у деревьев, а ты её можешь вдыхать или слушать.
Ах, как я больно её обидел, когда объявил о звезде! Но что она могла сделать? Ведь – звезда! И она, чуть ли не с благоговейным ужасом, отступила.
Но разве я не говорил, что она умна? А уж чуткая – до телепатии. Первый звонок в наступившем году был от неё. И – ни упрёка. Через двадцать минут была у меня. Тюльпановскую развеску я уже наполовину снял, обнажив стены каземата; часть картин стояла в углу, часть ещё висела, и сама их искусность казалась мне тогда нестерпимой… Но красулю мою, явившуюся на обломки былой фантазии, вид этот эротически возбудил. Теперь уже не я ею – она мною обладала вполне.
Раны были зализаны, наступила пора новой влюблённости, но уже со зрелой уверенностью друг в друге. Я перестал её ревновать к „кому–то ещё”, а новых поклонников она, вероятно, перестала поощрять. Я испытывал полную близость с нею и к ней. Наши разговоры, чувства, взгляды, дыхания перемешивались настолько, что, наверное, даже рёбра могли бы переплестись в единую корзину, окажись мы вдруг отброшены в какое–нибудь археологическое захоронение лет эдак три с половиной тысяч назад.
Но, пока этого не случилось, мы стали встречаться чаще, и я, увы, вдобавок к свиданиям, появлялся в качестве „друга дома” с визитами у неё на квартире, где чувствовал себя превосходно, шутил, втайне ухмыляясь на другую тему, или обсуждал то, что у всех было на слуху: маразм властей и отъезды, отъезды… Её муж, которому я уж не знаю, что внушили, посматривал на меня уважительно и даже в какой–то мере польщённо. Типичный кандидат технических наук, – наверное, знающий дело и старательный, он достиг карьерного потолка, застряв с секретностью в одном из „почтовых ящиков” военно–промышленного комплекса.
А у неё на уме были теперь только Штаты. Соединённые, разумеется.
Однажды, когда мы, как лемуры, глядели расширенными и восхищёнными зрачками друг в друга, углубляясь в палочки–колбочки глазной сетчатки и далее чуть ли не прямо в мыслящий мозг, она вдруг отвела глаза.
– У меня к тебе просьба.
– Какая?
– А ты обещаешь исполнить?
– Обещаю, конечно, – подхватил я опасный подвохом сюжет.
– Устрой моего мужа к себе в эту, твою… пуско–наладку!
– Да что ты?! Он же всё–таки кандидат наук, учёный, а ты его чуть ли не в водопроводчики, в сантехники хочешь… Это ж – абсурд.
– Я не хочу, чтоб он работал в почтовом ящике. Я хочу, чтоб как можно скорее с него сняли секретность. Ты мне только что пообещал что–то… Так исполнишь?
– Да, постараюсь.
– Нет, не „постараюсь”, а обещай, что сделаешь.
– Обещаю.
Ах, Антон Павлович! В человеке должно быть прекрасно всё… а не только жена его будущего коллеги.
Я уже устроил в наладку Вениамина Иофе, диссидента и „колокольчика”, уговорив добрейшего, но немного робкого Юрия Климова взять его к нам, и об этом уже упоминал раньше. Но здесь было трудней, потому что кандидатура вызывала и у Климова, и у Егельского, его друга и советника, резонные недоумения и вопросы. С учёной степенью, из почтового ящика, да и с пятым пунктом, и сам пожелал в нашу лен–водку–спец–накладку… Что–то тут не так. Не хочет ли он эмигрировать? Тогда Климову будет не слабо, а, стало быть, и всей нашей когорте.
– Нет, у него секретность. Если бы и захотел – всё равно не отпустят. Карантин – 10 лет.
– А как ты его знаешь?
– Знакомы домами. Порядочный человек, трудяга.
Удалось и это. Получите, прекрасная дама, левое ухо быка в знак признания Ваших красот и добродетелей! Что ж теперь мне остаётся – тайно встречаться с женой сослуживца? Мысль эта обдавала меня пошлостью, отравляла всё более редкие свидания с умелицей и мастерицей мгновений.
И, наконец, ситуация разрешилась большим тарарамом в подвальчике нашей скромной конторы. Новый наладчик, едва пройдя испытательный срок и будучи принятым на постоянное место, тут же подал заявление в ОВИР на выезд с семьёю в Израиль.
– Что ж ты, Димитрий Васильевич, нас так подвёл? Ты ж за него ручался! Сам, небось, знал о его планах, а нам не сказал?
– Для меня это – полнейшая неожиданность! Как же он уедет? Его ж не отпустят…
– А заявление тем не менее подал. Будет теперь сидеть в отказе, получать посылки из–за границы. А семью отпустят наверняка.
Так вот оно что! Она и его, и меня по–просту использовала…
Забегая вперёд, скажу лишь, что я оказался в Штатах раньше. Но и они задержались не слишком долго, выехав всей семьёй, несмотря на ни на какую, возможно и липовую, секретность. И всё–таки одним из первых деяний в новой жизни был её развод с мужем.
В литературных нетях (окончание)
Моё публичное молчание, неучастие в литературной давке стало, наконец, заметным и, более того, начало восприниматься как позиция. Появились любопытствующие посетители, всяк со своим вопросом. Симпатичная и нисколько не грузинистая Лена Чикадзе, одна из самиздатских героинь и подвижниц, приводила молодых москвичей. Бывшие воспитанники Давида Дара, рассеявшиеся после отъезда учителя, забредали сами, – может быть, в поисках его замены. Но никого я не окормлял, никаких наставлений не давал, в лидеры не годился. Даже и стихов сам не читал, лишь показывал приходившим машинописные листы.
Но, значит, сами тексты что–то им сообщали, раз я услышал однажды отражённое:
– Прав Бобышев. Нам нужна духовность, духовность и ещё раз духовность.
Неужели я так говорил? Наверное, нет. Но по этому принципу, по этому ощущению завязывались с кем–то из приходивших добрые и даже многолетние дружбы или, лучше сказать, взаимные доброжелания. Поэт Евгений Феоктистов, которого я видел–то всего разок–другой, взял и преподнёс мне длиннейший акростих. Несмотря на такую трудную, хотя и альбомную форму, содержание в нём было чётко артикулированным и внятным. Стихи эти впоследствии оказались напечатаны вместе с подборкой в антологии Г. Ковалёва и К. Кузьминского, но, увы, очень небрежно: крайние буквы не выделены, так что читателю и не догадаться, что это – акростих. Думаю, что издатель и сам этого не заметил, даже пропустил последнюю строчку. Воспользуюсь случаем и исправлю чужой недочёт:
Д. Б.
Бегство российских птенцов за моря…
Окна в Европу едва приоткрыты.
БЫли бы окна… Тоскует заря,
Шелест листвы прославляют пииты.
Если на пушки расплавлена медь,
Вряд ли наш колокол будет звенеть.
Уличных клавиш расшатаны плиты,
Дышит орган деревянного сна.
Милостью божьей владыка музыки
Именно он. Шелапутка–весна,
Ты в этот час приглуши свои крики.
Ревностно службу несёт часовой
Именем родины. Беглые блики
Юркнули в яму, накрылись травой.
Прячутся так. Вот и месяца жало
Оттрепетало – и дело с концом.
Снадобье света подорожало.
Время убито и пахнет свинцом.
Я не решаюсь на ересь побега.
Щёлкнул затвор. За тобою победа,
Ангел–хранитель с железным лицом.
Ересь иллюзии не по карману
Тьме пограничной. Спасибо туману:
Свет в нём застрял. Огорчайся и плачь,
Ябедник–селезень, дятел–стукач.
В той же подборке Феоктистова есть и другие акростихи с целыми фразами, зашифрованными в них, но они в этом издании оказываются неразличимыми. А посвящений „Елене Пудовкиной псалмопевице” и вовсе там нет, хотя он написал их не одно. Они как раз особенно удачны, заранее вызывая интерес и симпатию к поэтессе. Мне показали несколько её переложений из псалмов царя Давида, написанных тихим, но отчётливым и веским стихом, и я сразу понял, что она „из наших”, своя.
И действительно, похожая на итальянского мальчика кисти Тропинина, а то и прямо Караваджо, она располагала к дружбе, да и была хорошим приятелем с совершенно совпадащими воззрениями – на что? Да на всё, пожалуй: на жизнь и литературу, город и мир, народ и власть, а главное – на способы выживания в душерастлевающих условиях „развитого социализма”.
Впоследствии, когда я писал статью „Котельны юноши”, в первой же фразе после заголовка я специально оговорился: „И девы тоже”, имея в виду именно Леночку. Она одной из первых двинулась к личной свободе через огонь и воду, и ржавые трубы пастернаковских „подвалов и котельных”. Поэтесса и поэт, истопница и наладчик, мы оба располагали свободным временем для совместных прогулок по городу, в котором ещё сохранилось немало заповедных видов. Она жила на Пряжке в блоковском доме с огромным тополем во дворе (теперь его уже нет) и показывала, „даря” мне изысканные достопримечательности окрест: лестницу с витражными окнами „арт нуво” и подоконниками, усеянными порожними аптечными флаконами, – это место было по совместительству приютом наркоманов. Или – чердак, из которого был выход на крышу с видом на другие крыши, провалы дворов и косые прорези каналов… Мы ведь, как–никак, жили в „Северной Венеции”, где много воды, находящейся, к сожалению, большую часть года в состоянии снега и льда. Долго мы распивали бутылочку портвейна у фиванских сфинксов, наблюдая, как лёд этот шёл по Неве, раскалываясь с волшебным звоном на кристаллы, – слишком красиво, чтобы запечатлеться в стихотворении. Впрочем, она–таки преподнесла мне восьмистишие – по числу букв в моей фамилии, склонённой в дательном падеже:
Бывает: чьё–то имя, словно ветку,
Обкусываешь, теребя в губах,
Без умысла, не ждя от букв ответа:
Ы – безголосо, те – блуждают где–то,
Шумят, как ветер в рощах и кустах,
Едва друг друга зная… Но при этом,
Вдруг встретятся и обернутся светом,
Уведомленьем об иных местах.
Двойной портрет на петергургском фоне
Дарила она мне и своих друзей, – например, чету художников, живущих там же, в Коломне, известной прежде всего по пушкинской поэме, но напоминающей скорее Достоевского: нежное серое освещение на стенах дворов, мрачные глубокие тени подвалов, щемящее худосочие чердаков…
Там они и продолжают жить – скульпторша Жанна Бровина и живописец Валентин Левитин – немногословные подвижники, годами сосредоточенные на малом, но исключительно избранном круге форм, тем, красок. Их жизненная и художественная аскеза настолько строга, что Левитин, например, десятилетиями изображает всего два предмета – вазу и бутылку, и лишь позднее он добавил к ним ещё один объект – башню. Тёмный келейный колорит и особая истовость вглядывания в душу предмета превращают эти простые вещи в подобие каких–то надгробий, в знаки тихого и многозначительного существования, о котором проникновенно писал Райнер Мария Рильке. Ему, открывшему в поэзии могучую энергию созерцания, пришлись бы по душе эти попытки сопряжений цвета и времени в предмете: серого и синего, настоящего, будущего и былого, а затем и вечного. Он увидел бы в этом любовь. Возможно, это же чувство, а не только терпеливое наслаивание краски на краску, медитации на медитацию делает натюрморты Левитина столь внушительными, хотя они и скромны по размеру.
Однако они не кажутся натюрмортами. Вот те же бутылка и ваза, но в вазу легли фрукты, а бутылочная грань чуть светлее обычного выступила из мрака, и перед нами уже не натюрморт, а двойной портрет предметов, брачная их чета, достойно позирующаяя перед зрителем и художником. На их платоническую свадьбу приглашён ещё один существенный персонаж – петербургский фон. Этот воздух и свет северного сумеречного города мог бы сам стать объектом искусства, и уже поэтому следующий натюрморт выглядит скорее пейзажем. А в первом – с брачующимися предметами – фон отнюдь не сливается с ними и не укутывает, он только слегка выделяет их из себя. В нём нет сырой зыбкости оригинала, то есть реального и ежедневного сурового ветра, несущего холод, нужду и боль, – это суммированная, остановившаяся атмосфера привычного, уже преодолённого и преображённого страдания. Поэтому союз двух предметов становится бесконечно трогательным, как любовь калек.
Всё это зовётся метафизикой, которая просто не умеет быть популярной. Действительно, в бурную для художества эпоху, когда неофициалы выходят на улицу с протестующим искусством, ни Валентин Левитин, ни его скульптурное „альтер эго” Жанна Бровина не присоединяются к движению. И, разумеется, ничто не связывает их с официальным искусством, так же, как и Михаила Шварцмана, художника–анахорета, человека титанических потенциалов – и духовного, и творческого. Его можно, да и нужно назвать истинным главой метафизического искусства, если бы небольшая группа единоверцев, таких, как Левитин и Бровина, осознала себя как течение. Но прямое влияние Шварцмана на своё творчество они признают оба.
Другим образцом для Жанны Бровиной был Генри Мур, до недавнего времени „скульптор номер один” в западном мире. С ним были связаны первые попытки Бровиной ощутить свою личность в пластическом искусстве, с ним же – глубокие разочарования. Когда молодая ленинградка послала английскому мастеру снимки своих экспериментальных работ в надежде на одобрение, он сухо ответил через секретаря, что фотографии им вообще не рассматриваются, лишь оригиналы… Скульпторша справилась с таким неожиданным ударом, но её манера существенно изменилась: внешняя экспансия перешла в духовное исследование материала, в созерцательное движение внутрь, за поверхность формы.
Круг объектов Бровиной, может быть, даже меньше, чем у Левитина, а из всех них самый излюбленный и самый разнообразный один – голова. Причём, не сразу можно сказать, человеческая ли это голова, либо принадлежащая существу иного порядка, потому что, будучи изваяна в шамоте или вылеплена в гипсе, она так же соотносится с реальной головой, как, например, лик иконы с реальным человеческим лицом. Скульптуры Бровиной – это главы духовных существ: героев, святых, ангелов, и вначале мы видим лишь общее их очертание. Но поверхность фигуры, когда–то насквозь отверстая у Генри Мура, теперь пронизывается мощным током медитативной энергии. Уже не только зрение, но также интуиция проницает поверхность, входит в образ, как в храм или же как в склеп, видит череп живым и одновременно мёртвым, то есть, подобно натюрмортам Левитина, сопрягает все времена в вечном…
Чёрная шаль
Чуткий читатель может заметить стилистическое различие в предыдущей главке от остального текста. Правильно. Для простоты дела я использовал в ней свою же, но более позднюю заметку об этих художниках, напечатанную в калифорнийской „Панораме”…
Но вернёмся опять в „Северную Пальмиру”. Тогда же Лена Пудовкина познакомила меня с ещё одним смотрителем крыш. Это был Наль Подольский, селившийся на верхотуре одного из домов в той же Коломне. Наружность его была отнюдь не романтической. На вид типичный доцент, каковым он и был, Наль совершал, тем не менее, головокружительные виражи в своей жизни. Бывший математик и кандидат наук, он вступил в братство „котельных юношей” и стал сочинять прозу, которая показалась мне примечательной и именно романтической, в духе любимого мною Леонида Борисова. В той же манере, что и „Волшебник из Гель–Гью”, он написал повесть о Роальде Мандельштаме, с которым, кажется, был сам знаком. Эту повесть под названием „Замёрзшие корабли” я позднее вывез „за пределы” и напечатал со своим предисловием в парижском журнале „Эхо”, о чём автор, видимо, решил запамятовать, так как напечатал её спустя несколько лет в Ленинграде в подцензурном сборнике „Круг”.
Но я помню острое литературное наслаждение, когда Наль читал у себя в мансарде главы из другой повести, полной таинственной игры и сюжетных сюрпризов. Особенно увлёк меня эпизод на раскопках, – этот мир мне был незнаком, но типы археологов, даже самые яркие и гротескные, были выписаны со всей живой убедительностью. Думал ли я тогда, что уже довольно скоро сам познакомлюсь с этим кругом и даже буду узнавать прототипы налевских персонажей?
А вот легендарный ныне поэт свалился мне прямо на голову. Из тюрьмы. Иду по Невскому и слышу:
– Дима, ты меня не узнаёшь? Я ж Олег Григорьев. Помнишь, у Глебушки виделись…
– Олег? Ты ж, вроде, в тюрьме…
– Только что вышел!
Сияет. Свежая рубашечка, новый костюмчик.
– Надо это дело отпраздновать.
Пошли ко мне. И началось. Я ему читал стихи. Он провозглашал меня Героем Советского Союза. Он читал свои знаменитые детские страшилки про электрика Петрова, притчи про двух птичек – в клетке и на ветке (прямо про нас), я в ответ провозглашал его новым Хармсом и требовал ещё. И он стал читать прямо из воздуха взявшуюся абсурдистскую прозу, да какую! Помню только фрагменты: „Человек жил в условиях падения тяжестей”. Или: „Гражданин, вы из какой давки? Это не ваша давка. Срочно возвратитесь в свою!” Это были краткие шедевры, я никогда не видел их напечатанными. Неужели они пропали?
А что он мне нарассказал о своих злоключениях – это такой же абсурд. Пожаловал он по небезалкогольному делу в одну из новостроек широко раскинувшейся Ленинградовки. Дом – тот, квартира – та, а жильцы – другие, недружелюбные:
– Нет здесь таких. Уходите!
Вместо любезного друга – какая–то продавщица из гастронома и два её холуя. Это несправедливо! И Олег вступил с ними в неравный бой. Нагрянула милиция, Олега повязали, но он умудрился уйти прямо из участка в бега. Прятался он от властей в мастерской Миши Блинского, успешного коллеги–художника. Долго там жил, чуть не год, пока Миша не уговорил его пойти сдаваться. И оказалось – напрасно! Ещё бы два дня, и истёк бы срок для розыска. А так – добро пожаловать, и – в лагерь.
Но художник и в там не пропадёт. К тому же прислал ему замученный совестью Блинский полный набор для оформления красных уголков, и Олега освободили от других работ. А дополнительный профит приносила, увы, порнография, которую сбывал он томящимся зекам. Лепил каких–то кукол из пластилина, добавляя туда табачного пепла.
– Такая клёвая фактура получалась, через день–другой затвердевала, и – хорошо!
Эти разговоры, чтения, байки и, конечно же, возлияния продолжались и продолжались, пока не сказал я:
– Извини, Олежек, я в таком режиме гулять не умею. Мне – хватит.
И что ж, нисколько не обидевшись, мой трёхдневный постоялец деликатно исчез.
Вскоре возник у меня гость не столь экстремальный и экзотический, а всё ж весьма живописный и обаятельный. Поэт–смогист (СМОГ: Сила–Молодость–Оригинальность–Гений) Юрий Кублановский, волжанин из Москвы. С внешностью артистичной, но не богемной. В стихах – мастер переливающихся эпитетов. Православный. И такой свойский, как будто мы знакомы всю жизнь (за вычетом дюжины прошедших лет, на которую он меня моложе). Но и на будущее было нам припасено немало красочных встреч, стихотворных посвящений, дружественных статей и поминальных тостов: на могиле Ахматовой в заснеженном Комарове и у надгробия Пастернака в летнем Переделкине, а уж заздравных – без счёта на моей тогда ещё никому неведомо приближающейся свадьбе. А поздней – чокались мы кружками в мюнхенских пивных садах, бокалами в парижских погребках, сдвигали стопки на берегу Оки в Поленове и Тарусе, опрокидывали рюмку–другую в столичных клубах и прикладывались из горла на борту прогулочного судёнышка в дельте Невы…
И не столько сами пирушки, как ни веселы и уместны они оказывались с таким сотрапезником или даже собутыльником, как Юра, грели и радовали душу, сколько тон внимательного и участливого понимания, который между нами установился сразу по самым главным темам, по приоритетам ума и сердца. Это были, конечно, поэзия и Россия.
Кублановский не только изъездил глубинную Русь (откуда и сам был выходцем), но часто путешествовал по северным брошенным монастырям, начиная с Соловецкого и южнее, водил сезонно экскурсии в тех из них, где теплились реставрационные работы и туризм. Я ездил и хаживал там раньше, когда туризм ещё не развился, то есть оставался странничеством, если не паломничеством по опустелым святыням, но впечатления наши опять же совпадали: изнасилованная природа, обесцерковленные пейзажи, разорённая культура, – прямо указующие на своих супостатов и разрушителей, как в юрином стихотворении памяти замученного Николая Клюева:
Вот бы этих комиссариков,
шедших с грамотой к крыльцу,
растереть бы, как комариков,
по усталому лицу.
Чтобы написать такую инвективу властям, нужна гражданскую смелость, и ещё большая отвага (чисто литературного свойства) требовалась, чтобы признаться в страхе перед ними, – впрочем, совершенно обоснованном.
Пахучи „Правд” и „Известий” полосы,
броваст антихристов иерей.
И шевелятся от страха волосы
на голове, голове моей.
Но если выбирать самый характерный мотив в его стихах того времени, это оказалась бы любовная сцена где–то посреди России на фоне разрушенного или осквернённого храма. Она могла происходить в Лявле, Куевой Губе, Груздеве или Дюдькове, либо в ином месте с уютным для русского слуха названием, даже в Москве, но с неизменным перемежением любви и страха, – страха метафизического перед ежеминутно совершающимся христонадругательством в стране и любви к подруге, любви как попытке сотворить малый личный храм, спасение и опору в жизни. Во многие, очень многие стихотворения были вкраплены приметы духовного одичания, такие жгучие и такие острые, что при чтении вызывали у меня восхищение этой точностью и страх за судьбу дерзкого автора.
Перед самым своим отъездом Геннадий Шмаков, знаток поэзии Михаила Кузмина, сделал ряд добавлений в моём экземпляре „Форели, разбивающей лёд”, вписав туда недостающие строфы, вычеркнутые в своё время цензурой. И поэма , оснащённая новым трагизмом, зажила для меня отнюдь не комнатной жизнью:
Затопили баржи в Кронштадте,
расстрелян каждый десятый.
Юрочка, Юрочка мой,
дай вам Бог, чтоб вы были восьмой.
Это строки я часто повторял Кублановскому.
Страх… Время от времени он наплывал волнами, часто от разговоров с такими же напуганными друзьями обо всех этих прослушках, слежках, стукачах… Большей частью – страх нагнетённый, мнимый, будто нас и в самом деле облучали им из каких–то секретных орудий. И чем смелей, чем независимей держишься, тем поганей тебе это трусливое чувство. Да я и не верю в бесстрашие – для меня оно равно бесчувствию, а человек ведь недаром наделён инстинктом опасности.
У Юры было достаточно причин нервничать: он в то время ввязался в создание полу–подпольного альманаха с довольно–таки ресторанным названием „Метрополь”. Правда, с ударением на первое „о”. Затея, в ресторане и зародившаяся, исходила от Василия Аксенова и объединяла самых разных участников, – и членов Союза писателей, и неофициалов: такой странный симбиоз удовлетворял тех и других. Все ждали скандала и даже рассчитывали на него, следуя принципу „пан или пропал”.
Я готовящемся я узнал ещё раньше от Рейна. Он предложил передать ему стихи для альманаха, называл громкие имена, видя в них залог верного успеха.
– Не знаю, мне как раз эта комбинация и не нравится. Кроме того, сообщу между нами: я печатаюсь в „Континенте”. Вас, – я имею в виду редколлегию, если она существует, – такое устроит?
– Нет, тогда – всё. Авторы „Континента” нам не нужны.
„Континент” был страшилищем даже для них.
Скандал–таки разразился, и если это входило в планы Аксёнова, то они осуществились. Он покинул страну на гребне большой шумихи. Другие „имена” были защищены собственной известностью. Вознесенский, например, укатил представлять „людей доброй воли” куда–то в Южную Америку. Остальным достались более крупные неприятности. Кублановского попёрли со всех его малодоходных, но всё–таки интеллигентных работ, он устроился церковным сторожем под Москвой… Я навещал его там. Однако, следователь ГБ тоже приходил „беседовать” в его сторожку.
Когда Юра приехал ко мне в следующий раз, я повёл его познакомиться с Леной Пудовкиной. Мы посидели втроём, почитали стихи, выпили. Чёрные вишенки глаз у Лены заблестели. За хорошим разговором и думать забыли о всяких страхах. В весёлом настроении вернулись ко мне на Петроградскую. Когда Юра скинул пальто, а я свою куртку на подозрительном, но тёплом меху, я вдруг заметил чёрную шаль, лежащую на полу.
– Что это? Кто¬–то здесь побывал в наше отсутствие?
– Это – чёрная метка. Не иначе, как ГБ!
Настроение резко упало. В унынии мы разбрелись по койкам, ломая головы над неразрешимой загадкой.
Когда я рассказал Лене об этом случае, она вдруг рассмеялась:
– А я–то искала, где моя шаль? Кто–то её увёл с вешалки.
– Фу ты, какое позорище! Так она к моей куртке прицепилась, а я и не заметил… Хорош, значит, был!
Кончилась эта история лениной эпиграммой на двух храбрецов, в которой, конечно, варьировалась пушкинская „Чёрная шаль”. Сохранись она в моём архиве, я бы её здесь поместил.
Американка
Случалось ли кому–либо из читателей держать пари „на американку”? Это – смертельный номер, если верить легендам уголовного происхождения, западающим в сознание старшеклассников на всю жизнь. Проигравший в таком споре обязан выполнить любое, даже самое страшное желание выигравшего, вплоть до отдания себя в рабство. Ну, спорить на таких условиях и мне не приходилось, но американка всё–таки была, и жизнь свою, словно посох о колено, переполовинить пришлось.
А началось это, как и другие описанные ранее сюжеты, с отъезда Якова Виньковецкого с семьёй на Запад. Ко многим талантам Якова добавлялся и редкий дар дружбы, позволявший ему быть в доверительных отношениях с самыми разными, порою никак между собой не сочетаемыми людьми. Но я не сомневался, что у нас с ним – случай особый: и по духовному сродству, и по схожим путям внутреннего становления. Об этом я и рассказывал ранее. И вот когда, по крайней мере географически, пути наши далеко разошлись, оба крепко схватились за связи лишь частично материальные: письма, стихи и книги, приветы через других людей. Свидетельством тому – его аэрограммы, открытки и даже подробные отчёты из Вены, Рима, из Нью–Йорка, Вирджинии и, наконец, из техасского Хьюстона, рассказывающие прежде всего о перипетиях эмиграции (свою версию потом изложила и издала книгой его жена Дина), но также и о впечатлениях, мыслях и оценках, связанных с моими сочинениями. Это было для меня мощным стимулом и поддержкой в безвоздушии, в нетях. Процитировать из яшиных писем хоть что–нибудь или нет? Было бы глупо такое таить. Вот что он писал мне:
„16 мая 1977, Вирджиния.
Дорогой Дима! С большой радостью получили мы письмо твоё от 2 мая с. г., и с Медитациями! Ну, не чудо ли, что это возможно? Вот они, опять передо мной, и вкупе с Третьей, которую я слышал ведь только с голоса и бегло, а глазами так и не видывал! Подлинное чудо. И я смог ещё раз убедиться (хоть и никогда, правда, не сомневался), что глубочайшая моя привязанность к этим стихам не была ни ошибкой дружественности, ни прихотью вкуса, но каким–либо вообще „бзиком” (в чём меня некоторые люди винили по причине моей якобы чрезмерно высокой оценки). Нет, нет и нет! Вижу я снова, что Медитации – по их подлиннейшей созерцательной и религиозной правде, натуральнейшей потусторонности и глубокому пронизывающему христианскому реализму – стоят особняком по отношению ко всему, что мне известно в поэзии вообще.
В зримом, физическом (если хочешь – поэтическом) выражении все эти качества проявляются, насколько это видно моему сознанию, в выкристаллизованной стиховой безупречности. Это то, о чём мечтает и поэт, и любой художник, – когда каждый элемент, слово, строчка, точка – равно весомы и необходимы для общей ткани–гармонии. Для создания подобного уровня „сделанности” требуется целая жизнь увлекательных, соблазнительных и тяготных „искушений в искусстве”, в мастерстве делания и эстетического понимания – но и прежде всего этого, и при этом – достигнутом, подлинный успех покоится не на твёрдо–окаменелом или минутно–вдохновенном „мастерстве”, а на трепетной Вере и Надежде, и Любви… Впрочем, что я тебе всё это говорю? Тебе всё это известно. Просто – хочется поделиться с тобою ещё раз радостью, общей радостью.
С Третьей частью, ранее мне практически неизвестной, композиция Медитаций приобрела лёгкую и прочную стройность. Первая – статическая медитация, созерцание Света; оба, созерцающий и Созерцаемый – неподвижны в стяженном моменте, который похож ещё на преддверие вечности. А во Второй части – космогонической, всё в движении, но совершенно особом: это как движение распускающейся розы, когда в начале содержится и завершение, и наоборот – движение недвижное, центрированное, всегда в себе завершённое. Это сама вечность, я убеждён, выглядит в нашей символике. А в Третьей части „возвращается всё на круги своя”, виден непосредственно путь созерцающего взора, тут начало медитации – непосредственная молитва, и как хорошо, что это начало в конце; и от последнего многоточия – путь снова к первой строке Первой части возвращает меня в чудное переживание, полное радости, глубины и величия.
Твой Яков.”
„14 мая 1978, Вирджиния.
Дорогой Дима, прими мои поздравления; я тебя обнимаю братски, и так хотел бы разделить твои радости и трудности. Всегда, часто с тобой через письма и стихи. А с тех пор, как много их толстой пачкой на моём столе – иногда выхватываю из деловитой и деловой суеты время и вхожу в сверх–реальный контакт с тобой, вырываясь вместе и вслед за тобою в нетелесные выси и погружаясь в глубины. Всякий раз чтение твоих стихов приносит новое понимание, а недавно я открыл в себе способность и другим помогать понимать тебя…
…Я достал Медитации и прочёл им, каждый стих дважды – и всё стало понятно. Ну, не всё, быть может – там столько бесконечности, что и всякий маленький кусочек бесконечен и соприкасает с Главным, и радует душу просветлением. А пока я читал, я и сам понял по–новому то, что раньше думал ведь, что уже понимал! Понял вдруг, что физическое время и место Третьей медитации – это ведь момент причастия, пока лжица движется от Чаши ко рту. Это стало вдруг пронзительно–очевидно и, установив „поверхность отсчёта”, дало новую глубину. Ещё раз я с гордостью осознал всю неслыханность, небывалость и подлинную, взрезающую сердце новизну того, что Бог помогает тебе, для себя и всех нас, совершать в языке.
Твоя поэтическая судьба будет трудной и долгой. Потому что понимание твоих стихов должно базироваться на системе ассоциаций, пока ещё мало знакомой и внешне чуждой (но, будем надеяться, внутренне прирождённой) для большинства твоих потенциальных читателей. Но это сделано тобою на века – связано в словах, решено и запечатлено, и запущено, как камень в жизненные воды – теперь только начинают расходиться круги, потом достигнут они когда–то неизвестных нам берегов и отразятся, и будет интерференция – до неё, наверное, нам и не дожить. Но что вижу я наверняка – это что дело твоё, которое ты делаешь – это подлинное Деяние. А моё, может быть, дело в этой общей нашей жизни – это тебя обнять и за всех поблагодарить, и сказать вместе с тобой „Слава Богу!”
Твой Яков.”
И это он написал мне, ещё не читая „Стигматов”, не зная Четвёртой их части, посвящённой ему. Хотя я сам считаю такую оценку завышенной, она всё ж уравновесила противоположные попытки отрицания и даже полной аннигиляции (как будто и не было) моих текстов. Та, Четвёртая часть, недаром изображала словесно честные раны на руках Распинаемого. Как об этом писал Святитель Димитрий? „О пресладкие язвы ручные! Поклоняемся вам благодарственным поклонением и простираем к вам руки наши, дабы ущедрили нас.” И я дружески протягивал руку и обращался:
Помоги, прошу, восплакав,
другу, Яков!
Яков!
И Яков, действительно, стал мне помогать, – даже более, чем он, должно быть, предполагал.
Позвонил голос с сильным английским акцентом. Хорошо, что я сам оказался у телефона, а не кто–то из соседей. С трудом понимая друг друга, договорились о встрече у входа в Публичку. Нашёл я там парочку иностранно–студенческого вида, навьюченную книгами. Всё это – мне. Но у них–то четыре руки, а у меня всего две. Хорошо хоть, что взял с собою авоську. Скорей в метро, и – домой, переживая лишь из–за того, что уголки книг варварски мнутся в ячеях сетки. Приехал, разложил своё опасное богатство. Издания Филиппова и Струве: первый том Ахматовой, три тома Мандельштама, двухтомники Волошина и Клюева. В довесок – книги издательства „Посев”. Ну, здесь всё – пропаганда, присланная в нагрузку, как и у нас бывает с подписными изданиями. Первым движением было избавиться от этой добавки как можно скорее… Но сразу же подумалось: а зачем? Если уж нагрянут с обыском, то ведь для них и то, и другое – одинаково запрещённый тамиздат. А самиздат, которого у меня предостаточно? А мои собственные сочинения, которые при желании можно истолковать как антисоветскую или равным образом предосудительную религиозную пропаганду? Вспомнилась статья Виньковецкого, пущенная им в самиздат ещё до отъезда о том, как вести себя на допросе в КГБ. Он там писал:
„Главное, что очень часто мешает человеку, оказавшемуся в лапах кагебистского следствия – это ощущение своей невиновности… Это иллюзия, от которой надо избавиться поскорее и полностью… Ведь вы не отказывались при случае прочесть самиздатовскую рукопись. Может быть, у вас и дома есть (или было когда–нибудь) нечто недозволенное, напечатанное на машинке. И когда–то вы давали это прочесть ближайшему другу?
Этого достаточно – вы виновны.”
Далее Яков цитирует статьи 70–ю (часть первую) и 190–ю УК РСФСР и продолжает:
„Может быть, вам ещё что–нибудь неясно?.. И вы поймёте, поймёте окончательно, что перед этим законом мы все и всегда виновны. Он специально для того и сделан, чтобы власть имела бы возможность покарать любого из нас в любую минуту, когда это почему–либо будет сочтено нужным или желательным.”
И, наслаждаясь моментом, пока эта минута не наступила, я выставил книги на полки, хотя самые заядлые держал всё–таки не на виду. Вскоре последовал ещё один привет от Якова. Его привезла американская аспирантка–археолог с русским именем Ольга.
Она и была русская, но не советская, как она впоследствии не раз подчёркивала. Её родители ещё детьми покинули Крым на приснопамятных серых миноносцах французского флота, осели в Сербии, и вот – начали всё–таки заново свою русскую жизнь с церковью, конечно, с институтом благородных девиц и кадетским корпусом. Возобновились надежды на возвращение, все сидели на чемоданах. Однако, симпатичная и православная Сербия превратилась после войны в коммунистическую Югославию с диктатором Тито, который поссорился не только с Советским Союзом, но и со своими русскими. Пришлось им эмигрировать во второй раз, ещё дальше – за океан, так что Ольга, родившаяся в Белграде, выросла уже в Нью–Йорке.
Встретились мы в доме моего взрослого крестника, принявшего православный баптизм совсем недавно. Случайно или нет, всех присутствующих объединяла дружба с Яковом Виньковецким. О нём–то и заговорили в первую очередь – как он там? Ольга повернула разговор: а как вы сами–то? Она свободно говорила по–русски, но некоторые обороты звучали неожиданно. Слышался к тому же не то, чтобы акцент, но какой–то другой, не наш выговор, как иногда разговаривают русские, живущие в Прибалтике. Её „муж” (кавычки я объясню потом) по–русски не умел, но в разговоре участвовал, произнося по–английски довольно расхожие фразы на тему детанта, – так называлась в ту пору разрядка напряжённости между Востоком и Западом. А она была явно умна, быстро схватывая суть нашей жизни, сочувственно иронизируя вместе с нами. Короткая стрижка, русая косая чёлка, элегантные очки в тонкой оправе, неожиданно виноватый взгляд. Когда мы с её „мужем” отошли к окну, договариваясь о деле (мне нужно было срочно перекинуть рукопись за бугор), я заметил, что она сравнивающе на нас смотрит. Как бы то ни было, я пригласил их к себе в гости на Петроградскую.
Она пришла одна – в широком чёрном пальто с капюшоном, прикрывающим её чёткий профиль. Принесла ещё книг, какое–то угощение из „Берёзки”. Но прежде, чем сесть за стол, я предложил короткую прогулку к Неве. Мы вышли на кронверк. Сильная, отливающая жестью река разворачивала свой наиболее имперский вид: Зимний, Адмиралтейство, Исаакий, Стрелка… Но ведь не только имперский, а и личный: моё сознание годами строилось по тому же формирующему, многократно мной видимому лекалу, так что показывал я отчасти и самого себя. А отзывались ли в американке её российские корни?
Когда мы вернулись к угощению, я порасспросил её больше. То, чем она занималась, было дико интересно: мамонты, каменный век, охотники и собиратели. Это была её вторая карьера; первая была – моды, реклама… Теперь – наоборот, древность. Она – докторант Нью–Йоркского университета, собирает материалы для диссертации. Здесь находится по научному обмену, который обеспечивает ей долговременное пребывание с семьёй. „Муж” (пора объяснить эти кавычки) просто за казённый счёт её сопровождает, купается в московских привилегиях для иностранцев, разыгрывает из себя диссидента, крутит роман с ресторанной певицей и сейчас вот укатил в Сочи. Так что, как я понял, отношения их держатся на взаимных удобствах, да ещё из–за малолетней дочки.
Но всё равно, в кавычках или без, это – человеческая ячея, и мне ли, с тех моральных высот, на которые воздвигали меня в доме крестника или во мнении Якова, пускаться в предосудительные приключения? Она глядела на меня выжидательно, с удивившим меня ранее чуть виноватым выражением карих глаз. А если её поцеловать? И я сделал первый шаг, навстречу её (и, конечно, моим) хотениям. Как оказалось – шаг решающий: невидимый стрелочник на небесах перевёл рычаг, и мой состав покатился всё дальше и дальше в другом направлении.
Мы отлично подошли один (вернее, одна) другому: она была моложе ровно настолько, сколько уместно в моём возрасте. Выглядела классно, в деловом стиле, недаром прежде занималась модой и была всегда чуть в её авангарде. И действительно, большие квадратные сумки из кожи, которые она носила на плече, стали популярными на десятилетие, даже на два вперёд. Но и я не был уже тем гопником, каким предстал ещё недавно звезде. Как раз незадолго до этой встречи моя просто знакомая телевизионная раскрасавица Танечка Видова (так уж у нас с ней полу–прохладно получилось) по старой памяти предложила прокатиться с ней в Выборг на финскую распродажу, и я отхватил по моим деньгам такой костюмчик, что Видова чуть обратно в меня не влюбилась. Тот костюм служил мне потом во многих торжественно значимых случаях.
Но дело всё было не в этом, а в том, что с Ольгой я взглянул на себя и на мир со стороны, и не чужим, не „гордым взором иноплеменным”, а почти своим, понимающим и сочувствующим. При всей общей „продвинутости”, мои мнения были порой диковаты, непереброжены, а верхоглядом мне всё–таки быть не хотелось. Только сочинительствуя, идя вглубь тёмных тем – сквозь слов и через язык, – пользуясь его мудростью, удавалось порой ухватиться за самую суть явлений. Теперь к этому добавлялись и диалоги с моей Аэлитой. Она сама, впрочем, устремлялась в совсем уже немыслимые наслоения времян, в палеолит, готовясь к экспедиции по стоянкам доисторических людей на Украине в Межириче и затем в Авдееве под Курском.
– Ну, вот и повод нам теперь расстаться, – предложил я.
– Почему? – встрепенулась она. – Мы можем ведь встретиться между экспедициями в Москве. Или я могу прилететь сюда…
– Потому, что это для меня уже становится всерьёз. Да и зачем продолжать? Ведь потом ты исчезнешь, превратишься в мерцающую точку на карте. Всё у тебя вернётся на привычные рельсы, а мне здесь будет больно.
– Нет, нет, пусть будет всерьёз. Ничего не вернётся. Я всё равно развожусь.
– Так, значит, что – вместе?
– Вместе!
Этим словом обозначился некий замысел, который без согласия и снисхождения верховных сил нам двоим было бы не одолеть. А так, с невидимой, но ощутимой поддержкой приходилось лишь верить, терпеть, ждать, рыть носом землю и пользоваться любой возможностью, – запиской ли, звонком или реальной встречей, чтобы удержать это связующее понятие. А что оно значило? Где – вместе? Испытуя и сам страшась довериться, я спросил её:
– А сможешь ли ты жить со мной здесь?
– Да. Думаю, что я смогу. Но не Саша… Отец не даст.
Это – её дочь. Конечно, немыслимо отдавать американскую девочку в советскую школу. И я бы своего ребёнка не отдал. Но у меня детей нет.
– А своего мы заведём?
– Да, но сначала надо диссертацию кончить.
Мы ездили к нам на семейную дачу на 78–ой километр, нарушив уже на двадцатом железные предписания для иностранцев. Гуляли, пили кислую ягодную настойку, переводили английские стихи. Лучше всего вышло из Конрада Эйкена, – словно моё собственное любовное признание:
С тобою песня – более, чем песня,
хлеб преломлённый – более, чем хлеб.
А без тебя их суть пуста и пресна,
стол омертвел, бездушен и нелеп.
Охват твоих перстов навек наполнит,
казалось мне, бокал и серебро.
Любимая, они тебя не помнят,
пыль и печаль – отныне их добро.
Но сердцем я храню святые меты
прикосновений, и наперебой
лишь в нём одушевляются предметы,
красавица и умница, – тобой.
Когда ждали поезда обратно на пустой платформе, вдруг сработала аварийная сигнализация на трансформаторной будке. Резкие повторяющиеся звуки ударяли по нервам, никак не желая прекратиться. Казалось, сам трансформатор превратился в кагэбэшного робота и забил тревогу:
– Иностранка! Нарушительница! Иностранка!
Грустно было возвращаться: ведь скоро ей надо было улетать, – то ли на год, то ли навсегда… Всё её полевое лето не прерывалась наша связь: шли письма в обе стороны, раздавались телефонные звонки, даже из каких–то тьмутараканских сельсоветов, с её говорком, ставшим для меня драгоценным:
– Не передумал? Не перерешил?
– Нет, не передумал. Люблю, верю, жду.
Если бы то напряжение чувств перевести в электричество, потребовалась бы силовая линия. Я вот теперь подумал было вставить наши диалоги из тех писем, хотя бы в выдержках, в это повествование, открыл одну из толстенных папок, и меня просто ушибло крепким зарядом тока. Нет, лучше не надо. Скажу лишь описательно, что такая высоковольтность возникла от полной (насколько вообще это возможно) открытости между нами, которую мы оба согласились поставить условием для отношений. И оттого – исповедальность, психоанализ себя и другого, проверка обоих „на гадство”, „на вшивость”, а главное – на надёжность, прежде чем ломать жизнь и вверять судьбу в другие руки. Ломать предстояло многое – и ей, и мне. Но вот – стоило ли? Узнаем.
В перерыве между её экспедициями мы повидались в Москве. Приобщились истокам как русским, так и американским. Съездили в Коломенское, побродили там среди старины. Вернулись, зашли в Американское консульство на Садовом кольце: я – впервые и с замиранием сердца, она – уверенно, как домой. Наделала там ксерокопий каких–то статей, отослала и получила почту, повела меня во внутренний ресторан, где я причастился гамбургеру – с помощью ножа и вилки, несмотря на её протесты!
Но вот наступила пора прощанья. Саша с отцом улетели заранее, так что нам никто не мешал. Мы оба восходили на умозрительный, но, несомненно, крутой перевал, – хватит ли у неё сил, жил, внутренностей, кишёк? А – у меня?
Шереметьево–2. Пробормотала напоследок невнятно, – мол, подожди ещё, не уходи сразу. Прошла таможню, где–то в глубине – паспортный контроль, вот она уже и за границей, и – совершенно неожиданно – вышла в череде других пассажиров на балкончик верхней галереи. Секундная заминка. Последний взгляд! Как я оттуда доехал до Москвы, плохо помню. Придётся всё–таки процитировать своё же письмо:
„Я держался в таможне до последнего, но когда увидел тебя из–за границы и сел потом в такси, всё же расквасился. Хорошо, что таксёр был опытный, всего навидавшийся. Спросил только, провожал ли я, и я признался, что да, провожал, и тогда он стал отвлекать–развлекать меня всякими шофёрскими и житейскими историями. В это время ты взлетела, и раздались, вероятно, аплодисменты пилоту…
Когда я выполнял твоё поручение, ваша Оля М. разглядывала меня из–под очков с таким жгучим любопытством, что я понял: археологический мир уже начал тему, которую будет обсуждать до следующего полевого сезона. Ну, а затем нужно будет подбросить ему ещё одну тему.
А сегодня я выяснил на переговорном пункте вот что: разговоры с US заказываются накануне в 9 утра, и на весь наш город даётся только 3 звонка, причём, телефонистка выбирает их наугад, как в лотерее…”
Но мы были не одни такие. В той группе молодых учёных, с которой прибыла Ольга, образовались русско–американские парочки со сходными страданиями и проблемами, и разными методами их решения. Словом, дети детанта. Между ними сразу же возникали доверие и взаимопомощь. Костюмерша „Современника” Женя влюбилась в гарвардского докторанта и, сочувствуя, давала приют нам с Ольгой в своей московской квартире на улице имени 8–го марта, дом 8. Она же буквально отирала мне слёзы, когда я проводил мою суженую на долгую разлуку.
И начался наш транс–атлантический марафон.
Дети детанта
Вернувшись из Москвы в измочаленных чувствах, я обнаружил на дне чемодана письмо. Это было – первое в череде сотен, за ним последовавших во время нашей океански раскинувшейся разлуки: письмо–сюрприз, написанное Ольгой ещё в Москве, когда мы были вместе, и ею же спрятанное так, чтобы я мог прочитать его только после отлёта. Оно являлось любовной декларацией, которая вступала в действие отныне и навсегда. Текст – сугубо личный, я его не цитирую, но всё–таки излoжу его суть, поскольку стал он в то трудное время моей опорой и оправданием правоты (или неправоты, но всё–таки оправданием).
Она писала, что чувствует во мне родство (или – „сестричество”) душ и, во многом, ума, что полюбила насмерть и, повидимому, навсегда. Это – иное, чем знакомые ей в прошлом чувства, и теперь только со мной ей и быть – для полноты и красоты жизни, для самоосуществления, для счастья, для души, для всего. Писала, что ждёт нас тяжёлый период (о, да!) и что надо воспринимать его как суровую и, может быть, нужную проверку. Что её избалованное американское „эго” возмущается, но разум такую проверку признаёт и принимает. А дальше – судьба, радость, любовь – всё состоится.
В сущности, для подпитки сердечного горенья такого письма хватило бы на много недель вперёд, требовались бы только какие–нибудь подтверждающие сигналы, и то – время от времени. И они посыпались в виде международных звонков, писем, приветов, – начиная со следующего дня. Утром меня разбудил стуком в дверь старикан–пенсионер, поселившийся за стенкой:
– Дмитрий Васильевич! Вам могут звонить из Америки?
– Ну, конечно!
– Так идите скорей к телефону!
Она! Голос грустный, но уверяет, что всё идёт по–задуманному. Голубка! Разоряет сейчас своё гнездо ради меня, – причиняет обиду другому (я знаю кому) и боль себе. Вот ужас–то, нужно ли это? Если судьба, значит нужно, – такова отговорка, которую я произношу, и она сама её знает. Звонит за поддержкой. А какая отсюда поддержка? Верю, люблю, ужасаюсь и восхищаюсь. Всё будет!
Стали приходить её письма в длинных, непривычного вида конвертах. Иногда они задерживались, а более поздние приходили раньше. Я, конечно, во–всю строчил ей в ответ – так уж получилось, что она всегда опережала, хотя и звала меня „хозяином слов”. Выдумала ещё одну инициативу, довольно–таки авантюрную.
Попросила писать по её адресу письма для какой–то якобы обнаружившейся там, в Нью–Йорке, моей тётушки, и сама от её лица накатала какой–то бред, зовя „племянника” в гости. Я даже не стал поддерживать эту игру. Тем не менее, пришёл мне официальный запрос от этой „тётушки” с приглашением её посетить, нотариально заверенный и даже с подтверждением Госсекретаря, – считай, министра иностранных дел, с лентами и печатями. Красивая была бумага! Поразмыслил я, да и отправился с этим в ОВИР, – поиграть ради Ольги, сам в затею нисколько не веря.
Но это оказалось полезней и трудней, чем я думал. Полезней – психологически, потому что, переступив через порог этого пресловутого, ведающего судьбами людей заведения, я переступил и свой страх перед ним. А трудней – из–за того, что потребовали характеристику с места работы. Ох, не хотелось мне бередить администрацию нашей тихой заводи, но „назвался груздем, не говори, что не дюж”, или как там? При содействии того же милейшего Юры Климова, которому на этот раз я по–просту лгал относительно „тётушки”, дали–таки мне положительную характеристику. Даже трогательно спросили:
– А как Вы её там найдёте, в таком большом городе, как Нью–Йорк?
– Не беспокойтесь, возьму такси.
И с этим сдал заявление в ОВИР на гостевую поездку. Долго они там его рассматривали, около месяца. Вдруг звонок: приходите на приём. Неужели вышло? Прихожу и выслушиваю следующее:
– Мы находим Вашу поездку в США нецелесообразной.
И никаких дальнейших объяснений. Итак – отказ. На работе администрация корчит мне козью морду. Поток писем от суженой моей что–то прервался. Поехал я в тоске по объектам. Осень. Уже и ранняя зимка наступила. Но куртка на собачьем (как я подозреваю) меху да пара исподнего, только что купленного белья меня греют. Еду я, „одолевая обожанье”, в электричке среди угрюмых похмельных соотечественников. Стараясь не глядеть на их серые лица, я кошу глазами в окно с подтёками, где мелькают голые прутья кустов, да иногда с внезапным воем прогрохатывает встречный поезд, заставляя отшатнуться. Но вот я вижу там на скачущем блёклом и мутном фоне что–то оптимистическое и яркое. Это – стоящий на путях состав с контейнерами, явно заграничными, даже, возможно, американскими, – угадываю я по двум буквам на их бортах: ic. И я веселюсь этому случайному знаку, словно радостному пророчеству, – всё будет!
Несколько лет спустя я был приглашён на выступление в женский колледж Брын Моур (Bryn Mawr) под Филадельфией. Арабские принцессы, дочери нефтяных шейхов преобладали среди учащихся, но, несмотря на это, была там традиционно сильная Славянская кафедра. После выступления я отдыхал в доме Жоржа Пахомова, заведующего кафедрой и, по старой памяти, одноклассника моей Ольги. После обеда, держа в руках по коктейлю, мы спустились в подвальный этаж дома. Там у него, как у школьника–переростка, была устроена действующая (игрушечная, конечно) железная дорога с мостами, станциями, семафорами и стрелками. Он включил пультик управления, и всё это заработало: забегали пассажирские, товарные поезда, поехали колёсные платформы с контейнерами и надписями на бортах.
– Жорж, а что значит эта надпись: ic? – спросил я хозяина.
– Это – Illinois Central, наименование грузоперевозочной компании, – ответствовал он.
– Не может быть! Это же как раз там, где я теперь живу.
– Ну, и что тут невероятного?
Как было объяснить этому специалисту по Чехову, рождённому в Европе и выросшему в Штатах, да ещё и женатому на экзотической бразильянке, что тут невероятного? Всё!
А тогда, вернувшись с поездки по замёрзшим объектам домой, я схватил с телефонного столика сразу три длинных конверта и унёс драгоценную добычу в свою комнату. Заставляя себя не торопиться, я пошёл на кухню, обжарил с луковицей 200 грамм Любительской колбасы кусочком, бухнул туда банку стючковой фасоли и унёс скворчавшую сковородку к себе. Вытащил полбутылки портвейну, налил и только тогда стал читать её письма – ласкающие, утешающие, бодрящие, словно тёплая ванна с травяным шампунем, оставленным ею для наиболее памятливого чувства во мне – обоняния.
Самые тёмные дни в том году не стали светлыми, как долженствовало им быть, следуя ахматовским строчкам, и декабрь не стал месяцем–канделябром, следуя моим... Советский быт поворачивался, красуясь то одним, то другим из своих эмблематических уродств: вот, например, отнёс я мои невыразимые в прачечную, нашив на них тряпичные номера. Рубашки я у них не стирал, – пуговицы лопались от жара, а бельё сдавал. Пришёл за чистым через два дня.
– Ещё не готово. Зайдите в понедельник.
Ладно. Отложил деловую поездку на вторник ради прекрасных тех сподников, и что ж? С утра в предвкушении чистоты и тепла их надеваю, и – вот тебе на… Нижняя их половина вытянулась неимоверно, а верхняя укоротилась, раздавшись вширь. Вместо поездки потащил это в прачечную.
– Вы, наверное, спутали. Выдали мне чужое бельё.
– Нет, это ваше. Вот – номера.
– Значит, вы его испортили с первой же стирки. Было по мне, а теперь может сгодиться только на Сергея Довлатова. Возвращайте ущерб!
– Нет уж. Мы работаем по технологии. Жалуйтесь на изготовителя, на фабрику „Большевичка”, это у них такой трикотаж.
Новый 1979–ый год я встречал на Таврической, по–семейному тихо, со своими. После 12–го удара мать разрезала мясной пирог, каждый из домочадцев взял себя по куску. Я ощутил зубами твёрдое, вытащил гривенник в вощаной бумажке: счастье, удача! Как же это мне подфартило? Не иначе, как мать постаралась подсунуть мне счастливый кусок, особенно нужный сейчас, в моём состоянии полной размазанности по снежной равнине.
Помогали мне и друзья, с которыми я благодарно сблизился в последний год, – чета Иофе, оба выпускники Техноложки. Но познакомились мы не в институте, а гораздо позже, когда Веня уже отбыл свои года в качестве политзека по делу „Колокола” вместе с Борисом Зеликсоном и другими „колокольчиками”. Хорошо было еженедельно встречаться у них на Мытнинской 27, когда Лида, расстаравшись на кухне, угощала жгучим борщом с сахарной косточкой в глубине тарелки, да пышным пирогом–кулебякой, а я вдобавок к её кулинарным великолепиям ставил на стол бутылочку старки. И – текли разговоры: сначала рассказы о пребывании во „внутрянке”, то есть следственной тюрьме Большого дома, о гениальной азбуке для перестукивания, изобретённой Зеликсоном, о том, как Веня в одиночке и, соответственно, в одиночку выучил японский язык. Затем – о пребывании в мордовском лагере со многими яркими жертвами и противоборцами режима, в том числе – с такой знаменитостью, как Синявский–Терц. А со стороны Лиды это были рассказы об опыте „декабристских жёнок”, об их солидарном стремлении помочь одна другой и, конечно, попавшим туда, за колючку, мужьям.
А потом уже шли в обсужденье проклятые, вечные наши вопросы: камо грядеши, Россия, да чем победиши? И, конечно, что делать, и кто виноват? В этом мы трое плюс многие, многие на таких же домашних толковищах и в библиотечных курилках становились самой Россией, – не Кремль, даже не Китеж, и уж не бородатые ксенофобы и последовавшие за ними ряженые казачки…
И начала у меня проситься наружу эта тема короткими сильными толчками, как у роженицы. Тема потребовала эпического тона и, одновременно, краткой афористической формы. Я облюбовал терцины. Но сколько нужно строк минимально, чтобы сохранить при этом их строфику? Семь? Мало. Тринадцать? Число плохое. Итак – десять! Две рифмы на вход, две – на выход, плюс три мужских и три женских созвучия. А графически это будет выглядеть великолепно – три терцета и одна заключительная строфа, требующая афоризма. Почти как сонет, только более компактно: теза, антитеза, вывод и заключительный поворот темы. И как получилось, что такая чеканная форма, буквально валяющаяся под ногами, никем не была замечена и подобрана? Ай да я!
В этом месте издатель должен сделать примечание и охладить мой пыл изобретателя „бобышевской строфы”, сообщив, что первым всё–таки набрёл на эту форму кудесник стиха Михаил Кузмин. Два–три подобных десятистрочия были обнаружены на листах его заметок и опубликованы в „НЛО”. Правда, случилось это по крайней мере десятью годами позже полной публикации моих „Русских терцин” в парижском журнале „Континент”. А частичная была ещё раньше – в 1981–ом году в „Русском альманахе”, также в Париже.
Всё же и тогда мои первооткрывательские радости были если не омрачены, то осерьёзнены остротой темы, заставляющей автора расставлять в ней самые болезненные, даже рискованные акценты. А нарываться пока не хотелось. Какой–то внутренний лоцман советовал попридержать ход, чтобы опасную мель проскочить вместе с приливом. Кроме того, нехватало внешней опоры, взгляда со стороны, необходимость которого я ощутил в обсуждении тех же тем с Ольгой, но нужен был собственный опыт.
В феврале вдруг пришло открыточной почтой приглашение посетить Французское консульство на Мойке: вечер французской культуры. Кинофильм, общение с художественной интеллигенцией. Мило. Но советовали захватить с собой паспорт, помимо этого приглашения. Действительно, на подходе останавливал гостей милиционер: кто, куда, зачем? Милостиво разрешал пройти. Всё было нормально, гости шарахались друг от друга или держались замкнутыми кучками.
Ко мне подошёл какой–то любезный господин, хорошо говорящий по–русски, пригласил пройти в смежную комнату.
– Знаете ли Вы, что у Вас только что вышла книга стихов в Париже?
– Слышу эту новость впервые. Но давно её ожидаю.
– Я могу передать Вам два экземпляра: для Вас и для Вашего брата. А на третьем буду счастлив получить Ваш автограф.
Свершилось! Вот он, зелёный, отнюдь не тоненький томик с моим чуть стилизованным именем – Димитрий Бобышев (пусть так и будет), со странноватым названьем „Зияния” и тюльпановской кисти портретом под обложкой. Спасибо, матушка Наталья, тебе за всё! Ну, а при чём тут мой брат Костя, хаживал ли он сюда раньше? Видимо, так.
Дома рассмотрел книгу в деталях: шрифт, расположение текстов – всё хорошо, а главное – ничто не выброшено, не изменено. В „Стигматах” даже сохранены графические фигуры: крест, треугольник, звезда, распятия… Ну, есть тут и там опечатки, но не такие зловредные, можно угадать смысл. Вот перепутанные номера страниц уже хуже, – дань, так сказать, разрушающей мир энтропии… Но это – мелочи, хватит о них. И – спасибо, спасибо, Наталья!
Факт самовольного издания книги на Западе – разумеется, дерзость и вызов. Но если 20 лет назад Пастернака за это затравили и в гроб свели, а 10 лет спустя Даниэля с Синявским (Аржака и Терца) упекли в только что упомянутые мордовские лагеря, то теперь власти могут сей факт и проигнорировать. Хотя вот на „Метрополь” разгневались.
Можно сказать лишь одно: попомнят при случае.
Следующая дерзость возникла из вокзальной, с примесью локомотивного дизеля, атмосферы, но имела вид элегантный, прелестный и решительный: это приехала Ольга, распланировавшая по дням наше ближайшее будущее. Матримониальный интерес идеально совпал у неё с профессиональным. Точкой отсчёта была дата начала полевого сезона в археологической экспедиции на Украине. Под эти раскопки ей удалось снова добыть грант в том же IREXе, – фонде научного обмена. Экспедиция и будет нашим свадебным путешествием (кто–то ездит на южные курорты, а кто–то поедет вглубь веков и тысячелетий), и сочетаемся мы, стало быть, накануне, где–то в конце мая. Отсчитав обратно три месяца на совершенно незыблемый ожидательный срок после подачи заявления, мы и получим середину марта, когда она прибыла уже в качестве моей невесты.
Я надеялся обойтись без свадебной помпы, расписаться в районном ЗАГСе, и дело с концом. Но не тут–то было. Официально мне заявили: „Браки с иностранцами заключаются только во Дворце бракосочетаний”. И это, кажется, соответствовало желаниям невесты. Итак, мы обручились, что было крупной победой детей детанта. С матерью моей я ещё раньше проводил „разъяснительные беседы”, сглаживая неизбежный шок. Дружески помогала и Галя Руби, расхваливая Ольгу матери. Ну, а когда я привёл её на Таврическую, лёд окончательно растаял. Маленькие подарки, чай из „Берёзки” сделали своё дело.
– „Инглиш брэкфаст” – моя любимая марка чая, – неожиданно призналась мать.
Ну, и хорошо. Даже Федосья не глядела уже так угрюмо, как обычно на мои „художества”. Конечно, от ольгиных щедрот перепало и жениху. Помимо главного дара – её самой, столь долгожданной и долгожеланной – привезла она целый чемодан шмоток: джинсовый костюм, диковинную курточку с выворотом на другую сторону, рубашки, даже бельё.
Встречал я (и потом провожал) свою суженую на родном Финляндском вокзале. Она летела до Хельсинки, а оттуда – поездом. Так ей посоветовали мудрые головушки – с пьяными финскими туристами легче пройти через таможню. Вообще „за отчётный период” натерпелась она немало и раздражений, и обид, и страхов, и, конечно же, колебаний: развод, раздел имущества, продажа дома… А главное – страх за только начинающуюся научную карьеру, осложнённую обретением советского (или, скорей, антисоветского) жениха. Дадут визу или не дадут, пустят на охоту за мамонтами или нет, – от этого зависела её диссертация, не говоря уж об успехе нашей с ней „стыковки”.
Рассказал и я о своих горках, колдобинах и ушибах: о том, как отказали мне в ОВИРе, – мол, недостаточное родство для гостевой поездки. И как я спросил, озлясь:
– А достаточное ли, чтоб уехать на постоянное жительство?
– Так бы и говорили. Пишите заявление!
И я написал. Всё равно ведь к этому дело идёт. И пусть мои бумаги там у них в бюрократическом чреве вращаются. Вмиг сообщили на работу. Позвонила секретарша из конторы, попросила явиться.
– Тут одни товарищи хотят с Вами побеседовать.
Сижу, жду „товарищей”. Никого нет. Я тем временем обдумал моё положение: оно стало уязвимым. В сущности, теперь очень легко навесить на меня какое–нибудь должностное преступление, как уже пытались однажды. Эти якобы круглогодичные командировки, пустые договора, фальшивые процентовки, вся эта советская фикция… Да, в этом суть моей службы, и каждый так делает, но…
Я написал заявление и получил расчёт.
Охота на мамонта
С отъездом Ольги моё жениховское настроение не испарилось: три весенних месяца радостных ожиданий – это не то, что зимовка с неясными перспективами. Да, я остался ещё более уязвим: не числился на работе, печатался и издавался за границей, общался во–всю с иностранцами, получая от них книги тоннами… Но, видимо, был я для „товарищей” уже отрезанный ломоть, которого лучше всего проигнорировать. И это меня устраивало.
Я истово допостился до Страстной субботы, а разговлялся в доме у крестника, где впервые год назад увидел Ольгу. И сколько произошло событий с тех пор! Вдруг позвонили Виньковецкие из Виржинии, все за столом их знали, каждый хотел что–то сказать или услышать. Я похристосовался через океан с Яшей, а Дина сказала, что они знают о моих планах. И произнесла загадочную фразу:
– Хочу, чтоб ты имел в виду. В Америке первым делом – мордой об стол.
– Такого обращения с собой я не допускаю, – ответил я, но задумался.
Это ведь везде случается с новичками. Вспомнился друг Германцев и его роман с инальянкой. Уж такая была любовь, уж так она желала вывезти его с собой, что он, давно уже имевший израильский вызов, но колебавшийся, решился, наконец, пустить его в ход. Железно договорились, что Габриэла (так звали невесту) будет встречать его в Вене, они поедут вместе в Милан к её родителям, там с их благословения и поженятся. Но в Вене Германцева никто не встретил, кроме Сахнута. Он рванул тогда к телефону, позвонил в Милан. Её не оказалось, а жестокосердые родители (в них–то и был корень зла) ответили так:
– Габриэла уехала в Лондон со своим бойфрэндом.
Кто знает, может быть, бедняжка в это время лежала связанная и с заклеенным ртом в ванной? Ну, а Германцеву, действительно, было дадено мордой об стол.
Крупно не повезло уезжающему Игорю Тюльпанову, и тоже в Вене. Он позднее рассказывал это так. Они с Леночкой уезжали вскоре после рождения ребёнка, увозя всю свою живопись и графику. Тюльпанов опасался, что таможня его разорит, однако пошлина за его легендарно дорогие работы оказалась на удивление невысока, можно сказать – никакая. Когда приземлились в Вене, шёл лёгкий снежок. Лена несла новорожденного Христика и лёгкую поклажу, Игорь – два чемодана с малой живописью и графикой, а также упаковку с большими картинами. Всю группу эмигрантов куда–то повели регистрировать. Пока это происходило, два чемодана исчезли. С запрокинутым сознанием Игорь вышел, посмотрел на падающие снежинки и вдруг увидел, что чемоданы его стоят на противоположной стороне улицы, – там, где его и не было. Не веря своим чувствам, он чемоданы забрал, и тут их всех повезли в гостиницу. Пока толпились у лифта, чемоданы пропали вновь, и на этот раз навсегда. Там была его тончайшая графика, иллюстации к сонетам Шекспира, сотни листов комических акварелей „Очарованные разгильдяи” и то, что ценил я превыше всего: малые натюрморты, где его тщательная манера письма была наиболее уместна и впечатляюща… На какой подмосковной даче всё это теперь висит? Или – в швейцарском шале? Или – альпийском замке?
Но – прочь, дурные мысли, подозрительные тени и ложные предчувствия! У меня всё будет иначе. И в самом деле – в конце мая приезжает моя драгоценная избранница, погода стоит прекрасная, в Таврическом саду благоухают сирени. Наша свадьба – послезавтра, сегодня отдыхаем, завтра готовимся.
– Ну что, летают у тебя в желудке бабочки, мой милый? Такие чёрные бабочки? – спрашивает Ольга. – Нет, не порхают?
Я дивлюсь такому необычному образу, но это всего лишь калька с английского, обозначающая нервное состояние. Конечно, я нервничаю – не каждый же год женишься на американке. Вот как раз в канун перед свадьбой, когда Ольга поехала на Таврическую помогать маме с Феней в готовке на завтра, я остался у себя на Петроградской, потому что кончалась неделя моего дежурства по квартире, и нужно было убрать коридоры, натереть пол в прихожей. Обычно я делал это сам, но тут пригласил полотёра. Напрасно моя невеста ждала, когда я заеду за ней и отвезу к себе, или уже к нам. К телефону я не подходил. Волнуясь, она приехала сама на такси и обнаружила меня спящим. Я, оказывается, откупорил бутылку хорошего скотча, выпил рюмку, выпил две, угостил полотёра, да с непривычки и захмелел… Хорош оказался женишок!
Но на следующее утро я действительно был недурён при белом галстуке и розово взволнованной невесте. Сама процедура была официальной, но нисколько не пошлой, как я опасался. Ну, марш Мендельсона всё же прозвучал...
– Я пригласила одного американца, – сказала Ольга. – Он здесь по научному обмену. Ты не против?
– Конечно нет. Так даже лучше.
– Но он с переводчицей, а она – наверняка стукачка.
– Что ж, пусть и „они” знают, что Бобышев женится.
Свидетелями были Галя Руби и Веня Иофе. Галя свидетельствовала и на моей первой свадьбе, тоже во Дворце бракосочетаний. Хорошо, хоть в другом. Этот был расположен исключительно удачно – через сад от дома на Таврической. Нарядные гости прошествовали по саду, поднялись на четвёртый этаж, уселись за уже накрытый стол, и – пошла гульба.
Проснулся я в каменном веке. Во всяком случае, с ним были связаны ольгины интересы, а они в ближайшие месяцы должны доминировать, – ведь начинается полевой сезон. Круг общений – тоже сугубо профессиональный: охотники (и охотницы) за мамонтами или, по крайней мере, собиратели их костей. Я стал узнавать прототипы из археологического детектива Наля Подольского. Вот, например, русский богатырь Геннадий Павлович Григорьев, сам напоминающий предмет своих изучений. Вообще–то диссертация его по африканским стоянкам, но в Африку его не пустили из–за „нецелесообразности”, – эта формула нам уже знакома. Копал он мамонтов в Авдееве под Курском, куда в прошлом году ездила Ольга, и у меня установился с ним род отдалённого приятельства. Бывал он душой археологических застолий, когда специальным номером тушился свет, и он пел „Лучинушку” с проникновенными интонациями, почему–то прикрыв одно ухо ладонью.
Его экспедицию курировала из Москвы Марианна Давидовна Гвоздовер, авторитарная старуха комиссарского вида, к которой Ольга относилась с наибольшим почитанием, называя её не иначе, как „Начальник”. Пред её светлые очи я и был представлен в Москве на одобрение, да ещё пред действительно излучающий женственность взгляд и облик Натальи Борисовны Леоновой, ещё одного прототипа (если не главной героини) прозы Подольского. Роль моя была чисто декоративная, подчёркнутая тем, что у самой Леоновой имелся гораздо более декоративный муж, хорошенький и молоденький.
Ну, что ж, взялся за гуж, не говори, что не муж, – или как там? Предстояли ещё многие общения с этим миром. Поехали в Киев, где встречала нас истинная хозяйка тамошних раскопок Нинель Леонидовна Корниец, для нас – просто Неля. Она была дочерью могущественного министра при правлении Шелеста (у Довлатова он – „товарищ Челюсть”), но и в последующую эпоху пользовалась элитарными свободами и привилегиями, была бесстрашна, независима и могла „всё”. Не знаю, у кого из родителей она унаследовала солнечную внешность, когда–то пленившую албанского тирана Энвера Ходжу, оказавшегося, впрочем, истинным джентльменом, но и в свои под пятьдесят Неля была „очень даже ничего” с густейшими золотистыми волосами и прямым прозрачно–зеленоватым взглядом. У неё и её дочери Маши–хохотуньи мы остановились на квартире рядом с зелёной зоной правительственных резиденций. Экспедиция ещё не была готова. Тем лучше. Святыни Киева предстали в увядшей, но впечатляющей красе. Даже „Хрущатик” с его скульптурными наворотами, изрядно уже заросшими зеленью, не оскорбляли ни ленинградского, ни даже нью–йоркского вкуса.
А по основной тематике были мы у Нели в Музее истории Украины (уже в названии они отделили свою историю от русской), и там повидал я, наконец–то, цель ольгиных устремлений. В реконструированном виде это были сравнительно просторные полусферические яранги, выстроенные затейливо из гигантских костей мамонтов. Сама идея постойки жилья из смертных останков – и чьих! – заявляла не только о разумном использовании подручного материала, но и о гордыне строителей, отделяя их с определённостью от „дикарей”. Не подобным ли тщеславием был одержим создатель знаменитой башни в Париже или архитектор трагических близнецов на Манхеттене? Если учесть головокружительную перспективу времян с уходящими вглубь нулями, это было не меньшей дерзостью, а кладка костей в основании стен обнаруживала искусный ритм. Ну, а ритм – это все: и музыка, и поэзия, и жизнь.
В селе Межирич (между реками Рассавой и Росью) находился раскоп, законсервированный с прошлого года. Это был глубокий квадратный котлован, вырытый в мягкой илистой почве на участке колхозника Захара Новицкого и его семьи, в их вишнёвом саду между дорогой и хатой. Хозяин на своё несчастье наткнулся на „дюжие мослы”, когда решил углубить погреб. Показал их учителю истории, тот позвонил в Киев, приехал академик Пидопличко, и с тех пор жизни Новицким не было. Их взрослая дочка Зина, повредившаяся в уме, время от времени кидалась на археологов то с граблями, то с тяпкой в руках. Но, видимо, ей напоминали о дурдоме в Каневе, и она успокаивалась. Детски расспрашивала Ольгу:
– Вы что, из самой Америки?
– Да, из Нью–Йорка.
– И что там: высокие–высокие дома и много–много автомобилей?
– Так точно.
Почему–то Ольге полюбилось это армейское выражение. А я подумал: в сущности, и мои представления об американской жизни немногим отличаются от зининых. Её отец Захар Григорьевич давно уже болел, и вот в то лето он умер. Его отпевали со священником, пришли проводить пол–села плюс вся экспедиция. Шествие возглавлял очень картинно наш Геннадий Павлович с хоругвью, – видел бы это парторг Института археологии! Мы были приглашены на поминки; столы стояли под вишнями рядом с раскопом, вдова подавала в мисках кутью и свежие овощи с огорода. Выпили по стопке самогона, но не больше, чтобы поминки не превратились в веселье.
Экспедиция квартировалась сразу за кладбищем, но другим, старым, на конце села. И всё–таки самой крайней, совсем на выселках, была ещё одна хата, хозяин которой, в точности, как гоголевский кузнец Вакула, имел двусмысленную репутацию на селе. Неля ему платила, чтоб он сторожил наш лагерь, где имелся навес со столами и плитой для готовки, вокруг – места для палаток и дощатое сооружение общего пользования, но без дверцы. Куда же она делась? Без неё – никакого интима. Вася и Лёнчик, молодые археологи, отправились на разведку к этому Тарасу и, хоть он и отпирался, вскоре обнаружили пропажу у него в сарае.
– Зачем же ты взял? – спросили археологи.
– Шоб было! – последовал прямодушный ответ.
Участок Новицких, где производились раскопки, был, особенно если сравнивать его с приусадебными клочками в северных деревнях, довольно большим. Он тянулся от шляха до поймы Рассавы, да хозяйка ещё прихватывала под огород от пойменной земли. Это было оттого, что семье полагалось несколько паёв от колхоза, где они все числились, но на придурочных должностях, только младший служил шофёром. Они отдавали всё дневное время участку, а свой водитель в семье – это ж было благо небес! С начала лета он ящиками возил клубнику в Черкассы на рынок, и дальше – в Воронеж и Курск, затем – черешню и свежие овощи, после – картошку и кукурузу, которая стояла у них стеной, как в какой–нибудь Айове, как в хрущёвском раю, в отличие от худосочных побегов на колхозных полях. А ведь земля была одинаково плодородна – лёс, речные наносы, целых 15 тысяч лет глубоко прятавшие здесь первобытное поселение!
Как только убрали доски укрытия, обнаружилась впечатляющая картина: овал яранги, подобной уже увиденным в музее, только с провалившимся верхом, по периметру основания обложенный громадными костями, подобранными в прихотливых сочетаниях. К этому времени начали съезжаться мудрецы и авторитеты науки, которые не торопились вскрывать уже обнаруженное, но, сидя на корточках или на перевёрнутых вёдрах, предпочитали вести учёные разговоры, лишь изредка взрыхляя какой–нибудь пятачок культурного слоя ножом или обмахивая его кистью. Молодёжь делала разметку, я с лопатой присоединился к землекопам, орудовавшим чуть в стороне. Они с благоговейным ужасом посматривали, как я отряхиваю руки о джинсы, но других рабочих портков у меня просто не было.
Сама Неля Корниец и её ребята приняли меня хорошо, как нормального человека, а вот прибывшая позднее университетская группа Михаила Гладких – с напряжением. Уж не знаю, кем был я в их воображении – авантюрист, подсадная утка, двойной агент? Вечерами к нам под навес являлось к столу местное начальство, вело себя уморительно. Один из них, например, после пятой стопки самогона хлопнул шестую, налитую ему исподтишка водой. Крякнул и, внезапно задумавшись, оценил:
– Оригинально!
Приезжал директор совхоза из соседней Гамарни, казак, по всему видно, лихой. Тоже дегустировал самогон, а потом предложил проехаться с ним в сумерках воровать кукурузу с его же совхозного поля! И мы ездили, и с удовольствием воровали.
В субботу наведались и кагебисты: один, наверное, киевский, а другой областной из Черкасс, – двое рослых развязных дядьков. Ледяным глазом косясь на меня, любезничали с Ольгой, интересовались оптикой её „Найкона”, предлагали проявить ей плёнки. Она разыгрывала полную наивность, стояла за мир во всём мире, охотно с ними фотографировалась, но плёнки, поблагодарив, не дала.
Между тем, археологические знаменитости обсуждали ископаемое жилище: постоянное оно или сезонное, бытовое это строение или культовое? Но вот великий палеозоолог, член Мамонтова комитета, проявил себя в конкретном деле: с помощью лассо вытащил из котлована барсука, попавшего туда ночью. Освобождённый зверь драпанул в свою родную балку, поросшую кустарником, прямо с петлёй на шее.
А Павел Иосифович Борисковский, ещё один „мамонт” своего дела, заинтересовался моими стихами. Дня два сидел перед палаткой, в открытую читал „Зияния”. Комментарий его был косвенным. Он сказал:
– Советую передать эту книгу в Публичку.
– Зачем? Неужели они станут выдавать её читателям?
– Возможно, и не станут… И всё–таки будут хранить.
Вдруг пожаловала целая экспедиция во главе с академиком Андреем Величко. Он был внешним руководителем ольгиной диссертации, – ещё сравнительно молодой, высокий, лощёный, довольный собой, только что вернувшийся из поездки в Нью–Йорк. Они прибыли на двух фургонах, расположились лагерем за селом, в живописной излучине Рассавы. Пригласили нас в гости и там приготовили сюрприз: устроили нашу полевую свадьбу! Столы были расставлены прямо на лугу, речи перемежались вакхическими восклицаниями. Поднесли нам берестяную посуду на рушниках. Одна из кружек до сих пор служит мне вместилищем карандашей и всякой всячины.
Но пора была собираться в путь: в Воронеже намечался большой археологический форум. Неля свиснула своего шофёра, и Витёк, калымивший и жирующий по окрестным сёлам, получил приказ готовиться к путешествию.
– Поняв, поняв, – сказал Витёк и набрал по своим адресам целую корзину сала, огурцов, помидоров, зелёного лука и, конечно, бутыль абрикосовки.
Неля брала с собой немногих, по числу мест в микроавтобусе, мы с Ольгой были среди них. Прощай, Межирич! Последнее, что я увидел в селе, была необъятная фигура местной Солохи, вид сзади, загоняющей корову на дойку. Не твоя ли, Витёк, зазноба? Скоро я увижу подобную ей необъятность, но в чернокожем исполнении, ловко и даже грациозно несущуюся на роликах в Нью–Йорке на закрытом катке, где мы соберёмся отмечать с детворой день рождения Саши, моей будущей падчерицы.
Осталось досказать немногое. Поскольку Неля решила по пути навестить ещё два раскопа, подобных Межиричу, но уже превращённых в музеи, мы задержались до темноты и надо было где–то заночевать. Неля своим чутьём охотницы направляла Витька, он – мокроавтобус („вэн” – сказал бы я теперь коротко), и вот мы из какой–то кромешной тьмы и глуши входим в Дом колхозника. Заспанная администраторша требует у всех паспорта. Если Ольга вытащит своего орластого, с той будет шок, и неизвестно, чем всё кончится. Поэтому Неля говорит решительно:
– Это моя дочь. У неё ещё нет паспорта.
– А у этого?
– Этот – её муж.
И нам был выдан отдельный номер. Только заснули – шум, гам, напор молодых голосов. В гостиницу въехал театр, гастролирующий по провинции. Захлопали двери, и вот, наконец, гомон утих... Нет, шум опять! Начались босоногие пробежки из номера в номер. Это труппа тасовалась, как колода карт, по мастям и парам.
Воронежская конференция была устроена в университете. Ольга оказалась единственной иностранкой, что придавало событию ранг международный. Слушать доклады я не стал, городские достопримечательности проснобировал. Хотел я посмотреть, где жили в ссылке Мандельштам с женой, но мне сказали, что те места застроены заново… Оставалась автобусная экскурсия по археологическим раскопам на левом берегу Дона. Для меня сам Дон и был главной легендарной достопримечательностью, но Ольга смотрела во все глаза на чистенькие, как на картинке, раскопы знаменитых стоянок, на срезы культурных слоёв, щёлкала Найконом, а эрмитажный академик Пиотровский косился на неё, ставшую за эти два дня здешней сенсацией. Местные жители подходили ко мне с вопросом:
– Говорят, тут с вами американка. А кто она?
– Моя жена, – отвечал я, любуясь речными плёсами.
– А разве так можно?
Отходили, не зная, верить или не верить.
Апофеозом всего стала познавательная поездка на пароме. Участников конференции высадили из автобусов на площадку без бортов и перил. Перевозчик с помощью нехитрого устройства потянул за канат, паром качнулся и пошёл. Ухватиться было не за что, оставалось стоять прямо. Чем дальше отходили от берега, тем просторнее открывались виды, которые комментировал через мегафон „сам Рогачёв”, главный копатель этих мест. Видны были геологические террасы, удобные для заселения, разрезы в местах археологических вскрытий. Там были найдены каменные и костяные орудия труда, здесь обнаружены раковины морского происхождения, – свидетельства дальних передвижений первобытного человека, а, может быть, и товарообмена…
Между тем, открывалось и нечто другое, не предназначенное для глаз американки, увешанной мощной фото–оптикой. Вот, например, из–за мыса показался внушительный силуэт атомной станции. И это – в стране, где запрещалось фотографировать даже вокзалы и мосты! А вот и ещё пуще: два боевых птеродактиля блеснули в небе, оглушили громом моторов, исчезли, и где–то на том берегу грохнул ракетный удар. И ещё одна крылато–когтистая пара, и ещё, и ещё… Стало ясно, что здесь где–то рядом расположен секретный завод, и прямо с конвейера новейшие истребители–бомбардировщики вылетали долбать учебные цели на полигоне.
– Это у нас такая охрана исторических памятников! – сострил кто–то находчивый на пароме.
Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай
Мы возвращались в Москву на грузовике величковской экспедиции, сидя в кузове вместе со стайкой студенток–археологинь. Ольга смело задрала ноги, обутые во вьетнамки, упираясь в затылок кабины. Девчонки не смели ей подражать. Американка во вьетнамках – каково?
Дрянная машина сломалась в пути, мы с Ольгой решили не ждать, пока её починят, – ведь экспедиция–то не наша. Голоснули, остановили самосвал. Шофёр посадил её в кабину, а меня отправил в кузов. Извинился:
– В кабину третьего взять не могу, ГАИ остановит. В кузове тоже нельзя – самосвал… Но вы не высовывайтесь.
И мы покатили. Кузов был пуст, лишь остатки строительного мусора никак не могли покинуть грузовик, дико плясали, летая вокруг меня, забиваясь в волосы, в уши, в глаза. Пришлось высунуться. Мы мчались по Киевскому шоссе, приближаясь к Москве. Берёзовые рощи, сосновые боры стеной стояли по сторонам отлично разлинованной, классной дороги. И вдруг – видение: из леса вышел коренастый бородач с молодой женщиной. Белая кепка сидела на его ещё тёмной кудрявой голове, лицо оживлённо улыбалось. Мелькнул – и нет. Но я его узнал. То был Шварцман, великий мастер иератического искусства. Прощайте, Михаил Матвеевич! Я взмахнул рукой, да куда там! Он и не заметил.
Хотя и предстояло ещё неопределённо долгое ожидание, началась уже пора прощаний. Сергей, мой двоюродный брат, зазвал к себе посидеть, поговорить по–родственному, – он снимал дачу в Архангельском. Надо было уважить хорошего человека, и Ольга со вздохом согласилась. Мы не гуляли по барским аллеям, сидели на веранде за клеёнчатым столом, а Сергей повторял многократно:
– Брат, мы ведь с тобой никогда не увидимся. Никогда!
Да, детство наше прошло вместе, и теплота в отношениях оставалась. Но, разъехавшись по разным городам, виделись мы от случая к случаю. Похоже, что его удручало само это слово „никогда”…
– И ведь он прав. Никогда. – сказал я Ольге, когда закончился этот тягостный вечер. – Nevermore.
– Никогда не говори „никогда”, – ответила она. – Есть у нас такая поговорка: Never say never.
Она–то и оказалась права. В августе 87–го Сергея с женой пустили в Чехословакию, тогда ещё социалистическую. Ольга копала тогда в Моравии, но приехала в Прагу, чтобы встретить меня, прибывавшего туда поездом через Францию–Германию–Австрию. В условленное время мы встретились с Сергеем на Карловом мосту.
– Ну что, брат, куда девалось твоё „никогда”?
– Эх, брат! – только и сказал он, стискивая меня в объятиях.
Но, чтоб дожить до таких чудес и до подобных встреч, надо было сперва распрощаться. И вот я опять в Шереметьево–2, где повторяется та же сцена у балкона, откуда Ольга посылает мне прощальный взгляд. Нет, не „прощай”, – до свиданья в Нью–Йорке!
Однако недели тянулись за неделями, а ОВИР безмолствовал. Меня поддерживали встречи в доме Иофе, с ними я делился своими тревогами; еженедельные обеды у них действовали успокаивающе. Веня был убеждён, что меня теперь выпустят, а я его прогнозам доверял, – они были не только аналитическими и рассудочными. Однажды я сказал ему, что мне приснилась церковь.
– Перемена участи, – сказал он уверенно. – В лагере такой сон означал: либо на тот свет, либо на свободу. Ну, а твоём случае я надеюсь на второе.
В этом втором случае предупреждал он меня относительно Бродского. Мол, профессиональный круг узок, дороги могут пересекаться.
– Уверен ли ты, что он не будет чинить препятствий?
– Очень даже может. И ставить рогатки тоже.
– Вот видишь. А ведь он уже в литгенералах, – ты же, извини, всё ещё в младшем командном составе…
– Так ты считаешь? Да, лейтенант запаса… И всё–таки у меня вышла книга, меня печатают в „Континенте”, „Вестнике”, „Времени и мы”. Круг узок, а мир большой.
– Ну, дай–то Бог.
Всё ж я почувствовал себя задетым тем, что друзья числят меня в таком скромном ранге. Это, впрочем, не отменяло моих симпатий и сердечного отношения к ним. И я одарил их пятистопным ямбом, в который укладывались имена: Вениамин и Лидия Иофе. Опус назывался „Привал интеллигентов”, и я огласил его в очередную субботу.
– Каждый раз, как стихи, мою фамилию рифмуют с „кофе”! – воскликнул мой ничуть не впечатлённый друг.
– „Каждый раз”! Можно подумать! – надулся я всерьёз. – Ты услышал только одну рифму. А между тем, я посвятил тебе терцины, – причём, тройные, каких никто не писал. Это значит, что каждая строка здесь рифмуется девятикратно. Вот смотри…
– Всё, всё, беру свои слова назад!
Чаще я стал бывать на Таврической. Там как–то восстановилось у меня чувство дома, и было мне хорошо, отдохновенно… Для Федосьи значило много, что теперь я мужик семейный. А мать заобожала свою новую невестку: хоть и американка, а наша, русская, и к тому же – учёная, как сама мать, да и зовёт её „мамой”. Но тема моего предстоящего отъезда вызывала у неё сопротивление. Вдруг вырвалось:
– А что я скажу в нашей парторганизации?
– В твоём институте? Ты же на пенсии!
– Нет, в парторганизации, где я числюсь теперь. При нашем ЖЭКе.
– Что тут такого? Я же уеду с советским паспортом.
– Нет, ты не знаешь…
А между тем, мы бы могли обсудить более важный и очень практический вопрос: я ведь оставлял жилплощадь. Можно было, наверное, кого–то там прописать, что–то с ней сделать, чтобы комната не пропала… Нет, эта тема в нашей семье никого не заинтересовала.
И вот, когда задули холодные ветры, зажелтели, закачались, теряя листву, верхушки вязов в моём окне и стал между ними проблескивать золотом петропавловский ангел, мне позвонили, наконец, из ОВИРа. Казалось, само время, астрономическое и даже биологическое, очнулось от летаргического сна. Часы громко затикали на запястье, кровь расскакалась по жилам.
В ОВИРе выдали целый реестр анкет и справок, которые нужно было оформить, и это требовалось лишь для получения паспорта с выездной визой, а ведь нужна была ещё въездная, и только после этого я мог купить билет. Многие проходили через эти заморочки, всё описывать я не буду, но некоторые оказались забавны, а другие – унизительны. Например, для Американского консульства нужна была большая медицинская справка, – в особенности, на отсутствие туберкулёза и венерических заболеваний. Двусмысленно и гадко было предъявлять молодой врачихе свои доказательства.
Но самым первым делом было избавиться от воинской повинности, висевшей над головой все молодые и вот уже зрелые годы. Как можно скорее! Но это дело оказалось проще простого. Майор в военкомате лишь хитровански подмигнул и спросил:
– Баба–то хорошая?
– Отличная.
И он снял меня с учёта.
Среди неожиданных, даже нелепых справок требовалась одна, психологически непростая. Получить её надо было от разведённой супруги, если таковая имелась когда–то, – в том, что нет у неё материальных претензий. Наташка! Я уж и думать забыл о ней. Даже не знаю, где она. Слыхал, что после меня она вышла замуж в Москву, родила двух дочерей, вновь развелась… Да ведь развод был у нас по суду, какие могут быть претензии? Но без справки визы не получишь. Оставил это на потом… И вдруг – звонок:
– Дима, ты меня помнишь? Ха–ха! Я Наташа, твоя бывшая жена.
– Наташа, какой сюрприз! Чем могу быть обязан?
– У меня вопрос или, скорей, просьба. Ты не мог бы дать мне справку, заверенную в ЖЭКе, о том, что не имеешь материальных претензий ко мне?
– Могу. Но при одном условии.
На том конце провода установилась глубокая мрачная тишина. Там, вероятно, гадали, сколько тысяч потребует этот злодей за ничтожную бумажку. Наконец, раздался робкий голос:
– При каком же условии?
– При том, что ты дашь мне такую же справку.
Там – бурная радость. Возгласы – ты тоже едешь! Как здорово!
Имущества у меня не было. Были книги, картины да некоторый архив. Всё это хотелось бы сохранить. Но, после череды строгих запретов, мало что оказалось возможным к вывозу. Самое ценное из архива я сложил в чемоданец и передал на хранение Вене Иофе. А картины надо было везти в Комиссию от Русского музея, они их оценивали, брали пошлину и оформляли к вывозу. Комиссия располагалась не в самом музее, а в подвале дома, соседствующего с Кавалергардским манежем, выходящим к Исаакию. Тащил я туда порядочную тяжесть: два натюрморта Михаила Вербова, ученика Петрова–Водкина, дорогие мне тем, что написаны были в водкинском сферическом пространстве, к ним – акриловый абстракт Якова Виньковецкого, да несколько композиций Валентина Левитина. С неудобным пакетом в руках я оказался в кишащей толпе у знаменитой лестницы с Диоскурами. Там происходило открытие выставки патриотических работ Ильи Глазунова, и народ, подогретый спорами, которые всегда умел вызывать Глазунов, повалил в Манеж. Перед таким триумфом ценности мои невольно казались жалкими. Трудно было пройти к искомому подвалу, потому что плотная очередь, заворачиваясь за два, даже три квартала, никого не пропускала сквозь себя. Однако, Вербова я не вывез – культурное достояние!
Добыча справок могла приравняться к работе в какой–нибудь должности: я вставал по будильнику и шёл по очередным инстанциям. Но одна оказалась вне очереди и ожиданий. Звонок:
– Дмитрий Васильевич? Это из районного КГБ. Не могли бы вы к нам зайти? Петроградский райисполком, комната номер…
А не поздно ли обо мне, голубчики, вспомнили? Я ведь уже, вроде бы, и не ваш, могу и отказаться. Потом решил – ладно, пойду.
На двери – только номер, никаких обозначений. Чин – совсем молодой, зелёный, но с амбициями. Что–то плёл, плёл неопределённое, а потом вдруг резко:
– Это Ваша книга?
И на столе уже лежит томик „Зияний”.
– Да, моя. Откуда она здесь?
– У нас много возможностей… А как Вы переслали рукопись?
– По почте, конечно.
Полистал, покрутил книжку, да и перешёл к делу. Мол, Вы остаётесь советским гражданином и заграницей. А ведь это обязывает исполнять свой гражданский долг. Вы человек известный, со многими будете встречаться. Давайте договоримся: Вы будете сообщать нам об этих встречах. Только и всего. А с нашей стороны мы не будем препятствовать Вам навещать здесь родных и близких.
– Нет, спасибо.
– Почему отказываетесь?
– Я хочу, чтобы мне и моей семье было хорошо в новой стране, и потому желаю жить там честно, быть лояльным.
Разговор был закончен. Я пересказал его Вене, комически возмущаясь, как раз по поводу младшего командного состава:
– Добро б разговаривать с каким–нибудь, по меньшей мере, полковником! А тут – напустили новичка…
– Это как раз неплохо, – мудро заметил Веня. – Значит, и не рассчитывали. Полковники–то любят успешную вербовку. А это так – только поставить галочку для отчёта.
Между тем, октябрь уже шёл к концу, а с ним и мои бюрократические хождения. Проводов я категорически не захотел, насмотревшись надрывных сцен у других. Так я и объявил знакомым, и что ж? Вместо одного душераздирающего вечера я получил целый месяц ежевечерних посещений по одному, по два, по нескольку человек с непременной уверенностью в вечной разлуке, с разговорами за полночь, выматывающими из меня душу.
Наконец, получаю в городском ОВИРе серпастый и молоткастый, но – выездной же, товарищ Маяковский! – паспорт с визой. Чиновница предупреждает:
– Обратите внимание на серию паспорта – ОМ. Паспорта этой серии выдаются на одну поездку и при возвращении изымаются. Вам нужно по прибытии туда обменять его в нашем консульство на паспорт серии ОК. Он будет годен для повторных поездок.
Ну, как мило, и как всё доходчиво! От души я поблагодарил чиновницу за полезные сведения, – они мне ещё пригодятся. Теперь надо ликвидировать моё гнездо. Разорение шло по нарастающей. Круглый стол взял зять в мастерскую, стулья и кровать поехали на дачу, туда же – постельное бельё. Одежда – кому придётся впору, тёплая куртка – Вене в поездки по объектам, письменный стол – одному из крестников.
В канун отъезда стены были голы, полы пусты, зато народу топталась целая толпа, всё прибывающая. Две групки маклаков спорили из–за книг, мать шила из последнего одеяла чехол для картин, Эра и Галя чуть не ссорились, как правильно уложить мне чемодан, который всё равно ещё растеребушат на таможне.
Наконец, я остался один, лёжа на голой тахте, укрываясь пальто. Пусто, словно после пожара или налёта грабителей. Нуль. Голый человек на голой земле. И мне стало весело и страшно, как когда–то на даче в Вырице перед прыжком в оредежский омут.
В Москве предстояло оформить какие–то, оказавшиеся потом ненужными, бумажки, получить въездную визу и купить билет в Аэрофлоте. От продажи книг, денег оказалось порядочно, передвигался я только на такси, иначе бы и не успевал. Оброс друзьями, кто–то всегда был со мной. Поздняя осень помахивала кое–где то жёлтым, то оранжевым. Кублановский захотел устроить мне прощальное чтение на дому, но хозяйке позвонил некто и таинственно запретил. Я отдал нуждающемуся джинсовый костюм (он потом жил на него месяц), попрощался с Рейном, попрощался с Найманом, остатки денег передал тёте Тале на Соколе, где я ночевал.
Часть картин не пропустили (нехватало одной подписи в оформлении), в одежде прощупывали швы. И всё–таки в комканом, с виду грязном платке не усмотрели мою сентиментальную контрабанду – горсть кладбищенского песка, взятую на похоронах Ахматовой. Нет, я не твердил, как многие, лермонтовский стих о „немытой России”, зачем? Ведь она с тех пор умывалась – то кровушкой, то потом. Мне вспомнилась строка из романтического первоисточника, из лорда Байрона, неизвестно кем переведённая:
«Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай».
Когда самолёт выруливал на взлетную полосу, по ней уже вилась позёмка. Это было ранним, запомнившимся мне на всю жизнь утром 2–го ноября 1979–го года. В кармане у меня лежали, холодя и грея бедро, ключ от квартиры в Кью Гарденсе и токен на проезд в нью–йоркском сабвее.
конец второй книги
Закончено 14 августа 2007 года.
Более 100 000 слов.
Номер 12(48) декабрь 2013
Я в нетях
Человекотекст, книга 3
Руская земле! уже за шеломянемъ еси.
Слово о полку
Между небом и землёй
Уже бессчётно пересекая Атлантику в крылатой галере, заклёпанной в алюминий и пластик, – в одну сторону навстречу неестественно быстро надвигающемуся утру, а в другую, наоборот, скользя вместе с солнцем в затянувшийся послеполудень, я глядел вниз на плотный и пухлый облачный океан, и он казался мне с виду надёжной батутной сеткой для нашего корабля, оборвись он, как воздушный гимнаст, в эту белую бездну.
Не то, совсем не то чувство испытывал я впервые, в течение простёртого над океаном и до сих пор памятного дня 2 ноября 1979 года, когда я, зашвырнув себя вверх тормашками и искресая головою искры, летел в неизвестность. Да, облачная планета так же сияла округлыми нагромождениями белого на белом, но география вдруг женственно ожила, выпрастывая из кружевных складок прохладные колена Гренландии, чьи ступни пробовали студёную воду, и вот так же трезвые мысли остужали разгорячённое сознание, живущее в мною же сотворённом мифе: чудесный прорыв совершён, невероятное стало возможным. На что ж мне рассчитывать, в два, в три прыжка пытающемуся пересечь пропасть? На ту, что ждёт меня там, в аэропорту имени Кеннеди? Пока она воплотилась лишь в пачку (правда – очень немалую) любовных писем с очаровательными грамматическими ошибками. И если не на неё, так на кого – на себя? Я ведь уже и не молод, а жизнь начинаю сначала, полнейшим младенцем. Боже, что будет?
Между тем, отечественный «Туполев», у которого оказалась кишка тонка для беспосадочного перелёта, приземлялся на подзаправку. Под крылом стали видны лягушачьи разводы болотистого мелколесья. Это был Ньюфаундленд, аэропорт Гандер, медвежий угол Канады… На время заправки пассажирам было предложено выйти в зал ожидания. Огромный холл, устланный от стены до стены багряным ковром, гасил звуки наших робких шагов. В воздухе, смешанном с благовониями, звучала тихая музыка. Наполированные ручки сверкали на дверях ярко украшенных беспошлинных лавок. Гвардеец у входа замер в красном мундире и твёрдой круглой шляпе. Товары глянцево сияли. Я не решился на покупки, чтобы сохранить в цельности мой первый вклад в бюджет семьи – 120 американских долларов, полученных так удачно в обмен на 100 рублей по официальному фальшивому курсу. Однако, если таков Гендер, каков же будет Нью-Йорк?
И вот мы снова снижаемся, подлетая к месту прибытия. В иллюминаторе – густые и сильные краски разгара осени (а в Шереметьеве меня провожала позёмка), более тёмные, но и более яркие, чем в нашей стороне света: трава – неистовой зелёности, кроны деревьев – неправдоподобно красные, пурпурные, лиловые. Среди малахитовых восхолмий попадаются контрастные им песочно-жёлтые (и, должно быть, песчаные) пятна намеренно амёбной, бобовой, арахисовой формы. Их назначение в ландшафте на долгое время стало для меня загадкой, пока я сам не догадался, что то были поля для гольфа с естественными препятствиями и ловушками – прудами, рощами и вот этими песочницами. Забава богатых!
Прямо за таможенной проверкой (не везу ли я какую-либо еду? напитки?) – стоит, ждёт-таки меня она, жар-птица заморская, смотрит из-под косой чёлки нарочито скромно, пряча на людях законную гордость: мол, и я всё выдержала, и ты не передумал! Не перерешил! Была у нас такая игровая фраза. И тут же – в иммиграционное бюро. Весёлая негритянка поворачивает руками моё лицо перед камерой – щёлк! – так, чтобы видна была на фотографии мочка левого уха. Таким я и вышел на гринкарте, присланной вскоре – с победительной улыбкой от уха и до бесконечности… Вот только фамилию негритянка подпутала в окончании. Стал я с тех пор и надолго Бобышер, ибо тут же усвоил первое из американских суеверий: ни в коем случае не спорить с чиновником, иначе – неприятностей не оберёшься!
Зато одно из старосветских убеждений, едва мы сели в чуть помятый бьюик, тут же рассеялось: за рулём, оказывается, вполне допустимо выпить – два дринка вполне легальны, будь то кружки пива, бокалы вина или стопки водки. В машине оказались припасены широкие рюмки, и мы выпили прямо на стоянке по хорошей порции золотистого бренди. Напиток отуманил глаза, блаженно разлился по телу.
– Ну, покатать тебя по Нью-Йорку или прямо домой?
– Домой. Домой!!
Я повторил волшебное слово, оно успокаивало, исцеляло нервы, истрёпанные за два месяца душераздирающих прощаний с друзьями. В сущности, это были их поминки по мне. А я-то оставался жив!
Поехали кратчайшим путём в Кью Гарденс мимо разновысоких строений с пожарными лестницами наружу, с напорными баками на крышах, под мост, мимо ржавых двутавровых стоек, расписанных надписями граффити. По мосту в это время с грохотом проходил поезд «подземки», сплошь расписанный теми же узорами.
– Это у нас такая самодеятельность. Народное творчество. Тебе нравится?
– Вандализм! Что ж этих художничков не отлавливают?
– Отлавливали, но решили, что бесполезно. Теперь считают, что это даёт выход дурной энергии у молодёжи.
Лёгкая тревожка за этот мир забренчала на моих нервах. Но, странное дело: ржавь, захватанность и грязноватость Нового света одновременно вносила и успокоение. Это не мираж, не морок, это – реально. Краски, более тёмные, но и более яркие, более агрессивные, побуждали к действию, горячили мышцы и жилы. Хотелось здесь жить!
Место, куда мы прибыли, имело вполне чистый и пригожий вид. Приятный глазу изгиб Леверетт-бульвара пестрел вывесками зеленных и закусочных. На поперечных улицах по одну сторону располагались семейные особнячки, а по другую – квартирные шести- и семиэтажки. В перспективе виднелся скверик с буреющей листвой дубов и пятнистыми стволами платанов. Разволновавшись, я едва сумел открыть дверь собственным ключом. Аскетический уют квартиры отозвался во мне благодарностью. Никаких чуждых цветастых обоев, которые бы наверняка убили мою радость прибытия! Нет – ровная краска светло покрывала потолок и стены. Рабочий стол состоял из дверной доски, лежащей на двух металлических тумбах – простая и удобная конструкция. За ним предстояло моей избраннице начать и кончить её докторскую диссертацию. А это – мой, чуть поменьше, но с пишущей машинкой на нём и – о чудо! – с русским шрифтом. И – добрый знак – той же фирмы «Оливетти», что была у меня на Петроградской, только новой модели. Ту, старую, я отдал перед отъездом одному «безлошадному» поэту. Ай да умница эта миссис Бобышер! Что мне ещё нужно для жизни? Между тем, имелся светильник отважного дизайна над стеклянным столиком, раскладной диван, спаленка для дочери и кухня с ванной.
– А Машу я сдала на два дня её отцу.
И сразу же обозначились действующие лица моего американского сериала. Пошли начальные кадры: я, будто инопланетянин, делаю первые шаги по квартире, а это, представьте себе, непросто. Всё устроено здесь по-другому, открывается-закрывается, зажигается-выключается не так, не по-нашему… А дальше простирается целый мир, требующий иных навыков и умений: почта, автобус, сабвэй, пестрота указателей, банк, английский язык, наконец! Каждый шаг нуждается в отдельном осмыслении, ошибки обескураживают, сбивают с толку, чувствуешь себя дошкольником… Из первых самостоятельных поездок в город я возвращался в полном изнурении.
– Это у тебя культурный шок, – объяснила Ольга.
Меньше всего мне хотелось предстать перед ней растерянным провинциалом или даже отсталым дикарём, попавшим на бал цивилизации!
– Нет, нет, это не от твоей «некультурности». На этот счёт есть целые антропологические исследования, и я их читала перед твоим приездом. Просто – столкновение разных культур вызывает в человеке протест, психологическую травму, или вот именно – «культурный шок». Увидишь, скоро ты меня будешь винить, зачем я тебя сманила.
– Ничего не сманила. Это я сам погнался за счастьем.
– Ну и что – ты его нашёл? «Тепло ль тебе, девица, тепло ль тебе, милая?»
Это она ещё в школе на эмигрантских концертах играла «Снежную королеву». Чёткость в облике, тонкий твёрдый нос, прямые черты, которые могут быть и миловидными, и деловыми, вполне подходили для этого образа. Карие глаза, впрочем, легко таяли, оставляя всё же какое-то выражение виноватости… В чём? Перед кем? Перед дочерью в разведённом семействе? Тут и я чувствовал свою вину.
Вскоре появилась и Маша, пухловатая девочка, в целом похожая на маму, только глазки поменьше, носик потолще, щёчки покруглей. Нисколько не дичась, спросила по-русски:
– Что ты мне привёз?
– Маша, милая, я хотел тебе подарить куклу. Но там не было куклы! Я куплю её здесь.
– Я хочу кукла Барби.
– Куклу Барби?
Её мать была решительно против. Это была культовая игрушка, пластиковая фигурка блондинки голливудского типа и взрослых пропорций, вызывавшая протесты интеллектуалов как правого, так и левого толка. С одной стороны – за взрослость и некоторую сексуальность куклы, с другой – за консюмеризм, то есть идеологию потребительства, воплощённую в ней. Но раз уж я обещал…
Ко дню рождения Маша получила обещанное, а я, оказывается, впрягся в долгосрочное обязательство – обеспечивать Барби модными нарядами, предметами удобств, коих в Америке туча, игрушечным автомобилем новейшей марки, виллой с бассейном и так далее, что, в сущности, было удобно: родителям не надо мучительно ломать голову, что же купить ребёнку к следующему Рождеству! Но и у Барби со временем запросы росли: ей потребовался бойфренд Кен, который тоже был парнем со звёздными притязаниями… К счастью, весь этот процесс растянулся на годы, за которые Маша выросла и уже сама возмечтала уподобиться Барби. Кукольный идеал прочно сформировался в ней, – как, впрочем, и во всём несметном выводке её сверстников и сверстниц.
Но в первые же дни я столкнулся с ещё одним воспитательным казусом. Ольга улетала на два дня куда-то с докладом. Машу она могла оставить либо в том же доме с подружкой Абигайл (мама – очаровательная мулатка, отец – угрюмый тюремщик), либо на соседней улице у Марка, женатого к тому времени на моей соотечественнице с дочкой Настей, машиной сверстницей. Либо – у Гирсов, ольгиных дяди и тёти, живших неподалёку и обожавших свою единственную внучку. Но – оставила со мной. Привыкайте, мол, к вашим ролям на семейной сцене, и поскорей!
На следующее утро встречаюсь на улице с её отцом:
– Хай, Марк.
И слышу в ответ:
– Набоков, русский писатель, Лолита… Дмитрий, русский писатель, моя дочь… У-у-у!
Параллель ясна. Обвинение тоже. Пытаюсь объяснить ревнивцу:
– Слушай, Марк. Набоков не трогал Лолиту. Хи дидн'т тач хё. Это – Гумберт Гумберт, криминал. Я – не Гумберт, не криминал, понятно? Ю андестенд? Успокойся, я даже не Набоков!
Вот, теперь прицепится: куда, мол, тебе до Набокова! Нет, не прицепился, – видимо, русских слов не хватило. Но надо сказать, подобные сцены больше не повторялись. А тогда при встрече с Марком присутствовал ещё седоватый блондин, с живым сочувствием и любопытством глядевший на меня. Это был Макс Верник, старый домашний знакомый из прежней ольгиной жизни, и скоро он пригласил нас к себе в гости. Идти было недалеко – он жил в том же доме, что и мы, с женой Айлин, туристской агентшей, и дочерью Кларой, старшеклассницей. Вот к её-то подростковым прелестям мог бы воспылать страстью не только Гумберт, но и сам изобретатель бабочек и нимфеток. Клара, однако, всегда упархивала с порога, когда мы входили.
Макс пил мало (не мог по здоровью), но в закусках понимал, как никто. Его статная и тоже довольно эффектная Айлин подавала к столу и яркие поджаренные перцы, и маринованные артишоки, и всякие пряные вкусности, прекрасно гармонирующие со Смирновкой, отпотевающей на столе в суконном кёльнерском фартучке, – чтоб не холодно было руке, разливающей её по рюмкам.
Фартучек меня умилял, соблазнял, вызывал жгучую зависть, и я в конце концов выклянчил его у Макса, и всё это лишь для того, чтоб убедиться, что восхитительное застольное чувство единения было вызвано не этим причиндалом, а им самим, Максом Верником.
Обаяние? Протеическая способность не только со стороны понять другого, но войти в его сознание, встать с ним на одну доску? Частенько я их видел с Марком, которого он, оказавшись со мной, критиковал и бранил, и потом, вероятно, подобным же образом потрафлял ему. Что ж, «и нашим, и вашим»? Нет, что-то другое: понимая каждого в отдельности, всех нас он видел единым зрением, своим окопным, блиндажно-земляночным взглядом и разумением, доставшимся ему, прямо скажем, из первых рук и из собственного опыта. Его история поразительна, – странно, что никто ещё не рассказал её, а ведь кроме меня он привечал ещё многих новоприезжих писак.
Большая еврейская семья Верников, жившая в Вене, рассыпалась, словно разбитая витрина – осколками, перед наступившим фашизмом. Кто-то погиб, кто-то попрятался, кто-то бежал. Одни – на Запад, а Макс – на Восток, в Советский Союз. Пацаном прибился к армейской части, стал сыном полка. Отчаянно и бесшабашно действовал в разведке, добывая ценнейшие сведения (ведь немецкий-то язык – родной). Когда вступили в Австрию, стал и вовсе незаменим в штабе армии. Однако там его предупредили, любя, о доносе, и за час до ареста Макс рванул к союзникам, на Запад.
Когда этот паренёк после многих перипетий оказался в Нью-Йорке, он отыскал своих уже обосновавшихся там родственников. Те его накормили, одели, обули и после двух дней гулеванья указали на дверь: – Гуд бай энд гуд лак! Как мы начинали здесь, так и ты начинай.
Что ж, палат каменных он за всё это время не нажил, селился в такой же точно квартире, как та, что сняла нам Ольга, только платил вдвое меньше. Но это уж благодаря местному законодательству, охраняющему старых жильцов от алчности домовладельцев. Жил он на военную, да на инвалидную пенсии.
Однажды прошлись мы с ним по нашей Аустин-стрит до угла, чтобы посмотреть, почём там бензин на заправке. И тут у косого скверика Макса скрутило. Он схватил себя за живот, рот раскрылся, голубые глаза вытаращились, лицо покраснело.
– Что с тобой, Макс? Ты о’кей? Вызвать скорую?
– Нет, счас пройдёт…
А у самого аж слюна пузырится. Но через минуту-другую, действительно, оклемался и рассказал фронтовую историйку. Случилось однажды, что у него разболелся живот, раздуло газами кишечник. Боевые товарищи принялись его лечить по-своему: положили на него доску и стали давить, пока не лопнула диафрагма. Так он с этим и живёт.
– Дикари! Скоты! – зашипел я в негодовании на своих соотечественников.
– Нет, они хорошие ребята, хотели помочь… – защитил их Макс.
Помимо дружелюбия, расточаемого приезжим «русским» в кавычках и без, устройства их дел и отношений, Макс был ещё увлечён политикой. Страстный демократ, он в избирательные сезоны погружался с головой во все эти кокусы и праймериз, и что ж? Хоть что-то, да удавалось сделать для благоустройства Кью Гарденс, используя предвыборную шумиху.
Когда мы с Ольгой оттуда съезжали, многие службы были закрыты на выходные. И Макс с грустным видом взялся выполнить наши последние обязанности – сдать квартиру владельцу, закрыть телефонный счёт и прочее… А больше мы и не увиделись. В 1982-м его не стало. Городская управа наименовала тот скверик треугольником Макса Верника и установила доску в его честь: «Памяти общественника, патриота и жизнелюба».
Бай, Макс!
Культурный шок
Кто до Колумба открыл этот континент с женственными очертаниями? Говорят, ещё викинги хаживали на ладьях «за большую воду». Вот и у меня так: чуть раньше побывал здесь Славинский коротким набегом из Лондона. Обидно, что не дождался меня всего на несколько дней, укатил обратно. Но Америку успел «открыть» и даже оставил письмо с напутствиями. Затерялось оно где-то в бумагах, но я и так помню. Из еды советовал он не увлекаться пиццами, из питья рекомендовал Шабли, предлагал первым делом пойти работать на стройку для изучения «настоящего» здешнего языка, а на Манхеттен уговаривал не ездить как можно дольше, оберегая меня от нервного потрясения.
Его забавные наставления я отверг чуть ли не все сразу, кроме пиццы, в которой я не испытывал надобности. Этим горячим пирогом с сыром и пряными добавками увлекаются американские учащиеся, даже больше, чем гамбургером. Мне кажется, что пиццу тут делают вкусней, чем в Италии, – впрочем, я на этом не настаиваю. Однако, впервые мне довелось её попробовать ещё в Ленинграде, когда я побывал в гостях у ольгиного коллеги Павла Долуханова и его жены Марианны, красивой черноглазой переводчицы с французского. Марианна тут же вручила мне сборник сказок, где были её переводы, и я поместил книгу на дальнюю полку ожидания. Впоследствии я её прочитал, – сказки оказались недурны. А тогда Павел жаловался, что власти его не отпускают в Англию, и, как это часто делают немолодые отцы, демонстрировал своё «лучшее достижение»: гиперактивного малыша лет четырёх, который, конечно же, обещал быть гением и уже сейчас орудовал неким зародышем компьютера. Пацанёнок громко верещал, требуя внимания (интересно, что из него получилось со временем?), и это помешало мне оценить марианнину пиццу.
Однако, именно с Долухановым оказались связаны первые нью-йоркские хлопоты, которым я отдался самозабвенно. Он сообщил, что врачи нашли у него опасную опухоль, и спасти его может только какое-то диковинное лекарство, изготовляемое исключительно в Америке. Я завёлся настолько, что готов был сам грянуться о землю, чтобы превратиться в это чудо-зелье! Но прежде мы с Ольгой отправились в аптеку. Выяснилось, что, во-первых, лекарство нам самим не по карману, а, во-вторых, в свободной продаже его нет. Нужен рецепт, выписанный здешним врачом конкретному пациенту. Кроме того, по почте отправлять медикаменты запрещено, для этого нужно разрешение из высших сфер, а потому для нас остаётся лишь контрабанда. Вспомнилось, что существовал такой физик Лев Ландау, которому в тяжёлый момент помогли «парни всей земли», о чём был снят прекраснодушный фильм. Это кино я, кажется, начал разыгрывать в жизни. Заработали здешние знакомства и связи, – как ни странно, не столько ольгины, американские, сколько мои, русско-еврейские, эмигрантские… Звонок, переговоры с одним человечком, рекомендация, переговоры с другим, и вот мне назначена встреча в хирургическом отделении одной из больниц.
Врач спустился в перерыве между двумя операциями, я ждал его в небольшой толпе посетителей. Хорошее открытое лицо, зелёная спецодежда хирурга, крепкое рукопожатие.
– Вы за лекарством? – спросил он сразу по-русски, выделив меня из ожидающих.
Да и вправду, узнать земляка было легко по одежде: джинсы, кожаное пальто, меховая шапка. Если глядеть со стороны, у меня был именно такой облик.
– Вот Вам препарат в ампулах, их должно хватить на полный курс лечения. Держать обязательно охлаждённым. А это – холодильные элементы. Делаете так… – он преломил пухлую пачку. – Чувствуете холод?
– Чувствую.
– Это на сейчас. Приедете домой – положите сразу в холодильник. А на время полёта хватит вот этих пачек. Вы меня поняли?
– Да. Сколько я Вам должен?
– Нисколько. Это гуманитарная помощь, которую оказывает наша больница.
Храни Господь этого человека! И больницу. И эту страну. Но как теперь отправить лекарство по назначению? Мои связи действовали только в обратную сторону. Тут сработал ольгин Международный научный обмен. Очередной докторант взялся, как миленький, доставить воскресающее снадобье советскому коллеге в Ленинград. И что ж? Как узнал я окольными путями, пациент был спасён и даже выпущен в Англию!
Вся история рассказана здесь лишь ради пиццы, к которой я не испытывал сильного влечения. К шабли, впрочем, тоже. Оно мне понравилось, показалось «ничего», но кисловатым. И я стал закупать рейнское да бургундское у Карло Росси пятилитровыми бутылями, пока ещё пил дешёвое вино…
А язык… Ради него я на стройку не пошёл, я бы там не понял ни слова. Бытовала тогда среди эмигрантов очень меткая шутка: «Мы все, конечно, знали, что в Америке говорят по-английски. Но не до такой же степени!» Поэтому я и отправился на курсы с громким названием «Оксфордская школа» на весёлой 42-й улице. Впрочем, вот что я писал тому же Славинскому, подлаживаясь под его слог (догадался снять на почте копию):
«6-7 февр. 80
Привет, мил друг! Давеча получил от тебя весточку – ну что тебе сказать? Ошиваюсь в этом Вавилоне вавилонов, уже не разеваю варежку, когда чапаю себе с 42-й, где английские курсы, на Лексингтон авеню к остановке сабвэя. Хоть и не разеваю, но всё ж, старик, ментально ахаю: как всё тут красиво, крупно, набито богатствами, но, знаешь, нисколько не подавляет. Даже наоборот – Манхаттан действует возбуждающе, как крепкий кофе.
Ты просишь меня описать, как я уезжал, – но это целая сага. Скажу лишь, что был пропущен по всем общееврейским заморочкам, плюс кое-что в нагрузку. Да сверх того ещё «имел беседу», – клеили, сволочи.
Отвальной я решил не устраивать, чтоб не было этого похоронного пьянства, да и коммуналку мою жаль было добивать. Но от этого имел я ещё больше хлопот. Последние два месяца не было ни вечера, чтобы кто-то не приходил: друзья, знакомые, близкие, отдалённые и совсем неизвестные люди… Конечно, принципиальнейшие и глобальные разговоры до двух ночи. Конечно, бутылочка-другая, а поутрянку надо было бежать в какую-нибудь нотариальную контору или на телефонную станцию, или ещё куда-нибудь за справками. Ты ведь сам это проходил. Да ещё книги слать по почте, да ещё хозяйство ликвидировать… В общем, изнурился я до последней степени, но всё превзошёл последний день.
Я мог только рухнуть на тахту на минуту-другую и тут же вскакивал к телефону, – звонил он без перерыва… А в это время в комнате орудовало человек пятнадцать: две группы маклаков ссорились из-за книг, посредник отслюнивал мне купюры, матушка шила из одеяла сак для картин, родня рассовывала посуду по коробкам, друзья расхватывали сувениры, подруги спорили, как лучше уложить чемодан (его всё равно разворошат на таможне), а я между звонками выслушивал последние поручения, принимал прощальные лобызания и т. д.
В общем, когда я к ночи остался один, я обнаружил себя на голой тахте в пустой ободранной комнате, с пальтуганом под головой, но самое странное – это меня как-то возбуждающе радовало. Подобный род наслажденья испытываешь, когда глядишь на пожар…
Заключительным аккордом на родной земле была, конечно, таможня: сутки в очереди, выворачивание карманов, прощупывание швов… И тем не менее мне удалось вывезти настоящий андреевский флаг и щепоть песка с ахматовской могилы (храню с похорон).
Из здешних впечатлений назову лишь самое первое – цветовое опьянение… Твой Д.Б.»
Союзный щуковорот
Процитированное письмо вернуло память к моменту рождения в новую жизнь. Согласно ольгиному плану, день второй мы провели в прогулках по окрестностям. Кью Гарденс показался, да и оказался прелестным местом. Правда, окна нашей квартиры выходили на железную дорогу, и пригородные поезда, снующие с Лонг Айленда на Манхеттен, вбрасывали к нам через окна немало шумов, но это было несравнимо с трамвайными лязгами, к которым я привык в географически далёком прошлом. А вот полицейские сирены (и пожарные, и скорой помощи) будоражили слух затейливым завыванием с присвистом и рыканьем. Ольга отпускала стандартную шутку:
– Горячую пиццу повезли. Ланч тайм!
Но улица была тихая, заставленная по одной стороне автомобилями. Среди них стоял и наш Пиф. К вечеру надо его переставлять на противоположную сторону, а то оштрафуют. На это был свой резон: по пустой стороне ездила уборочная машина. Пока у меня не было водительских прав, Пифа переставляла Ольга.
Почтовому отделению через два дома от нашего – особый привет: из этого места летели в мою сторону зовущие, бодрящие, поддерживающие письма, тут была взлётная площадка, и вот их результат – я здесь! Отсюда теперь буду отправлять письма в Ленинград матери, Гале Руби, Вене Иофе, Федьке, Андрюне, в Москву Кублановскому, в Лондон Славинскому, в Париж Наталье Горбаневской; всем, кто станет мне писать. Ах, как жаль, что не сразу догадался снимать с них копии, – первые наблюдения ведь самые яркие, а тут прямо на почте стоит копировальная машина… Мечта самиздата.
На углу – кофейня со стойкой у широких окон. Можно всё утро просидеть, попивая из лёгких стаканчиков здешнюю бурду. Вот два старикана и сидят, наблюдая, как мы пересекаем коммерческий Леверетт-бульвар. За углом – богадельня, и они, видимо, оттуда. Напротив – порнотеатр, дальше – винный подвалец (наш будущий поставщик), аптека и школа, куда ходит Маша. В другую сторону – кошерная лавка со льдом в витринном окне, где выложены форели, лососи и сазаны с вырезанным спинным плавником. Дальше – корейская зеленная, а на том углу – албанская пиццерия, владельцы которой отпугивают криминалов за пределы округи, ибо албанцы «трепаться не любят», как говорили блатные у нас в школе.
Кстати, как выпускник мужской школы и какой-никакой продукт пуританской идеологии, я заинтересовался театром. Показывали соответствующие фильмы с примерно одинаковой сюжетной канвой: девица школьного возраста в процессе поисков (мамы, папы, работы) используется всеми встречными в сексуальных целях. Последовательно демонстрируется мастурбация, затем парный секс в разных позициях, после этого – групповой, лесбийский или иногда гомосексуальный. Первые сцены ошпаривают горячим стыдом, потом шок проходит, сменяется любопытством, отстранением и, в конечном счёте, неловкостью и скукой. Осматриваешься по сторонам. В мерцающей тьме виден контингент почти пустого зала: школьные прогульщики и старички из богадельни. Первые набираются знаний, вторые – вдохновений.
В принципе, я был не против таких издержек свободы. Но однажды меня возмутило другое. Накануне в субботу был у нас в гостях Довлатов, отдавал визит. Один, без Лены, – та была беременна. Ольга расстаралась, наделала закусок, а на горячее решили мы удивить Сергея креветками фондю. Может быть, мне захотелось составить контраст кисловатому приёму, который оказала нам Лена. Наверное, Довлатов это почувствовал, выпил Вольфшмита без особого энтузиазма, закусил с некоторым недоумением маринованным сердцем артишока. А от креветок с рейнским вином решительно отказался:
– Нет ли у вас в холодильнике вчерашней котлеты?
Котлеты не оказалось, Ольга мигом сварила ему пару сосисок, а между тем котелок фондю со спиртовкой и кипящим маслом уже скворчал на столе, креветки на длинных вилках розовели вмиг, но ни процесс, ни пиршественный запах морской пищи не увлекли Сергея. Он угрюмо катал по тарелке маслину и прикладывался к Вольфшмиту в кельнерском фартучке. Я пояснил:
– Эту водку я видел у ольгиных родственников, эмигрантов Первой волны. И с тех пор решил им последовать.
– А мы пьём «Гордон». Бутылка на один и три четверти литра для экономии и с ручкой для переноски. Наши эмигранты любовно называют её «Ручонка».
Наши-ваши… Былое взаимопонимание даже на почве выпивки явно разладилось. На следующее утро я чувствовал полупохмельное раздражение. Ольга выставила на завтрак закуски, которых осталось ещё немало, и мне внезапно взбрендилось, что это – «грешно без пива». Погребок был закрыт, но в двух шагах находилась круглосуточная аптека, и я отправился туда. Душа взалкала, когда за стенками холодильного шкафа замерцали горлышками упаковки по 6 штук, по целой дюжине и даже по две! Но не тут-то было:
– Но алкохол тил нун.
– Почему? Вай?
– Эгейнст вэ ло.
Это же – мордой об стол! Сегодня воскресенье, и до двенадцати оставалось минут сорок. Стало быть, извольте, как все добропорядочные американцы, находиться в церкви до полудня. И – никаких опохмелок. И это при всём при том, что порнуха тут рядом? Ханжи! Меча громы и молнии, я вернулся к давно ожидавшему меня завтраку.
Но предстоял ещё Манхеттен, «Сити», как запросто называли его здешние жители. Оказалось, что не только сам остров, но и моя встреча с ним представляли для кого-то зрелищный интерес. Это была чета эмигрантов уже с некоторым стажем: Борис Шрагин, известный московский диссидент, и его жена Наталья Садомская, антрополог, как раз занимавшаяся вопросами культурного шока, и, видимо, с этой точки зрения я казался ей интересным для наблюдения.
Они жили неподалёку, и от нас на Пифе мы отправились «в Город». Вывернули на скоростной «Юнион Турнпайк», который я, развлекая новых знакомых, перевёл на русский как «Союзный щуковорот». Борис дал ещё несколько эмигрантских словообразований: Манхеттен, например, они зовут «Мохнатым», а День труда (Лейбордэй, здешний аналог Первого мая, но только в сентябре) – «Либердяем». Из последнего явно выглядывал Николай Бердяев, о котором рядовой эмигрант вряд ли слыхал, и это словцо наверняка выдумал сам Шрагин, философ по образованию. Он был из марксистов, даже, кажется, сотрудничал с журналом «Коммунист» (куда уж дальше?), но перековался в диссиденты и нынче радиовещал по «Свободе». С контрпропагандой на радио «Голос России» выступал его брат, тоже, естественно, Шрагин, отнюдь не перековавшийся. Оттуда шли передачи, в кровь раздирающие ностальгию: «Ах, какие на Волге закаты!» Боря эту ситуацию называл «Два мира – два Шапиро».
Мы приблизились к мосту Квинсборо, за которым показалась зубчатая стена небоскрёбов.
– Ну, с чем это можно сравнить? Не с чем! – воскликнул Шрагин.
В тот момент мы проезжали кладбище, и вертикальные плиты надгробий замелькали по бокам дороги, пародируя тот город живых, что высился впереди.
– С этим некрополем и можно было бы сравнить. Но уж больно мрачно.
– Вот это действительно поэт! – изумился Борис. – Похоже…
Это не соответствовало, однако, праздничному настроению во мне самом, да и в городе, умеющем забавлять себя шествиями и фестивалями. Какой-то карнавал происходил и сейчас, – прямо на улице, закрытой для движения, были разбиты шатры, там расположились лавочки и галереи. Между шатрами бегали пёстрые клоунши, раздавая детям сласти. Звучала бравурная музыка. Пахло печёными каштанами и кофе, всюду витал дымок от поджариваемых колбасок. Зверски захотелось попробовать и того, и другого, и третьего. Каштаны напомнили книжный Париж, где я никогда не бывал. Но это «всего лишь» Франция, где я теперь обязательно побываю, а здесь Нью-Йорк, то есть нечто гораздо большее – целый мир, заселённый всем человеческим спектром, людьми всех рас и национальностей, какие только есть на Земле. Каждой твари по паре, и мы среди них не чужие.
Чувство всемирности переполняло меня.
– Ну, как тебе, Дима, Манхеттен? – спросила на обратном пути Наташа.
– Он и в самом деле – Мохнатый, Боря прав. Не в смысле шерстистой клочковатости, как у медведя. Наоборот, он очень уклюж, элегантен. А в смысле внушительности. Да и по созвучию. Батька Мохнатый!
Мы ехали по когда-то знаменитому Бруклинскому мосту, которым так восхищался Маяковский. Здоровенные заклёпки, проржавевшие дуги опор всё ещё служили нам, но принадлежали давно ушедшей эпохе. Бьюик елозил, катясь по кружевному железу настила. Сквозь сеть отверстий прямо под колёсами было видно: далеко внизу блестела вода. Казалось, мы над нею летим.
– Знаешь, какую ошибку сделал тут Маяковский? – спросил Шрагин.
– Какую?
– У него безработные бросаются с этого моста в Гудзон-реку. А ведь здесь – Ист-ривер!
– Да, чтобы попасть в Гудзон, бедняге пришлось бы перелететь через все небоскрёбы Манхеттена на ту сторону…
С птичьего полёта
Символизируют ли эти поднебесные здания мужскую эрекцию, как не раз бывало провозглашено нью-йоркскими самохвалами? Не знаю, не думаю… Психоанализ вряд ли хорошо толкует градостроительство, здесь более веско звучит экономика. Надо иметь совершенно зацикленное, совсем грязное сознание, чтобы, наподобие арабских террористов, видеть архитектуру в половых перспективах. Да, это бравада, но ведь какая монументальная, и к тому же наполненная мыслью, энергией, богатством. Однако, придёт день, и величайший город будет трагически опозорен. Его «Квадратный двучлен» перестанет существовать.
После первой поездки на Манхеттен я зачастил туда, не пожалев заветный токен, так и ушедший в бездонную копилку подземно-надземного лабиринта. Носорожий загон с лязгом пропускал меня к поездам, и я уносился, покачиваясь в одном ритме с нью-йоркской толпой, не всегда зная, куда меня вытряхнет её прибой. Иногда губасто шлёпающий голос объявлял что-то невнятное, перемешанное с радиопомехами, и вагоны вдруг опустошались. Выпрыгивал и я «с народом», и лишь на платформе до меня доходило, что поезд вдруг менял своё направление и шёл в совсем иные места назначения. Надо было ждать следующего. Впрочем, давки не было, никто друг друга не касался, ежеутренний душ был здесь тотален и «единодушен», а дыхание освежалось мятой, лакрицей, лимоном, лаймом или другими отдушками. Дурным запахам было сказано решительное «Ноу!»
Ездил я как раз в те самые торчащие в высях Близнецы, где какой-то баптистский фонд объявил бесплатные курсы английского. И Библию в подарок. Ничего не теряя, я пошёл и полюбопытствовал. Там, на двадцать четвёртом небе, каждое занятие заключалось в чтении душеспасительного текста. И каждый раз оно заканчивалось фразой: «Обей ё Лорд (Повинуйся своему Господу)». Не дожидаясь выдачи бесплатной Библии, я покинул курсы. Ради того ли я стремился в Америку, чтобы первым делом учиться повиновению? Вон там, в заливе виднелся её главный символ – Свобода.
Мы с Ольгой однажды прокатились на противоположный берег по стальному мосту Верразано Нэрроуз, образцу того же мощного стиля, что и Башни. Полюбовались оттуда силуэтом Манхеттена и, сев с автомобилем на паром, проплыли под бетонными складками одежд гигантской Леди Либерти.
Она выглядела совсем кукольной из бара на верхнем этаже одного из Близнецов, где мы справляли мой первый в Америке день рождения. Именно туда диаволический безумец Мухаммед Атта позднее врежет захваченный Боинг с грузом живых заложников и полными баками горючего.
А пока город высился, отражался в своих же гранях, воздымал вместе с собой наши взгляды, мысли, расположения духа. И я гордился этим городом, будто сам его построил. А что? В моей жизни ведь его могло и не быть, а вот теперь он есть. Только – не хрупок ли он, не слаб? Иногда казалось, что от малейшего сотрясения эти вертикали повалятся друг на друга.
– Нет, Манхеттен стоит на скале, – уверяла Ольга. – Под нами гранитный шельф.
Действительно, скальные породы выпирали то здесь, то там – на дорогах, в парках, на берегах Гудзона, создавая чувство убедительной прочности, подлинности. Да и фасады внушали подобное чувство. Если это банк, то и богатств там немеряно, если магазин, то и товаров гора, не то, что в советских пустых оболочках, в их мнимостях: дворец, а вместо царя – экскурсовод, церковь, а вместо Бога – картошка…
Шрагины оказались одними из первых моих знакомцев в Америке, и Боря, признав в ошеломлённом новичке поэта, пожелал мне составить протекцию, ввести, насколько это было ему возможно, в литературные круги Нью-Йорка. Для этого он договорился о встрече с Верой Данам, влиятельным критиком и переводчицей русского происхождения, обладательницей здешних связей и средств. Та пригласила нас к себе на обед. Она жила в одном из благоустроенных поместий Лонг Айленда, и Ольга выдала уважительное «о-о!», услышав её адрес.
Но до встречи случилось несколько разнородных и немаловажных событий. Вдруг стало известно, что в Москве арестован о. Димитрий Дудко, тот самый диссидентский батюшка, который крестил меня. Я пришёл в ужас: это произошло на фоне советского вторжения в Афганистан, что в свою очередь накладывалось на захват в заложники всего американского посольства в Иране. Иными словами, насилие, надругательство над людьми происходило на всех уровнях, и если в глобальных противостояниях я решил не участвовать, то на личном и душевно-духовном уровне требовался немедленный протест. Но как его выразить – письмом в газету, каким-то действием? Чем? Тут-то и позвонил Шрагин:
– Встречу с Верой мы отложим на вечер. А в 12 будет демонстрация против ареста Дудко перед Советским представительством в ООН. Участвуете?
– Конечно!
– Увидимся на Парк авеню у 96-й улицы.
Было человек 300, сгуртовавшихся в колонну под покровительством толстых и добродушных полицейских. Бородачи из синодальной церкви пошли с хоругвями впереди, за ними следовали разношёрстные борцы за права и свободы со смущёнными физиономиями (среди них я); некоторые несли плакаты весьма сильного содержания: «Долой кровавый кремлёвский режим», «Руки прочь от Афганистана», «Серп и молот равняется свастике» и т. д. Но участвовать в безопасном шествии под заботливой охраной полицейских богатырей было как-то погано, стыдно и всё-таки немного страшно. Пока шли вдоль парка, с обеих сторон нас фотографировали дорогой оптикой некие типы в кожаных утеплённых пальто и с фальшивыми улыбками. Журналисты? Нет, должно быть, посольские… Свернули на 91-ю, дошли до ограничительных барьеров за два дома наискосок от Представительства. В ту сторону полетели выкрики «Долой!», «Руки прочь!», «Фашисты!» Бородачи воздели хоругви, запели канон и вдруг провозгласили анафему безбожной советской власти. Это мне показалось уже слишком: вряд ли так можно было помочь арестованному.
Тут я увидел Шрагина. Он был возбуждён и даже как-то помолодел.
– Ну что, пора возвращаться? – предложил я.
– Я подъеду чуть позже. Мы всё успеем.
Приехал он к нам на Аустин, когда мы уже истомились ожиданием. С первого взгляда было ясно, что его хрупкий обет трезвенности не выдержал напора политических страстей. Бориса попросту развезло. Я пришёл в отчаяние, – в таком виде он собирается меня «вводить в литературные круги»!
– Хорош рекомендатель! Нет, я никуда не поеду.
Ольга всполошилась: как же так? Она ведь уже настроилась! Так ведь и я настроился… Звоню Вере Данам: увы, мы приехать не можем. И к изумлению слышу, как её голос прерывается самыми настоящими рыданьями:
– Умоляю Вас, приезжайте! У меня уже заказан большой обед, я накрыла на стол… Я выложила итальянские салфетки!!
Тут до Шрагина доходит, наконец, что дело неладно. В глазах мелькает осмысленное выражение, левая ноздря втягивает внутрь своё безобразие. Ольга заваривает ему крепчайший чай, и я вновь звоню Вере:
– Мы едем!
Садимся все в Пифа, Ольга поворачивает ключ зажигания, а мотор не заводится. Не заводится, и не заводится, и не заводится… Мёртво. Догадались заглянуть под капот: аккумулятора нет.
– Батарею спёрли!
Что делать? Самая находчивая из нас – Ольга, она идёт к Верникам, занимает у них машину. Борис восхищён: одолжить у соседа автомобиль – такое возможно только в Америке! А украденная батарея? Это – хоть где.
Приезжаем уже в темноте. Надо ли говорить, что остаток вечера всё равно был непоправимо испорчен? Мы находились в большущем доме, богатства которого я не запомнил, а верней, даже не заметил. Круглолицая хозяйка с экстатическими интонациями и с глазами на мокром месте, впрочем, показывала на стены (этюд Айвазовского, акварель Бориса Григорьева, рисунок Карла Брюллова), но я запомнил только пресловутые салфетки на столе, вышитые цветами итальянского флага. Разговор шёл чопорный, со срывами в восторг по поводу стихов замечательного «Андрюши», переводимых хозяйкой. Ясно было, что ещё чьи бы то ни было сочинения просто не поместились бы в её переполненном сердце. Присутствовал за столом её муж Уоррен, крупный медицинский администратор, не сказавший ни слова по-русски, но оттягивающий часть разговора на себя. Его приходилось величать по отчеству: Уоррен Уорренович. Сед, нем, он казался белой вороной на этой никому не нужной и стоившей таких нервов вечеринке.
Колумнисты и мафиози
Я, конечно, потом рвал и метал с досады, но Ольга постаралась сохранить наши отношения со Шрагиными, ведь с Наташей они были коллеги. Ну, а Боря – коренастый, добродушный, с изрядной уже проседью и с очевидно обозначившейся слабостью по части выпить – больше не предпринимал попыток «вводить меня» куда бы то ни было, да и я ему уже не доверился бы. Поговорить же, особенно на тему американской демократии, с ним было можно, он её расхваливал и объяснял, посматривая для проверки на Ольгу, – так ли говорю? Та одобряла его панегирики: так, так.
Но едва я упоминал о Солженицыне, борино доброжелательство сменялось угрюмым раздражением: «враг демократии», «монархист», «националист», чуть ли не «черносотенец»… Здесь Шрагин останавливался, как бы предлагая собеседнику самому заполнить его заминку окончательной и убийственной характеристикой: «антисемит». Но моё сознание отказывалось это делать. Я удивлялся оценкам Бориса, допытывался, нет ли тут какой-то личной задетости? Нет, – только принципиальные несогласия. Какие могут быть несогласия у диссидента (да ещё принципиальные) с автором «Гулага»? «Ивана Денисовича»? «Матрёны»? Да, отвечал он, «Архипелаг Гулаг» – вполне безусловен, хотя и там есть кое-что сомнительное… Как, впрочем, и в «Иване Денисовиче», – по существу антиинтеллигентской вещи. Да и «Матрёнин двор» отнюдь ведь не «про-» в этом отношении. А уж о нём как политическом мыслителе и говорить не приходится.
Нет, говорить-то то мы говорили, но «наиболее из всех раздумчивый Шрагин», хоть и заверял в своей толерантности, мириться с чужим мнением всё же никак не мог, а своё провозглашал достаточно громко: Солж его услышал и обессмертил в «Наших плюралистах».
Надо отдать должное моему оппоненту, – пусть и с пеной у рта, утверждал он своё всё-таки в парламентарной форме и с привлечением каких-никаких, но доказательств. А вот когда журналист «Нью-Йорк Таймс» написал, что, мол, Солженицын поучает нас, как беречь свободу, а сам окружил свой участок в Вермонте колючей проволокой, потому что привык и любит жить в концлагере, то даже тон этой статьи – таблоидный в солидной газете – стал сенсацией. И – сигналом… И уж кто только не прокатился потом по наезженным колеям! Прогрессисты и ретрограды, колумнисты и комментаторы, обозреватели и публицисты, розовые, многоцветные, англо- и русскоязычные и даже такие откровенно подсудные клеветники, как Флегон, издавший анти-солженицынскую хулиганскую книгу с кощунствами…
А его ведь само Провидение, «как шапку в рукав», спрятало от возможного немецкого снаряда, излечило от рака, уберегло от гэбэшных покушений. И не о нём ли, не о таких ли, как он, говорил Галилеянин с горы, на которой стоит теперь Храм десяти блаженств: «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царствие Небесное» (Мф 5 10)…
Что же касается еврейской темы, которая тут же сводится к антисемитизму, то я не хотел бы вступать в дискуссию на эту тему, – уж очень нервические она вызывает реакции, слишком быстро накаляет собеседников, перерастая в спор, непонимание, обиду. И вообще, когда русский начинает говорить о евреях, у слушателей сразу ушки на макушке. И в то же время нельзя этого избежать, если рассказываешь о жизни в Нью-Йорке, о соотечественниках – эмигрантах Третьей волны. Помнится, Найман, когда был секретарём Ахматовой и виделся с ней почти ежедневно, сообщил мне её высказывание о судьбе Бродского, находящегося в ссылке. Она произнесла следующее: «С Иосифом теперь всё в порядке. За дело взялись нью-йоркские евреи, а они могут всё». Передавая ахматовскую интонацию, Найман сделал упор на конечные слова. И действительно, вскоре положение переменилось, Иосифа освободили. Откуда она знала? В «Рассказах о Анне Ахматовой» Найман нигде не приводит эту яркую фразу, а мне она кажется убедительной: ведь порой через каких-то тайных поклонников (или поклонниц) до Ахматовой доходили сведения из самых недоступных сфер. Кроме того, её высказывание не противоречит и даже хорошо согласуется с тем, чему я сам был свидетелем и о чём рассказал в первой книге воспоминаний «Я здесь». Я имею в виду встречу Иосифа с тремя религиозными евреями, которых привёл домой Александр Иванович, его отец.
Мой старый знакомый Яков Гордин подверг этот эпизод недоверчивой критике, как если бы всё являлось моей специальной выдумкой, наподобие «сионских мудрецов», и стал придираться к пустяшным деталям, пытаясь доказать, что такой встречи не было. Ещё раз подтверждаю: встреча была, и я очевидец.
А не менее старинный и гораздо более близкий мне Германцев брякнул по тому же поводу из Лондона: «Антисемитизм»! Раздвоясь, его другой прототип из Москвы прислал мне то же самое по электронной почте.
Ну, не знаю… Наверное, мы понимаем под этим словом разные вещи. Недавно я натолкнулся даже на такое суждение (опять же о Солженицыне): «Путаное псевдоисследование взаимоотношений русских с евреями выдало немудрёный антисемитизм натуры, искренне не сознающей себя антисемитской». Не слишком ли прожигающее-зорко видит автор этого суждения чужую душу? Можно ли о другом (да ещё таком!) человеке знать больше, чем он знает о самом себе? Нет ли тут евангельского бревна в собственном глазу? Вот ведь помню я давнюю подначку еврейского друга: «Всякий русский в глубине себя – антисемит», приведённую мне как расхожую истину. Чем эта стрела лучше той мишени, в которую целит перо разоблачителя?
Нью-Йорк – идеальное место для примирения межнациональных споров. И не только потому, что – ООН. Само население города, собравшееся со всего света, в целом между собой не конфликтует, подчиняясь общему языку и закону. Живёт как вперемешку, так и врозь по районам: Чайна-таун, Литл Итали, Гарлем, Бруклин – каждый для своего этноса. Напряжения, конечно, бывали, но они происходили где-то в криминальном подполье и затрагивали мирного обывателя разве что случайно. Тот по большей части на киноэкране наблюдал разборки разных мафий, из которых самыми известными были ирландская и итальянская. Не менее знаменитой стала вражда пуэрториканской и чёрной мафии, особенно после того, как Леонард Бернстайн сочинил прелестную музыкальную версию «Ромео и Джульетты» под названьем «Вэст-Сайд Стори». В театре, правда, чёрный цвет заменили на противоположный, чтобы не сердить нервно-чувствительных афроамериканцев.
А в действительности мафия, незаконно «крышуя» свои бизнесы, даже способствует порядку на улицах в тех районах, где не хватает полиции. Ольга мне рассказала местную легенду о той пиццерии на углу Леверетт-бульвара, что принадлежит албанцам. Они бойко торгуют, пицца у них вкусная. А по вечерам после закрытия заведения туда наведываются албанские мафиози (есть, оказывается, и такие), берут свою часть выручки и тут же проигрывают её в картишки один другому. И вот однажды в самый разгар игры в дверях появились два чернокожих гангстера с пистолетами и потребовали деньги. Внезапная очередь из-под стола сразила обоих. Оказалось, что игроки, зная крутой и горячий норов друг друга, складывали от греха подальше своё оружие под стол. Вот оно и пригодилось. Гангстеры получили урок, а Кью-Гарденс годами после этого наслаждался тишиной.
А вот то, с чем я сам столкнулся. После Нью-Йорка мы несколько лет жили в Милуоки, городе на берегу великого озера Мичиган к северу от Чикаго. Неплохое место с красивыми окрестностями, но довольно криминальное. Как раз в то время получил известность на всю страну местный мобстер Фрэнк Балистриери. К мелким ограблениям «Мистер Биг» не имел отношения, он содержал тайные казино, а прославился тем, как разделывался с конкурентами: он их взрывал. Я познакомился тогда с тамошней поэтессой. Она переводила мои стихи на английский, я её – на русский. Мы подружились домами, я бывал с Ольгой у неё в гостях. После развода она жила одна с детьми в стильном двухэтажном доме на улице с цветущими магнолиями.
Я спросил, не страшно ли ей бывает?
– Нет, нисколько, – ответила поэтесса. – Дело в том, что через несколько домов отсюда живёт Большой Фрэнк. Хотя он сейчас в тюрьме, его имя нас охраняет. Здесь в округе ничего плохого не происходит.
А на Локуст-Стрит, всего в десяти минутах езды оттуда, нас с Ольгой грабили дважды.
Третья волна
В предыдущей книге я уже писал о моей дружбе с Вениамином Иофе (одно «эф»), который при Брежневе сидел по делу об издании неомарксистского журнала «Колокол», а впоследствии стал главой ленинградского «Мемориала». Перед моим отъездом мы часто встречались, а по субботам я даже ходил к нему на семейные обеды. Его Лида, добрая женщина и прекрасная стряпуха, рассказывала, как она ездила к мужу в Зону, – в лучших традициях декабристских жёнок. А сам Веня умел пришпиливать острым и быстрым умом любое явление современности, культуры или истории к политическому знаменателю. Делал он это чаще всего с позиций зека, исходя из опыта лагерной жизни, и этот подход оказывался неожиданным и верным.
Не забуду, как он вскрыл для меня слабину учения Николая Фёдорова, – а я и без того видел там несколько фундаментальных недостатков, хотя и продолжал восхищаться «Философией общего дела». Но такого не ожидал.
– Этой философией можно оправдывать расстрелы инакомыслящих! – решительно заявил Веня.
– Каким же образом? – отпал я от стола в изумлении.
– Очень просто: «Вы не верите в воскрешение умерших отцов? Мы вас временно расстреляем, чтоб не мешали. А потом, может быть, и воскресим вместе с отцами».
Да, за такой «шах и мат» можно было чокнуться рюмкой Старки, которую я, как обычно, принёс, и закусить обжигающим лидиным борщецом. Эти гастрономические и интеллектуальные пиршества требовали от меня шедевра, и скоро я преподнёс хозяевам стихи под названьем «Привал интеллигентов», написав их Дантовой строфой. А «для пущей вещести» терцины эти ещё и утроил, так что каждая рифма в них удевятерялась.
И в самом деле, я к этой семье испытывал благодарность, только у них и чувствуя себя как дома, особенно в нервотрёпке последних недель. А когда отъезд совсем придвинулся, гадал у них:
– Столько уж я поначитал книг о Нью-Йорке, об Америке… Понасмотрелся фильмов. Понятно, что к советским источникам доверия нету, но кажется всё уже, с учётом такой поправки, знаю. И в то же время наверняка ведь встречу там что-то совсем неожиданное. Но что?
Веня понял меня:
– Да, вот и я там, в бараке, ближе к концу срока мечтал: выйду на волю, пройдусь по улице, увижу женщин, лотки с пирожками. Так всю картину в подробностях представлял… А когда вышел, удивился: дети! Детей-то я, как ни странно, в этой картине забыл. Вот, наверно, и ты так же…
И – как в воду глядел.
Действительно, Новый Свет обступил новизной мои глаза, затрубил ею в уши, как стадо мамонтов, спешащее к Гудзону на водопой (перефразирую собственные ранние строчки), но и в её монолите выделились те самые упущенные детали, о которых упоминал Веня.
Как я мог забыть о нью-йоркских евреях? Ни в кадры советских кинохроник, ни в телекамеры международных обозревателей их не допускали, а между тем они являлись колоритнейшим атрибутом города. Длиннобородые, в чёрных сюртуках с висюльками из-под них, в чёрных же шляпах, иногда с лисьей оторочкой бурого меха, при этом в коротких штанах и белых гольфах, а, главное, с долгими завитыми локонами на висках, они смотрелись вызывающим анахронизмом в бетонно-стеклянных ущельях Манхеттена. Кажется, носи они библейские одежды, я бы удивился меньше. Тогда бы они олицетворяли вечность, а так – всего лишь законсервированное время, особенно на фоне своих золотых и бриллиантовых рядов на 47-й улице Нового Амстердама, – в точности, как лет эдак 200-300 назад в Амстердаме старом. А в Бруклине попадались их целые стайки, непременно пешком направляющиеся в синагогу или оттуда домой: молодые папаши, даже ещё безбородые, черноглазые с узкими розовыми лицами, но с длиннейшими пейсами, окружённые уже целым выводком семейства мал мала меньше в одежде, имитирующей родительскую. Это были хасиды, ортодоксальная иудейская секта, своим необычным даже для Нью-Йорка видом воспроизводившие облик своего основателя. Такой наглядный отказ от идеи времени и перемен смотрелся не просто религиозным чудачеством, он требовал, должно быть, самоотверженности и упорства, – ведь город, наоборот, стремился любого пришельца растворить, сделать своей частицей, эритроцитом, снующим по вертикалям его кровеносных сосудов.
Но конечно, это были не те нью-йоркские евреи, которые «могут всё». Те присутствовали незримо для публики где-то на стыке финансов, политики и религии, составляя пресловутое «еврейское лобби» в Америке, которым справедливо гордятся израильтяне, но о котором упоминать нельзя, ибо сразу же получаешь наклейку на лоб: анти–этот–самый–семит. А с такой наклейкой можешь говорить и о многомиллиардной помощи Израилю, и о соответствующем Комитете в законодательном собрании США, и о благотворительных еврейских организациях, ссужаемых из того же бюджета, и о статусе с привилегиями политических беженцев для еврейских иммигрантов: говоря это, ты лишь подтверждаешь неблаговидное клеймо, искажающее твоё лицо перед людьми. А не упомянуть об этом тоже нельзя – будет неправда.
Я выезжал одновременно с самой большой группой эмигрантов, в тот год Советский Союз покинуло рекордное количество: 35 тысяч евреев, и мои английские курсы были целиком укомплектованы соотечественниками. Некоторые из них были моими соседями по Кью Гарденс, и мы нередко коротали в отрывистых разговорах наш путь на Манхеттен, занимавший около часу. Говорить свободно по-русски почему-то стеснялись, но другого языка ещё не было. Их курсы были оплачены «Джуйкой» – так они называли благотворительную организацию. Перелёт через океан был тоже ею оплачен. Она же снимала им квартиры, давала мебель, одежду, ссужала на еду и занималась трудоустройством. Я не имел таких поощрений – Ольга была моим ХИАСом, моей Найаной и Джуйкой, Джойнтом и Сохнутом.
Оказалось, что я живу среди крупного скопления кинорежиссёров, – так по крайней мере заявляли о себе несколько моих однокурсников. Предел их мечтаний был, конечно, Голливуд, но и от должности модного фотографа в Нью-Йорке никто бы не отказался. Таким образом, первоклассные фотохудожники Лев Поляков и Леонид Лубяницкий обзаводились опасными конкурентами, но и они пока сидели без работы. Впрочем, Лёва геройски водил по Нью-Йорку такси…
За свои благодеяния Джуйка требовала в ответ исполнить два условия: надо было доказать, что ты – жертва антисемитизма, и ещё – усердно посещать синагогу. Первое было проще простого, годилась любая обида. А второе порой само требовало жертв. Один из режиссёров уговорил 15-летнего сына сделать обрезание. Нет, сам он на это не решился, а бедный парень целый месяц, по словам отца, «ходил на карачках».
В Кью Гарденс я замечал немало бывших жителей гиперборейских столиц – Москвы и Питера. А выходцы из Кишинёва и Одессы облюбовали для поселения южную часть Бруклина – Брайтон Бич. Многие таланты воспели это место с разными степенями иронии и восторга, превратив нью-йоркские задворки с выходом на океан в культурное понятие под названьем «Малая Одесса». А уж что такое большая Одесса, всякий знает: это бабелевский Беня Крик, это «Лёнька» Утёсов и всё, всё остальное – красочное, смачное, жуликоватое и остро шутейное с циническим и одновременно философским оттенком. Словом, то, что «не с Арбата». А потому я его описывать не берусь.
В первые же дни я не преминул съездить к океану, чтобы как–то наглядно ощутить протяжённость моего прыжка через Атлантику, потоптать этот берег новой кроссовкой… Серая морщинистая поверхность воды, высоченные, но ржавые борта проходящих невдалеке сухогрузов, плотный песок со следами шин и ошмётки морского сора по кромке: обгорелая доска, клок водорослей, раздавленная пивная банка, поодаль – шевелящиеся на ветру пёрышки дохлой птицы, должно быть, вороны. Нет, перья-то зелёные, яркие… Это – каролинский попугай, почти здешний житель, совсем не экзотика. Просто занесло беднягу ветром на север, прибило к волне… Мой окурок от «Мальборо» прибавился к мусору – я перешёл на эти сигареты после вонючей «Примы», качество жизни стремительно возрастало.
Скоро я зачастил на Брайтон Бич, и дело было не в тамошнем гастрономе «Москва» с его деликатесами, и не в гремучем ресторане «Одесса» с бьющими по ушам советскими шлягерами, которые посвящались через микрофон «горячо любимому племяннику в день совершеннолетия», не в запеваниях на новый лад «хэппи бёфдэй ту ю», и уж, конечно, не в дощатом променаде с жизнерадостными пенсионерами в мехах. Нет, я ездил туда учиться!
Ольга развернула «Новое Русское Слово» и нашла там кое-что нужное. Я стал частенько покупать эту газету в киоске и читал, пока ехал в метро. По ней можно было легко узнавать соотечественников в пёстрой толпе. Англоязычные спутники, однако, заглядывая через плечо, прочитывали первое слово названия как «хобо», что значило «бродяга, бомж», и это отличало нас в невыгодную сторону от читателей «Таймс» (для интеллектуалов) или даже «Пост» (для тех, кто попроще). Заглянув в объявления, среди таких брызжущих оптимизмом реклам, как
«Здаётца двухбедренный апартмент»
или
«Джек Яблоков, могильные камни и монументы»,
Ольга нашла для меня подходящее:
«Говорим по-русски, спикаем по-английски.
Даем уроки драйвинга.
Доводим до тэсту. Подвозим туда и обратно до дому.
Натан, чемпион Киева по велосипеду».
– Неужели специалист по двухколёсному транспорту настолько преуспел в Америке? – спросил я Ольгу. – Не будут ли колёса у меня попарно разъезжаться в разные стороны? Нет уж, лучше учи меня ты!
– Ни в коем случае. Как утверждают умные люди, это скорейший путь к разводу.
Идея развода казалась полнейшим абсурдом.
Позвонили по объявлению, на следующее утро прибыл Натан, заранее недовольный лишней ездкой, взял меня в Брайтон учить дорожные правила. Возвращаться мне пришлось на метро. Поскольку было заплачено вперёд, с таким нарушением обещанного пришлось смириться. На третьем–четвёртом занятии Натан объявил мне:
– В четверг приезжай прямо в Бруклинскую полицию. Будешь сдавать драйвинг тест.
– Как? Уже?
– Ничего, у меня там всё замётано. Оки док!
Заполняя мою анкету, он предложил:
– А хочешь получить профессиональные права?
– Это зачем?
– Ну, мало ли… Может пригодиться.
– Если экзамен такой же, пиши!
Полицейский чиновник сел рядом на инструкторское место с отдельным тормозом. Я поправил зеркала, тронулся с места, остановился у стоп-знака. Повернул направо, налево, потом развернулся.
– Параллэл паркинг! – приказал полицейский.
А как это сделать? Параллельной парковке я не был обучен… Провал! Пришлось недоучке возвращаться, платить с запасом на две недели вперёд, пресловутую парковку отрабатывать и шлифовать. В сущности, это – очень изящный манёвр, излишний в Киеве и других городах с редким транспортом, а здесь совершенно необходимый. Останавливаешься рядом со стоящим у бровки автомобилем. Подаёшь назад на метр-полтора. Поворачиваешь руль на 45 градусов и, вильнув задом, вписываешься в зазор между автомобилями.
Давая последний урок, Натан вдруг всё переменил. Оказалось, руль нужно повернуть сначала на 30 градусов, а проехав метр-полтора, на 60. Я путался, нервничал, манёвр не получался.
– Ничего, перед самым экзаменом потренируемся, – заверил меня Натан.
Придя накануне теста в конторку, я застал там другого инструктора, чернокожего, не говорящего по-русски. Но и его толстогубый и южный «английский» я не разумел. Мы сели в автомобиль с другими, непривычно большими габаритами, черныш стал меня изводить приказами, которых я не понимал. Мы оба разозлились, он повысил голос, я остановился и вышел из машины. Инструктору пришлось сбавить тон, он сам сел за руль и отвёз меня на экзамен. И я, конечно, провалил ещё раз.
А жулик Натан, получив своё, спрятался и не отвечал на звонки.
Утром мы с Ольгой оседлали нашего Пифа, поехали в ближайшее отделение, я тут же сдал водительский тест и получил права.
Новый американец
К себе самому я никак не относил этого определения, считал себя русским путешественником в Америке и даже видел в том своё предназначение: стать пробным щупом, глазами и слухом для моих соотечественников-современников, оставшихся там, в несвободной Евразии. Но скоро мне пришлось иначе взглянуть на вещи. Вот, примерно, как я описал мою ситуацию много позже, выступая в Москве на поэтическом Биеннале-2003:
«В какой бы стране ни оказался путешественник, он не может считать себя эмигрантом, пока у него остаётся право вернуться домой. Невозможность возврата, страшное слово «никогда» превращают изгнание в подобие небытия. Первочеловек Адам был и перво-эмигрантом; он и наша праматерь Ева после их изгнания из Рая испытали это чувство во всей полноте. Один из литературных эмигрантов древнего мира Овидий Назон тоже ставил между изгнанием и смертью знак равенства, в степях Гипербореи он тосковал, однако продолжал писать. Наш Пушкин, изгнанный в те же края, тоже грустил и злился, но сочинил «Цыган», начал «Евгения Онегина». Не буду проводить излишних параллелей с великими изгнанниками, хочу лишь передать свой опыт. Те приняли судьбу не добровольно, а я сам захотел оказаться впереди моего невыездного поколения. Может быть, поэтому состояние отторженности представлялось мне как своего рода откуп за свободу и, во всяком случае, не таким уж мрачным, как оно звучит и выглядит в написанном виде. Мне даже казалось, да и до сих пор кажется, что решение уехать было своевременным и удачным, а переживание эмиграции и выживание в ней я стал считать исключительной, даже элитарной школой жизни, своего рода дополнительным «высшим образованием».
Я покидал свою страну с советским заграничным паспортом, которым когда-то очень гордился Маяковский. Действительно, это была редкая привилегия – и тогда, и много позже. При его выдаче чиновница ОВИРа довольно любезно предупредила меня, чтобы по прибытии в Америку я обменял эту одноразовую книжицу на паспорт другой серии – для многократных поездок туда и обратно. От души поблагодарив чиновницу (ведь могла бы и не предупредить), я так и попытался сделать: приехал, положил паспорт в конверт и отправил в Вашингтон. Но из советского консульства мне прислали ту же самую книжицу, только со штампом регистрации и продления. Я позвонил туда, консульские барышни сослались на какое-то новое распоряжение, но не только текст, а даже номер его они отказались мне сообщить. Паспорт оставался одноразовым, и при поездке назад подлежал сдаче, а я в лучшем случае должен был проделать всю овировскую процедуру заново. Таким образом, я получил ясный намёк, что мне ходу назад нет, и в одночасье стал эмигрантом так называемой Третьей волны, то есть «новым американцем».
Тем же словосочетанием стал именоваться русский еженедельник, родившийся при мне в Нью-Йорке, прошу любить и жаловать! Я этой затее обрадовался, хотя она и происходила без моего участия. Уже то, что возглавил её Сергей Довлатов, питало меня надеждой, что вот, наконец-то появились печатные подмостки, с которых можно будет произносить свои слова, выражать собственное мнение, видение, опыт.
Довлатов, впрочем, меня охладил: направление газеты решает не он, его выбрали главным редактором из-за большей заметности среди журналистов, а по-настоящему главным является спонсор (так, один бруклинский фонд), но главней всего – это читатели Третьей волны или, условно говоря, Брайтон Бич.
– Это ж советские жулики и завмаги, которые теперь выдают себя за диссидентов! – вырвалось у меня.
Довлатов хмуро пометил в уме: «А ведь Бобышев – антисемит! И злой, как пантера». И позднее написал о таком открытии Игорю Ефимову, впоследствии эту переписку опубликовавшему. Но тогда Сергей ответил мне по-другому:
– Если они не будут покупать газету, то спонсор не будет платить нам. Таковы суровые законы рынка.
Увы, никакой дружественной трибуны, никаких гирлянд для меня это не сулило. Более того, бруклинский фонд настолько твёрдо повёл свою политику, что скоро этот русский еженедельник получил новый подзаголовок: «еврейская газета третьей волны». На каком языке они собирались её выпускать – на арамейском? Всё ж, пока этого не случилось, так и не дождавшись довлатовского предложения, я спросил его напрямую, будет ли он меня печатать?
– Конечно, конечно. А что, есть новые стихи?
– Есть и новые. Но у меня вышла первая, большая книга стихов, и мне важно, чтобы публика это знала. Можно, например, сделать из неё подборку, что-то написать в целом о книге…
– Что ж, хорошо.
Я вручил ему томик парижских «Зияний». Он посмотрел на тюльпановский фантастический, странный для него портрет, затем на зелёную обложку с моим именем, хмыкнул:
– «Димитрий»! Над этим ещё Чехов иронизировал. Почему же не просто «Дмитрий»?
– Долго объяснять. Это – моё крещёное имя, и мнение Антоши Чехонте в таком деле совсем не указ.
Из всей книги он выбрал всего лишь 14 строк. Сонет. Краткая форма. Сопроводительная заметка тоже была немногословной. Но стоит её привести, потому что в собрании его сочинений она вряд ли появится.
Предваряла её рубрика:
Круг чтения
«Димитрий Бобышев – ленинградский поэт. Причём, Ленинград – не только его бывший адрес. Ленинград – эстетическое понятие. Обозначение школы. Знак литературного качества.
Великая Ахматова ценила поэзию Бобышева.
За что?
Видимо, за предельную искренность. За отточенное мастерство. За глубокое религиозное чувство, которым проникнуто его творчество.
В общем, за талант.
Ахматова посвящала Бобышеву стихи. Не многие удостоились подобной чести.
С. Д.»
Дальше был помещён («куплетами» и вразбивку) сонет «Словесность – родина и ваша, и моя». Как говорится: хорошо, но мало. Я, грешным делом, ожидал заинтересовать двух критиков еженедельника – велеречивых литературных близнецов, писавших вальяжно и пенисто, но увы, этого не произошло. Близнецы, публикующие обзоры и позднее даже выпускавшие книги очерков об эмигрантской литературе, не желали меня замечать, в упор не видели и даже имя изгоняли из списков, – почему? Неужели «по пятому пункту», неужели из ложной лояльности моему сопернику? Не ведаю, но плачу им тем же.
Всё равно моё присутствие на Западе не обошлось без внимания. И как журналисты умеют доставать телефонные номера? Вдруг позвонила с «Голоса Америки» Ираида Ван Деллос. Боже мой! Одна из трёх эфирных гурий, наряду с Вероникой Спасской и Людмилой Фостер, чьи голоса с задушевными, чуть ли не интимными модуляциями доносились «туда» сквозь хрипы и рычанья кагэбешных заглушек… Моя партийная мать, расставаясь, умоляла «не высовываться», но не мог же я по своей воле раствориться в безвестности. Разумеется, я с радостью согласился на выступление.
Ираида, уже не Ван Деллос, а по второму мужу Первушина, она же поэтесса Ираида Лёгкая (это – её настоящая девичья фамилия), была уже чуть за пределом возраста, подходящего для ухаживания, но ещё вполне – для восхищения. Рыжина свободной причёски с серебринками, длинный разрез серых глаз, стихи о лыжной пробежке по снегу, о взмахе волос, о встречном горячем взгляде… И, конечно, голос!
Поздней мы с Ольгой побывали у неё в Джерси-Сити: как раз наискосок через Гудзон зажигались огни манхэттенского Даунтауна. Её тесть историк, уже тронутый дряхлостью, глядел на нас орлино и бессильно. Слушал, молчал. Они принадлежали Второй волне с присущими ей обстоятельствами. Энтээсовец муж, рассказывая о тайных кинжально-опасных рейдах внутрь Советского Союза, как-то нервически подрагивал подбородком. Ираида взмахивала прядью, читая стихи.
Я стоял на балконе с уже вторым бокалом джин-эн-тоника, сознание плавно подтаивало по краям. А там передо мной светил, мерцал и, переливаясь, тонул в темноте Манхеттен, словно недремлющий мозг в открытом черепе города.
Жаль, что не Ираида вела ту передачу – получилось бы замечательно. В последнюю минуту перехватил меня религиозный комментатор отец Кирилл Фотиев, мужчина серьёзный, чуть одутловатый, с выпуклыми глазами и носом со щербиной на самом конце. Заговорили о божественном: есть ли признаки религиозного возрождения в теперешней России? Да, есть, и не только признаки, а самый что ни на есть насущный интерес. А вот нас уверяют новоприбывшие, что Россия – страна бездуховная. Нет, это уже не так. Конечно, атеизм – официальная идеология, но именно потому так сильна духовная жажда. А примеры? Вот я сам и есть такой пример. Будучи взрослым, уверился в евангельской истине и принял крещение. А затем стал крестным отцом многих детей и даже их родителей.
Тут, наконец, отец Кирилл вспомнил про стихи. Спросил, кого я ценю из оставшихся в Питере стихотворцев. Ответить было легко: Охапкина, Кривулина да Стратановского. Да трёх Елен: Пудовкину, Шварц и Игнатову. Полетел мой привет за океан, только был ли услышан? Врезался, должно быть, в глушильные сети с размаху, только пёрышки и посыпались…
А может быть, кто-то на даче вдали от глушилок расслышал и другим доложил так же, как однажды давным-давно меня обрадовал Дар. Он поймал на свою Спидолу «Голос Канады», и там Владимир Вейдле что-то говорил про меня. Что именно, Давид Яковлевич не помнил, но очень, очень хорошо… Вейдле я, увы, в живых не застал.
А вот Александр Бахрах (да, тот самый бунинский секретарь, описавший его «в халате», и к тому же знакомец и корреспондент Цветаевой), он, можно сказать, сам застал меня врасплох, да ещё как! В последние дни уходящего года вдруг появилась его статья в «Новом Русском Слове» о моих «Зияниях» – на целый подвал. На меня нашло какое-то оцепенение, будто я столкнулся с потусторонним миром: статья была прислана из Парижа, но и одновременно из моих давних снов. Да, она мне когда-то снилась, эта статья, – вовсе не похвальная, скорее критическая, но с почётным признанием несомненного таланта «крайне в наши дни редкого», с обильными цитатами и ссылкой на Ахматову.
Я чувствую, что в этом месте читательское доверие к моему повествованию начинает колебаться, и напрасно. Текстовые сны бывают, а этот приснился мне ещё в «той» жизни в пору, когда и книги-то ещё не было, когда бурно писались «Стигматы», которых Бахрах недооценил, а скорей всего просто до них не дочитал. Я помню просыпание в моей петроградской келье с животворно-питательным чувством только что прочитанной статьи (обо мне! в газете! с сочувственным разбором стихов!), вижу столбцы текста, которые истлевают, исчезают и забываются в свете наступающего дня. Но чувство отмеченности у меня остаётся.
И вот я здесь, в стране, где сбываются сновидения, где я заново научаюсь жить. Где и в декабре не наступает зима. Могучие дубы осенне шевелят пурпурно-фиолетовой листвой. Чистую свежую трель испускает подсвеченный солнцем кардинал, лучший певец из пернатых. И как наряден! Чему это учит? Брось ложную скромность, оставь соловьиную неказистость, поэт, заяви о себе. Вот, например, фортепьянный виртуоз Либераче вылетает на сцену в белых перьях и золотом камзоле, пальцы сверкают крупными алмазами, а как он играет! Нет, это всё-таки китч, мы туда не пойдём, этого с нами не будет… Ну, разве что красочки поменяем на более броские – с масла перейдём на акрилик, следуя метаморфозам друга моего, Якова Виньковецкого, о котором ещё речь пойдёт впереди.
Вот, к примеру, мазок – очень скромный, тянущийся от довлатовской, такой лапидарной, публикации в недалёкое будущее, где появился у меня (и уже исчез) знакомый Эдуард Штейн, шахматист и библиофил. Иногда он называл себя Эммануил. В одном качестве он был секундантом и тренером Виктора Корчного, когда тот готовился к матчу на первенство мира с Анатолием Карповым. Первая попытка сорвалась. Затем последовала довольно истерическая газетная кампания, которая превратилась просто в войну миров, раздуваемую Эдуардом. Увы, советский гроссмейстер легко разбил эмигранта в 1981 году со счётом 6:2, – конечно же, «с помощью кагэбешных экстрасенсов и парапсихологов, сидящих в зале».
Я познакомился с Эммануилом в другом его качестве. Истощённый болезнью, серо-седой, тонкокостный и таинственно высокомерный, он интересовался русской эмигрантской поэзией, особенно китайской её ветвью. Мы сговорились об обмене книг. К сожалению, как коллекционер он не гнушался простейших способов собирательства, и обмен пришлось прекратить. Но вот он прислал мне вырезку своей статьи и письмо:
«17. 4. 86 г.
Многоуважаемый Поэт!
Мы познакомились с Вами в Милане, на конгрессе культуры. Для Вашей информации посылаю Вам свою статью, в которой я привёл Ваш сонет «Словесность…»
Никто не угадал автора стихотворения, а Валерий Перелешин (надеюсь, Вам известен этот поэт) пришёл в восторг от находки – «народа-христофора».
Вот, пожалуй, и всё…
С наилучшими пожеланиями
Ваш Э. Штейн».
Указанная в письме статья была напечатана в альманахе «Стрелец» под названием «К дискуссии о сонете». С позиций шахматиста (а он был мастер спорта) автор потеоретизировал о композиции сонета, где ему казались уместными такие шахматные термины, как дебют, миттельшпиль, эндшпиль. Затем он вмешался в спор новых парижан Кублановского и Бетаки в «Русской Мысли», поправил заодно «Марбург» Пастернака (с тех же позиций, хоть это и не сонет), и далее пустился уверенно демонстрировать эрудицию по основной теме: сонет в поэзии диаспоры. Здесь он особо отметил Валерия Перелешина (Салатко-Петрищева), настоящего гроссмейстера именно этой формы, но при этом «зевнул» примечательнейший односложный сонет Ходасевича, а после перелёта через «снежную границу», заимствовав этот образ у Горбаневской, ещё одной парижанки, он вернулся из изгнания в метрополию:
«Действительно ли сонет помер там? Не верится, особенно если прочесть сонет «Словесность родина, и ваша, и моя», написанный в России осенью 1971 года. Стихотворение это вправе украсить каждую антологию русской поэзии».
Далее приводился мой сонет, а в конце в скобках добавлялось:
«Автор этой статьи из-за своей постоянной тяги ко всевозможным литературным шарадам не называет творца этого поэтического шедевра в надежде, что читатель сам определит: кому принадлежит этот отточенный сонет».
Напрасная надежда – никто так и не определил автора, и столь элегантные комплименты пролетели вхолостую… А сонет этот технически не совершенен, ибо отличается от канона: в одной строке сознательно пропущен слог, чтобы сделать слышнее всплеск от низвергаемого идола.
Словесность родина, и ваша, и моя.
И в ней заключено достаточно простора,
чтобы открыть в себе все бездны бытия,
все вывихи в судьбе народа-христофора.
Поток вкруг ног бренчал заливисто и споро,
и приняла в себя днепровская струя
Перуна древний всплеск с плеч богобора,
и плач младенчика, и высвист соловья.
Народу своему какой я судия,
но и народ пускай туда не застит взора,
где радужный журавль, где райские края,
где песнь его летит до вечного жилья…
А впрочем, мало ли какого вздора
понапророчила нам речь-ворожея!
Номер 1(49) январь 2014
Я в нетях
Человекотекст, книга 3
(продолжение. Начало в №12/2013)
Техасские размеры
Америка оказалась заселённой не только американцами, но и моими знакомыми, добрыми и не очень. Объявилась Кира, подруга по Техноложке, когда-то мучившая меня игрой в кошки-мышки в течение нескольких семестров. Хотя поселилась она в Квинсе, встретились мы в центре Манхеттена – кажется, на авеню оф Америкас. Пересекли Таймс-Сквер, залитую агрессивными рекламами, где Бродвей пересекает под косым углом Седьмое авеню. Прошлись по архитектурным ущельям, посидели в кафе. Чары её давно на меня не действовали, я переглядывался с двумя хорошенькими и очень светленькими чернышками, пока она рассказывала о своей здешней растерянности, доходящей до головокружения, до отчаяния, до тошноты.
– Это культурный шок. Это нормально. Пройдёт.
Причудливо, как в «Докторе Живаго», мы ещё несколько раз с ней пересечёмся в разных временах, пространствах и обстоятельствах.
Ещё одна былая чаровница по имени Людмила служила торговым агентом в русской галерее Нахамкина на Мэдисон авеню, куда мы с Ольгой пришли на вернисаж. Мэдисон, Нахамкин, Людмила – всё это казалось кричаще-пёстрыми разнородными элементами, насильно сведёнными вместе, чтобы удивлять и удивляться самим. А ведь ещё там были Игорь Тюльпанов (собственной персоной), Олег Целков (картинами на стене), Наташа Шарымова в качестве театрально-художественного критика и Роман Каплан, служивший, как и Людмила, там же. Вся эта команда собралась, как будто специально для распития белого вина, похлопывания по плечам друг друга и повторения расхожей максимы относительно тесноты этого мира.
Рома подхватил нас и увлёк оттуда «в одно отличное местечко». Там кормили морепродуктами, и мы заказали по тарелке моллюсков.
– Как тебе в Америке, старик? – спросил Рома.
– В общем, «свежо и остро». Только одно беспокоит – работа…
– Ты сколько уже здесь?
– Пятый день.
– Ну, так не беспокойся. Как говорится, энджой ё баба энд энджой ёселф. Ещё наработаешься.
Вот его брат-близнец, у кого мы вскоре побывали в одном из отрогов нью-йоркского мегаполиса, тот, действительно, прекрасно трудоустроился. Встречу с ним я в легкомысленных тонах описал Гале Руби, с которой поздней наладилась регулярная переписка:
«Были у Толи Каплана (помнишь ли ты такого? – он брат Ромы) в часе езды от нас, посидели у камина (а их у него – 5), погуляли по громадному дому, который он задёшево снял. Пили мексиканскую водку текилу, которую полагается зализывать солью – гадость ужасная, но хмель от неё – отменный (и похмелье – тоже)».
Нет, не только достоинства (и недостатки) кактусовой водки обсуждали мы, но и саму Америку с точки зрения новоприезжих, а если точнее сказать, так инопланетян, – что больше нравится, что более всего поразило, помимо её богатств и изобилия:
– Архитектура, конечно. И не только небоскрёбы, а и вот эта двухэтажная Америка. Со времён Ильфа и Петрова она выросла вдвое.
– Природа. Дикая, свежая, молодая.
– Лица со всего света, всех рас и национальностей.
– Забота о калеках. Эти вот съезды с тротуаров для их колясок, подъёмы на лестницах. Даже автобусы, которые перед ними «коленопреклоняются»…
– И вот ещё – добрые собаки…
Ну, насчёт собак, это я перегнул. Собак здесь кастрируют, потому и добрые. И котов холостят тоже. А кошек стерилизуют и хирургически удаляют когти передних лап. А на задних оставляют для самообороны. У Ольги была такая престарелая чета: Васька и Робин, брат и сестричка. Он – по-генеральски важный, любивший восседать у меня на коленях, и она – завистница и интриганка. Ели они питательные лявлики из пакетов, гадили в коробку с другими, ароматическими лявликами.
Но мы, кажется, говорили о трудоустройстве?
Толя оказался большим профессионалом в очень высоко ценимой специальности – нефтяной геологии. Вот что он рассказал довлатовскому еженедельнику, где появилось интервью на целую страницу с его симпатичным портретом. Рубрика была соответствующая: «Как вы устроились, новый американец?» Толя отвечал:
«Моя тема – месторождения нефти в полярных широтах. В России подобные исследования обычно проводятся целым институтом, здесь я справляюсь один. Мне помогают книги, вывезенные из Союза, а я привёз около двух тысяч книг. Помогали друзья, оставшиеся там: они присылали новые, совсем свежие книги по специальности – в Штатах их можно достать только через год-полтора, присылали необходимые мне карты… Дело в том, что ключ к раскрытию темы находится в нефтегазоносных районах советской Арктики…»
Вскоре Толя был приглашён работать в корпорацию Экссон, – одну из крупнейших в Техасе (а, следовательно, и во всём мире), где он был встречен коллегой, давшим ему рекомендацию. Это был Яков Виньковецкий, художник, натурфилософ и тоже, между прочим, выдающийся нефтяник. Но ещё раньше я сам съездил в Хьюстон повидаться с Яковом.
Я уже рассказывал о нашей поздней дружбе, которая не прервалась с отъездом всего его семейства на Запад. Мы обильно переписывались, он и его Дина сопереживали мне, узнав о нашем осложнённом романе с Ольгой, радовались его счастливому завершению. Знаком-то я с Яковом был очень давно, ещё помня, как он у Эры Коробовой, прислонясь к печке, пел «Сероглазую». Вот он её и нашёл в Дине во время казахстанской экспедиции. На первый взгляд я принял её за простушку, но это оказалось не так. Уже то, что она была женой Якова, заставляло взглянуть ещё раз. Вместе они составляли весьма разительный контраст. Он – довольно высокий брюнет с лицом интеллектуала и несколько неподвижным взглядом, она – коротышка, блондинка и хохотунья с голубыми глазками, вся в эмоциональном жанре. Но глазки оказались приметливы, а контраст был, скорей всего, дополнением друг друга. В нашей переписке занятой Яков нередко уступал перо Дине, и её письма бывали не менее интересны.
Незадолго до моего глобального переселения они купили дом в Хьюстоне, – под банковский заём (моргидж), разумеется. Но моргидж этот можно было получить, лишь делая первоначальный вклад, и немалый, а сбережений у них не было. Молодчина Ольга ссудила им эту сумму, не очень-то близко их зная. Субъективно она рисковала, поскольку тут такое не принято, но в данном случае всё, конечно же, оказалось в порядке, долг был аккуратнейшим образом выплачен.
Виньковецкие телефонно меня поприветствовали и пригласили нас в гости – ну, хотя бы на новоселье, предложив даже оплатить нам билеты. Такую щедрость Ольга, как говорится, любезно отклонила, но меня всё же «отпустила» на недельку. И вот я опять в полёте, – уже не над океаном, а над благословенной, ухоженной, освоенной и упорядоченной землёю Штатов. Впервые по собственному поводу вспомнились строчки молодого Тихонова из «Орды»:
Вёрст за тысячу ездят в гости,
только свист летит из-под снега.
И в каждом осколок кости,
прободавшей стены ковчега.
Всё тут сошлось исключительно кстати: и ольгины мамонты, и тысячевёрстные гостевания, приложимые уже не к сибирским номадам, а к нам самим. Решаю, что этими строчками я встречу Якова в аэропорту. Но вот самолёт подгоняют к рукаву, я выхожу из него в огромный многолюдный зал, сверкающий никелем, пестреющий красками, и – где же Яков? Несколько секунд я испытываю паническую атаку, затем беру себя в руки и отыскиваю, где тут у них телефоны. Они сильно отличаются от наших автоматов, оснащены толстенными справочниками, сияют надписями, инструкциями по пользованию, но глаза разбегаются, а словарик мой, конечно, остался дома, и я начинаю действовать «методом тыка»… И что ж – изрядно повозившись и потратив кучу мелочи, я дозваниваюсь до Дины. Она в недоумении – Яков давно уехал меня встречать, он должен быть уже здесь. А вот и он – бегает по залу, всматривается в лица…
– Яша! Куда ж ты запропастился?
– Опозда-а-ал…
Он сильно продвинулся в непростой науке быть американцем и демонстрирует это, доставляя удовольствие и себе, и мне. Уверенно правит машиной, у него – белый кадиллак с гладкими кожаными сиденьями, с кнопочными удобствами. Когда мы подъезжаем к дому, дверь гаража автоматически поднимается и убирается внутрь. Одноэтажное просторное ранчо, кусты с глянцевитыми листьями и, как на фотографии, перед домом стоит блондинка с двумя пацанами. Это – Дина, а с ней умненький Илюша и обаятельный Данилка. Чем не американская мечта?
Яков восхищён своей компанией «Экссон», настоящей «акулой капитализма», оценившей его талант, он в восторге от корпоративного доверия к нему. Дину, например, тоже взяли туда на работу, несмотря на то, что семейственность запрещена. Ну, так придумали ход: она числится в другой компании, а её как бы нанимают со стороны. Даже мелочи радуют – можешь сам пойти в кладовую, и бери себе сколько хочешь авторучек, блокнотиков, карандашей, всякую канцелярщину… Это и я понимаю.
Вот мы все сидим в ресторане на самом верху небоскрёба. Столики расположены кольцом по периметру вокруг бара. И кольцо это медленно вращается, разворачивая панораму молодого города. То здесь, то там видны строящиеся небоскрёбы: у них новые формы, новые материалы, – голубые, розовые, бирюзовые грани преломляют свет, небо и самих себя, отражаясь в подобных же гранях. Даунтаун окольцовывается сложной многоуровневой дорогой с петлистыми развязками, с непрерывным движением автомобилей. Плавное парение нашего столика воспринимается в ритмическом заединстве с этой сверхчеловеческой машиной, вырабатывающей жизнь, энергию, деньги… По мере нашего кружения Яков комментирует наплывающие достопримечательности:
– Это – Шеврон, Это – Шелл, такие же нефтяные гиганты, как наш Экссон. А это – университет. А там – Центр по управлению космическими полётами. Вот – международный колосс Бритиш Петролеум. А тут возводится Энрон, ещё один финансовый великан.
Как раз к концу обеда столики завершают полный оборот, и я наблюдаю, даже любуюсь, глядя, как Яков уверенно выписывает чек официанту.
– Позволь, я оставлю ему на чай.
– Нет, нет, чаевые уже включены в эту сумму.
Правильно говорят, что Нью-Йорк – это ещё не Америка. А здесь она самая, да ещё с техасским размахом. С утра Яков на работе, сыновья – в школе, а мы с Диной прокатились в супермаркет, и это для двух ленинградцев, помнящих очереди за мукой и сахаром, было как Эрмитаж, помноженный на пещеру Аладдина, – в смысле еды, разумеется… Снеди, снеди до горизонта, колбасы, мяса, копчёные куры, свежие тропические фрукты, арбузы, разнообразные овощи, зелень, и это – в декабре! Ну, не стыдно ли этим всем пользоваться, когда у наших там в магазинах – шаром покати? И долго ещё было стыдновато…
Назавтра Яков освободился от работы, и мы отправились в магазин для художников. И не без повода.
– Могу я, наконец, позволить себе завести настоящий мольберт? – задал риторический вопрос мой друг, которого не могли в своё время отвадить от абстракционизма даже хрущёвские беснования.
Этот магазин был в своём роде, но тоже техасского размера, и чего там только не продавалось… Я вспомнил интервью Марка Шагала в Москве. На вопрос, почему он эмигрировал, Шагал ответил: «Мне нужна была одна красочка, которой тут никак не достать. Вот за ней я и уехал…»
– Как ты думаешь, Яша, что это за краска?
– Наверное, кобальт или берлинская лазурь. Он использовал много синего…
– А может и просто свобода…
Яков успел наработать порядочно, несмотря на загруженность геологией, а может быть и благодаря этому, – я вскоре узнал по себе, как все эти эмигрантские стрессы вдруг омолаживают натуру, заставляют вскипать в тебе тайные энергии, о которых раньше и не догадывался.
«В прежней жизни» он начинал с абстрактов в духе американца Джексона Поллока, а затем, видимо, не без влияния Михаила Шварцмана, московского иерата, стал работать в духе абстрактной иконописи, изображая внутри смутно означенных силуэтов не сами лики, но свет от этих ликов. Одну из таких работ Яков захотел мне подарить на память перед своим отъездом. Я был смущён. Мне сильно хотелось получить другую, как раз поллоковского направления, и я умудрился как-то безмолвно, бессловесно внушить это Якову, – настолько точно, что он именно ту мне и подарил. Она называлась «Зимний сад моего детства», была выполнена на проклеенном картоне нитроэмалью, но не в агрессивных, а в спокойных, прохладных тонах.
Я украсил ею стену моего петроградского жилища, понадеявшись на долгие и доверительные отношения с произведением моего друга. Увы, этого не получилось. То ли у художника (строго говоря – любителя) не хватило чисто ремесленных умений, то ли краска эта, вообще-то блестящая и нарядная, требовала иной поверхности, но оказалось, что она местами отслаивается хрупкими корками и кое-где пузырится. Но это ещё не всё. Под корками и пузырями обнаружились полчища клопов! Видимо, потревоженные отъездом хозяев, передвижкой мебели или даже вызванные на этот случай прямо из Ада, они забились в картину, в её изъяны… Эта позорная напасть своим существованием лично меня оскорбляла, и я в свою очередь набросился на кровососов, вооружась ядовитыми распылителями. И – извёл-таки их, но картина для меня как-то «погасла», перестала передавать спокойствие и свежесть.
Злоключения, однако, на том не кончились. Именно этот абстракт забракован был шереметьевской таможней, когда я вывозил мою небольшую, но дорогую сердцу коллекцию: он был неправильно оформлен, не хватало какой-то ещё одной подписи. Не бросать же его в аэропорту! Пришлось глубокой ночью мчать обратно в Москву, в родственную квартиру на Соколе, где я и оставил неудачный шедевр вместе с сухими трупиками клопов, тайно хранящимися там в трещинах и отслоениях краски.
Зажмурившись, я тряхнул головой и оказался в лучшем времени и в гораздо лучшем пространстве. Виньковецкий показывал мне свои новые работы в мастерской, примыкающей к гаражу. Манера, в которой они были выполнены, колорит, излюбленные мотивы и даже техника изменились, стали гораздо мастеровитей. Яков пользовался теперь акриловыми, более яркими красками, нанося их на прессованную бумагу или сухую штукатурку, и они схватывались намертво вместе. Даже с изнанки картина выглядела ремесленно безупречно. А с лица то, что сначала было поллоковской цветовой безграничностью, то, что поздней наметилось смутными антропоморфными абрисами, превратилось теперь в круженье, петляние линий, путаницу путей, за которыми в глубине виднелись всё более и более высвечивающиеся блуждания, направленные к нежному и благому источнику.
Если использовать его собственное выражение из трактата о живописи, это были, в сущности, «окна света», – несомненные духовные поиски и молитвенные медитации. И был заметен ещё один визуальный и даже эмблематический образ, роднящий красочные видения с реальностью: тот, что выражал себя явно в ритмических кружениях и разворотах, накануне виденных нами с верхней точки, – в растущем биомашинном городе, объединяющем каждого из нас с иным, совсем новым и мощным миром будущего.
Один из этих «малых абстрактов» Виньковецкий тогда (22 декабря 1979 года) надписал мне в подарок. Бережно обернул его бумагой, завязал упаковочным шпагатом, купленным там же, где мольберт. Подёргал верёвочку, похвалил её качество – крепкая…
Прежде чем распрощаться, мы побывали в его излюбленном месте – капелле Ротко. Вот это был ещё один подарок и к тому же полный сюрприз: я ничего прежде не видел из работ этого художника и едва ли слышал о нём самом. Марк Ротко, еврейский эмигрант из Даугавпилса, рискнул шагнуть дальше Малевича, за его знаменитый «Квадрат», сделал шаг ещё и стал известен в мире своими настенными абстракциями. Чета местных богачей по фамилии Де Менил предложили ему средства, чтобы возвести здесь экуменическую капеллу полностью по его усмотрению.
Мы вступили с Яковом в восьмигранное строение, не столь высокое, сколь монументальное, вошли в пустой зал, вымощенный по полу гладким камнем, с массивными дубовыми скамьями простой и совершенной формы… К этому остаётся лишь добавить шатровый потолок и (самое главное) тёмные абстрактные панели по граням зала. И – никаких религиозных символов или изображений, только эти панно, едва отличающиеся одно от другого оттенками чёрного… Тишина, спокойствие, сосредоточенность на главном.
– Идеальное место для медитаций. Только почему чёрный цвет? Это ж – тупик, ничто…
– Нет, здесь он не глухой. В нём что-то просвечивает…
– Да, теперь вижу, согласен.
– Здесь бывают службы разных конфессий, совместно или поочерёдно. Вносится либо крест, либо менора… Может появиться и далай-лама, и танцующие дервиши. Что ты думаешь о таком экуменизме?
– Прекрасная надежда, которая вряд ли осуществится. Само это понятие в России – едва ли не бранное.
И я рассказал Якову о совсем недавней встрече с бывшим Мишей Ардовым в Москве. Прослышав о моём скором отъезде, он пригласил заехать к нему попрощаться. В память не то, чтобы дружбы, а взаимного внимания и с мыслью об общей для нас Ахматовой я прибыл в Черёмушки, – с Ордынки они к тому времени расселились. Мы стояли на балкончике над вершинами невысоких тополей, и уже воцерковлённый и рукоположенный отец Михаил внушал мне:
– Вы, конечно, пойдёте там к синодалам, у них самая крепкая вера. Правда, есть ещё и автокефалы, но они чуть ли не экуменисты, – молятся, представьте себе, об объединении церквей…
– Так ведь и Вы, отче, и мы, православные, все возглашаем: «Верую… во Единую, Святую, Соборную и Апостольскую церковь». Единую! В чём же Ваш упрёк?
– Ну конечно, мы тоже за единение… Но не раньше, чем они все признают нашу веру истинной!
Яков заметил, выходя из часовни:
– Вот отец Александр Мень – помнишь? – ведь он не чужд экуменизму. Во всяком случае, клерикалы его упрекают в этом. А мы с ним говорили даже о возможности иудеохристианства…
– Как не помнить отца Александра? Снежное поле, и я читаю ему «Медитации»… И он, так чётко развязав мне интеллигентские узелки в голове, идёт и освящает хлев деревенской бабульки. Вот это мощь! Вот это, можно сказать, экуменизм внутри одной веры.
Я покидал предрождественский Хьюстон, чтобы само Рождество встретить в моей американской семье. Пример Виньковецких меня убеждал: в этой стране есть ещё возможности для энергичных и одарённых людей, – тех, кто открыт ей, как, например, Ротко, как Яков, как, может быть, я…
Если бы знать! Не гадая на кофейной гуще, я мог бы уже тогда поинтересоваться фактами и обнаружить, например, что за год до триумфального открытия капеллы Марк Ротко покончил с собой, вскрыв вены в умывальную раковину… А если гадать, глядя в хрустальный шар, но наоборот – назад из будущего, как я делаю это сейчас, то можно увидеть не менее страшные сбои, которые ещё произойдут в волшебной био-строительной машине Хьюстона.
Центр космических полётов до того доуправляется, что по его нерадению корабль «Челленджер» превратится в огненный шар через минуту после взлёта. Семь человек заживо сгорят в нём на глазах всего мира.
И «Колумбия», тоже управляемая на авось из Центра, и тоже с семью астронавтами, развалится при входе в атмосферу, раскидав огарки корабля и человеческих тел по всему Техасу.
И экссоновский супертанкер, ведомый пьяным капитаном, сядет на камни и запакостит сырой нефтью пол-Аляски.
И тот многомиллиардный Энрон, строительство которого я наблюдал, сидя в поднебесном ресторане, вдруг жульнически лопнет, его президент застрелится, сидя в автомобиле, а финансовый директор попытается сбежать, прихватив пенсионный фонд обездоленных вкладчиков.
И «международный колосс» Бритиш Петролеум совсем уже недавно загадит Мексиканский залив настолько, что нефть выплеснется в Атлантику и Гольфштримом её донесёт до берегов родной Великобритании.
И ещё одна чёрная весть придет оттуда, но пусть она помедлит, пока её час не настал. Я весь устремлён в будущее, полон надежд и неведения.
Вакансия поэта
Помимо всех своих ренессансных качеств, Яков Виньковецкий обладал ещё одним талантом – умением дружить с самыми разными людьми, которых иначе свести было совершенно невозможно. В каких-то делах несомненный практик и прагматик, во многих других отношениях он был совершенным идеалистом и терпел пребольные удары «мордой об стол», – по энергичному выражению его Дины. То, что еврею по национальности и христианину по вероисповеданию, не скрывавшему своей веры, его русской жене и крещёным детям отказал в помощи ХИАС, отменило их планы «мягкой посадки» в Америке и вызвало моё сочувственное восхищение. Вот это принципиальность, сравнимая с раннехристианской, – причём, на фоне множественных примеров мимикрии наших соотечественников! В конце концов Провидение сжалилось над буквально беспомощным семейством, их выручил Толстовский фонд уже слабеющими руками Александры Львовны… Жизнь потекла другим руслом и, в общем-то, к лучшему.
Когда Яков стал хорошо зарабатывать, он занялся ко всему прочему ещё и благотворительностью. Это очень американское занятие как раз и требовало сочетания идеализма с практичностью. Он объяснил мне, что «акула капитализма», на которую он работает, такую деятельность поощряет и даже сама в этом заинтересована, списывая немалые суммы с налогов:
– Причём, она действует как равный партнёр. Ты вложил тысячу, и она кладёт туда же и столько же. Таким образом, твой вклад удваивается.
– И что ж – ты жертвуешь на каких-нибудь «бездомных сироток»?
– Совсем не обязательно. Можно вкладывать во всё, что не приносит дохода, – предположим, в культуру, в религию… Я, например, профинансировал книгу Анри Волохонского. Анри написал роман и жаловался, что не на что издать. Вот она. Кстати, возьми её, почитаешь в самолёте.
Эта книжка под названием «Роман-покойничек» стоит у меня на полке. Её тема – похороны романа как жанра, таков был одно время расхожий предмет литературных дискуссий…
Яков порывался помочь и мне, – хотя бы и не деньгами, а налаживанием контактов. Для того – думал, с кем-то советовался, обращался в издательство «Ардис», говорил с Лёшей Лифшицем, который работал тогда у Профферов, – напрасный труд, я даже не сразу узнал об этих его попытках, иначе бы попросил его прекратить их. Тогда он отрекомендовал меня Роберту Белнапу, профессору Колумбийки. Я позвонил, и мы договорились о встрече.
Помпезные многоколонные фасады университета не сулили особенного радушного приёма. Да я и направлялся к более скромным помещениям, где располагалось Славянское отделение. Небольшой кабинетец его главы, заваленный книгами. Обитатель – мосластый худощавый янки с пресным незаинтересованным взглядом. Пытаюсь объясниться по-английски, не зная даже толком, что мне от него надо… Он отвечает по-русски с заметным акцентом, но без ошибок:
– Русский поэт – не очень популярная профессия в Америке, как вы, может быть, догадываетесь…
– Популярностью нельзя измерять поэзию, только – личным восприятием. Я хочу оставить вам для ознакомления свою книгу, она вышла в этом году в Париже…
– Не надо, стихов я не читаю. Да и современной прозы тоже. Я специалист по Достоевскому…
– Ах, всё равно, я уже надписал. Пусть останется в вашей библиотеке.
Ждать от него больше нечего. Но он «честно и трезво», как, видимо, пообещал Якову, взвешивает мои здешние шансы:
– Года три возьмут курсы на степень магистра, что необходимо для поступления в аспирантуру. Хорошо, если два года займёт сама аспирантура. И диссертация не меньше двух лет, и то – в лучшем случае. Итак, когда вы станете доктором наук, вам будет под пятьдесят. В этом возрасте найти место преподавателя, по крайней мере – в Соединённых Штатах, практически невозможно.
Я молчал и думал: «Что ж ты мне очки вкручиваешь? А – Бродский?» Он остановился и, чуть подумав, добавил:
– Вы можете возразить мне: а – Бродский? Но это – исключение. И к тому же он, как выяснилось, замечательный преподаватель!
Всё, всё это оказалось в конце концов дребеденью, обескураживанием новичка или своего рода «мордой об стол», только в иной степени, чем у Яши. Пошли у меня выступления, гонорары, лекции, через некоторое время я уже вёл (причём, по-английски!) курс Русской литературы в Милуокском отделении университета Висконсина, а спустя два года получил постоянное место в Иллинойском университете, где меня и обнаружил безмерно удивившийся Белнап, приехавший в составе комиссии по проверке нашей Славянской кафедры.
А тогда, прощаясь с «униженным и оскорблённым» новичком, Белнап пригласил меня остаться на лекцию и дискуссию в их Русском институте. Сам же удалился по своим американским делам.
Здесь на минутку вынужден я впустить в повествование одного инфернального господинчика, ибо как без такого обойтись? Собственно говоря, появился он на жизненной сцене, как ему и полагается – внезапно, в разгар некой вакханалии, которая происходила ещё в ленинградские годы в одном достопримечательном месте, – а именно, на квартире известного человека по прозвищу Цех. Несмотря на такую индустриальную кличку, он был человек артистических интересов: спроектировал и построил кафе в космическом стиле, поддерживал художественный авангард и даже отснял киноленту под названием «Ночь». По-моему, этот последний факт тогда и отмечался у него дома в цокольном этаже одного из тяжеловесных зданий, заслоняющих Адмиралтейство со стороны Невы.
Просмотр уже прошёл законспирировано в Промке, небезызвестном дворце культуры на Петроградской стороне, дававшем приют многим сомнительным с точки зрения начальства мероприятиям: от оперы Гершвина до вечера Франции, оформленного Олегом Целковым. Но в фильме Цехновицера нелегально было всё: плёнка, аппаратура, сценарий, закадровый текст, даже транспорт для съёмочной группы, не говоря уж об отсутствии «завизированности» и «залитованности». Группа «своих», редея в коридорах Промки, всё-таки нашла закрытый просмотровый зал, где киномеханик смилостивился и стал крутить эту тёмно-дрожащую и сбивчивую ленту.
Что-то в ней было: какой-то порыв, когда вдохновение перешагивает через непрофессионализм и передаёт даже скептическому зрителю некую свежую вибрацию вместе с идеей, как это должно было выглядеть, снимай эту ленту свободный профессионал и смелый талант, – Рене Клэр, например. Правда, Клэр уже и отснял подобный фильм, назвав его «Антракт», – лет эдак с полсотни назад, а я его посмотрел много, много позже, чем «Ночь» Цехновицера.
Но что-то в ней было своё: то ли неожиданно прозвучавший смутный голос Евгения Рейна, прочитавший его тогдашние стихи (угадать слова мог лишь тот, кто раньше сам читал эти тексты), то ли классная фигура манекенщицы, принимавшей вычурные позы на невской набережной, а может быть и редкое безрассудство этого киношного самиздата, – во всяком случае, зрелище было воспринято как праздник потаённой свободы.
Стол в квартире с открыточным видом в окне был заставлен бутылками, из магнитофонных недр звучала сама божественная Элла, – всё, всё было классно! Моя эйфория выразилась в том, что я мгновенно влюбился в звезду фильма, к которой никто из присутствующих почему-то не решался подойти. Но мы танцевали, и я настойчиво убеждал её согласиться быть похищенной мною. Цехновицер, глядя на это с дивана, явно выказывал своё неудовольствие. Ну конечно, кинозвезда – это непререкаемая собственность режиссёра! Ничего, как-нибудь обойдётся, – вот тут же находится его законная, нарочито не замечающая мужниной ревности, а как при том ещё хороша! Или мне за ней приударить?
Мужчина с грубым лицом, наклонясь в сторону Цеха, произнёс:
– Ну хочешь, я из него жмурика слеплю?
То был скульптор Эрнст Неизвестный, скандаливший аж с самим Хрущёвым, и уж он-то вполне мог слепить из меня что угодно. Но выручил Найман:
– Он – поэт, его нельзя…
Существовал тогда этот охранный миф. И полетел орёл домой, – правда, без добычи, если не считать метафорического комплимента, сочинённого и выданного красавице, которая походила одновременно на Эсмеральду и на её козу.
Ну, а при чём же здесь инфернальный господин? А при том, что он тут-то и появился, сидя на диване в аккурат между Цехновицером и Неизвестным, ввинчиваясь взглядом в происходившую сценку. Это был знаменитый критик, возникший тогда из ничего, потому что его суждений никто точно пересказать не мог. Слышали все, однако, что печатался он там и сям. Он возник сразу в готовом виде, сделанный как бы из подручного материала, но непременно по литературным меркам: носом и усами походя на Леонова и Шолохова, очками на Шкловского, а общим обликом был неотличим от групповой фотографии Серапионовых братьев. Даже имячко себе позаимствовал знатное – у автора «Добротолюбия», том которого почётно пылился у меня дома на полке.
И вот этот самый господин, перелетев через годы и расстояния, оказался докладчиком в Русском институте, куда меня проводил профессор Белнап.
Теперь уже я видел не слегка фрондирующего литератора, печатавшегося по московским газетам, а матёрого диссидента и непримиримо крутого оппозиционера кремлёвскому режиму. Более того, именно кремленологом он и стал в эмиграции, и вот теперь прозревал подковёрную борьбу в Кремле, а также тайны его коридоров и эшелонов власти.
Он говорил на английском языке, – на мой слух довольно бойко. А страшная тайна, раскрываемая перед слушателями, заключалась в том, что в правительстве и даже в ЦК орудовала вовсе не Коммунистическая, а Русская партия, захватившая посты наверху, пухнущая на местах и контролирующая окраинных «чуреков».
Слушатели, в количестве вполне приличном для семинара, согласно поддакивали. Вообще перевести проблему с идеологии на национальность казалось для собравшихся облегчающе просто. Кто же в том зале был? Если мои соотечественники, ехавшие на историческую родину, но по ошибке попавшие в Америку, то эта трактовка их как нельзя лучше устраивала. Русский национализм означал для них лишь одну, а, может быть, и две или даже три вещи: антисемитизм, антисемитизм и ещё раз антисемитизм. Это, конечно, плохо, но также и хорошо, потому что полностью оправдывает отъезд и подтверждает для них статус беженца, пострадавшего от политических, национальных и религиозных преследований, что выражалось в конкретных привилегиях и поддержке. Если же часть из собравшихся были тайные или явные розовые интеллектуалы (коих здесь по университетам пруд пруди), то их это утешало тоже. Им было обидно, конечно, что осуществить социальную справедливость в изложении Маркса и Троцкого не удалось при дурацких Советах, но, значит, в этом виновата не сама идея, а дикие нравы и варварство русских.
Только у одного слушателя напрашивался вопрос: почему же сами русские от такой национальной партии никаких выгод не получили? Докладчик с некоторой озабоченностью посматривал в мою сторону… Но если б мне выступить с возражениями тогда, я бы в споре с ним проиграл.
Так почему же я назвал инфернальным того господина с философским именем? Конечно, не потому только, что мне не нравилась лёгкость его превращения из советского в антисоветские критики или не нравилась вообще излагаемая им наука как таковая. Просто подсказал инстинкт, а будущее подтвердило: кремленолог этот впоследствии саморазоблачился как агент постыдно известной службы, называемой КГБ.
Запаниковав в Перестройку, завалил и других стукачей, которые потом пошли оправдываться…
Дискуссия о «Метрополе»
Задним числом неплохо расчисляются тогдашние прозрения о том, как возникали вдруг влиятельные критики и с чего они, уехав, так безвкусно перемётывались в диссиденты и советологи. Да и прочие эмигранты, если перенести на них опыт, когда меня «для галочки» пытался вербовать районный гэбэшник, были с большой вероятностью подвержены той же рутинной процедуре. И – кто знает? – не увяз ли у кого коготок при этом…
Впрочем, какое мне дело до политики? Я шёл на литературную дискуссию по поводу выхода альманаха «Метрополь» на Западе. Правда, это было связано с громким – и на весь белый свет – скандалом, разразившимся в Москве, так что подискутировать было о чём. Да и место было подходящее – так называемый «Фридом Хаус» на 41-й улице, рядом с ООН. Вот где варились разнообразные политические бульоны для остального мира, вот где формировались будущие оппозиции и теневые кабинеты!
Я огибал угол Публичной библиотеки, вход в которую охраняли грозные каменные львы. Но совсем не страшась ни этих львов, ни городских властей, на широких ступенях шла бойкая, даже агрессивная торговля всяческой дурью. Читатель, направлявшийся туда, или просто мимоидущий прохожий, как я, должен был просквозить через рассыпавшихся сетью чернокожих подростков.
– Грасс, грасс… Крэк…
– Спасибо, нет.
– Онли файв бакс!
Порция тогда стоила пять долларов. Высокие вытянутые фигуры, чёрные глаза с эмалевым блеском белков, спокойное выражение африканских лиц… Здоровенный амбал в золотых цепях и браслетах, контрастно сверкавших на тёмной коже, приглядывал за ними по-хозяйски; внизу его ждал лимузин.
В немалом, но и не большом, человечьего размера зале Дома Свободы со старомодной, как бы «дореволюционной» отделкой собралось достаточно публики. К моему удивлению, литературную дискуссию вели сразу два священника: уже знакомый о. Кирилл Фотиев и о. Александр Шмеман, которого я знал лишь понаслышке. Он выступал с религиозными беседами по «Голосу», и давным-давно сквозь вой заглушек я услышал его простые и веские слова, открывшие мне глаза на Ахматову, – на то, что я читать-то читал, да не совсем понял в её стихах, а именно – их духовность.
И вот теперь с сильной проседью, красивый, одетый в чёрное с пасторским воротничком, он, говоря о «Метрополе», искал в нём ту же субстанцию и, увы, её не находил. Но – лишь грубость и физиологизм.
Надо было выступить и мне.
– Конечно, я сочувствую авторам запрещённого альманаха. Но они, наверное, и сами понимали, что их начинание вряд ли будет официально принято в Москве. Значит, многие сознательно пошли на скандал, и у каждого, вероятно, были свои мотивы. Среди участников есть громкие имена советских литературных баловней, которым, вообще-то говоря, разрешается то, чего другим нельзя. Их, видимо, не удовлетворяло слияние с официозом, захотелось признания по самиздатскому счёту. Власти их за это пожурили. Хуже досталось малоизвестным членам СП – двоих исключили, а ещё двое – переводчики Семён Липкин и Инна Лиснянская – сами вышли из Союза в виде протеста. Для них это реальная потеря. Остальные – совсем неизвестные литераторы, которым нечего терять; они пошли на скандал с отчаяния. Кроме того, участие литзвёзд давало какую-то иллюзию безопасности, – мол, сажать по крайней мере не будут. Но в целом получилась очевидная победа самиздата над официальной печатью.
Отец Кирилл дал слово одному из авторов альманаха. Кто же это? – напрягся я. Им оказался только что прибывший в эмиграцию Юз Алешковский, лысый задорный крепыш. Указав о. Александру на незнание жизни, он объявил участников альманаха героями и мучениками.
– Тут какой-то Бабёнышев говорил о литературных баловнях…
– Моя фамилия Бобышев! – крикнул я с места.
– Так вот я скажу этому Бабёнышеву, что Аксёнова лишили гражданства, а это не хухры-мухры.
– Моя фамилия Бобышев!
– Пожалуйста, не искажайте фамилию выступавшего, – вмешался отец Александр.
– Да я уже всё сказал.
А я как раз всего-то и не сказал из того, что думал. Да и так было очевидно, – если Аксёнов планировал эмигрировать, лучшего начала для карьеры на Западе было не придумать. А как же остальные, оставшиеся? Ну, самим нужно было соображать… По пути обратно ко мне присоединился Игорь Синявин, художник. Я видел его прежде лишь однажды, когда он «создавал» абстрактную картину, подходя с фломастером к посетителям выставки и собирая их автографы на подготовленный картон. Это была первая выставка запрещённых художников в д/к имени Газа. Посетители были напуганы тогда собственной смелостью, тем уже, что пришли, и затея Синявина казалась им не лучше милицейской проверки! Я тоже своей подписи не оставил. И вот опять он идёт на сближение:
– Мы же земляки. Надо бы встретиться. Приходите в гости…
– А вы давно здесь? Устроились? Работаете?
– Я работаю всегда. А так – мы живём на пособие.
Ах да, это же художник… Выглядел он рослым молодым мужиком хорошей новгородской породы, – прямые постные волосы, перетянутые ремешком, как у средневековых умельцев… Более русского вида и не представить. А уезжал, видимо, по израильской визе, да и здесь ведь пришлось выдавать себя за жертву антисемитизма, чтобы сесть на пособие. Вспомнился анекдотический диалог эмигрантов:
– Вы уже устроились?
– Нет, я ещё работаю.
Вот он уже устроился. Но как можно прожить на ничтожную сумму в таком расточительном месте, как Нью-Йорк?
– Ничего, можно. Жена у меня сама печёт хлеб. Приходите попробовать – вкусно!
– А как у вас с английским? Учите?
– Зачем? И не собираюсь!
Впоследствии он вернулся в Союз, «домой». Но куда именно? Я, например, при отъезде должен был сдать свою комнату городу. Выходит, он не сдал. Или получил обратно? Затем напечатал воспоминания о движении неофициальных художников, – главным образом, о раздорах, которые он же и возбуждал. Потом стал вовсе русопятым, отверг христианство как еврейскую выдумку и впал в национал-язычество. Написал книгу поучений «Стезя Жизни», в которой призывал поклоняться Святой Руси, врагов уничтожать, а женщин оплодотворять расово чистым семенем. И, как водится в этом мире, жил, жил, да и помер.
Мне с ним по пути было только четыре квартала – до станции синей ветки метро на Кью-Гарденс.
Но критика «Метрополя» была услышана составителем альманаха Василием Аксёновым, выехавшим к тому времени на Запад, и с ним завязалась у меня вялая некоординированная дискуссия: ему попадались в газетах мои высказывания, а мне – так же случайно – его ответы. Я всерьёз опасался за остававшегося в Союзе Юрия Кублановского, которому могло очень не поздоровиться от властей за участие в «Метрополе». Вдобавок, у него вышла книга в издательстве Профферов «Ардис», составленная, как я слыхал, самим Бродским, и при этом – плохо, даже провокационно плохо. Я написал рецензию и дал её черноглазому баптисту Михаилу Моргулису, бывшему киевлянину, в то время издававшему в Нью-Йорке газету «Литературный курьер». Два-три номера этой газеты были тогда очень даже хороши.
Название статьи передавало мою тревогу за поэта.
«Юрочка, Юрочка мой…»
На безопасном Западе, где стихотворцы приняли на себя роль чудаков-интеллектуалов (блаженных или несколько дерзких), невнимание читателей является естественным фоном для творчества. Особо упорствующим авторам может угрожать лишь бедность, а это несчастье протекает обычно весьма комфортабельно, – во всяком случае, в Соединённых Штатах.
Не то, совсем не то в современной России, где поэты не забывают о драгоценном Адамовом даре – способности, вложенной Создателем в перво-человека: называть явления дня, оценивать события в новизне, давать им их собственные имена. Иначе говоря, слово Правды без кавычек произносится в этой стране поэтом, или по крайней мере ожидается от него читателем. Выделяет ли это русскую поэзию из мировых литератур, не решусь сказать. Но то обстоятельство, что писатель становится острым конкурентом Правды в кавычках, делает его творчество значительным в глазах сочувствующей публики, сознание – изощрённым, а его судьбу – полной опасностей.
Юрий Кублановский, помимо опубликованного «Русской мыслью» обращения «Ко всем нам» (к двухлетию высылки Солженицына), которое отрезало у него не только возможность печатать стихи в Советском Союзе, но и получить там сколько-нибудь сносную работу, ещё не раз выступал в зарубежной русской периодике. Но особенно его имя стало известно, когда самиздатский альманах «Метрополь» открыл свой выпуск, словно эпиграфом, подборкой стихов Кублановского.
Любопытна судьба «Метрополя». Целый ряд советских литературных баловней, которым можно то, чего нельзя другим, дали этому рукописному изданию свои громкие имена. Видимо, официальный успех перестал их удовлетворять, потому что читатели стали утрачивать веру в своих любимцев. Все участники этого своевольного начинания в той или иной мере пострадали от неудовольствия властей, ведь альманах оказался слишком заметным явлением, чтобы его игнорировать, – особенно после того, как он вышел в американском издательстве «Ардис». Интересно заметить, что «баловни и любимцы», хотя и получили устные взыскания, в результате остались при своих привилегиях. Их защитила броня известности. Крепче всего досталось не столь знаменитым авторам.
А Кублановского защищало лишь то, что он находился на самом низу социальной лестницы. Казалось, дальше уже некуда: при его университетском образовании он к тому времени служил сторожем одной из подмосковных церквей. Но лишился и этого. Началось скитание по стране, нищенское существование в поисках случайного заработка…
О готовящемся сборнике Кублановского я знал заранее и поспособствовал его выпуску тем, что передал «Ардису» более 300 стихотворений моего друга. Конечно, такой объём явно превышал возможности издательства, отбор предполагался, но по какому принципу? Ожидая книгу, я предполагал два подхода. По первому – чтобы не подводить поэта, не обострять его ссору с властями – могли быть выбраны лишь те произведения, которые показывают художественную, политически нейтральную сторону его творчества. Например, описания чувств, картины природы, осенние похолодания… Либо – анекдотический Пушкин, пожимающий ручку княгине… В этом случае Кублановский предстал бы публике любителем переливающихся эпитетов, глагольных рифм и поклонником сентиментальной поэтики Николая Рубцова.
Но была возможность и другого подхода, – того, где поэт предстоит сильнейшими сторонами, где пуще всего проявляется его главный нерв: первочеловеческое, Адамово право называть действительность теми именами, какие она заслуживает. Тогда бы заговорило следующее:
Россия, это ты на папертях кричала,
когда из алтарей сынов везли в «Кресты».
В края, куда звезда лучом не доставала,
они ушли с мечтой о том, какая ты.
Или – вот это, в память о замученном Николае Клюеве:
Надо б этих комиссариков,
шедших с грамотой к крыльцу,
растереть бы, как комариков,
по усталому лицу.
В этом случае издательство взяло бы на себя не только честь открытия крупного русского поэта, но и в какой-то степени ответственность за его безопасность.
Читая «Избранное» Кублановского, я убедился, что издатели выбрали компромиссный вариант, включив туда, наряду с острыми и подлинно глубокими стихотворениями, целый ряд ранних и в целом «общекультурных» стихов, лишь разбавляющих собой главное ядро книги. Но я должен признать, что и среди ранних попадаются истинные шедевры. Например, короткая поэма «Братья» об ослеплении князя Василька Святополком и Давидом (впрочем, не братьями его, а двоюродными дядьями), написанная свежо и сильно с эффектами большой выразительности, включая даже пресловутую глагольную рифму на слово «сгрёб»… Отмечу, что я не поклонник матерного слова ни в быту, ни в литературе, и более того, вслед за о. Сергием Булгаковым, считаю его печатью дьявола на нашем языке. Тем не менее, поэма «Братья» подтвердила для меня тот закон, что в литературе никакие обобщения не верны. Она всегда исключение, иначе это – не литература.
Однако, сборник в целом стоит гораздо выше издательских промахов, благодаря несомненно крупному дарованию автора, его незаурядному мастерству (проявленному, на мой вкус, более всего в подборе эпитетов), а также драматизму положения поэта–христианина в богоборческой стране. И вот что удивительно: как свежо, оказывается, может звучать в стихах благая весть Христианства, – и это после двух столетий литературы насмешливого атеизма:
Мы будем с тобой перед Богом чисты,
как осени огнепалящей листы,
где спутан узор червоточин
с ледком травянистых обочин.
И глядя из мрака в Успенскую сень,
мы милости ждём, а не мщенья.
И, может быть, ты только бледная тень
той будущей – после прощенья!
А я уж не кокон, вмещающий ложь,
зимующий в чёрном стропиле,
а тот, чью ладонь ты с охотой возьмёшь
в раскрытой для чуда могиле.
Если выделить наиболее характерный жанр в поэзии Кублановского, то это будет, несомненно, любовная сцена где-то в самой середине России на фоне разрушенного или осквернённого храма. Это может быть в Лявле, Куевой Губе, Груздеве или Дюдькове, либо в ином месте с уютным для русского слуха названием, даже в Москве, со смачной русской выпивкой или без неё, но с неизменным перемежением любви и страха, – метафизического страха перед ежеминутно совершающимся христонадругательством в современной России и любви к подруге, любви как попытке сотворить малый личный храм, спасение и опору в жизни. И во многие, очень многие стихотворения вкраплены жгуче острые приметы духовного одичания, такие жгучие и такие острые, что при чтении вызывают вскрики восторга перед писательской зоркостью и страха за судьбу дерзкого автора.
Однажды Геннадий Шмаков, один из горячих поклонников и знатоков поэзии Михаила Кузмина, сделал ряд добавлений в моём экземпляре «Форели, разбивающей лёд», вписав несколько строф, вычеркнутых в своё время советской цензурой. И книга поэм, оснащённая недостающими приметами времени, зажила для меня отнюдь не комнатной жизнью:
Затопили баржи в Кронштадте,
расстрелян каждый десятый.
Юрочка, Юрочка мой,
дай вам Бог, чтоб вы были восьмой!
Это строки я часто повторял Кублановскому с добавлением, что первому порой бывает менее опасно, чем восьмому или девятому…. Его поэзия не только нуждается в самой широкой известности, которая защитила бы его от очень вероятных бед, но и заслуживает её, как ничья иная.
Номер 2-3(50) февраль-март 2014
Я в нетях
Человекотекст, книга 3
(продолжение. Начало в №12/2013 и сл.)
Дискуссия о «Метрополе» (продолжение)
Моргулис приписал к этому от редакции: «Последняя фраза статьи Дмитрия Бобышева, отражающая его беспокойство за судьбу поэта в Советской России, в какой-то мере актуальна и сейчас, когда Кублановский оказался на Западе. С одним уточнением: что касается широкой и заслуженной известности – она уже приходит к поэту». Эта приписка вызвала у меня вздох облегчения: слава Богу, Кубла уже вне опасности! Вскоре мы с ним встретились, но уже не в России и не в Америке, а в Италии, в городе Милане, где счастливо пересеклись наши литературные хронотопы. И потом уже пойдут дальнейшие встречи в Париже, в Мюнхене, в Москве, в Петербурге… В подвальном кабачке, в открытой пивной, на радио «Свобода», в редакции «Нового мира», в кабаре «Бродячая собака»…
И не сразу, спустя года два попался мне на глаза критический очерк Аксёнова «Прогулка в калашный ряд», напечатанный в «Гранях», в 133-м номере. Ох, и досталось мне там от Василия Павловича! Я-то писал совсем о другом, но он метил направленно: «Вот Дмитрий Бобышев в статье, посвящённой новой книге Ю. Кублановского, размышляет об альманахе «Метрополь».
Далее Аксенов цитирует пассаж о «литературных баловнях» (не будем его повторять). И после этого назидает:
«С тонкостью необыкновенной поэт проникает в душевный мир «баловней» (к которым, наряду с Вознесенским, Ахмадулиной, Искандером, Битовым, мне приходится отнести и себя: ведь и я довольно много печатался в советских изданиях) – мало им оказалось официальной славы, решили хлебнуть и чужой, неофициальной. Что же, другие-то категории человеческого поведения вам недоступны, Дмитрий? Из размышлений Бобышева следует, что неизвестные, подпольные авторы «Метрополя» хлебнули лиха, а «баловни и любимцы были ограничены лишь устными взысканиями, оказавшись в результате при всех своих привилегиях»… К ним (т. е. к «устным взысканиям» – Д.Б.) как-то трудно отнести декретированное Президиумом Верховного совета СССР лишение советского гражданства «за систематический ущерб престижу Советского Союза».
Увы, увы мне, справедлив тут был упрёк Василия Павловича, – правда, только относительно его самого, а не всего списка любимчиков, к которым он уже и не принадлежал. Наверняка лишение его гражданства было проведено в письменной форме и где-то запротоколировано, прежде чем предать этот факт гласности на весь мир. Правда, со мной в подобном случае обошлись устно и негласно, просто по телефону. Ну, так я ведь и не любимец, и не баловень.
Вот и к другому не баловню и тоже втихую лишённому гражданства Аксёнов оказался строг. В том же очерке пишет он с попрёком:
«В зарубежной части нашего калашного ряда к «советскому местожительству» существует какое-то особенное, пристально-ревнивое, вызывающе-отвергающее, а порой, как это ни странно, не очень-то порядочное отношение…
Юрий Кублановский, громыхая в электричке от Апрелевки до Киевского вокзала мимо Переделкино, к «советскому местожительству» явно не относился, что, конечно, делает честь как его поэтическим, так и человеческим достоинствам. И всё-таки не стоило бы настоящему поэту с таким мучительно прищуренным напрягом приглядываться к своим советским коллегам, пусть даже они его в чём-то (житейском, разумеется, приспособленчестве) переплюнули.
…хорошо вам не знать недосыпа,
хитрый Межиров, глупый Евтух,
Вознесенский, валютная липа!
Стоило ли Кублановскому настаивать в своём последнем парижском сборнике на этом стихотворении, на которое его друзья по альманаху «Метрополь» указывали как на довольно противное? Не очень-то этично выглядит и новая редакция или, скажем, «перелопачивание» этого стиха, когда из инвективного списка изымается одно имя, к которому поэт в течение некоторого времени переменил своё отношение…»
Я не думаю, что разглашу авторскую тайну, если сообщу изъятое имя, – ведь последнюю строчку этого стихотворения обсуждали, давя на Кублановского, «друзья по альманаху», пока совсем её не выдавили. А первоначально она прозвучала так:
Ахмадулина, вечная цыпа!
По-моему, совершеннейший блеск и полное портретное сходство. Но Василий Павлович встал горой и рыцарски защитил честь Беллы Ахатовны, – вторая половина статьи состоит исключительно из комплиментов поэтессе.
И всё-таки тема «Метрополя» не была им закрыта и, более того, потянула на целый роман. Да ещё какой: авантюрно-полицейско-фарсовый! Из жизни писательской богемы! С узнаваемыми персонажами! С матом, выпивками, сексом, с партсобраниями, погонями и покушениями! И всё – о создании, утайке, поимке и напечатании запрещённого альманаха… Только в романе это не альманах «Метрополь», а фотоальбом «Скажи изюм» и, соответственно, его участники не писатели и поэты, а фотографы. В остальном – всё то же самое: интриги и предательства, гэбэшники, партийные и прочие чинуши – такие же, только фарсово-преувеличенные. Есть даже мои «баловни»…
Но тут Аксёнов ловко и талантливо вплёл дополнительный и очень личный сюжет о своих первых неудачах в Америке, – о том, как он, условно говоря, получил «мордой об стол» не в буквальном, конечно, а в литературно-издательском смысле. Когда он предложил там опубликовать по-английски один из лучших своих романов (не знаю, был ли это беспощадно обжигающий душу «Ожог», либо блестяще бурлескная «Затоваренная бочкотара»), он получил отказ. Почему? Кто мог помешать этому? Читатель должен догадаться сам. В аксёновской фото-версии этот сюжет выглядит так: великий фотограф и протагонист повествования Максим Огородников предлагает альбом «Щепки» издателю Дагласу Семигорски, а тот передаёт его на отзыв ещё более великому Алику Конскому. Аксёнов пишет:
«Алика Конского даже через шесть лет после его эмиграции вспоминали в Москве со вздохом – такого гения страна потеряла! Вечно без денег, вечно под присмотром органов, под угрозой выселения за 101-й километр, а то и подальше, он дорожил своей полуподпольностью, полузапретной славой и полусвободой. В середине шестидесятых годов… «пробили» подборку его снимков в «Фотогазете». В последний момент Конский снял подборку, видимо, решив остаться в своём «имэдже» одинокого, загнанного, не советского, а настоящего гения. В принципе, правильное было, толковое решение, рассуждали потом друзья. Слишком толковое для гения, добавлял какой-нибудь скептик…
Вскоре после этого Алик «начал уезжать». Сначала испробован был матримониальный способ. Невест нашлось достаточно и в Европе, и в Америке. Однако, личный «куратор» Конского майор Кресть заявил без обиняков: – Мы вас, Конский, с иностранкой не распишем. – А почему? – Такое принято решение, вот почему. Уезжайте как еврей».
А вот как отказывает нашему великому «фотографу» и протагонисту упомянутый издатель:
«– Увы, Макс, в Нью-Йорке приходится считаться с мнением такого человека, как Алик Конский. Макс, что с вами? Не говорите мне, что вы не знаете о том, как Алик Конский торпедировал ваши «Щепки»… Ну, в общем, Макс, сейчас все русские снимки, выходящие в больших издательствах, так или иначе попадают на рецензию к Алику Конскому. Альбом без цитаты из Конского просто не имеет шансов на успех…
Теперь, пожалуйста, вообразите моё изумление, Макс, когда однажды Алик звонит мне в офис и говорит, что «Щепки» – это говно. Я переспрашиваю – говно в каком-нибудь особом смысле, сэр? Я думал, он что-нибудь понесёт метафизическое, но он сказал: нет, просто говно, говно во всех смыслах, a piece of shit, больше я ничего не хочу сказать. Ну, и понимаете, Макс, это ведь было не только мне сказано, многим другим в городе, и вскоре, я бы сказал, возникла совершенно другая атмосфера. Даже те люди, которые одобрили ваш альбом, стали смотреть на него … гм… скептически…»
Но «Щепки» – это личное творение аксёновского героя. А пробивает он в печать коллективный фотоальбом – сначала со скандалом в Советском Союзе, а затем, с ещё большим скандалом, альбом выходит в Нью-Йорке. И тут Аксёнов снова выводит на сцену злодея. «Голос Америки» ведёт свой репортаж с вернисажа в Сохо:
«Как раз в этот момент они интервьюируют знаменитого фотографа Алика Конского, которого здесь называют крупнейшим из ныне живущих:
– Не могу не удивляться, чем вызвано появление этой коллекции, – говорил Конский. – Её составители – баловни советского фотоискусства, официальная, так сказать, оппозиция при дворе, кх, кх, икскьюз ми, её величества партии. У них в СССР было всё – слава, деньги, чего им ещё не хватало?.. Скорее всего, этими людьми двигала жажда международной известности, других объяснений у меня нет…»
Ай да, Василий Павлович! Вывел с карикатурной точностью своего злодея- антагониста, да ещё и вложил ему в рот слова антагониста другого, наказав таким образом обоих! Талант.
А кто такой Алик Конский – это вопрос не ко мне.
Первая волна
Я не назвал эту главу «Русский Нью-Йорк», как многие воспоминатели, хотя именно там началось моё бурное знакомство с этой составляющей тамошнего общества, из-за того, что продлилось оно далеко за пределы города и штата – по городам (и – городкам) Новой Англии, перекинулось затем на Средний Запад и на Юг, и даже на Дальний Запад. И – конечно, на Север, в Канаду. Но в Нью-Йорке, как многое в этом городе, русская составляющая предстала ярко и выпукло, во всей красе и несходстве трёх волн нашей эмиграции.
Несходство это ревниво подчёркивалось каждой из них, а знакомство и общение с соотечественниками напоминало осторожный ритуал обнюхивания, принятый у собачек. То, что должно было объединять – Россия – как раз наоборот разъединяло, ибо у всех она была своя, иная.
Первая волна помнила ещё дореволюционные времена, «когда была свободна Русь, и три копейки стоил гусь», как гласила шутейная надпись на майке-тишотке у моей Ольги. Она любила шокировать ею «советских», демонстрируя свою принадлежность к так называемым «белобандитам». А «белобандиты» эти в лице её будущих родителей были вывезены ещё детьми вместе с роднёй из Крыма на приснопамятных серых эсминцах и тральщиках французского флота, которые избавили их от красных бесчинств и расстрелов. Обосновались в Белграде, благо, что сербский король Александр Карагеоргиевич жаловал русских, да и сам был русским по воспитанию. Старшие обзавелись домами, выпускали газеты, ставили спектакли, учредили Кадетский корпус для мальчиков, Благородный институт для девочек. Младшие подросли, переженились. Ольга родилась, когда новая напасть пришла – немцы. Её дядя Евгений Гирс, совсем ещё молоденький кадет, вступил в бой вместе со всем корпусом. Пиф-паф! Немцы пальнули из пушечки, и полкорпуса полегло, остальных захватили в плен.
Дядя Женя остался жив, в течение всей Мировой войны, находясь в лагере для военнопленных. Об обстоятельствах его пленения и освобождения, о счастливой и долгожданной женитьбе на выпускнице Благородного института (ольгиной теперешней тёте Нине) и о перипетиях их дальнейшей жизни я написал поэму-быль. По жанру – даже скорее оперу, ибо есть там повествовательный речитатив, свадебные заплачки, военные марши, сатирические дуэты и поминальный хор.
«Жизнь кадета Евгения Гирса» я напечатал в «Кадетской перекличке» за номером 57, когда жизнь прототипа уже была закончена. Стопки этого журнала во множестве стояли на прохладном полу нижнего этажа в доме Гирсов, где поздней мы останавливались с Ольгой. Кадеты, рассеявшиеся по всему миру, держали между собою связь через своего казначея, подписываясь на «Перекличку».
Поэму-быль открывал пролог с явной ритмической параллелью. Начальная строчка «Рос на свете русский мальчик» не могла не напомнить классический зачин, так получилось у меня не случайно. Наш бедный кадет ведь тоже «имел одно виденье», но, в отличие от пушкинского рыцаря, то было не кощунственное мечтание о Богородице, а доброе умозрение о России, о том, какой она должна быть. По этому чертежу он (и не один, конечно, а со всем благородным собранием) строил свою жизнь сначала в Югославии, а затем и в Америке, где и завершил свои дни, так и не повидав родного притина.
Но, пока он ещё не был принят по рыцарству своему «в Царство вечно», мы в предпиршественном возбуждении собирались за столом в их довольно-таки немалом доме в одном из районов Квинса на 88-й улице, с обеих сторон осеняемой узловатыми и светлотелыми платанами. Их личная – в три жилых этажа – Россия была выстроена на трудовые и нелёгкие денежки: семейные драгоценности за полвека повытряслись по дороге у этих дважды эмигрантов, тётя Нина работала на фабрике, дядя Женя – простым чертёжником. Отмечались у них и традиционно православные, и сугубо американские праздники. В застольном выражении эта достоевская всемирность выглядела так: немецкая водка закусывалась совсем забытой среди советских поколений селёдкой «зал;м» или полузабытым балыком, либо же кошерным огурчиком, а то и югославской долмой; за украинским борщом следовала легендарная кулебяка и многие другие кулинарные радости.
Праздновался и американский День благодарения, – отдавалась дань стране, приютившей иноземных странников, то есть всех нас. Тогда выносилась к столу зарумяненная на жару до хрустящей кожицы индейка с торчащими ножками в белых бумажных носочках. Хозяин её делил широкими ровными ломтями. Кроме начинки, к ней подавалось брусничное желе, а также сладковатый картофель ямс, которого я, увы, не оценил, памятуя о вкусе подмёрзшей картошки в зимнем послеблокадном Ленинграде. Впрочем, те давние воспоминания лишь распаляли мой аппетит к другим разносолам и яствам.
Кто же сидел за этим пиршественным столом, кроме нашей сплочённой парочки и, конечно, хозяев (а Маша, их единственная и обожаемая «наследница», предпочитала телевизор и сэндвич с болоньей)? Она же приходилась внучатой племянницей и другой бездетной паре – сестре Нины Николаевны Ирине и её мужу Юрию Горбовым, которые до недавнего времени пребывали в Буэнос-Айресе, оказавшись там после Белграда. Теперь сёстры, а заодно и свояки воссоединились в Нью-Йорке. Для русских аргентинцев это была уже третья эмиграция. На такие праздники к гостеприимным Гирсам прибывала из Вашингтона ещё одна родственная пара и (по совпадению или закономерности) тоже бездетная. Это был ольгин кузен, чуть её старше, с женой. Жорж принадлежал к весьма аристократической ветви их семейства, когда-то пустившей корни в Брюсселе, но силой тех же обстоятельств переселившейся в Новый Свет. Ольга забавно пикировалась с ним за столом, порой довольно остро. Но когда я её поддержал, тут же был хорошо им отбрит. Белая косточка чувствовалась у него во всём. Такой типаж был бы нарасхват на съёмках какого-нибудь советского фильма про революцию, – в качестве классового врага, разумеется. Впрочем, ещё один гость за тем столом сам был участником взятия Зимнего, только он находился тогда в буквальнейшем смысле по другую сторону баррикад. Юрий Николаевич был один из кадетов, столь плачевно не сумевших оборонить Временное правительство от большевиков.
Я видел его раньше на книготорговом складе у Николая Мартьянова в нижнем этаже того здания на 56-й улице Манхеттена, где находилась редакция газеты «Хобое Пыккое Клёво», если читать кириллицу глазами американца. На складе я побывал, чтобы купить несколько экземпляров «Зияний» для подарков. Глухой, мелко морщинистый и (подтибрим сравнение у одной очаровательной в подпитии славистки) старый, как горы, хозяин лавки тут же обругал современных литераторов и меня лично как их представителя.
– А вы мою книгу читали?
– И не собираюсь, – парировал Мартьянов.
– Тогда и бранить не следует. А кто же по-вашему непревзойдённый образец русской литературы?
– Бунин!
– В прозе – согласен. А вот в стихах – едва ли, – высказал я мнение слишком расхожее, чтобы спорить с ним или его принять, и мы оба замолчали.
Воспользовавшись паузой, двое услужающих старичков помоложе подступили к хозяину.
– Отпустите, пожалуйста, на перерыв. Сколько можно!
– Ступайте.
– Ну дайте хоть пять долларов.
– И мне, и мне!
Получив по пятёрке, чуть ли не вприпрыжку престарелые мальчики поскакали к выходу. Один из них и был тот кадет, с которым позднее я пировал у Гирсов.
Мартьянова овевала изустная легенда, которую он не отрицал, но из предосторожности и не подтверждал – о его причастности к покушению на Ульянова (Ленина), – столь же плачевно не удавшемуся, как оборона Зимнего. Да и сама его полулавочка, полукладовая дышала на ладан. Распродавался только отрывной календарь, но это был когда-то популярный, а ныне крепко отдающий нафталином товар. Редактировал его всё тот же Юрий Николаевич: переправлял даты по-новому и по-старому, сочетал с ними понедельники-вторники, приводил праздники в соответствие с Пасхалиями, а прочее оставлял как было из года в год. Признался, что допустил лишь одно нововведение. К дате расстрела царской семьи добавил от себя: «Строгий пост»!
Остальные листки содержали изречения сомнительных классиков, народные приметы, седобородые анекдоты и стишки из «Чтеца-декламатора» 1913 года. Лишь идеологически, а никак не стилем отличались они от своих советских отрывных близнецов. И я понял фокус, делавший этот календарь привлекательным для обитателей русского Рая: листки дней обрывались и улетали, а время оставалось неподвижным. Впрочем, были отдельные всплески.
Вторая волна
Что касалось меня, время моё не стояло, но двигалось так же, как и освоение английского языка – рывками. Приехал я не без основ грамматики, с кой-каким словарным багажом, но совершенно без разговорных навыков. Да, в прежних анкетах указывал: «Пишу и читаю со словарём» и даже амбициозно пытался переводить Байрона и Донна, но уличная речь в Нью-Йорке меня ошеломила. Я даже не улавливал интервалы между словами, а потому не понимал и смысл простейших фраз, а ведь учил английский в школе с 3-го класса по 2 часа в неделю. Но что это был за язык?
– Good morning, children. Sit down. Who is on duty today?
– I am on duty.
– Who is absent today?
– Nobody absent.
– Go to the blackboard, please.
Вот, пожалуй, и всё, что я вынес из тех уроков. Гораздо больше дали другие занятия. Мать наняла мне репетиторшу Екатерину (запамятовал отчество) Харкевич, красивую даму и бывшую актрису, – увы, ещё немого кино. Я к ней ходил на дом и передавал каждый раз деньги в конверте. Это невероятно возбуждало мою подростковую сексуальность, и я онемело в неё влюбился. Разумеется, я и виду не подавал, но прятки мои не могли ускользнуть от взгляда опытной красавицы. Я замыкался, она забавлялась моим смущеньем. Показывала ярко накрашенными губами:
– Смотрите сюда. Чуть раздвигаете зубы и всовываете туда кончик языка – th… th… th…
В результате из этих кошек-мышек я вынес не то, чтобы такое уж правильное английское произношение (хотя фонетикой мы занимались усердно), но более лёгкий, чем у других, акцент.
В новой жизни это ставило меня порой в затруднительное положение. Разговаривая с американцами (а они старались говорить с иностранцем попроще), я порой отпускал реплики вполне на их уровне и в ответ получал тирады, полные идиом и коллоквиализмов. Оставалось только хлопать ушами.
Нет, не только. Ещё и учиться. А вы не замечали, что учёба, даже поздняя, как-то молодит человека? Оказавшись на курсах, вполне взрослые люди эмоционально оживляются, становятся легкомысленней, веселей и дурашливей. Одна светлая бразильянка, просто созданная для самбы, мамбы или даже какой-нибудь одноразовой ламбады в ближайшем отеле, чуть не вскружила мне голову. Позвольте, я ведь женат на американке, да и ваш муж, кажется, бразильский дипломат… Ну и что? А то, что и невозможно, и нельзя. К тому ж наши однокурсницы и мои соотечественницы с ухмылками наблюдают нас в очереди к кофейному автомату: заметили, могут донести. Интересно, какую долю в морали занимает совесть, и какую – страх перед сплетницами? Вот ведь вопрос! А скорей всего наш общий английский был тогда ещё недостаточно элегантен для флирта.
Верил я ещё в непререкаемость и вечность церковных уз. К венчанию дело и шло у нас с Ольгой – якобы только для Гирсов и ольгиной здешней родни, чтоб убедительней породниться. Да ещё ради Маши, – тогда, мол, она лучше признает мои отцовские прерогативы. Это соображение (а не «бразильский синдром») и решило всё.
Но прежде чем произошло такое несомненно космическое событие (а сочетание душ перед Богом иначе ведь не назовёшь), произошло ещё одно – суетное, но тоже весьма положительное. Я неожиданным образом попал в газету, во всё то же «Новое Русское Слово». Случилось это самым эффектным образом: газету принёс в класс наш преподаватель, кривляный самодовольный гомик, и, тыкая в какую-то иллюстрацию, вопросил меня:
– Is this you?
Батюшки-светы! Действительно – я, мой портрет. Вот что там было написано:
«Изумрудный ключик Игоря Тюльпанова
В галерее Эдуарда Нахамкина проходит выставка работ Игоря Тюльпанова. В экспозиции на видном месте находится картина, которая являет собою цветовые фантазии на темы стихов Дмитрия Бобышева. Это не иллюстрации к стихам в общепринятом смысле, а именно цветофантазии на темы стихов, которые бросают новый свет на поэзию Бобышева.
Игорь Тюльпанов разбил эти цветофантазии на ряд клеток: сперва идёт портрет поэта, а затем преображение слова в линию и цвет. Есть тут что-то навеянное русской иконой, художественными ремёслами, русским пейзажем в поэзии… Так и вспоминаются притягательные строки из «Зияний» Бобышева:
И зренье новое беря в поводыри,
лети изломами целебного простора
туда, где молодая вечность свет простёрла,
там, Душе Всеблагий, благое сотвори:
возьми частицей в тело чистое зари!
Смели мои слова в молчание простое,
смети всю тишину в пустые словари,
и да раскроются ребристые устои…
Уста серебряные… Слово золотое…»
Заметка была подписана Вячеславом Завалишиным. Вскоре я столкнулся с ним, выходя от Мартьянова. Он спускался из редакции «Слова» и узнал меня по портрету. А я подумал – что за бродяга? Вид его как нельзя больше соответствовал фамилии. Одет он был в какую-то действительно завалящую курточку и джинсы, на ногах – неподходящие по возрасту спортивные туфли, на седой голове – засаленная «кубанка». Но круглое небритое лицо щербато улыбалось, широко расставленные глаза (один чуть косил) глядели на меня с несколько нетрезвым восторгом. Он тут же пригласил меня зайти в соседний бар. Согласившись, я думал, что мне придётся раскошелиться, но нет, угощал он.
Конечно же, помимо репортёрства Вячеслав Клавдиевич писал стихи. «Плеск волны» – так назывался его только что вышедший сборник, арестованный печатником за неуплату. Я полистал оставшийся экземпляр: таверны, чаровницы, гитарные переборы, даль странствий, романтика моря… Хуже некуда! Но он был ярче своих стихов и более подлинным, несмотря на легенды, которыми обросло его днище. Не каламбуря с названием сборника, принадлежал он Второй волне эмиграции. Ленинградский филолог. Был взят на войну, попал в плен к немцам. Бежал, скрывался. Был пойман и пытан. Спасся и на этот раз, а после войны подался на Запад. Несмотря на загулы, написал очень толковое, дотошное исследование «Ранние советские писатели». Кто их всех помнит? А он знал. Но его главной работой, прошедшей на «ура» с переизданиями, был стихотворный перевод «Центурий», мрачных предсказаний Нострадамуса. Упрекали его работу в отсебятине, но это трудно доказать без сличения текстов, да и стоит ли? Муть не проверишь ведь мутью.
А мои насмешки по поводу его фамилии (разумеется, невысказанные) были определённо напрасны. Завалишины – старый дворянский род со своими адмиралами и мореплавателями. Один из них (впрочем, лейтенант) обошёл вокруг света, а потом участвовал в восстании на Сенатской площади и был осуждён как декабрист.
Посидели в баре на 56-й улице два русских странника – Завалишин и Бобышев, что было даже как-то созвучно. Сдержанно поговорили. И разошлись, как в море корабли. Один – романтик, другой – трансценденталист.
Соловьиный корм
Пора было зарабатывать деньги, но я только их тратил в Нью-Йорке. Решив смиренно искать работу «по специальности», то есть по инженерному делу, я стал ездить в библиотеку на Манхеттен. Оказалось, что химическая инженерия, которой я обучался кое-как в Техноложке, отодвинулась уже в совсем незапамятное прошлое, и я посчитал более реальным возобновить моё последнее занятие перед отъездом – так называемую «наладку очистных сооружений». Но если там, в недавнем, но географически отдалённом прошлом я и не прикасался к очищаемой грязи, а только ездил проверять степень неподготовленности объектов, да закрывал фиктивные процентовки, то здесь, как мне определённо почуялось, номер этот не проходил бы. И стало мне в здании, охраняемом каменными львами и чёрными наркоторговцами, эти справочники, эти учебники и само это дело – противны. Тут ведь занятие становится тобой, – тем, кто ты есть, а в данном случае – признаком неудачи. Заведомо не по мне!
А жили мы на то, чем подрабатывала Ольга – преподаванием антропологии в двух колледжах: Хантер и Лимен. В первый из них (её Alma Mater) она ездила в Даунтаун с лёгким чувством. А вот в другой, расположенный в Южном Бронксе – с плохо скрываемой опаской из-за дурной репутации этого района. И вправду, в некоторых местах там было воистину страшно: обгорелые полуразрушенные дома с зияющими окнами, осколки стёкол и мусор на улицах. Напрашивалось сходство со Сталинградом после битвы. Правда, чуть вглубь, где находился колледж, был этот Бронкс грязноват, но вполне терпим. И всё-таки спокойней было сопровождать Ольгу на семинар, который она там вела, и поджидать во дворе на скамейке. А это был вовсе не двор, а небольшой, захудалый и скромный, но – кампус! По краям – облетевшие клёны и дубы с кожаной листвой, которую они продержали несброшенной всю зиму. Стриженый можжевельник, всё ещё зелёный газон, бетонные чистые дорожки, вымощенные так, что – ни единой лужи, даже после дождя. Вот прошли парни с учебниками в руках – фигуры спортивные, а лица осмысленные. Вот две девушки пробежали лёгкой трусцой, размахивая пучками волос на затылке. Белка в шубке серого цвета сползла вниз головой по стволу, приблизилась с опаской. Надеется, накормлю…
И понял я: вот где мне быть! Не обязательно именно тут, но на любом, пусть самом непрестижном американском кампусе будет мне лучшее место на земле… От очевидной несбыточности этих мечтаний даже защемило в душе.
Но скоро я оказался в огромном, на целый город раскинутом кампусе Массачусетского университета в Амхерсте. Приглашение прислал Юрий Павлович Иваск, глава Славянского отделения, – к сожалению, уже уходящий в почётную отставку, но всё ещё влиятельный профессор. Он устроил мне выступленье, первое в Америке, и с этого началась наша литературная (да и человеческая) дружба. Прологом к ней оказалось его письмо, когда-то давно, году эдак в 63-м переданное мне Славинским, который в данном случае сливается с Германцевым из 2-го тома этих воспоминаний, где я и описал всё, что с тем посланьем случилось. Здесь лишь скажу, что было оно похвальным, содержало высокую оценку моих стихов, а всю сложную передачу (стихи – туда, письмо – обратно) совершил через Славинского Билл Чалсма, тогдашний аспирант-докторант Иваска.
И что ж – Билл и сейчас оказался в Амхерсте, имея там большущий дом, обитаемый подрастающими детьми и женой Барбарой, женщиной дородной и целенаправленно энергичной, в отличие от худенького, деликатного и совершенно неустроенного мужа. Он давно уже защитил диссертацию, но в университете так и не удержался, а уезжать из дому не хотелось. Мужик он оказался жилистый и рукастый, – брал неожиданные для слависта плотницкие подряды: сделал, к примеру, смотровой помост в усадьбе Веры Данам на Лонг-Айленде. Как же, как же, знаем… Но были мы там уже в темноте, в нервических обстоятельствах, и произведения Биллочки не увидали. Кроме подобных изделий, переводил Чалсма русский самиздат, и не что-нибудь, а «Москва-Петушки» Венички Ерофеева. Я тут же навалился на него, чтоб он напереводил побольше стихов к моему выступлению. Билл не справлялся к сроку и познакомил меня с поэтом Джозефом Лэнгландом, живущим там же. И – о удивленье! – оказалось, что он знает мои стихи и даже переводил что-то для «Антологии русской неподцензурной поэзии», вышедшей двуязычно в Харпер энд Роу, а я и понятия о том не имел. Более того, редактор «Антологии» тоже оказался там: Ласло Тикош, сбежавший из Венгрии после восстания 56-го года, преподавал русскую литературу. Всё-таки русскую! Литература тут оказалась сильнее танков.
Как всё совпало в одном месте! Подтвердились давние знакомства, обнаружились дружбы, двуязычие дало о себе знать: на выступление пришло немало университетской публики. И – я получил первый литературный гонорар.
Приём состоялся на жилых просторах у Чалсмы, где я увидел даже тех, кто не был на выступлении, и наоборот, не увидел тех, кого ожидал. В дружественной комплиментарной обстановке легко, хоть и с недоумением, замечались вкрапления неприязни, – впрочем, весьма разрозненные. Мне же хотелось, чтоб всем было хорошо от стихов, и я предложил им послушать ещё. Но нарвался на реплику:
– У нас в бараке выставляли чифирь, кто хотел вот так почитать.
Это был Михаил Николаев, хромой угрюмый бородач, при Сталине – героический сиделец. Его жена, цветаеведка Виктория Швейцер, преподавала в Амхерст-колледже, а он работал там же дворником. Но сидельцы были для меня мученики режима, и я не смел на них обижаться.
Ещё одна чуждая фигура вилась средь гостей: молодой человек средиземноморской, а точней – одесской наружности. Обдал меня неприязненным взглядом, как измазал. Я спросил у него:
– Вы, должно быть, пишете… Стихотворец?
– Нет, я бизнесмен.
И – отошёл. Но узнал я, что он всё-таки писака, – Михаил Армалинский, поэт в оригинальном жанре, а именно – порнограф. Мистификатор, автор поддельных «Интимных дневников А.С. Пушкина». Ну, и предприниматель чего-то такого по поводу купить и продать.
Чего ему было здесь нужно? А – того же, что и мне, того же, что и, например, известному в этих местах Владимиру Дремлюге, сидельцу за прекрасный подвиг, совершённый вместе с Натальей Горбаневской и другими смельчаками. Вышел на Красную площадь в протестом в августе 1968 года! И вот после приговоров и лагерей он – в США, преподаёт американским ребятам-девчатам в этом прелестном университетском городке. Преподаёт, но – что? Он же просто рабочий. Поправка – недоучившийся студент. Ну, во-первых, не что преподаёт, а кого. И ответ на это – себя, конечно... А во-вторых, уже и не преподаёт, – недавно отбыл с репутацией большого жизнелюба…
И стало понятно, что этот приём – не столько отдание чести заезжему стихослагателю, сколько повод наладить контакты с прицелом на главное: зацепиться, устроиться, схватить самое ценное в этой, оказывается, такой сверхтрудолюбивой стране – работу. Биллочка шепнул: Юрий Павлович уже раскинул сети, чтоб отловить для меня возможность вот этого соловьиного корма… А как же Билл, его ученик и мой уже давний приятель? Конкурировать с безработным и многодетным другом как-то негоже…
– Ничего, ничего… It's okey, – прощает двуязычный Чалсма.
Джозеф Лэнгланд, пожалуй, более всех дружелюбен, приветлив ко мне. Ладный, с хорошей улыбкой, сам не молод, не стар, голову держит высоко на круглой, как у девушки, шее и оттого кажется выше, чем есть. Тоже любит деревья и оттого перевёл мои стихи об ольшине – «Возможности». Час назад я читал их по-русски, и теперь задним числом мы обсуждаем: возможности чего? Ну, хотя бы того, что презираемый сорняк, если дать ему шанс, может стать красою округи… Джо по-фермерски рационально не согласен, но предлагает показать мне здешнюю флору. Назавтра он заезжает за мной на своём «Вольво», и мы совершаем великолепную прогулку по лесным окрестностям.
Настолько она была хороша, что я написал об этом заметку и напечатал в «Новом американце» вместе с переводом из Лэнгланда, сделанным в благодарность за его добровольную помощь. И то, и другое просится быть представленным здесь.
Прогулка с поэтом
Если это делает настоящий художник, даже прогулка может стать произведением искусства.
Джозеф Лэнгланд бродит по массачусетскому лесу, как по рабочему кабинету: чист, свеж, подтянут. Пруды, деревья, тропинки, нагромождения камней он знает и в лицо, и наощупь. Вот на этом стволе разросся корончатый лишайник, и Джо следит, как тот прибавляет по полдюйма в год. А в этой лощине лучше всего спеть псалом, и Джо поёт ясно и звучно. А здесь, в тайнике под камнем, спрятан у него томик Роберта Фроста, и Джо уверенно раскрывает влажные страницы в нужном месте и читает вслух любимого поэта – впрочем, почти не глядя в текст, наизусть. А на этом берегу всего уместней помолчать, глядя на тихого собеседника и на его отражение в гладкой темноте лесного пруда, или порыться в хвое под ближайшей сосной и извлечь оттуда бутылку Кипрского со смолистым запахом…
Таков Лэнгланд, таковы и его стихи – светлые, энергичные, глубокие.
«Место всегда важно для меня. Мне нравится чувство укоренённости; уйма моих метафор и пейзажей, о которых я размышляю в стихах, пришли от острого переживания места, где я нахожусь», – пишет он в пояснениях к своему сборнику.
Сейчас этим местом является университетский городок Амхерст, живописный и чистенький, словно почтовая марка. Вот дом, где жила гениальная затворница Эмили Дикинсон, чудо американской поэзии. Добрая сотня поэтов ныне проживает в Амхерсте, и это делает его отнюдь не провинциальным. Интеллектуальная жизнь одухотворяет эти идиллические окрестности, причём и «русская тема» представлена здесь весьма значительно. Достаточно сказать, что тут живёт и работает профессор Ю. П. Иваск, один из доверенных корреспондентов Цветаевой и сам замечательный русский поэт, чьи стихи и поэмы расходятся по ленинградскому и московскому Самиздату. Кстати, значительная коллекция самиздатской литературы хранится в архивах университетской библиотеки. Устраиваются там и выступления русских писателей–эмигрантов, и фестивали русской культуры; выпускаются двуязычные сборники. В них профессор Дж. Лэнгланд участвует как составитель и переводчик.
Так Америка открывает для себя «русских пришельцев» и сама открывается им. Поэзия Джозефа Лэнгланда мне кажется хорошим вожатым для тех, кто осваивает культуру и природу этой удивительной страны.
Либертивилль
Деревом, птицей и цветком штата Иллинойс
считаются дуб, кардинал и фиалка.
В глухонемом лесу родник
глаголет светлый бред.
И тут же зелено-велик
ответ рокочет дуб.
И, в зелень вкраплен, кардинал
из красной грудки свист издал…
В корнях сиренево-голуб
звучит фиалки цвет.
Но это – часть. А полный глас –
в груди у нас.
В лесной тени звенит поток
небесной синевой
с полночным солнцем в такт, и в лад
с полуденной луной.
И звуки путнику на взгляд
как радуга, а он и рад
к воде и к музыке припасть.
Но это – часть.
На берегу – лесной цветок.
Под ним – голубизна. Над ним
в ветвях садятся на насест
то солнечный, то лунный нимб.
И птица – порх – на тот шесток,
а в клюве держит лист…
Какая толщь, какой потоп
и смерти, и зари! Такой,
что чую в высях надо мной
ковчега днище. Правит Ной
на Африку и Эверест.
Вот – радуга. А пересказ
мой фрагментарен. Полный глас –
у нас…
Благодаря множеству дальнейших совпадений, – неправдоподобных, как в романе «Доктор Живаго», – эти стихи стали для меня вещими: они указали путь, где я найду впоследствии свой соловьиный корм.
(продолжение следует)
Номер 4(51) апрель 2014
Я в нетях
Человекотекст, книга 3
(продолжение. Начало в №12/2013 и сл.)
Всё стало вокруг голубым и зелёным
Последняя строчка в стихотворении Лэнгланда намеренно обрывалась, и приходилось лишь гадать, какую мысль она недоговаривала. Может быть, о невозможности вобрать всю полноту звука в голос одного человека, – из-за того, что каждый из нас ориентирован и предопределён – в мужскую ли, в женскую ли сторону? Сам Джо вполне очевидно являл собой двухголосую фугу; мало того, надеялся найти отзвук второго голоса и во мне. Увы, увы, Джо, так дружить – не для меня. Слишком близко.
– Too close? – переспросил он.
– Too close, – подтвердил я.
И он отстранился. У Джо были норвежские корни, но вырос он на холмах Айовы и среди озёр Миннесоты на родительской ферме. Успел повоевать с немцами. Во многом наши вкусы сходились: он любил ту же музыку, в живописи – «Зимнюю охоту» Брейгеля, восхищался неохватными сикоморами Новой Англии. Ещё он с детства обожал лошадей и написал о них поэму с немыслимым для перевода на русский названием «Dream of Love»: «Сон», «Мечта», а то и «Грёзы», да ещё и «о любви». Она вышла по-английски драгоценным изданием в кожаном переплёте (надеюсь, не из лошадиной кожи). Я всё-таки решился её переложить, долго страдал над этими «грёзами», но пошёл на отсебятину: «Конь сердца», (задним числом согласовав её с автором), и всё встало на свои места. Поэму выбрал составитель Е. Витковский для монументального издания «Век перевода», в ней есть красивые и смелые образы, порой чувственные, но специфической голубизны нет никакой.
Голубого человека в самом буквальном смысле я встретил однажды, нанеся ему визит в Нью-Йорке. На нём было надето всё в цвет: костюм, рубашка, галстук, – даже, кажется, туфли из голубой кожи. Будь это всё зелёным, я бы принял его за святого Патрика, – его день празднуют по всей Америке, и не только ирландцы: в Нью-Йорке устраиваются парады бородачей в юбках и с волынками, в Чикаго выливают в градообразующий канал Лууп бочки зелёной краски, в нашем Урбанске-Шампанске (чем не Урюпинск доктора Живаго?) студентам старше 21 года продают в этот день пиво зелёного цвета, и даже я напяливаю на себя что-нибудь в тон, напоминающий ирландцам их родину.
Но он был подчёркнуто и непререкаемо в голубом, хотя никакие другие признаки не говорили о его левой ориентации: при нём была жена, по возрасту ему вполне соответствующая, с которой у них, видимо, предшествовало раздражённое объяснение, – говорил он резко и с ней, и с нами (я был с Ольгой).
– Поэты перевелись на Руси, – заявил он, сбрасывая со счёта не только гостя, но и себя, поскольку это был поэт Глеб Глинка, «из тех самых Глинок», покинувший Советский Союз со Второй волной. Печатался ещё в 20-х, а позже был идейно разгромлен вместе с группой «Перевал». Вышел с литополчением на войну, попал в плен, считался погибшим. Но не погиб, оказался в Бельгии, женился, обзавёлся потомством, перебрался в Америку, да и затаился, гадая там о своём гипотетическом двоежёнстве.
Незадолго до моего отъезда мы с Ольгой побывали у его дочери Ирины Глебовны, московской дамы, приятной и даже прекрасной во многих отношениях. Она была тем, что можно назвать душой элитарного диссидентства, надёжной подругой и доверенной знакомой известных правозащитников, – немного скульпторшей и художницей, одновременно кулинаром и ювелиром. Лишь недавно узнала, что родитель её жив, и Ольга как американка, да и я в качестве туда отъезжающего были для неё живой связью с отцом, возникшим из небытия. Вот у неё-то я впервые почувствовал старый добрый уют московского домовья, полный самодостаточности, почвенничества, и оттого гостеприимный и благожелательный, словно щепоть прабабушкиных пачулей была рассеяна в комнатной атмосфере.
Впрочем, её сравнительно молодой муж, математик и филолог-структуралист сидел тут же с голыми ногами в кресле. «Умный, умный, а глупый», – как его потом характеризовала сама Ирина Глебовна, он внёс свою поправку в общую слишком уж чинную беседу, пошутив шикарно, с непринуждённым интеллигентским матерком. При дамах. Видимо, любил эффектно солировать, поражая москвичек стройно-волосатыми ногами в шортах, которые он носил до холодов, а заезжих американок – вот такой языковой раскованностью.
Я (резонёрским тоном и репликой в сторону) высказал своё консервативное отношение к ненормативной лексике и её метафизической роли в судьбе кощунствующего народа. Он, заведясь, выложил крутой анекдот о поручике Ржевском, но очистительного хохота не последовало.
Ольга прервала наш поединок, вмешавшись:
– Что вам привезти в следующий раз из Америки, Юра?
– Шорты, – ответил несгибаемый структуралист.
Ирина-таки увиделась с отцом, съездив в Нью-Йорк, когда вышло послабление от властей. А со структуралистом развелась. И, прежде чем покинуть земную жизнь, издала книгу воспоминаний «Потом – молчание». Книга очень фрагментарна, как раз молчания в ней уже и так слишком много, но есть запоминающиеся наблюдения. Например, в Молдавии она видела на гладкой коре буков естественно проступавшие очертания глаз: зрачки и веки. Подобное я замечал на стволах белых американских берёз и теперь, встречая их «взгляды», вспоминаю Ирину Глебовну.
С её неуступчивым родителем, отрицающим поэтов на Руси, мы всё-таки сошлись на том, кого признали оба – на Николае Глазкове. Это был его любимый ученик, и он с удовольствием выслушал рассказ о моей единственной встрече с основателем Самиздата. Что же касается голубой одежды, то она, оказывается, приносила ему счастье в игре. Глеб Александрович знал секреты рулетки и покера, считал, что эти игры приносят гарантированный доход в семью («почти гарантированный», – суеверно поправился он), и сразу после нашей встречи собирался в казино в Атлантик-Сити.
Чего я ждал от него? Подспудно – какой-то помощи, рекомендации, совета новоприезжему, но что мог мне дать этот игрок? Если ради удачи приходилось рядиться ему в голубое, тайны трёх карт он не знал.
Кто действительно помогал мне – с первых моих дней в Америке и до последних его – это Юрий Павлович Иваск. Воздам благодарность за моё заочное, даже трансатлантическое знакомство с ним Славинскому. Вероятно, он же дал знать Иваску о моем переезде в Америку, потому что тот позвонил мне чуть ли не на следующий день по прибытии. Его хлопоты обо мне не ограничились устройством двух выступлений в Массачусетском университете в Амхерсте. Да и допрежь всего, до моего приезда скупил он какое-то количество «Зияний» и, испещрив один экземпляр карандашными пометами, остальные дарил или посылал в библиотеки Москвы и Питера (то-то мой гэбэшник похвалялся зелёной обложкой, – видимо, из тех изъятых посылок). А в результате карандашных крестиков-плюсиков появилась статья с говорящим названием «Цветы добра Димитрия Бобышева», напечатанная в Париже – сначала в «Русской Мысли», а затем в «Вестнике РСХД». Я сиял, а Юрий Павлович переживал: почему-то с ним стал холоден и сух Бродский. Я на этот счёт помалкивал, и говорили мы о здешней флоре – лириодендронах, или тюльпанных деревьях, названных так из-за формы листьев. Строчка Вертинского о великанском голубом тюльпане оказалась не такой уж нелепой. И я вставил лириодендрон в первое стихотворение, написанное в Америке. Но Иваску посвятил другое, тоже вызванное разговорами с ним, даже его настойчивыми побуждениями. Тема – неожиданная для урождённого москвича, прожившего весь век заграницей: блаженная Ксения Петербуржская. Я и сам почитал эту святую, тогда ещё не канонизированную. Неофициальность её культа только подтверждала в моих глазах подлинную святость. Незадолго до отъезда я навестил её часовню на Смоленском кладбище и, признаюсь, помолился тогда о своём. Всё и исполнилось. И я подумал: кому же ещё и написать-то о Ксенюшке, как не мне, – вот ведь даже моя кроткая бабушка носила это имя. Среди дорогих мне книг я сумел вывезти «Старинный Петербург» Н. Пыляева, содержащий жизнеописание во Христе юродивой блаженной Ксении, и оттуда почерпнул несколько колоритных деталей. Стихи вроде бы получились, и с тех пор каждый приезд в Питер я посещаю Смоленское, хотя никого из близких у меня там нет. Вот уж куда действительно не зарастает народная тропа, это к ней, а не к честолюбивому поэту. Часовня долгое время находилась под угрозой, её окружили забором под предлогом ремонта, но ходили слухи, что начальство втихую собирается её срыть. Когда Ольга позднее по своим археологическим делам поехала в Союз, я заклинал её сходить на Смоленское, навестить Ксенью, и она это выполнила, к тому же нащёлкав своим могучим Найконом видов часовни, всё-таки подремонтированной, и – крупным планом – надписей от почитателей прямо по гладкой штукатурке. Просьбы были любовные, учебные об экзаменах, это – как всегда, а были и совсем новые, – например, вернуть живым сыночка из Афгана. Там шла война. Но угроза снести часовню всё равно витала в кладбищенском воздухе. Помимо стихов, я написал ещё и заметку о своей тревоге за городскую святыню и вместе с ольгиными фотографиями отправил в «Русскую мысль». Материал вышел острый. Конечно, не стихи и не газетная заметка, – святая сила сама себя отстояла, часовня сохранилась, и теперь там регулярно идёт богослужение.
Юрий Павлович в долгу передо мной не остался, тоже посвятил мне стихи и тоже про блаженную Ксению. Она ему даже являлась во сне. Он пытался помочь ей поднести кирпичики, она его помощь отвергла с упрёком: «Куда тебе, квёлый…» Он недоумевал: хорошо ли это? Плохо ль? Я уверял, что хорошо. От Ксенюшки-то и упрёк получить почётно.
Иваск определённо оказывал мне покровительство и, как Шрагин пытался ввести меня в американский литературный свет, так же и он – в свой первоэмигрантский. Я оказался на приёме, где разом присутствовали три князя: двое Романовых, женатых на высоких итальянках, и Щербатов, самый из них живой и нормальный. Впрочем, ничего особенного – ни интересного, ни полезного – я для себя не почерпнул, все говорили обкатанные любезности.
Позвонил Славинский из Лондона:
– Как ты там, Деметр?
Я рассказал ему об Иваске, о нашей крепнущей дружбе. Он как-то хмыкнул, и я спросил, в чём дело.
– Ты что, не знаешь, что он голубой?
– Как?! И он!
Для себя я категорически не принимал однополой любви, особенно в её мужской разновидности. Но не для других, – это их дело. Волшебные стихи кузминской «Форели» оказали своё действие, и я уже без отвращения воспринимал идею (только идею), что и тут может содержаться ровно такая же пропорция, – как поэзии, так и пошлости, – в полном подобии с любовью разнополой. Что же касается конкретно Иваска, его восхищения стихами, совпадений литературных вкусов с моими, многих попыток помочь, – если всё это идёт от ухаживания, я не могу такого принять. Я поделился сомнениями с Ольгой.
– Когда я работала в рекламе, я часто имела дело с «голубыми». Их вообще много в мире моды, как, видимо, и в поэзии. Ты знаешь, ни с кем я так хорошо не дружила. И парикмахеры они отличные, – добавила она неожиданно.
Парикмахеры меня не интересовали, но успокаивала тактичность Юрия Павловича, который был к тому же благопристойнейшим образом женат. Я ещё застал в живых Тамару Георгиевну, мы встречались с Ивасками, что называется, домами, вели общий разговор, хотя и нелегко было поддерживать с трепетной старушкой беседу о том, как её посещают духи любимых, но, увы, покойных кошек. Их могилки, украшенные ленточками, виднелись у забора на Сансет Булевард в Амхерсте, напоминая языческое капище.
Я думаю, укрепило нашу дружбу с Юрием Пaвловичем в искомом и единственно приемлемом формате то обстоятельство, что мы с Ольгой пригласили его на наше венчание в Автокефальную православную церковь на 71-й улице. И она, и я уже побывали прежде в другом браке, а затем в разводе, но венчались оба впервые. Да и для Михаила Меерсона-Аксёнова, «отца Мишки», как его называла невеста, это был первый опыт венчания. Матушка Ольга (тёзка моей) тоненько подвывала в качестве хора: «Да убоится жена мужа своего», а моя – феминистски хихикала. Венцы над нами держали уже известный читателю Билл Чалсма (он же Тьялсма) и Тони Олкотт, богатырь и весельчак, славист и писатель, с которым я подружился ещё в Питере в ту пору, когда он бурно ухаживал за Мартой, теперешней его женой. Их сменила другая пара шаферов – ольгин кузен Жорж Роснянский (остальные его титулы в Америке были отменены) и, если память мне не изменяет, сам Юрий Павлович, который был одновременно посаженным отцом. Ах, конечно же нет, отцом и устроителем свадьбы был ольгин дядя, кадет Евгений Гирс, рыцарь бедный и герой моей будущей поэмы.
Расчувствовавшись, я подарил церкви настоящий андреевский флаг с косым голубым крестом по белому фону, чудом провезённый мною через таможенные перетряхи.
Последний мамонт
(встречи и разговоры с Игорем Чинновым)
Леверетт и Норвич. После нескольких месяцев жизни в Нью-Йорке нам с Ольгой предложили провести месяц в деревне Леверетт под Амхерстом. Там, увы, только что развалилась молодая университетская семья ольгиных друзей (между прочим, – славистка и археолог, – тревожный сигнал для имеющих уши!) и, пока участники треугольника разбирались между собой, дом стоял пустой. По моим представлениям – домище с тарельчатой антенной на крыше. Участок одной стороной упирался в лесистую гору (чью-то собственность), а другой глядел на ярко-зеленые луга и гладкую укатанную дорогу, по которой на нашем Пифе доскакать до кампуса (а также до Иваска, Чалсмы или Лэнгланда) было делом 10-ти минут. Единственные обязанности по дому заключались в ежедневном опрыскивании комнатных растений. Антенна позволяла настраивать телевизор на передачи из Бостона, а по утрам на ступеньку крыльца невидимая рука выкладывала местный листок. Раскрыв его, я сразу же наткнулся на главную сенсацию дня: корреспондент обнаружил в кусте бузины воробьиное гнездо с одним из птенцов – чистейшим альбиносом! Вот уж глушь, коли такие новости, вот уж дя-я-рёвня!
Общения с Ивасками были подчёркнуто нечасты, и мы с Ольгой, сдав Машу в летний лагерь в Пенсильванию, предавались занятиям, – уместным не только для молодожёнов, а и, соответственно, для славистов и археологов. Я писал доклад. Через Юрия Павловича получил я приглашение участвовать тем летом в конференции, посвящённой столетию Блока, которая должна была состояться в Вермонте, в Норвичской русской летней школе. Юрий Павлович отправлялся туда автобусом из Массачусетса, а меня, поскольку я автомобилем возвращался в Нью-Йорк, попросил подвезти оттуда Игоря Владимировича Чиннова, который летел из Флориды до Большого Яблока, а дальше решил добираться, как Бог пошлёт. Ну вот, Бог и послал ему наш слегка помятый бьюик. Не будучи ранее представленным, в лицо я его не знал, поэтому мы договорились по телефону, что опознаем друг друга, словно какие-нибудь конспираторы или шпионы, по какой-нибудь русской газете. Конечно, с тем же «Новым Русским Словом», что и у меня, мы его подобрали в аэропорту Ла-Гвардиа. Он оказался приземистым в массивных очках господином с забавно-старомодными манерами и обращением: «милейший», «любезнейшая» и т. д. И – чрезвычайно охотливым собеседником. Половина пути от Нью-Йорка прошла в наших диалогах о литературе, а оставшаяся половина – в его монологах.
Так мы приехали в Норвич, где в учебное время был военный колледж, а летом располагалась русская школа интенсивного обучения (студентам не разрешалось разговаривать по-английски даже между собой). Вокруг – глушь, чистота дикой природы, единственной достопримечательностью был какой-то заслуженный танк, где все фотографировались. Дни конференции летели в бурных общениях всех трёх волн эмиграции, звучали известные имена: докладчица – Татьяна Родзянко (внучка председателя Государственной Думы), директор летней школы – Николай Первушин (родственник и антагонист Ленина), примечательный ещё и тем, что переводил «выступление» Хрущёва, когда тот бесчинствовал в ООН. Были там прозаик Леонид Ржевский, уже упомянутые поэты Иваск и Чиннов, Иван Елагин, Наум (или, как его все звали – Эммочка) Коржавин.
В докладе о Блоке я взял для разбора его знаменитый, но всё ещё загадочный цикл «На поле Куликовом», а конкретней – одну из самых зацитированных строчек оттуда:
И вечный бой! Покой нам только снится.
Здесь меня интересовало ключевое слово «покой», – как оно тематически связано с поэзией до Блока и как развивается после. Несомненно, оно имело истоком пушкинскую триаду:
На свете счастья нет, а есть покой и воля.
Первую компоненту триады, (противопоставленной христианской Вере, Надежде и Любви), ещё в 1834 году отрицал сам Пушкин, вторую теперь (в 1908 году, когда писался этот цикл), утратил Блок. Исторически Блок совместил эту утрату с кануном битвы за освобождение от татарского ига. Напрашивалась параллель между той, Куликовской, и этой, современной Блоку, революционной… Но ведь там и тут – два противоположных стана. Кто же был кто? На помощь я привлёк блоковскую статью «Народ и интеллигенция», и получилась картина, сопоставимая с той, какую представили авторы сборника статей «Вехи». Тогда это было пророчество, предупреждение и предсказание, которое и подтвердилось в судьбе поэта и всей страны.
Что же стало с последней компонентой триады – волей? Блок понимал её во многих значениях, как и надлежит символисту, в том числе и в значении тайной свободы, или покоя творческого, который был у него трагически отнят, – в пушкинской речи «О назначении поэта» в 1921 году он это подтвердил.
Так что же осталось от вечной темы для нас, поколений уже наступивших? Почти ничего. Вот как она отозвалась в поэзии моей современницы Натальи Горбаневской:
Есть музыка, а больше ни черта.
Ни счастья, ни покоя, и ни воли.
В сплошном окаменелом море боли
лишь музыка – спасенье, чур-чура.
Другие доклады вызывали почтительные аплодисменты, мой – смешанные реакции. Не по чину я выступил, что ли? Поднялся Иван Елагин, любимец Второй волны и поставленным не столько для кафедры, сколько для сцены голосом бросил в зал:
– Доколе мы будем винить во всех исторических грехах интеллигенцию? Ведь при Сталине вообще это слово стало чуть не ругательным. Нет, я принадлежу русской интеллигенции, разделяю её судьбу и горжусь этим!
В спор я ввязываться не желал, мало зная эту публику, ответил лишь, что так я истолковываю мысли Блока, который сам был рыцарем, принадлежащим ордену интеллигенции. Такими же рыцарями были и авторы сборника «Вехи».
«Вот демагог, – подумал я. – Наверное, и «Вех»-то не читал». Однако, незащищённость доклада с этой стороны я почувствовал и впоследствии даже поблагодарил Елагина за критику, натолкнувшую меня на доработку. Вспомнил я и былые разговоры с Андреем Арьевым у меня на Петроградской, и именно о том же, прозвучавшие от него как вызов: мол, попробуй-ка разобраться в пересекающихся значениях этой темы! Что ж, теперь я попробовал, добавив к кругу рассуждений ещё одну статью Блока: «Стихия и культура». Логически всё усложнилось, зато в противостояниях проступил символический крест. Видел ли его Блок? Наверняка! Меня пробрал мороз по коже оттого, как близко я оказался к сознанию любимого поэта. Я назвал статью «Покой и воля» и отправил её в «Континент».
Самым интересным на блоковской конференции, как и на всех таких сборищах, были кулуары, которые, впрочем, имели место на открытом воздухе. Собеседники сбивались в небольшие топчущиеся кучи и циркулировали вокруг центрального луга. Я присоединился к Иваску, Чиннову и Коржавину, но встрять со своим мнением в их разговор было нелегко. Кроме того, я отвлекался, – тянуло посмотреть окрестности, которые так меня изумили при подъезде к этим местам: горы, поросшие тёмными елями, мраморные скалы и ущелья, быстрые светлые речки… Но и после долгих прогулок, когда я возвращался на кампус, те же фигуры бродили вокруг луга.
– Какая форма правления желательней всего для России? – патетически вопрошал Юрий Павлович.
– Конечно же, просвещённая монархия, – веско отчеканивал Игорь Владимирович.
– Да, но ты этого монарха сначала поймай, а потом просвети! – горячился Эммочка в сгущающихся сумерках.
Первое, что я увидел на следующее утро, были те же спорщики.
Филадельфия и Нью-Йорк. Впоследствии я привык к такому бурному способу общения, характерному для всего русского рассеяния: собеседники стараются наговориться впрок, чуть ли не на год вперёд. Юрий Иваск вовлёк меня в Американскую ассоциацию славистов (AATSEEL), и я стал бывать на их ежегодных конференциях, устраиваемых в зимнюю каникулярную пору в разных городах Америки. Рождество по-здешнему нужно проводить с семьёй, Новый Год встречать в кругу друзей, а дни между этими праздниками больше всего подходят для конференций, – главным образом для аспирантов и молодой профессуры, которые стремятся туда не столько ради докладов с дерзкими названиями, сколько на собеседования о работе. Их работодатели представляют из себя солидную профессуру и администраторов, так что публика в целом получатся смешанная, и каждый раз происходят сюрпризы с примерно такими восклицаниями:
– Ба! Кого я вижу? Вот так встреча!
– Ты ли это? Не может быть. Какими судьбами?
И так далее. Диалоги заканчиваются в людном ресторане или в полутёмном баре, коих в роскошных отелях, где обычно происходят конференции, множество, а нередко, если встретились романтики и любовники, которых разметало по разным колледжам, то и в стандартном уединении номера. И всё – мало, всё хочется ещё чего-то увидеть, изведать, испытать в новом городе. Почему бы и не попробовать, если университеты обычно ссужают на такие поездки?
Иваск рассказывал, что однажды он превратил один из семинаров (или одну из «панелей», как там говорили) в поэтическое чтение и ввёл это в официальную программу AATSEEL'а. С тех пор и повелось.
На такой «панели» я выступил в Филадельфии (приехав пока что за свои), заодно посмотрев там надтреснутый колокол Свободы, святыню американской демократии. Привет вам от Царь-колокола, разбитого символа русской идеи! И – обратно на конференцию, – ради чего? – чтобы прочесть 2-3 стихотворения, да ощутить «нафталин» участников, которых было больше, чем слушателей? Ради того ли, чтобы впервые задохнуться разряжённым воздухом или невольно подтвердить советскую ложь про «узкий, затхлый мирок эмиграции»? Или же это говорило во мне защитное высокомерие новичка, и всё было не так?
Вот, например, Борис Нарциссов. Можно ли ожидать хороших стихов, подписанных столь безвкусно придуманным псевдонимом? Между тем, имя это принадлежало ему от рождения, и как поэт он очень даже неплох: любил безумного Эдгара, держал форму в стихах и в жизни, сам насочинял много жути и нечисти в духе Гофмана, По или нашего Ремизова, по-новому выкручивал слова, с черноватым юмором писал о конечных вопросах. Любил полуродную Эстонию. Глеб Струве элегантно отметил, что в его стихах, даже на другие темы, «проступают, как на палимпсесте, янтарноствольные сосны Прибалтики, шёлковый и мягкий, тончайший, как палевая пудра брюнеток, прибрежный песок Эстонии, светлое, не наглое, нежное небо Севера…»
Нет, такой «нафталин» был не без ярких пятен: Иваск! Чиннов, с которым мы едем в этот момент автобусом в филадельфийское Заречье. С нами – Алексис Раннит, эстонский поэт, седовласый внушительный господин и всеевропеец, которого выдвинули недавно на Нобеля (а также и Бродского, но получил тогда – Милош). Тут же Иван Елагин, и так уже яркий, маститый, а всё – уязвимый, как юноша. Университетская дама из Милуоки, вся – в эйфории от такой компании знаменитостей. И, наконец, Валентина Синкевич, всё ещё миловидная, даже красивая дама и поэтесса (и издательница альманаха «Встречи»), к которой мы едем в гости. Двухэтажный дом, по советским стандартам шикарный, по американским – скромный, но украшенный книгами с автографами, живописью и портретами хозяйки из её совсем недавно цветущего прошлого.
Раннит, по-джентльменски безупречно извинившись перед компанией, предлагает мне отсесть в сторону для отдельного разговора. Я польщён, и, хотя из-за стола доносятся вакхические возгласы, мы не торопясь обсуждаем состояние мировой поэзии. Наши вкусы и реакции очень во многом сходятся. Сухость и анемичность английских верлибров (а мой собеседник находит эти свойства и у французов) он толкует как результат противоборства двух англоязычных титанов: холодного, интеллектуального Ти Эс Элиота и влажно-страстного Эзры Паунда. Эзра, увы, сделал ошибочный политический выбор, на него накинулась общественность и отвернулась критика (или наоборот, что всё равно), и его литературные редуты пали. Ти Эс получил Нобелевку, Эзру посадили в клетку. Это на десятилетия сместило ориентиры и вкусы в поэзии.
Когда мы вернулись к столу, от угощенья остались рожки да ножки. С Раннитом мы ещё пересечёмся в совсем иных, торжественных обстоятельствах, что заслуживает отдельного рассказа. А когда я был выбран председателем той же самой аатсииловской «панели», я пригласил письмом выступить там Алексея Константиновича, – так звали его по-русски. Он уже болел и ответил отказом, но зато каким художественно каллиграфическим почерком (этим талантом он славился)! Я бы непременно воспроизвёл его записку в иллюстрациях к книге. Но вот её содержание:
«Дорогой собрат Дмитрий Бобышев,
спасибо за приглашение, – если смогу – приеду.
Если нет, – попрошу Вас не отказать в любезности
прочитать переводы 2 – 3 стихотворений.
С дружеским приветом Alexis Rannit,
15 – V – 1984»
Эти конференции проходили не только по стране, но и в «ближнем Зарубежье» – в Торонто. И всюду главной целью было непрерывное, почти круглосуточное общение. Как тогда в Норвиче, Чиннов был неразлучен с Иваском. Издали в гостиничных коридорах и холлах их фигуры производили немного комическое впечатление: приземистый Чиннов и длинный Иваск, – толстый и тонкий, Дон Кихот и Санчо Панса. Но разговорщики были они оба такие, что заслушаешься, притом что один великолепно дополнял другого: литературные анекдоты, оценки «по гамбургскому счёту», забавные черты характера, промашки и, наоборот, удачные остроты знаменитостей, – Бунина, Зайцева, Мережковского, Гиппиус, Цветаевой, Георгия Иванова, Адамовича… Я присоединялся к говорунам, и они охотно принимали меня в свою компанию. Мы устраивались за столиками в вестибюлях и кафе, чтобы можно было озирать публику, но при этом так, чтобы и самим быть на виду, и лишь избранных допуская к себе для беседы.
Но вот в нью-йоркском «Хилтоне» появился отец Александр Шмеман, и весь компанейский снобизм испарился мгновенно. Чиннов встрепенулся, я был представлен знаменитому богослову и проповеднику как «наш юный друг и поэт» (а мы уже и так были знакомы), Иваск подтащил для него кресло от соседнего столика, и отец Александр сразу же повёл беседу, – конечно, о литературе, даже, может быть, о тех же именах, что и мы, но на высочайшем интеллектуальном уровне. Мне захотелось внести в наше общение некоторую вольность, и я предложил ему выпить со мною пива. Чиннов быстро взглянул на меня с удивлением и любопытством, а отец Александр охотно согласился, и вскоре мы с ним насладились пивом, выпив по кружке прохладного Пильзенского.
О земном. Суждения Чиннова и его устные рассказы обладали одним эпическим свойством, полезным в любом повествовании: в них важное в равных дозах перемешивалось с пустяками, а комплименты с язвительными и точными замечаниями. Однажды мы с ним давали одновременное интервью Михаилу Маргулису для его «Литературного курьера», выходившего с неопределённой периодичностью. То было время, когда репутация Бродского начала достигать культового накала, и, естественно, один из вопросов был о нём. Как, мол, вы относитесь?.. Чиннов отозвался неожиданно резко, заявив, что Бродский исписался, и ему уже нечего сказать читателю.
Я в свою очередь уклонился от прямого ответа (в двух словах все равно не расскажешь) и попытался объяснить это журналисту тем, что мы сами пишем стихи, а поэты, подобно красавицам, не любят окружать себя другими красавицами и тем более обсуждать их достоинства. Впоследствии Константин Кузьминский, составитель известной антологии самиздата, печатно недоумевал по поводу моего сравнения, как будто он сам не был такой красавицей. Чиннов, безусловно, был тоже, причём весьма ревнивой.
На одной из подобных конференций, сидя и разговаривая с Игорем Владимировичем, я был на какое-то время отвлечён в сторону молодой и привлекательной особой. Когда я вернулся к Чиннову, всё ещё сидящему в вестибюле отеля, где взад и вперёд сновали разнокалиберные слависты, я увидел его в необычной компании: с ним был прехорошенький юноша в рискованном декольте, который возбуждённо поводил накрашенными глазами. Я понял: Чиннов в этот момент «эпатирует буржуа», то есть всех присутствующих и в частности, стало быть, меня… Подумав, что этот юноша, может быть, какой-нибудь рехнувшийся аспирант, я подошёл к ним и заговорил, чтобы проверить. Нет, то был никакой не аспирант, по-русски ни бум-бум, – типичный панельный парнишка, только, конечно, чисто помытый… Да, Игорь Чиннов был беспримесно «голубым».
Его связывали совместные путешествия и десятилетия дружбы с Юрием Иваском, и, когда тот увлёкся моими стихами, Чиннов заметно взревновал. Но на их отношения покушаться я никак не мог, я просто подружился с обоими стариками, хотя из них двоих понятней и ближе для меня был Иваск. Чиннов это чувствовал, а ему нужно было отдельное внимание. После смерти Ю.П. Иваска в 1986 году нам обоим стало очень не хватать этого замечательного друга и собеседника, и мы с Игорем Владимировичем стали чаще переписываться. При всём гедонизме и привычке к комфорту, Чиннов много путешествовал, даже в поздние годы не страшась неизбежно связанных с этим тягот. И при этом не забывал послать привет с какой-нибудь красочной открыткой – то из Марокко, то с Канарских островов. Мы переписывались и на более серьёзные темы. Вскоре я напечатал в «Континенте» рецензию на его книгу стихов «Автограф».
Memento mori. При знакомстве русские эмигранты первым делом интересуются, к какой волне принадлежит их встречный. И дальнейшее отношение уже зависит от номера волны: первая презирает последующие за «советскость», вторая с пиететом смотрит на первую и с дрожью отвращения на третью, а третья плюёт на всех, ругает как Запад, так и Восток, и открывает кавказские рестораны на перекрёстках американских улиц.
Много между ними действительно несхожего, но, как ни странно, главнейшее различие – то, что должно было бы всех объединить: страна, откуда все родом… Потому что у каждой из волн – свой образ России, который они унесли с собой, как Роман Гуль в его «Новом Журнале». У первой – Россия буколически-усадебная, у второй – страшная сталинская, а у третьей – брежневская, скучно-постылая, как вчерашняя каша.
Какова же Россия Игоря Чиннова? Судя по его последней книге «Автограф», никакой России в его стихах вовсе нет, – есть только полное её отсутствие, громадное зияние на месте «1/6 части земной суши». Рождённый в пределах великой Российской империи, Чиннов из-за своего раннего возраста и известных исторических обстоятельств едва взглянул на «край родной долготерпенья» и, унося в памяти лишь несколько примет, оставил его навсегда, чтобы поселиться в Европе, в Америке, в Мире. Казалось, это нанесёт фатальный ущерб русскому поэту, сделает заведомо неполноценной его Музу…
Но в поэзии ведь всё возможно, ибо она – чудо (плюс египетский труд, в чём никто не признается), и вот с годами и десятилетиями, с публикациями и сборниками этот поэтический минус превратился в несомненный плюс, а Чиннов стал истинным космополитом, планетарным жителем, но с драматической подоплёкой. Его драма заключается не столько в гамлетовском вопрошании «Быть или не быть?» (Чиннов слишком хорошо знает, что, конечно, не быть), сколько в продолжении этого вопроса, в заглядывании за край небытия… Эта неравная антиномия, это колебание между несомненностью конца и сомнительностью бессмертия перешла в «Автограф» из более ранних сочинений.
Вот характерные тропы из этого сборника (отбросим кавычки, чтоб не пестрело в глазах): отплытие в небытие, в никуда, уснём не проснёмся, чаша весов, приговор, тень Евридики, мумии, посмертные маски, крематорий, Азраил, конь Блед, Смертушка, водица тусклого Стикса, Харонушка, Хронос и его главный атрибут – песочные часы. Заведомая мера убывающего времени!
Вот почему и морской песок оказывается сосчитан поэтом до единой частицы.
Кто может сосчитать морской песок? Весной
я шёл по берегу устало:
я точно сосчитал песчинки – до одной.
Но двух песчинок не хватало.
… Пусть раковиной бледной и пустой
я на песке похолодею:
но светлый Мусагет из раковины той
с улыбкой вырежет камею.
Exegi monumentum – на текучем песке времени.
А в этом пересчёте секунд – не скрупулёзность, но предельная трезвость: если бы даже невероятно увеличить жизненную клепсидру, то и тогда это было бы не избавлением от смерти, а лишь откладыванием на потом неприглядной и жуткой обязанности, навязанной каждому существу. Искусство же утешает, но не спасает.
Выручает улыбчивость Музы, её искренняя самоирония. И – что ей тоталитарные блазни нашего века, его гекатомбы и даже самоубийственные порывы целых наций! Всё это касается Чиннова постольку, поскольку его охочее до жизни «Я» в результате этих всемирных глупостей должно превратиться в ничто, аннигилировать. Даже нейтронная бомба – всего лишь апокалипсическая игрушка, и какая разница, от чего погибать?
Эгоцентризм?
Да, но зато честный. Честней, чем некрасовская скорбь за народ (а своих собственных крестьян – что? – на конюшню…) Честнее «будущих зорь человечества», против которых протестовал подпольный человек Достоевского.
Честнее уже потому, что человечеству никогда не больно, но всегда больно человеку.
Никакой пышной риторики! И это, пожалуй, то, что в поэзии Чиннова точней всего отвечает камертону «Парижской ноты» Адамовича.
Но ведь не одни же гробовые бесспорности утверждает Чиннов, отнюдь нет! В его стихах почти всюду присутствует противовес, а предыдущий сборник так и назывался: «Антитеза». Подразумевается, что ею должна быть вера в Бога, в бессмертие души, в воскресение из мертвых. Но это не вера, это – лишь надежда. А то и скепсис, а то и отчаянное комикование. Протест. Переливы иронии от хохота до просветлённо грустной улыбки.
И если определять характернейший жанр для этой книги, то я бы выбрал не элегию или философскую жалобу, а скорее всего пейзаж. Наш земной, почти кругосветный вид, экзотический или очень обыкновенный, который пишется Чинновым в головокружительно-галактическом ракурсе. Он рискует брать ярко-светящиеся, чуть ли не райские краски, но всегда умеет спасти эпитет от красивости точным смысловым «отрезвлением»: каким-нибудь маленьким крематорием на заднем плане. Memento mori! В других стихах книги поэт помещает лишь намёк на это латинское напоминание: червя в дозревающем персике, либо жучка, точащего лист шалфея. И этого достаточно. Всё сплавляется в гармонию, к тому же и оркестрованную фонетически как нельзя лучше:
Розовато жёлты абрикосы,
изжелта зеленоваты сливы.
Золотые пчёлы или осы
населяют сад листошумливый.
«Автограф» заканчивается сильным росчерком пера, в духе всей книги. Громадно отсутствующая Россия неожиданно появляется (даже, скорей, разверзается) в последнем стихотворении. Но в каком свойстве? А вот в каком – в виде кладбища! Умственно возвращая свой будущий труп на историческую Родину, Чиннов примеряет его лежащим на Литераторских мостках Санкт-Петербурга (тогда ещё Ленинграда). И это у него как-то не получается. Да и пожить ещё хочется… И правильно!
Но последняя строка стихотворения, а значит и всей книги, является оптимистическим контрастом темы и одновременно контрапунктом всех тем:
А вот стихи – дойдут. Стихи – дойдут.
О божественном. Он называл себя агностиком, но как будто мечтал, чтобы кто-то убедил его в вере. Его заинтересовала теория цельного мировоззрения, до которой, как ему показалось из наших разговоров, (а мне и самому иногда так казалось) я однажды додумался. Он попросил изложить эту теорию письменно, и я, как мог, кратко обрисовал случившийся со мной опыт вещего, что ли, сновидения и сопутствующие ему переживания и мысли, рассказ о которых поздней включил во вторую книгу воспоминаний, а именно – в главу «Небесное нашествие». Но и то письмо с изложением, посланное Чиннову, должно где-то находиться в его архивах. Игоря Владимировича особенно привлекла идея о сотворении Богом Мiра из отъединившейся и отпавшей от Него духовности, – то есть, по существу, из свето-мрака. В ответном письме (21 ноября 1981 года) Игорь Владимирович продемонстрировал большую философскую и даже богословскую эрудицию, но к изложенной идее отнёсся с осторожностью. Впрочем, в постскриптуме привёл сходную мысль английского средневекового богослова Роберта Грессетесте о том, что материя возникла из света! Но «убедить» Чиннова мне не удалось, да наверное и не надо было. Чисто обрядово он чувствовал себя в православии, как дома.
Однажды в Сан-Франциско в 1987 году в воскресное утро после славянской вечеринки мы отправились в православный (причём, синодальной юрисдикции, то есть строгих традиций) храм, – знаменитое в Русской эмиграции, святое, намоленное место. К моему удивлению, Игорь Владимирович, сложив крестом руки на груди, пошёл к Евхаристии и причастился. Я его, разумеется, поздравил с принятием Святых Таин, но не мог удержаться и спросил, как же это он причастился без исповеди, покаяния и отпущения грехов. В ответ он произнёс с убеждённостью:
– В моём возрасте это допускается…
И мы отправились в русскую закусочную есть пирожки.
О литературе. Другие темы, впрочем, преобладали в нашей, не столь уж частой, переписке. Я посылал ему стихи на отзыв, а он мне, и я получал его очень дельные замечания. В частности, по поводу оды «Жизнь Урбанская», где я не удержался от полемики с третьей волной. В письме (1 октября 1986 года) Чиннов оду одобрил, но озабоченно советовал: «Нужно ли наживать врагов? О третьей волне я бы убрал. Огульно и опасно: на Вас очень окрысятся… «Рабы наоборот». Я дрогнул, прочтя это. Вот удружили Вы… Давши по морде всем оным, где же Вы собираетесь печататься? Где будут появляться отзывы о Ваших стихах?» Он, конечно, во многом был прав. Кто, как не Чиннов, знал ведьмины рецепты этой литературно-журнальной кухни, описанной им в стихотворении – памяти ещё одного нашего общего друга, имя которого я раскрою позже.
В этом доме живут долгожители,
обыватели и отравители
(а напротив живут небожители).
Вечерами весенними, летними
тридцать ведьм развлекаются сплетнями,
осуждают губами столетними.
И тринадцать вампиров морщинистых
(с париками на лысинах глинистых)
разъезжают на бесах щетинистых.
И выносят они обвинительный
приговор пришлецу из пленительной
светозарной страны, небожительной:
«Да, казнить! Он соседей сторонится,
у него от безделья бессонница,
он до нашей еды не дотронется.
Он питается ветром и грозами,
говорит он не с нами, а с розами,
облаками, туманами, звёздами».
Стал преступник скромнее, смиреннее.
Поздно! В тихое утро весеннее
приговор – приведён – в исполнение.
В моём случае приговор, к счастью, не был приведён в исполнение, хотя недоброжелателей хватало. И всё же – «Жизнь Урбанская» была напечатана в максимовском «Континенте», а отзывы о стихах стали приходить из совершенно неожиданного места – из России.
В том, что его стихи дойдут, Чиннов не сомневался, но при этом весьма скептически оценивал шансы побывать там физически, даже в виде объекта захоронения:
Нет, вряд ли. И мечтать напрасный труд,
что наши трупы въедут в Петроград.
Санкт-Петербург. Тем не менее, именно там мне довелось ещё раз встретиться с Чинновым, – и оба мы были вполне живые. Ради такого эпизода надо будет мне шибко обогнать ход повествования (что в этом тексте не впервой), – всё равно ведь время тут свободно гуляет, а при случае забегает и в будущее. Лишь иногда приходится его одёргивать:
– Книга, к ноге!
Случилось это так. В 1991 году я взял полугодовой (и неоплачиваемый) отпуск в своём университете и отправился в Петербург, тогда ещё Ленинград, преподавать курс эмигрантской поэзии в двух главных ВУЗ'х, имея от них лишь самую общую договорённость. Приехал, а там разразился августовской путч. Вместо того, чтобы тут же развернуться и уехать обратно в Америку, я остался и не прогадал. Путч, как известно, провалился, мои курсы состоялись и, судя по прессе, проходили весьма успешно. К середине октября я заканчивал читать лекции о первой волне эмиграции и как раз намеревался говорить о поэзии Иваска и Чиннова.
И тут я узнаю: Чиннов в Петербурге – по приглашению бывшей Публичной, теперь Российской национальной библиотеки. Хочу ли я с ним повидаться? Конечно, хочу! Чиннов собирается посетить Русский музей, библиотека ему отрядила автомобиль с шофёром, а вот сопровождающего у них нет. Не хотел бы я сопровождать Чиннова по музею? Разумеется, почему бы и нет, с удовольствием. Я соображаю: музей открывается с 11-ти, а в два у меня семинар по Чиннову, ну как не воспользоваться таким фантастическим совпадением, как не затащить его прямо после музея к студентам?
Мы встречаемся у библиотеки, едем в музей. Игорь Владимирович одет в элегантный плащ, опирается на какую-то замысловатую трость, на голове – кожаная шляпа с восточным тиснением. Я вспоминаю, что Чиннов прислал мне несколько ярких открыток из своего недавнего путешествия по Северной Африке, на одной из них изображён базар в Касабланке. Шляпа, конечно, оттуда. Музейный гардеробщик с благоговением принимает её вместе с плащом, а трость всё время теперь нужна Игорю Владимировичу, ибо «немощен стал». Она снабжена раскладным сиденьицем, так что можно посидеть и передохнуть, что Чиннов и демонстрирует перед картиной Поленова «Кто без греха?». Увы, обратно это сиденье не складывается и только мешает при ходьбе. Залы грязноваты, пусты, «Бурлаки» на месте, «Запорожцев» нет, «Демон» отсутствует. Музей явно переживает упадок.
Я понимаю, что сейчас самое время пригласить Чиннова куда-нибудь на ланч, но вместо этого я зову его на свой семинар в Педагогический институт (ныне университет) имени Герцена. К моей радости, он охотно соглашается, и вот мы уже на Первой линии у бывшего особняка Дашковой, где расположено Русское отделение. Последнее препятствие – невероятно крутая и неудобная лестница на второй этаж здания. Увидев эту лестницу, Чиннов со своей стуло-тростью делает движение назад, но отступать уже поздно: шофёр отпущен. В этот критический момент подоспели студенты и буквально на руках подняли Чиннова и внесли в аудиторию. Со мной был магнитофон, и ниже я привожу запись его выступления.
Выступление Игоря Чиннова перед студентами Педагогического университета им. Герцена 25 октября 1991 г.
«Господа студенты! Это, вероятно, непривычное обращение, но мне оно нравится больше предыдущего («товарищи»). Надо сказать, что я до последней минуты понятия не имел о том, что буду выступать в стенах вашего университета, так что простите за экспромт.
О Юрии Иваске я вам постараюсь кое-что рассказать. Наша дружба началась лет 50 тому назад, и даже несколько больше. Кажется, в 33-м году, живя в Риге, я неожиданно получил письмо, оно пришло на адрес газеты «Сегодня» и было передано мне Петром Моисеевичем Пильским, очень известным в своё время журналистом. И в этом письме на 4-х страницах канцелярской бумаги Юрий Павлович писал о том, что в журнале «Числа», издававшемся в Париже, он прочитал мою несколько сумбурную статью и захотел вступить со мной в обсуждение её. Из этого письма было ясно, что это человек вдумчивый, очень интересный, действительно содержательный и интересующийся очень многим.
Довольно скоро он пригласил меня в Печоры, где он жил, и я поехал к нему. Это была расположенная около Псково-Печерского монастыря русская деревня: бревенчатые избы, белые наличники… Так вот, в этой деревне проживал тогда Юрий Павлович Иваск. По-эстонски произносится Иваск, с ударением на первом слоге, но он для благозвучия переменил на Иваск, и хорошо сделал. Пребывал он там в роли «мытаря», как он сам писал, сборщика податей, то есть акцизного чиновника. Это была Эстония, как и теперь, с русским населением, – в частности, в Печорах.
Мы с ним погуляли, полюбовались на великолепный Псково-Печерский монастырь и на замечательный храм Николы Ратного, – вероятно, XVI века. Храм очень хорош – квадратный, большой, гармонирующий с необыкновенно красивой звонницей. Мы там посидели, повидали знакомую баронессу Будберг, она обосновалась там уже давно. На следующий день увидели, как это ни странно, её Императорское Высочество великую княгиню Марину Петровну. Она была дочь великого князя Петра Николаевича Черногорского, – очень высокая дама в коричневом костюме из какой-то приятной кожи. Говорила она с нами так, как будто мы были знакомы тысячу лет. Светское обращение – это немногим людям дано. Сразу мы почувствовали какое-то взаимное расположение. Она была художница, рисовала Богородицу, Деву Марию с очень большой свечой сбоку. Милейший человек, она была уже не «Ваше Высочество», а «Княгиня Светлейшая», жена князя Голицына.
Там были русские крестьяне и сеты. Сеты – это православные эстонцы. Всё это было очень хорошо и интересно, и вскоре Юрий Павлович показал мне письма Марины Ивановны Цветаевой. Марина Ивановна дала ему эти письма с тем, чтобы он передал их Елизавете (или Эльзе) Эдуардовне Маллер для архива Базельского университета в Швейцарии, где та работала в отделе русского фольклора, а в Эстонию приехала, чтобы записать русские «заплачки».
Письма написаны сиреневыми, скорее лиловыми чернилами, – очень отчётливый, по-своему красивый почерк, и вы видите прежде всего восклицательные знаки. Марина Ивановна всегда говорила на диезах, всегда очень громко и всегда ставила восклицательные знаки в огромных количествах. Тогда уж скажу несколько слов о самой Марине Ивановне. Это был, конечно, замечательный, изумительный и почти гениальный человек. Склоняюсь низко перед её памятью. В своё время мы в Риге в большом нашем соборе, очень холодном, отслужили панихиду по Цветаевой. В своих стихах она пишет много совершенно замечательного, но много такого, чего я принять никак не мог. Я помню наизусть примерно 10 стихотворений её – это совершенно изумительные стихи. А всё остальное написано не то, что бы небрежно (она много работала над своими стихами), но как-то не для меня, во всяком случае. Я её очень ценю, я не сказал бы, что люблю, нет, любить Марину Ивановну было очень трудно. Её соседи, все её друзья признавались мне, что человеком она была в высшей степени трудным, и сомневаться в этом мы никак не можем.
В Париже в конце 20-х годов издавался журнал с очень странным названием «Благонамеренный». Название было выбрано потому, в Петербурге когда-то выходил журнал «Благонамеренный» с участием князя Шаховского. И вот, 100 лет спустя, его издавал тоже Шаховской, князь Димитрий Шаховской, впоследствии известный как владыка Иоанн Шаховской. Этот человек, во многом замечательный, приняв схиму, оставил себе своё светское имя наперекор всем церковным канонам. По канонам надо, если человек принял монашеское звание, отречься от всего светского, земного и в том числе от имени. Конечно, князь Шаховской – это имя, от которого мало кто отказался бы. И вот в 4-м номере этого «Благонамеренного» Марина Ивановна напечатала статью о благодарности, где она утверждает, что благодарности никакой не нужно. Благодетель совершает своё благодеяние ради себя, ради своего удовольствия, ради сознания, что вот он кому-то помог.
Я совершенно не согласен, дело абсолютно не в том, из каких побуждений исходил благодетель, а в том, что он сделал. У нас в Америке существуют прекрасные библиотеки, носящие имя того мецената, который отвалил несколько миллионов на это дело. Неужели мы были бы настолько глупы, чтоб отказаться от этих денег только потому, что благодетель имел в виду не столько пользу для студентов, сколько пользу для себя?
Марина Ивановна, повторяю, была человек и очень умный, и очень глупый. Это в ней странным образом сочеталось. В Париже русские поэты её называли «Царь-дура». На самом деле она была умна, она была добрый благородный человек, это несомненно так, но каждый раз, когда она позировала, а она позировала почти всю жизнь, это производило неприятное и даже смешное впечатление. И вот какие-то очень незначительные люди, какие-то просто мещане, и ничего более, смеялись над таким явлением, как Марина Ивановна. Она в этом виновата сама и никто другой… (Перерыв в записи. У меня кончилась кассета, и я вставлял новую. – Д. Б.)
… Когда всех нас, сидевших в лагере немецком, освободили американцы, они очень скоро увезли нас из Рейнской области во Францию. Это был последний день ещё открытых границ. Увезли сперва в деревушку около Реймса, где мы некоторое время сидели на всём готовом, после чего я поехал в Париж. Там меня кое-кто из русских знал, потому что я напечатал несколько стихов и статей в журнале «Числа».
Это был совершенно замечательный журнал, который издавался на средства какой-то теософки, дай ей Бог за это Царства Небесного, и редактором был Николай Авдеевич Оцуп. Он был ученик Гумилёва, как и Георгий Викторович Адамович, впоследствии мой старший друг. В журнале «Числа» эти милые сотрудники продолжали линию журнала «Аполлон», который в 10-е годы здесь, во граде Петровом, издавался Сергеем Маковским, сыном художника Константина Маковского – «Боярская свадьба» и всё прочее…
Сергей Константинович был человек европейски образованный, прекрасно говорил по-французски и писал по-французски в престижных журналах. По-немецки он не говорил, говорил по-итальянски: он несколько лет провёл в Италии, – детство и потом какие-то годы. Автор воспоминаний «На Парнасе Серебряного века» и других весьма замечательных книг, он был человек очень высокомерный. Он был единственным тогда, знавшим таких людей, как Иннокентий Анненский, Михаил Кузмин, Николай Гумилёв и так далее…
Впрочем, не единственным. Вот что мне говорила (в большом подпитии, за водочкой с огурчиком) Ирина Густавовна Одоевцева: суровой зимой она лишилась невинности в сугробе Летнего сада «при сотрудничестве» с Николаем Степановичем Гумилёвым.
Когда я приехал в Париж, я вскоре пошёл в Дом книги. Отбираю там стихи, а владелец магазина Михаил Семёнович Каплан говорит мне:
– Вы действительно понимаете в этих стихах?
Я отвечаю:
– Почему бы мне не понимать? В этом журнале напечатаны мои стихи, вот здесь вы найдёте моё имя…
И он сделал вид, что меня помнит. Ничего он не помнил, но сказал, что дня через два будет собрание русских поэтов в таком-то зале, и я могу туда пойти.
Перед этим я нанёс визит Георгию Викторовичу Адамовичу, ученику Николая Гумилёва, автору книги «Облака». С ним была у нас такая переписка: по одному письму с каждой стороны. Я ему послал какие-то свои стихи. Он мне написал очень мило и хорошо, что стихам нужна поддержка книги, где любой намёк раскрылся бы во всей полноте, что было совершенно верно. И вот я поднимаюсь по лестнице и примерно на втором этаже вижу какого-то элегантного господина со сморщенным лицом, но очень черноволосого (существует такая краска для волос). Он был весьма интеллигентного вида, одет в синее пальто, и я его спрашиваю:
– Мсье Адамович?
И оказался это именно Адамович, и мы с ним пошли в ближайшее кафе, бистро, и поговорили. Когда я заговорил на высокие темы, о «Божественной комедии» Данте, он мне сказал, что никогда этой «Комедии» не читал и не будет. И вдруг он мне говорит при прощании:
– Вот у нас послезавтра собрание. Хотите выступить?
Я обомлел.
– Выступить? Ну, хорошо.
За одну ночь написал стихотворение, оно – в моей первой книге: «Читая Пушкина». На собрании прочёл, удостоился аплодисментов, и всё было в порядке. А собрание – это был полный зал Русской консерватории, большой стол покрыт зелёной скатертью, и в середине Иван Алексеевич Бунин, нобелевский лауреат, член Российской Академии. Великолепный! Роста вроде моего, нечем особенно гордиться, но лицо – бронзовая медаль. И на лице написано высокомерие.
А рядом какой-то карлик, ниже меня ростом, лицо совершенно аховое. Но такой душечка и такой умница – ах ты, Боже мой! Это Алексей Михайлович Ремизов. Вид вообще совершенно страшный. Но как Лев Николаевич Толстой, надевший крестьянскую блузу и отрастивший бороду лопатой, нашёл свой облик, то же самое случилось и с Ремизовым, – он отказался от всяких пиджаков, был в каком-то подряснике. Чудо-юдо какое-то, посмешище и страшилище, он стал забавным и юродивым. В его комнате была от угла к углу верёвочка, а на ней всякие скелетики: скелетик летучей мыши, обыкновенной домашней мыши, какой-то рыбки, на бумаге изображена просто рожица – ручки, ножки, огуречик… Но надо сказать, что Алексей Михайлович был удивительным художником, его рисунки – это явление настоящего искусства. У него также была придумана знаменитая Обезьянья великая и вольная палата, и он там был Князь обезьян. Я тоже удостоился какого-то обезьяньего чина. Всё это было любопытно и смешно, и скрашивало нашу жизнь, которая была весьма безрадостна в Париже по причине очень забавной – не было денег. И откуда нам было их взять?
Я ходил, конечно, в разные учёные общества, овладев французским языком, о котором имел довольно слабое представление дома в Риге, а потом навострился и слушал. И Георгий Владимирович Иванов говорил на плохом французском языке, а Георгий Викторович Адамович на прекрасном, и Сергей Константинович Маковский тоже на прекрасном.
В этих учёных обществах выступал давний мой друг, – при разнице в тридцать лет я был другом Владимира Васильевича Вейдле, одного из тех, кто нёс гроб Блока на кладбище. Он был человеком полунемецкого происхождения, окончил Анен-Шулле и по-немецки говорил прекрасно. Помню один симпозиум в Мюнхенском университете, в главной аудитории, и вот какие люди: Мартин Бубер – знаменитый еврейский философ, Габриель Марсель – знаменитый французский философ-экзистенциалист, это столько громких имён и профессор, доктор Вейдле. Обсуждалась тема «предметное искусство», говорилось, конечно, о разных странных людях, вроде Марселя Дюшана, который взял когда-то в пивной эту штуку, на которой развешиваются для просушки стаканы, выкрасил её в белый цвет, выставил на выставке современного искусства и получил первую премию. И вот выступает после всех этих знаменитостей Владимир Васильевич. У меня просто сердце захолонуло, чем это кончится? Он говорил прекрасно. Была овация такая, какую устраивали Иосифу Виссарионовичу Сталину, недоброй памяти. Владимир Васильевич Вейдле называл меня «мой милый друг, мой милый поэт».
В ближайшей 183-й книге нью-йоркского «Нового Журнала» появятся его письма ко мне с весьма забавными эпиграммами. Этот журнал, который я вам очень советую читать, называется «Новым» уже 50 лет, – как всё-таки глупо его назвали, ежели со временем некоторая новизна его отпала. Но журнал этот прекрасный за исключением раздела стихов, – стихи, особенно в начальных номерах, были просто ужасные. Все эти эсеры, эсдеки, социал-демократы, разные общественники, организовавшие журнал – очень милые люди, однако проспавшие матушку-Россию и потом только и говорившие, что о разгоне Учредительного собрания. Они в стихах совершенно ничего не понимали, поручили поэзию своим жёнам, а жёны печатали, конечно, самих себя. Я как-то однажды объяснил этим милым людям, точнее тем из них, которые были ещё живы, что печатать такие стихи не следовало бы.
Наконец, пришёл в редакцию «Нового Журнала» Роман Борисович Гуль, человек сложный, часто неприятный, но во-первых умница, что не так уж часто встречается, а во-вторых человек, понимавший в стихах. Прозаик, романист, который понимает в стихах – это ж самая белая ворона, которая когда-либо на свете была.
Говоря о прозаиках, только один Иван Алексеевич Бунин и понимал в стихах и сам иногда писал хорошие стихи, чаще нейтральные. А вот Борис Константинович Зайцев мне говаривал:
– Если бы я написал стихотворение, то это было бы вроде капитана Лебядкина: «Жил на свете таракан, таракан из детства, а потом попал в стакан, полный мухоедства».
Вот в таком примерно духе. Борис Константинович был человек прелестный, но он был больше всего известен до революции. Они с Бердяевым, Михаилом Осоргиным и ещё кем-то в годы революции открыли Книжную лавку писателей и вот, благодаря этому, с голоду не померли. И в Берлине, а потом в Париже Борис Константинович как-то скромненько жил, в Париже на американские посылки: какие-то милые люди, – главным образом евреи, – ему эти посылки посылали, и он таким манером существовал. Потом дочь его Наталья Борисовна вышла замуж за графа Соллогуба (через два «эль», это вам не Фёдор Кузьмич через одно «эль»), а он был коммерсант и очень состоятельный человек. У него там в Пасси, в двух шагах от авеню Мозар, на узкой улочке, очень патриархальной и милой, Борис Константинович дальше писал «Звезду над Булонью» или «Дом в Пасси», очень милые вещи. Иван Алексеевич Бунин потом его ругал якобы за глупость. Тот написал «Путешествие Глеба», а Иван Алексеевич говорил:
– Я не знаю, кто глупее: Глеб из «Путешествия Глеба» или Борис Константинович.
А теперь – об Иване Алексеевиче Бунине. Человек он был прежде всего злой, умный, но в ограниченных пределах. Символизма совершенно не понимал, даже до странности. Я не так уж стою за символизм, но он просто его не понимал. Это очень печально и обидно. Иван Алексеевич Бунин даже писал стихи, и некоторые из них удачны. Кроме удачных стихов писал он прозу, и это удивительная, замечательная, прекрасная проза, лучшая проза, написанная по-русски. Лучше Тургенева, не говоря уж о Паустовском и разных непоименованных. Ума там мало, да и зачем, собственно говоря, нужна нам какая-то крупица ума от художественной прозы? Его описания абсолютно прекрасны, а сам он человек весьма неприятный. Вересаев пишет в своих воспоминаниях о нём: «Меня всегда удивляло сочетание совершенно паршивого человека с прекрасным, взыскательным к себе художником.» Не будем называть его «совершенно паршивым человеком», тем более, что он уже умер, но человек он был с весьма крупными недостатками.
Его, например, пригласило Русское общество Риги на чтение цикла лекций. На свои деньги сложились мы там все. В то время уже был в Латвии фашистский режим Ульманиса, на русские дела ни одной копейки правительство не ассигновало. И вот приезжает из Парижа в первом классе, разумеется, Иван Алексеевич Бунин – нобелевский лауреат. На станции делегация русских обществ, какие-то уже заранее заготовленные речи на бумажках, – ну как же, приветствуется последний большой представитель великой русской культуры. Иван Алексеевич выходит:
– Спасибо, спасибо, господа. Благодарю, очень тронут.
И ушёл, вот вам и торжественная встреча.
Когда меня вывезли это милые американцы на Запад, довольно скоро я стал профессором, и появилась возможность путешествовать, чем я и воспользовался. Я видел очень много стран, городов и разных вещей. И вот теперь я увидел Россию».
Сан-Франциско и Торонто. Мы распрощались с Чинновым, имея в виду встретиться через два месяца в Сан-Франциско, где была запланирована следующая конференция славистов. Я прилетел туда прямо из России, обогнув земной шар почти наполовину. Летел я с большими затруднениями, потому что в тот год, помимо развала Советского Союза, произошло ещё и банкротство авиакомпании ПанАм, которая должна была меня доставить.
После такого полёта я с трудом приходил в себя, и в моей памяти о той конференции совершенно отсутствует Чиннов. По-видимому, он просто туда не явился. У него началась неизлечимая болезнь – рак, которая, в силу его преклонного возраста, развивалась медленно и дала ему ещё несколько лет существования.
И всё-таки мы повидались ещё раз в 1993 году на очередном славянском сборище в Торонто. Игорь Владимирович был уже совсем плох: передвигался и даже говорил с трудом, сидел в вестибюле отеля, не замечаемый щебечущей толпой славистов и слависток, и выглядел, как последний мамонт на Земле. Хотя и низкорослый, но мамонт.
Он им и был – последний поэт Первой волны русской эмиграции.
Эпистолярный собеседник
Из этого текста может создаться впечатление, что у меня установилось гораздо большее понимание с Первой волной эмиграции, чем со Второй и даже Третьей, к которой я, судя по датам отъезда, принадлежал и сам. Да, встречи с Иваском и Чинновым, общения с ольгиной роднёй это подтверждали. Но свидетельствовали ещё и о том, что по другим вычислениям из эмигрантских стереотипов я выламывался. А что было делать, когда ко мне тоже подходили с такими мерками?
Юрий Павлович советовал обратиться в Беркли, штат Калифорния, к Глебу Струве – за поддержкой ли, за рекомендацией или, попросту говоря, за любым видом помощи в трудоустройстве. Я же и сам не знал, на что способен, хотя порою казалось – на всё. Но Иваск убеждал: во всяком случае, я должен хотя бы представиться Струве. Это был даже не зубр, а мастодонт Первоэмиграции – сын того самого «веховского» Петра Бернгардтовича, настоящий белогвардеец, участник Добровольческого движения. Словом, являл собой и «лебединый стан», и одновременно мишень самых чёрных проклятий советской публицистики. Ещё бы – он выпустил (совместно с Борисом Филипповым) на тот момент самые полные собрания Ахматовой, Клюева, Волошина и написал первую и на долгое время единственную научно-историческую книгу «Русская литература в изгнании», а ведь таковой литературы (в советских представлениях) быть никак не должно!
Я колебался, робел, не решаясь вступить с ним в переписку, а он взял, да и сам прислал мне по почте книгу, но не литературоведческую, а поэтическую – «Утлое жильё». И – ни письма, ни записки, ни даже надписи на титульном листе с его фотографией на могиле Рильке, говорящей мне больше любого текста.
Впрочем, надпись нашлась, но не в книге, а на приложенной к ней ксерокопии с давней публикации: несколько переводов из Рильке. Текст был прост:
«Дмитрию Васильевичу Бобышеву на добрую память от автора. Г. С. 8 – I – 1980».
От автора? Я даже вздрогнул. Конечно, не от самого Райнера, а от его переводчика. Мой адрес (а заодно и о моей приверженности Рильке) ему сообщил, конечно, Иваск, который тогда же писал нам и Ольгой:
«14.1.80
Дорогие Бобышевы,
с Н. Г. по ст. ст. (с Новым Годом по старому стилю – Д.Б.) Копии стихов посылаю в Москву, Калифорнию, Бразилию и ещё куда-то. Что значит «Ангельский ли возглас «Эль»?
Ю. и Тамара Иваск»
Судя по географии, стихи мои он посылал своим тайным почитателям-москвичам, а также Глебу Струве, Игорю Чиннову, Валерию Перелешину и кому-то ещё. Думаю – в Швейцарию, Татьяне Варшавской, вдове автора «Незамеченного поколения». Она потом тепло отозвалась.
«Эль!» восклицает у меня ангел на петропавловском шпиле в прощальном стихотворении Санкт-Петербургу, а что значит этот возглас, лишь Богу известно.
Переводы из Рильке были сделаны неровно, а стихи «Утлого жилья» вызывали смутные узнавания и сочувствие. Поэтому я смог написать отзыв, – хоть и не сразу, но зато почти не кривя душой, то есть отставя критику и придав комплиментам аналитический вид. Воспроизвожу по черновику:
«16 марта 1980
Уважаемый Глеб Петрович!
Сердечно благодарю Вас за присланную книгу. Ваши стихи показались мне непредвиденным свидетельством о тех легендарных временах и людях, которым отданы и мои предпочтения.
Казалось бы, и Ходасевич, и Цветаева, и Гумилёв, и Ахматова уже окончательно создали свой мир, каждый – своим пером и своей судьбой. Казалось бы также, что пред-современная русская культура сложилась в совершенно определённую картину с такими-то и такими-то фигурами, находящимися в известном расположении, в законченных позах и отношениях. Но – нет. Оказывается, у этой картины есть ещё один очевидец, это – Вы, автор «Утлого жилья».
В посвящениях, в тематике, в манере письма то здесь, то там на пространстве книги появляются узнаваемые фигуры. Но обзор всей картины делается уже иным, всё видится под другим, индивидуальным углом зрения.
Читательски благодарен Вам также за переводы из Р. М. Рильке, включённые в книгу, – я его страстный любитель, а вот по-немецки, к сожалению, не читаю.
Итак, примите от меня поклон, а с ним и мою книгу.
Ваш Дмитрий Бобышев»
Ответ от него пришёл незамедлительно и начинался с пасхального возглашения: «Христос Воскресе!». Затем шёл такой текст»:
«7-IV-1980
Дорогой Димитрий Васильевич! (Простите, если ошибаюсь в Вашем отчестве; мне казалось, что так мне написал в своё время Юрий Павлович, но письма его не могу разыскать).
Поздравляю Вас со Светлым Праздником и желаю Вам всего хорошего. Спасибо за Ваше письмо и за лестный – чрезмерно лестный – отзыв о моих стихах. Для контраста, чтобы показать, что не все так восприняли моё «Утлое жильё», посылаю Вам копию рецензии г-на Гуля, редактора самого авторитетного русского зарубежного журнала, сейчас чуть ли не единственного. Гуль, конечно, в своём праве считать, что я не поэт, что меня Муза «не поцеловала». Но есть в его отзыве две неприличные черты: 1) он подписал его не своей фамилией, а буквой Г. (мало ли какой это Г.!); 2) он обвинил меня в плагиате у Одоевцевой, хотя то моё стихотворение, о котором идёт речь, было написано (и напечатано) задолго до Одоевцевского. Много раньше, в 1956 г., Гуль напечатал такой же «уничтожающий» отзыв о моей книге о русской зарубежной литературе. Но там сыграла роль личная обида. Если хотите, могу прислать Вам копию и этого отзыва (а также моего ответа – в этом случае я счёл нужным ответить) – он был напечатан в газете «Новое Русское Слово», тогдашний редактор «Нового Журнала» отказался его поместить (а Гуль хотел и его там напечатать, но тогда он не был хозяином, хотя и был уже секретарём редакции).
Спасибо и за «Зияния». У меня уже был экземпляр этого сборника, но я сейчас не могу найти его; когда отыщу, пошлю один из них Вам назад – у Вас наверное нехватает и так авторских экземпляров. Впервые я читал Вас ещё в «Синтаксисе» – мне ещё из России прислал машинописный экземпляр этого альманаха сам Гинзбург. И об отношении Анны Андреевны к Вашим стихам я знал (я сам, между прочим, познакомился с А. А., когда она была в Лондоне в 1965 г.; был два раза у неё в гостинице: в первый раз просил об «аудиенции», а во второй раз она сама пожелала меня видеть и нанесла исправления в мой экземпляр «Реквиема»). Ваши стихи в «Зияниях» я нашёл неровными. Откровенно говоря, думаю, что сборник выиграл бы от значительного сокращения: многописание и многословие – недостатки.
В заключение разрешите мне, на правах старшинства, преподать Вам небольшой совет: в будущем в письмах, особенно к людям «предсовременной культуры», как Вы их называете, лучше избегайте обращения «уважаемый». В то «предсовременное» время – во всяком случае, в моё время, раньше, кажется, допускалось – это считалось как бы ниже уровня. Так писали скорее неинтеллигентные, «некультурные» люди. Полагалось писать либо «многоуважаемый», либо – в случае особого уважения – «глубокоуважаемый». Надеюсь, что не обессудите на этом поучении, и на этом пожелаю Вам всего хорошего. Что Вы сейчас делаете? Как устроились?
Ваш Глеб Струве»
К этой лекции хорошего тона была ещё подстраничная сноска: «А сейчас это типично советское» – с Ятью в соответствующем месте. Как я взвился тогда от его, в сущности, полезного для будущих переписок с такими же мастодонтами замечания! Хотя слово «совок» существовало только в Эстонии, оно так и ожгло уже теперешним смыслом. А требование большего, чем тебе оказали, или даже более глубокого уважения выглядело в моих глазах чем-то жалким, смешным, упразднённым, «нафталинным».
Такой же неуместной (или неадекватной) показалась мне попытка вовлечь меня в четвертьвековой давности спор, даже склоку с Романом Гулем, заметку которого (от 1966 года!) он прислал мне «на суд». Зачем? Чтобы вместе с Гулем я мог позабавиться, как выглядит отрывок, не совсем честно выхваченный из соседних строф:
А на камине глиняный
Воркует голубок.
Сидит и улыбается
И скалит ряд зубов (?! – Р. Гуль)
Действительно, не хуже, чем у графа Хвостова, прославленного «отца зубатых голубей»!
А вот Гуль явно подтасовывает: «Есть темы, навеянные стихами Ирины Одоевцевой: у Г. Струве «Стихи, сочинённые во время бессонницы», а у Ирины Одоевцевой «Стихи, написанные во время болезни»… Неужели он не видел, что оба названия заимствованы у Пушкина? Тем хуже для Гуля! Скорее всего, это была расплата со Струве за несколько небрежную, с политическими намёками, оценку романов Романа Гуля в «Русской литературе в изгнании».
Ну, а мою книгу Глеб Петрович сначала потерял, а потом, видимо, и недочитал, сходу назвав «многословной». И я написал ему письмо с тем же самым обращением. Для начала напомнил про чеховский шкаф из «Вишнёвого сада». А затем процитировал прелестную абракадабру Самуила Маршака насчёт вагоновожатого. По поводу Гуля вообще промолчал, не посочувствовал и не возмутился. Зато много написал о своей любви к Рильке.
Его письмо, видимо, разошлось с моим, потому что спор о степени уважительности в обращении там не продолжился. Но были некоторые пассажи, задевшие меня.
«18-IV-1980
Дорогой Дмитрий Васильевич!
… Вы написали, что страстно любите поэзию Рильке. Но ведь Вы можете судить о ней только по переводам, а их не так уж много, а хороших ещё меньше. Чьи переводы Вы особенно цените? Пастернака, который переводил Рильке скорее вольно, пастернакизируя его? Сильман? Богатырёва? (Есть ещё переводы Биска, выходившие главным образом за рубежом, но Вы их едва ли знаете; они очень неровные.*) Иногда мы с ним в выборе стихотворений совпадали. А есть одно переведённое мною стихотворение, которе я знаю в четырёх или пяти переводах).
Лично я не совсем понимаю, как можно «страстно любить» стихи иначе как в подлиннике.
Вы, вероятно, заметите, что стихотворение «Иеремия», о котором я говорил в докладе пять лет тому назад, как о «не дающимся мне», теперь вошло в новое издание «Утлого жилья»: я с тех пор перевёл его.
Всего Вам доброго. Юрий Павлович пишет мне, что старается найти Вам работу. В каком роде?
Ваш Глеб Струве
*) Есть, конечно, и ещё отдельные советские, Витковского и др. – например, в томе статей, писем и стихов Рильке (М. 1971).»
Как раз переводы Биска я знал, но написал ему о прозе Рильке, которая переводится с гораздо меньшими потерями, чем стихи, и о его художественных идеях, оказавшихся для меня столь «питательными». Его недоверие к переводам стихов показалось мне противоречивым: зачем же он переводил, если считает их заведомо несостоятельными? И я написал о Сергее Владимировиче Петрове, который переложил на русский весь «Часослов».
В ответ Струве прислал ещё одну публикацию с докладом о Рильке для коллоквиума, который состоялся уже немало лет назад во Франции. Там были уже известные мне сведения, среди которых, увы, попадались и биографические неточности. Прислал он также статью Киры Сапгир о моей книге. Только потом я узнал, что она – переселившаяся в Париж жена поэта Генриха Сапгира, сама поэтесса и критикесса. Написано было образно, несколько туманно, но статья оказалась безусловно похвальной, называлась «Охотник и всадник», и всё это стало для меня полной и, конечно, приятной неожиданностью.
Но первый абзац письма Струве содержал целую лекцию:
«8-го мая 1980г.
Дорогой Дмитрий Васильевич!
… Всё-таки не пишите «уважаемый» тем, кого Вы действительно уважаете. Это и неинтеллигентно, и неуважительно. Я очень хорошо знаю маршаковское «Глубокоуважаемый вагоноуважатый» – мои дети от первого брака, когда мы жили во Франции и Англии, очень любили стихотворение «Вот какой рассеянный». Но оно не бросает никакой тени на хорошие русские слова «многоуважаемый» и «глубокоуважаемый». Конечно, раньше русские люди часто употребляли обращение «любезный», у Тургенева есть и «любезнейший». И я ещё знал одного человека, который был старше моего отца, но всё-таки после-тургеневского поколения, который тоже писал (и мне в том числе) «любезный». Это был знаменитый Павел Гаврилович Виноградов, который в Англии стал Sir Paul Vinogradoff. Он стал профессором юриспруденции в Оксфорде, когда, возмущённый политикой недоброй памяти Кассо, отряс от ног своих прах Московского университета. А вот в письмах Тургенева я вижу обращение «Уважаемый» только в письмах, переведённых с немецкого. Но это – советская ошибка: по-немецки там почти наверное «Sehr geehrter», что значит буквально «Очень уважаемый» и должно быть переводимо как «Многоуважаемый». А «уважаемый» – одна из «советскостей», от которых надо отделываться. Если Вам так уж претят «много-» и «глубоко-» уважаемые, пишите просто «дорогой» или «милый» – так писал тот же Тургенев (но есть у Тургенева и «многоуважаемая» – чаще именно в письмах к женщинам).
Посылаю Вам статью г-жи Сапгир о Ваших «Зияниях». Великий путаник Юрий Павлович два раза неверно назвал мне дату «Русской Мысли»… Я не сразу нашёл… Кто такая эта Кира Сапгир – Вы знаете? Есть ведь, кажется, советский поэт-диссидент, которого зовут Сапгир? А она из «новых»? Статья её мне не понравилась – очень уж она намудрила! И понятия настоящего о Вашем сборнике не дала. Эти мудрствования я замечал и раньше в её статьях о литературе.
В виду Вашего интереса (или больше, чем интереса) к Рильке посылаю Вам ксерокопию моей очень давней статьи о нём, которая сопровождала публикацию моих ранних переводов его стихов. Между прочим, если я не ошибаюсь, мой перевод отрывка из того стихотворения об ангеле-хранителе, который перевёл и Пастернак и который поэтому заинтересовал Вас, как и другого стихотворения об ангелах, напечатанный ещё до того в берлинской газете «Руль», был сделан не позже 1923 года. Это значит, что я был не так молод, как Пастернак, но всё-таки очень ещё молод (25-25). Вообще почти все мои переводы из Рильке в «Утлом жилье» давние; по-настоящему поздний только «Иеремия», который долго не давался мне и не вошёл в первое издание сборника. Было ещё два позже переведённых стихотворения (одно – из «Сонетов к Орфею», книги очень нелёгкой), которые по случайным причинам не попали в «Утлое жилье» (одно было напечатано в «Русской Мысли»).
Кроме моих переводов в том же номере журнала «Русская Мысль» был напечатан перевод (тоже мой) письма Рильке моему брату Льву, который через два года после того умер от туберкулёза в санатории в Давосе (ему было тогда 29 лет), по поводу «Митиной любви» Бунина. Это письмо Вы могли в своё время читать – оно – представьте себе! – было напечатано (не помню точно когда, в 60-х годах) в советских «Вопросах Литературы». Письмо это упоминается в двухтомной, богато иллюстрированной немецкой «Летописи жизни и творчества Рильке», с автором которой я несколько лет был в переписке (на последнее своё письмо ей почему-то не получил ответа; не знаю, жива ли ещё она). Оригинал письма Рильке, хранившийся у моего отца, который всё собирался его напечатать, погиб, по-видимому, во время войны в Югославии, с некоторыми бумагами моего отца (хотя ходил слух, что какие-то бумаги отца нашёл Борис Слуцкий и увёз в Советский Союз; проверить этот слух не удалось). Пропали, по-видимому, и немецкие черновики и подлинник письма моего брата.
Книга I «Русской Мысли» была в 1927 г. единственным вышедшим номером. Этот журнал, редактором которого с 1907 года был мой отец и который выходил ещё с 80-х годов в Москве, а с 1913 г., продолжая печататься в Москве, но редактировался в Петербурге (до начала 1918г.), был возобновлён моим отцом после Революции; сначала в Софии, потом в Праге-Берлине, но в 1924 году за недостатком денег должен был закрыться. В 1927 г. мой отец возобновил его в Париже – он был тогда редактором ежедневной газеты «Возрождение» – с этого поста его в том же году «выставил» издатель газеты, г-н Гукасов, и выпуск журнала ограничился одним номером.
… А знакомы Вы с Леон<идом> Натан<овичем> Чертковым и Евгением Витковским? С первым я несколько лет после того, как он эмигрировал, находился в переписке. Потом он перестал писать. В 1975 г. я устроил ему приглашение на симпозиум о Пастернаке во Франции (он тогда был ещё в Вене)… Богатырёв, которому случайно попали в руки мои переводы Рильке, сам вступил в переписку со мной, и у меня есть несколько интересных писем от него. После его трагической смерти я писал о нём и посвятил его памяти один из моих переводов Рильке. От его вдовы у меня тоже есть письма; она была очень благодарна мне за то, что я писал о нём. Его переводы в большинстве хорошие. Русского перевода «Записок Мальте Лауридс Бригге» я не знаю, но слыхал, что он неплохой.
Всего Вам хорошего.
Ваш Глеб Струве»
В отношении хороших манер мы оба пошли на уступки. Но уроки словесного фехтования продолжались. Я слегка иронически обратился к нему в следующем письме «Любезный Глеб Петрович», и он это (тоже слегка иронически) принял. Однако, меня заинтересовали другие сюжеты: в частности, связь между Борисом Слуцким и судьбой архива Струве в Югославии. Он в ответ написал:
«20-го мая 1980 г.
Милый Дмитрий Васильевич!
(Это менее формально, чем «Дорогой», которое ранее считалось более «интимным», так сказать; но под влиянием французского «cher» и английского «dear» приобрело новый, более официальный оттенок. А Ваше «Любезный», конечно, звучит очень старомодно, отзывает Тургеневым, но я не возражаю. Юрий Павлович, видимо, разделяет Ваше отталкивание от «Многоуважаемый» – Вам бы я, конечно, так и не стал писать).
…Некоторые переводы С. В. Петрова я видел, но полного перевода «Часослова» не видал никогда. Очень интересно было бы мне ознакомиться с ним. Это очень нелёгкая для перевода вещь. Перевод Григория Забежинского, с которым когда-то был знаком А.В.Бахрах, – из рук вон плохой.
Говоря о Слуцком, я имел в виду не семейные свои архивы, а личный и политический архив моего отца. О том, что его нашёл в Белграде Слуцкий, ходил слух, оставшийся непроверенным (но я почти уверен, что при всей «ловкости рук» Слуцкого он не мог этот найденный им большой архив оставить себе). Этим слухом сильно заинтересовался один очень правоверный советский литературовед, который со своим «правоверием» сочетает интерес к Достоевскому и преклонение перед Розановым… Я познакомился с ним на международном симпозиуме о Достоевском в 1977г., и он обещал разузнать. Но когда он сделал такую попытку, Слуцкий оказался якобы в больнице, очень больной, и никого к нему не пускали. Он мне написал об этом, а с тех пор я ничего от него не слыхал. М. б. фамилия этого субъекта Вам известна – Палиевский; он связан с МГУ. Знакомство началось с того, что он набросился на меня за то, что мы не издали полного Розанова! Его часто выпускали заграницу. Он хорошо владеет языками, особенно английским. В 1978г. с ним был «скандальчик» на чествовании Толстого в Париже. Возможно, что в этом году я опять встречусь с ним на 4-м симпозиуме о Достоевском…
В Вашем письме для меня всего интереснее была одна мелочь из Вашей биографии. В 1906-07 г. (мне было тогда 8 лет) я тоже жил на Таврической улице и тоже рядом со знаменитой «Башней». Дом тогда принадлежал одному из сыновей Толстого, Льву Львовичу. Номер дома был, кажется, 19, но за это я не могу ручаться. Мой отец был тогда членом Государственной Думы (Второй, быстро распущенной, после чего он больше в Думу не баллотировался). Вскоре после того мы переехали на Тверскую улицу (т. е. по соседству), а потом в Лесной, где отец стал профессором Политехнического института, а я и брат учились в приготовительной школе у жены директора Лесного института, Л.Н.Морозовой. Видите, как неожиданно у нас нашлось что-то общее в биографиях. Не знаю, правду сказать, существовал ли ещё в Ваше время дом Л.Л.Толстого – он был уже в моё время старый и непрезентабельный, особенно по сравнению с домом, где жил Вячеслав Иванов.
Всего вам хорошего,
Ваш Глеб Струве»
Времена, пространства, случайности, – всё в нашей переписке запуталось сложным узлом, не развязать, а тем более не определить, есть ли здесь какой-либо провиденциальный узор, – как, например, у Пастернака в «Докторе Живаго» или у его антагониста Набокова в «Даре». Но там и там всё держалось и двигалось любовью, здесь же – нечего даже говорить о человеческом понимании. Разве что – о любви к Рильке? Или – к Таврической улице? К каким ещё трём апельсинам?
Продолжая поддразнивать старого профессора, я назвал его в следующем письме «досточтимый» и послал ему снимок угла Тверской и Таврической улиц, где высился прославленный дом с башней, а за ним виднелось жилое здание эклектического стиля (переход от конструктивизма к архитектурным излишествам) под номером 31/33, поставленное на месте ветхого Толстовского дома как раз в год моего рождения, случившегося далеко оттуда, в городе Мариуполе.
Он ответил (и это было последнее письмо в нашей переписке):
«10 - VI – 1980
Дорогой Дмитрий Васильевич!
Ну, Бог с Вами – раз Вам не нравится слово «многоуважаемый» и нравится называть меня «досточтимый», называйте. Только, пожалуйста, не называйте меня «профессором» – я очень не люблю, когда русские знакомые, хотя бы только эпистолярные, величают меня по моему званию, а не называют меня по имени и отчеству.
Спасибо Вам за фотографию «Башни» Вячеслава Иванова. Как интересно, что дом этот сохранился как он был, хотя почему-то купола над окнами таким не помню: но, вероятно, память мне его в точности просто не сохранила – мне ведь было тогда всего 8-9 лет. Я, конечно, бывал там (т. е. на этой улице) и после, хотя и не часто. Но как-то особенного внимания на этот дом не обращал. В последний раз, должно быть, был там весной 1917 года, в дни февральского переворота. Там совсем рядом, – кажется, на углу Таврической и Тверской – жили члены Гос Думы В.А.Маклаков и Н.Н.Львов. Обоих их хорошо знал мой отец, а два сына Львова были моими и моего брата одноклассниками. Так вышло, что мы с отцом были в их доме в первый же день Февральской революции – в то утро отец был на Охте, где он судился с домовладельцем, которому принадлежал дом, в котором находилась редакция и контора «Русской Мысли» (в том же доме мы и сами жили раньше, до переезда на казённую квартиру в Политехнический институт, в Сосновку). Возвращаясь из суда, который, кажется, в тот день ничем не кончился, мы узнали, что в Петербурге начались волнения, а с Литейного моста увидели, что горит Окружной Суд. Отец решил поэтому, прежде чем возвращаться домой, заехать к своим думским друзьям. Кажется, мы и заночевали там – он у Маклакова, а я у Львовых. В тот день (а может быть и на другой) меня завербовали в Думе – выдавать пропуска. Мне было тогда 18 лет, я уже кончил школу, успел провести несколько месяцев на фронте, в Лесистых Карпатах, в Буковине, заведуя питательным пунктом Земско-Городского Союза для строительных рабочих и живя в месте, которое не имело названия, а называлось «Высота 1210». А через месяц с небольшим после Февральской революции я поступил добровольцем в гвардейскую конную артиллерию (за месяц до Февральской революции меня забраковали при призыве, а несколько раньше при поступлении в Михайловское артиллерийское училище – нашли порок сердца). – Вот Вам небольшая страничка из моей автобиографии.
Возвращаю Вам фотографию – ещё раз спасибо! На память сделал себе ксерокопию. Полагаю, что никакой памятной доски на квартире Вячеслава Иванова нет. «Продовольственного магазина» в те времена внизу, разумеется, не было. Дом графа Л. Л. Толстого, рядом, в котором мы жили, был небольшой, не больше, я думаю, трёх этажей (мы жили, кажется, на втором). А когда его снесли и заменили тем, который Вы описываете? Или это было до Вашего рождения, и Вы этого не знаете?
(Далее Струве весьма дотошно выяснял по моей просьбе, кто была переводчица романа Рильке «Записки Мальте Лауридс Бригге», переложившая его мысли и образы на русский язык. Некто Л. Горбунова. Нет, не псевдоним. – Д. Б.)
А что Вы будете делать в Милвоки? Преподавать?
Ваш Глеб Струве»
Номер 5(52) май 2014
Я в нетях
Человекотекст, книга 3
(продолжение. Начало в №12/2013 и сл.)
«Голодовка» на Бродвее
На первой же странице нашего эпистолярного диалога Струве упомянул «самого Гинзбурга», который перекинул ему через границу в незапамятные 60-е годы альманах «Синтаксис». Это был тот самый Алик Гинзбург, в чьи руки я незадолго до того передал подборку моих ранних стихотворений, а с нею и свою дальнейшую литературную судьбу, пошедшую с того времени по ухабам со всё усиливающимся креном в сторону инакомыслия, независимости, несовместимости с официозом. Сыграл свою роль и Глеб Петрович, который не стал, конечно, держать свежий ворох диссидентщины у себя под спудом, а переслал тексты в «Грани», где они и были напечатаны. И, соответственно, «Свобода» огласила такой факт в эфире. Поясняю младым, не знакомым с нашими обстоятельствами племенам: радио «Свобода», издательство «Посев» и журнал «Грани» считались тогда главными идеологическими врагами советского общества, – в ряду других страшилищ, о которых и упоминать-то не рекомендовалось.
В то время я об этой опасной публикации не знал и лишь удивлялся, встречая в редакциях плотную, как бы из толстой резины сделанную, стену недоверия и опаски, отталкивающую меня. А узнав, перестал удивляться: что ж, ещё одно лыко в строку. Не канули в историю события, когда «Комсомолка» громила нас «со товарищи» за студенческую газету «Культура», не так давно центральные «Известия» грозно корили меня, затесавшегося среди других «Бездельников, карабкающихся на Парнас», а ленинградская «Вечорка» ругала мои стихи (по ошибке приписав их Бродскому) в «Окололитературном трутне». Теперь вот это… Получалось так, что Гинзбург и Струве, вольно или невольно, при активном содействии советской цензуры, творили из меня диссидента. Добавил к тому свою лепту и Александрас Штромас, литовско-московский диссидент, который, по его словам, осуществлял переправку «Синтаксиса» заграницу. Позднее, много позднее я дружески принимал его с женой у меня дома в Урбане. Таким образом, ещё один круг событий замкнулся. Я приготовил вкуснейшую боковину на гриле, но, увы, разбил миску с соусом. Он попросил горчицу, но это бы полностью нарушило мой кулинарный рецепт! В результате наша встреча продолжилась на следующее утро в пивной за большим кувшином «Аугсбергера».
А сейчас давайте-ка из того хронотопа, когда я в нью-йоркской квартирке под шум заоконных поездов писал ответ на последнее письмо Глеба Петровича, – хотя бы в четыре прыжка достигнем далёкой будущей даты 29 мая 1993 года. Но можно прянуть туда и в обратном направлении – назад, из равноудалённого «сейчас» – в ту же самую давно прошедшую дату!
В Москве в Библиотеке иностранной литературы (с несколько карнавально звучащим со слуха именем Рудомино) открывается конференция на тему царской и советской цензуры. Сама тема до этой поры находилась под запретом, была не только необсуждаемой, но даже как бы и несуществующей. Такая конференция (да ещё международная), плюс выставка – это сенсация, вызывающая, однако, не ажиотаж, а оцепенение. Публика не готова, да и пресса осторожничает: залетают лишь отважные интервьюеры. Между тем, цензуру в России и СССР годами изучали мои коллеги по Иллинойскому университету – слависты Марианна Такс Чолдин и Морис Фридберг. Марианна, распорядительница международного библиотечного фонда, всё это и устроила, – разумеется, во взаимодействии с Катей Гениевой, как она дружески называет директора библиотеки. Морис, мой босс по Славянскому отделению и автор книги «Red Pencil (Красный карандаш)», ведёт на следующий день семинар с бывшими цензорами и неожиданно приглашает участвовать меня.
Выступают низложенные, но нисколько не пристыженные цензоры, рассказывают эпически о своих подлых приёмчиках, о «чёрных», о «серых», о каких-то ещё бесцветных списках не только на запретные книги и темы, но и на авторов, а затем Морис объявляет меня. Цензоры (их десятка три) умоляют о перекуре. Мудрый, как змей, Морис перерыва не даёт – иначе они разбегутся.
Ну, что ж – это мой час, и я читаю им «Русские терцины», напечатанные пока лишь в парижском «Континенте». Каждое десятистрочие посвящено одной из больных российских тем и потому, должно быть, подпадает под их запрет, как и вся эта поэма или даже книга терцин. И, конечно, сам автор. И, разумеется, весь журнал «Континент», а также факт напечатания заграницей без цензурного разрешения. Словом – всё! По старой (ещё даже по свежей) памяти моих слушателей коробит от этой нагрузки на их запретительные инстинкты.
– Вы, разумеется, были во всех тех списках, не сомневайтесь! – сказал мне после чтения доверительно один из них. И я был утешен.
Это было отмщенье стихами всему институту цензуры. Колобок моей памяти победно укатился обратно, в ту же нью-йоркскую мешанину надежд, изумлений, усилий, тревог и планов, откуда выкатился – в момент аналогичный, мстительно-торжественный, но уже не для меня, а для «того самого Гинзбурга». Сейчас я разъясню эту очень условную и неожиданную параллель.
Позвонила поэтесса Малкина, живущая неподалёку в Кью Гарденс, и предложила нам с Ольгой составить ей компанию в театр, – один из тех, которые называются «off-off-Broadway». В настоящем театре на Бродвее мы уже побывали для ознакомления: я не любитель музкомедии (назовите её хоть мюзиклом), но отдал должное профессионализму всех-всех участников спектакля «Кордебалет». Ольга уверяла меня, что актёры играют, поют и танцуют одновременно, – никакой фонограммы, чему я весьма приблизительно поверил. И объяснила, что помимо этой коммерческой развлекаловки для туристов есть ещё и серьёзные театры «офф-Бродвей», где ставят Чехова и Теннеси Уильямса. А ещё более и далее «вне Бродвея» – экспериментальные театрики, и там, несмотря на всякую всячину, не исключены интересные и неожиданные спектакли.
Что ж, отправились, запарковали Пифа на пустыре, нашли вход в театрик на каких-то задах и – действительно! – были удивлены: войдя, мы оказались внутри лагерной зоны, в родном советском ГУЛАГе. Зрители (их было немного в маленьком зальце) оказались окружены, для пущей убедительности, колючей проволокой. Ещё более я изумился (и убедился тоже), увидев на скамье амфитеатра Алика и Арину Гинзбургов. Арина узнала меня:
– Дима, садитесь к нам!
Выяснилось, что спектакль поставлен по их книге, вышедшей в издательстве «Посев», – это был сборник под названием «История одной голодовки». Смельчак режиссёр, какой-то отчаянный беглый венгр, переработал в диалоги и мизансцены эту, по существу, документальную хронику, подбил труппу американских актёров, и вот на сцене происходит захватывающая любовная история!
Голодовку протеста устраивает политзаключённый Алик, добиваясь женитьбы на своей невесте Арине.
Актёры, нью-йоркские «вольняшки», каким-то нюхом, чудом своего таланта преобразившиеся в советских зэков, возбуждённо бегают по крохотной сцене и в проходах амфитеатрика, точно воспроизводя ужимки полуголодных, угнетаемых, унижаемых, но неистребимо свободных людей. Сверху на них тупо орёт эмвэдэшный начальник лагеря, плетёт сеть фальшивых интриг и угроз кагэбэшный опер, а внизу лирический и хитроумный Алик сражается за свою любовь. Несмотря на видимую бесправность, наш Ромео отнюдь не безоружен. Во-первых, он может отказаться от еды – это шокирующе действует на администрацию, особенно в сочетании с гласностью. Второе оружие – поддержка его сотоварищей: писателя-диссидента Юлия Даниэля, религиозника-баптиста и двух националистов – литовского и русского. Несмотря на различия, здесь они едины и солидарны, включаясь в общую голодовку протеста. А гласности приходится добиваться самим. Помогает случай.
Старший надзиратель Кишка (имя подлинное) развлекается тем, что строжайше запрещено его «подопечным», – он слушает по коротковолновику «вражеские голоса» и записывает на магнитофон популярные шлягеры. Но вот беда: «маг» сломался, а исправить некому. Заключённый Гинзбург соглашается починить; при этом голодный протест из-за такого сотрудничества проваливается. Якобы! Начальство торжествует, передаёт ему аппарат, но (из бдительности) без микрофона.
Реальный Гинзбург, сидящий через Арину от меня, шепчет:
– Ничего, поменяешь клеммы, и наушник работает как микрофон!
Действительно, так и поступает сценический Алик… На обрывках плёнки он записывает интервью с жалобами и протестами зэков, Даниэль начитывает свои лагерные стихи, а сам Алик обращается за помощью к мировой общественности. И завершает блестящей концовкой: «Передача организована по недосмотру администрации лагеря. Вёл передачу Александр Гинзбург.»
Может быть, одной лишь Арине известными путями плёнка попадает на Запад, и вскоре тюремщики слушают по Бибиси, Голосу Америки, по радио «Свободе», Дойче Велле и даже Иси Пари это чудо радиожурналистики. Зэки одновременно начинают новый этап голодовки.
Где-то вверху в гигантской машине подавления раздаётся треск, бряк, пук, какая-то пружина лопается, начальству лагеря дают по шапке, а Ромео получает свою Джульетту в жёны. Хэппи энд по-советски!
Актёры и зрители, стоя, аплодируют реальным Алику и Арине. А я получаю приглашение печататься в «Русской Мысли», где они работают оба, а также повод заявить шутейно при случае, что, мол, сидел с «самим Гинзбургом» в лагере. Правда, в театральном. И не в Потьме, а на Бродвее, даже «вне-вне-Бродвея». И всего 2 часа.
Нью-Йорк – это ещё не Америка
Обратимся снова к письму моего многоуважаемого корреспондента, на вопрос которого я не смог ответить (отчего и заглохла наша переписка): «А что Вы будете делать в Милвоки? Преподавать?»
Дело в том, что ольгины краткосрочные контракты в колледжах истекали, а я с заработком всё никак не определялся, и она всю весну рассылала свои «резюме». Запрашивала работу по всей стране. И вот отозвался университет штата Висконсин: им нужен антрополог, а точней – специалист по каменному веку и его лохматым обитателям – мамонтам и тем, кто на них охотился. Это как раз Ольга и есть. Нет, нет, не охотница, а собирательница древностей и специалистка со степенью магистра и с находящейся в зачаточном состоянии докторской диссертацией. Контракт – на год в Милуоки (а не в «Милвоки», дорогой профессор Струве!), где находится ответвление университета, – с возможностью продления и с условием там и остаться, если за этот срок диссертация будет закончена и защищена.
Ну что, едем? Или не едем? Для жительницы блистательного Метрополиса это будет существенный отрыв от стиля жизни, к которому она привыкла, порой тяготясь, порой пользуясь им, зная его досконально и этим по праву гордясь. А Милуоки всё-таки – глубинка, провинция. Средний Запад. Получается – как бы это выразиться по-русски, по-суриковски? – Меншиков в Берёзове! Если бы я успел зацепиться в Нью-Йорке, мы может быть там и остались. В последней моей попытке я подал запрос на свободное место корректора в «НРС» (вряд ли оно нас прокормило бы!), но и здесь – увы. Взяли на эту должность какую-то невзрачность из Минска. Оставалось – ехать.
Зашёл попрощаться с Довлатовым, а заодно переадресовать подписку на «Новый Американец».
– Милуоки? Хихик! – неожиданно мелкий смешок отпустил он при своём крупном и заметно разросшемся теле. – Это ж город, как бы сказать, отнюдь не для высоколобых интеллектуалов…
Да уж, не Брайтон Бич! «Город дураков», – слишком много пьют пива, – такой стереотипный образ о пивной столице Америки имеется у нью-йоркских снобов, к которым отнёс себя и Довлатов. Но эта пошлость исходила скорей не от интеллектуалов, а от бейсбольных болельщиков: «Милуокские пивовары», – так называлась тамошняя команда, за которую вряд ли кто-то (или когда-то) болел в Большом Яблоке.
Наступил день переезда. Температура – за 100 градусов по Фаренгейту, а желающие узнать, сколько это по Цельсию, сами пусть вычитают 32, умножают результат на 5 и делят на 9. Духота, влажность, вязкость воздуха. В ущельях Манхеттена неостывший за ночь камень пышет солнцем нового дня, а немногим уличным пешеходам поддают жару наружные выдохи кондиционеров, установленных в бутиках и галереях. Зато если ты, потный, нырнёшь в их прохладу, получишь несравненное минутное наслаждение, словно ты погрузился в миллионерский бассейн. Дольше оставаться нельзя – для продавщиц и приказчиков ты превращаешься в потенциального покупателя всей этой роскоши и подвергаешься процедуре заманивания и обольщения, предшествующей вежливому вытеснению тебя прочь. Нет уж, лучше самому оттуда – в горячий и липкий воздух, приправленный запахами разогретого бетона, дыханием моторов и далёкой мечтой о ледяной кружке пива. Вот сюда бы и вставить дополнением смелый и неожиданный эссей Лили Панн с подзаголовком «Летние размышления о нью-йоркской теме в русской поэзии», да он затерялся уже в интернете. Кроме того, неясен вопрос копирайта… А сам заголовок (в чём смелость и состоит) читается так: «Формула Бобышева-Бродского». И Найман в её эссе славно завершает громадность трансатлантической темы. Расставаясь с Нью-Йорком, Лиля с сожалением называет летний Манхеттен «горячим цехом».
В Кью Гарденс чуть легче, – прелестное это название пусть хоть мысленно овевает наши возбуждённые предотъездные лица. Вещи уже отправлены грузовиком. Мы заранее пригласили оценщиков из трёх перевозных компаний: двух чисто американских и одной русско-эмигрантской, – решили дать шанс соотечественнику поучаствовать в честной конкуренции. Интересный получился опыт.
«Наш» пришёл неопрятный, помятый, заранее чем-то недовольный. На глазок что-то прикинул, на клочке бумаги – «семь пишем, два в уме» – что-то себе подсчитал, нам представил готовую смету…
На американцев любо-дорого было посмотреть, – что на одного, что на другого. Молодой подчёркивал свою энергичность, пожилой опирался на опыт. Униформа с иголочки, фирменный блокнот на удобной дощечке с зажимом, калькулятор, рулетка. Каждый оставил буклет с телефонами. И, конечно, оценка у них ниже, гарантии полней, доставка – день в день. Что ж, дядя Вася (а может быть, Беня с извозу), извини и прощай, поучись-ка сначала работать!
А теперь – в путь! Наш Пиф вобрал в багажник всё необходимейшее, на заднем сиденье уместилась Машенька с двумя престарелыми кошками в клетках (одной из них, Робину, только что была удалена киста на шее), Ольга как более опытный водитель села за руль, я с хрустом развернул карты, и мы «ударили дорогу»!
Пиф был оснащён кондиционером, но прохлада внутри кабины обернулась аллергической атакой для Маши из-за летучей шерсти котов-путешественников. Её бесконечный чих заставил держать окна открытыми, и мы мчались на север штата, теряя засморканные салфетки, выдуваемые наружу вместе с обильно роняемой шерстью встревоженных животных.
Урбанистический пейзаж разом сменился видами дикой природы, которая обступила шоссе на выезде, даже ещё в городских пределах. Дорога была выбита в вороных утёсах, повитых плющём. Пересекли Гудзон по мосту, достойному этой реки и названному именем первого президента. Великий мост, великий президент, – чуть не забыл, как его звали: Джордж Вашингтон. Да и река носит имя её первооткрывателя – Хадсона. Ширь, мощь, крепь. Что там – Волга? Иртыш!
Путь наш лежал через весь вытянутый от Нью-Йорка к северу штат с его горами (легче их одолеть, чем произнести название), с безукоризненными дорогами аж до самой Канады. Остановка была запланирована у Ниагары, но уже по ту сторону государственной границы. Я впервые выезжал за пределы этой страны и пришёл в умиление от простоты процедуры. Какие там визы-паспорта, какие там досмотры! Пограничник лишь взглянул на номерной знак нашего бьюика и – «Хэв а найс трип!» – дал отмашку. Ольга ожидала сложностей только из-за кошек и запаслась справками о прививках, но не понадобилось и это.
Мы уже побывали здесь прежде, дивились на это чудо света, но с американской стороны. Со смотровой площадки мы тогда видели ширь, высоту и размах водопада, а с прогулочного судна «Дева влаги» – вообще ничего: в ослепляющем облаке брызг слышался лишь оглушающий рёв водной массы.
С канадской стороны мы теперь можем взглянуть на непомерную плотную толщь низвергающейся воды: почти твёрдый на вид пласт – рядом, протяни лишь руку! – плавно перегибается и, гремя, рушится в тартарары. Канадские полицейские не дают задержаться машинам, штрафуют, заставляют циркулировать воскресных туристов, всё напирающих в поисках стоянки. А счастливцы, уже заплатившие за постой, продолжают раскошеливаться в ресторане с головокружительным видом на это кишение.
Находим бесплатное пристанище в парке ниже по течению, – гул водопада сюда лишь доносится, постоянно навеваемая оттуда водная пыль увлажняет траву, делает её густо, нарядно зелёной, а стволы сосен – оранжево красными. Этому эффекту помогает послеполуденное солнце. И – никого, кроме нас, да невиданных чёрных белок, которых явно тянет к пикниковому столу, где Ольга уже развернула нашу «скатерть-самобранку». Оксюморонных белок отпугивают наши усталые раздражённые кошки, привязанные к дереву и уже перепутавшие свои поводки.
Нам предстояло прокатиться по Канаде на запад, въехать вновь в США у Детройта и пересечь весь штат Мичиган наискосок до соименного ему Великого озера. И вот оттуда, с того берега, (в чём и заключалась красота символического замысла!) пересечь озеро на пароме и прибыть по воде в славный город пивоваров на место жительства.
Действительно, последний этап нашего переселения был не менее впечатляющ, чем первый: ковчег, вместивший поезд и несколько десятков автомобилей (здесь, впрочем, считают на дюжины), мы – в пассажирской каюте, поскольку Машу укачивает, кругом – зеленоватые воды, сродни с Ниагарскими, но без берегов и с барашками волн. Озеро-море!
И появилась о том приблизительно-гекзаметическая запись в моей тетради.
Милые Оки
Нечто большое держать надо мужу под боком:
бабу, добычу, судьбу…
брег океанский попрать, либо гору снести на горбу!
Иль по Великим озёрам подплыть к Милуокам.
Тут и у ока – для колбочек донных – улов:
чёрные дыры в лазури…
К ним, леденцовые, льстятся зелёные волны-лизуньи;
лёд на просвет полурозов и полулилов.
Кто паруса расписал – свинари ли, свинарки?
(визг поросячий для глаз) –
краской свирепой и флажной, для влажной прохлады, как раз:
синий со звёздами грот, полосатый спинакер.
Да не осудят регату Дюфи и Вламинк!
У цветовых какофоний,
у белосытых берёз и ковровых газонов на фоне:
торты азалий и клювы магнолий-фламинг.
Да, ничего Мичиган, моложавое море,
давняя встреча вождей –
тоже, впрочем, пернатых… Здесь даже размеры стрижей
вшестеро пуще. И всё тут в ажуре, в мажоре.
Есть и куда заглядеться – в каурый накал,
в истинно Милые Оки,
чуть виноватые – мол, далеко мы, но не одиноки…
Я их неблизко, зато как надёжно сыскал.
Королевская кровь
Такое у меня сложилось стихотвореньице вскоре по прибытии на новое место. И пошёл писаться цикл, основанный на совершенно ином опыте, на слуховых, тактильных и зрительных ощущениях, прежде не испытанных, на той красочке, из-за отсутствия которой покинул Шагал свой Витебск. Да и не могло существовать того ярого и живительного цвета ни на Белой, ни на Малой, ни даже на Великой Руси, которую всю, от края и до края, исходил Царь Небесный, – не крестом благословляя, однако, а красным знаменем.
Белый, синий, красный
Русский флаг прекрасный.
Это Ольга вспоминала из белогвардейского скаутского лагеря не то присказку, не то считалку о том, что сначала было, а теперь опять стало Российским национальным государственным флагом. Но дело состоит в том, как распределить эти краски: можно получить ведь и французский Триколор, и английский Юнион Джек. В сущности, и здесь развевались те же цвета, а их конфигурацию я обозначил в названии цикла «Звёзды и полосы». Потом, чтоб не показалось это со стороны как-то слишком торопливо-патриотично или, не дай Бог, политически услужливо, я объяснял: «Жизнь в Америке, как и везде, идёт полосами: белая полоса, красная полоса. Но среди них попадаются и звёзды.» При этом я вспоминал одну совершенно конкретную встречу. Однажды в сверх-дорогом магазине Голливуда, куда мы забрели всей семьёй, как в музей, мне попались навстречу две, как сперва показалось, бесцветных старушки. Одна на миг вскинула взгляд карих, влажно ярких глаз, встретясь с моими, и я узнал в ней блистательную Кэтрин Хэпбёрн. Что это было – укол моложавого интереса? Если бы она ещё и кивнула мне головой вбок, я, наверное, так и пошёл бы за ней… Куда же девалось моё драгоценное семейство? Я едва разыскал их, потерявшись в этом храме взыскательного консьюмеризма.
Но Милые Оки радовали другим. Озеро оказалось в это время года хранилищем прохлады, вода в нём серебрилась, переливалась оттенками и меняла цвет чуть ли не каждые четверь часа. Дальнему кораблю здесь хотелось бы бросить якорь, растению – укорениться. Квартиру нам нашла та самая дама из Славянского отделения университета, которую я упоминал безымянно в связи с эмигрантскими встречами. Это была Екатерина Фёдоровна Филипс-Юзвигг, но мы за глаза и условно называли её «Катюшей», нисколько не убавляя почтения к её возрасту, ещё вовсе не пожилому. Сама она принадлежала Второй волне и помимо типичных черт, присущих этому стереотипу, была дамой приятной во многих отношениях, но не без капризов. Тем не менее, мы стали дружить с ней семейно, «домами», хотя дом был у неё, а семья – у меня, и даже стали – окрестив Машеньку – кумовьями.
Квартира, которую она нам сосватала, однако, была так себе: первый этаж на проезжей, хотя и очень зелёной улице не сулил покоя и безопасности, что впоследствии и подтвердилось. Кроме того, жилище следовало освежить ремонтом, пока наши вещи не были ещё доставлены перевозчиком (молодым и энергичным – выбор Ольги). За дело взялись – нет, не нанятые шабашники, а сами новосёлы, то есть мы: раж (а если хотите, то «драйв») был силён, домохозяин дал скидку на материалы, а ближайший супермаркет предоставил напрокат всю нужную технику. По боку – кисти! С помощью валиков, играючи, покрыли потолки краской «слоновая кость», тем же цветом, что стены; тяжёлой машиной всего-то за час-полтора (с перерывами на замену сгоревших пробок) я отциклевал паркет, Ольга пропылесосила, и мы нанесли на него прозрачный лак. Пошли всей семьёй погулять, пока всё это сохнет.
Наша улица вывела к парку, разбитому высоко над озером. Поляны перемежались с дубравами. Посреди луга роскошно доцветала катальпа – ещё одно невиданное дерево. Старички в белых бейсбольных шапочках и шортах гоняли массивные шары по ярко зелёной площадке. Дивясь такой гладкой поверхности газона, я присел на корточки и провёл по нему ладонью, и – никакой синтетики, живая трава, плотно льнущая к земле!
На береговом обрыве находился торговый павильон с видом. Нам налили местного пива в кружки, тут же покрывшиеся инеем и росой. «Будвайзер», однако, припахивал жжёным сахаром, и впоследствии я всегда заказывал здесь другое – горький «Аугсбергер». А вернулись домой в чистые свежие пустоты квартиры, – тут уже и стоит фургон перевозчика.
Город пивоваров выглядел вполне ярколице и полнокровно. Череда внушительных небоскрёбов образовывала Даунтаун у озёрного побережья. Над самим берегом красовалось творение великого Сааринена, по виду – многоэтажная этажерка с ящиками – это был музей. Его вертикали здесь брали верх над горизонталями не менее великого Фрэнка Ллойда Райта, который был представлен в числе прочих строений греческой церковью в виде летающей тарелки. Или же – в виде пасторской шляпы!
Кстати, открытку с «Дамой со шляпой» Ван Донгена я послал Гале Руби в непредставимо далёкий Ленинград. Помимо типового набора знаменитостей (голландцы-итальянцы-французы), были в музейной коллекции примечательные артефакты местных талантов, – например, зеркальная камера, вступив в которую, можно было обнаружить себя головокружительно несущимся в мировом пространстве среди туманностей и галактик. На выходе из неё хотелось в молитвенном умилении поцеловать музейный пол: – Здравствуй, Земля!
Город пивоваров воспринимался оттуда чуть ли не съедобным, как ватрушка, а ещё верней – пицца, наполовину откушенная озером и остальными полукружиями расходящаяся от делового центра: зелёная зона, жилая, торговая, транспортная, рабочая, вновь пригородно-зелёная… Население тоже казалось добродушным, отнюдь не по-столичному. Женщины, правда, избегали встречаться зрачками, но нередко дарили 10%-ную улыбку, не разжимая губ, а мужчины, встретившись, выдавали стандартное «Хай», либо же – чуть заметный кивок бейсбольного козырька. Это умиляло меня миролюбием, пока я не углядел здесь вторым слоем предосторожность: мол, я тебе не обижу, а ты? И я тебя нет. Древний, как подъём рыцарского забрала, смысл приветствия…
Тут мы с Ольгой как раз и познакомились с подходящим семейством, и где ж? В винном магазине, вестимо. Ведя довольно сдержанно домашнюю экономику, мы, тем не менее, пытались жить красиво: впрок запасали галлонами бургундское к мясу и рейнское к рыбным блюдам, а к закускам вполне допускалась рюмка-другая немецкой водки примерно того же класса. И вот на новом месте возникла такая проблема: где лучше закупать эти стратегические продукты? Зашли в специализированный магазин со своим винным погребом. Бутылки по 200, по 400 долларов и выше. Неужели здесь нет нормального столового вина?
– Конечно, есть! – прозвучал вдруг женский голос за моей спиной. – Извините за вмешательство, но вот здесь у них вполне приличные чилийские вина, если не хотите французских. Мы, впрочем, покупаем испанские…
Голос принадлежал даме одетой, как и все здесь, «продуманно кое-как», демократически. Возраст – немного старше нашего, голубые глаза, не по-славянски густые волосы, убранные с выпуклого лба назад. Третья волна совершенно исключалась.
– Русская? Какими путями вы здесь?
– Конечно, я русская… Только здешняя. Позвольте познакомиться: Урусова Лиза.
– Как же вас по отчеству? Елизавета…
– Ах, зовите меня просто Лизанька, я так привыкла.
В этот момент с нею рядом возник благожелательный господин её роста и возраста, но одетый подчёркнуто необычно, в особенности для Среднего Запада: на голове – торреадорская шапочка, чуть напоминающая ушки Микки Мауса, на плечах – глухой чёрный плащ-накидка с застёжкой под горлом.
– Педро Фернандес-Хименес. А можно звать Дино! – представила Лизанька своего мужа, и дальше разговор перешёл – нет, не на гишпанский, на котором уместней говорить с Богом, и не на французский, подходящий для разговора с подругами и друзьями, а, конечно, на общий для всех английский, ибо Дино на русском, сочетающем в себе достоинства всех языков, не говорил. Дамы защебетали, быстро выясняя, кто из нас кто. Тут же договорились о встрече: те пригласили нас к себе.
Их дом был довольно скромный, расположенный вдали от озера у парка, в котором играло множество мексиканской детворы. Было ли это причиной экономического состояния семьи? Или испанского происхождения Педро? В том, что он – настоящий гранд, я не сомневался. Разумеется, обедневший. На видном месте в гостиной стояла небольшая портретная фотография, которая заставила спросить меня:
– Это кто?
– Его величество король Испании.
– Как? На теперешнего не похож.
– Конечно, это не Хуан-Карлос! Он настоящий король Альфонсо XIII.
Усы, разумеется, дело наживное. Но глаза, взгляд, склад лица, посадка головы, – всё в портрете напоминало нашего нового знакомца. А Лиза Урусова себя настоящей княжной не желала считать, потому и называлась «Лизанька». Её отец – другое дело. Вот кто был князь! Мать Лизы, канадка, даже выучила русский, чтобы петь мужу его любимые романсы.
Мария, прелестная девушка, их дочь-старшеклассница, не чинясь и не ломаясь, сыграла что-то знакомое на гитаре. Потом – что-то незнакомое. Сели за стол с превосходной сервировкой. Младший сын Энрике, держа спину прямо и в то же время естественно, вёл со мной вежливый, чуть иронический разговор о погоде. А наша Машенька, его сверстница, тут же уселась на стуле кулём и уставилась носом в тарелку. Таков был её протест против светских условностей, а заодно и – существующего миропорядка; она вступала в конфликтный возраст американского «тинэйджера».
Имя Дино оказалось уменьшительной формой от Педро и в то же время его альтер эго, литературным псевдонимом, которым он подписывал свои испанские стихи, переводимые им самим на английский. Печататься? Нет, никогда. Но он охотно их дарил, и вскоре преподнёс мне стихотворный этюд о Музе, несравненной Эрато, находящейся в безрадостном Лимбе. Голос поэта вызывает её оттуда в лучшие места. Посвящение привожу по-испански, поскольку оно понятно (или – непонятно) и без перевода:
«En testimonio de ofecto, a Dmitry V. Bobyshev,
poeta y amigo, de Leningrado en el Wisconsin,
que se nos marcha al Illinois. Mayo 1985. Dino».
Пышность образов смущала меня, мешая ответить «в том же ключе», ибо он был мне не свойствен. Кроме того, стала подтверждаться его рассказами другая ипостась нашего Дино – мужественная и, возможно, предосудительно опасная. Он не раз намекал на какие-то внезапные обстоятельства, заставившие его бросить собственность в Европе и тайно пересечь Пиринеи (Лизанька при этом каменно умолкала), чтоб оказаться здесь, в саваннах Висконсина. Какая же была для того причина, какие обстоятельства? Без подсказки не догадаться.
Но вот интересный эпизод, вспоминаемый им с удовольствием: Дино, оказывается, виделся однажды с маршалом Жуковым. И – где? В Индии! Ничего удивительного: маршал, тогда министр обороны, ездил в Индию и Бирму в 50-е годы, – всплыли у меня в памяти какие-то газетные хроники. Дружба народов, бхай-бхай. Это было в 20-х числах января 1957 года – нахожу сейчас подтверждение. Приземистый квадратный мужчина в белом кителе, окружённый переводчиками, чиновниками, дельцами, в толпе которых находится наш Дино, посещает военное училище. Там идут занятия по рукопашному бою. Старый маршал берёт карабин с примкнутым к стволу «байонетом» и показывает, «как надо». Он делает несколько выпадов, вонзая «байонет» в чучело врага. Дино в восторге от Жукова! «Байонет», оказывается, штык. А – Дино?
Мы встречались потом не раз. В отсутствии Ольги они с Лизанькой возили меня, чтоб я не скучал, собирать дикую спаржу. Её побеги считались тут сорняками и вырастали – как-то все разом и вдруг – из прошлогодней травы по краям фермерских полей, но только в определённые дни весной. А мы с Ольгой ездили с этой необычной четой по грибы в северные лесопарки штата или просто – на озеро Мичиган, подальше от города.
Помню, как Педро в его чёрном плаще стоял с посохом на верху дюны. Величественный вид – как оттуда на озеро, так и с берега на него. Просто – лев! Вот он взмахнул толстой палкой и большими шагами побежал вниз по склону. И я подумал: «А ведь это бежит в нём королевская кровь!»
Астронавтика
Но придётся на время отложить описания многих красот и забав, связанных с местом, где я оказался со своим американским семейством, и где пришлось прожить нам следующее пятилетие, ибо приехали мы туда не развлекаться... Ольга уже была трудоустроена на год вперёд, и до начала занятий она бурно внедрялась в профессиональную среду, вовлекая и меня в археологические посиделки с толковищами. Собирались на дому то у одного будущего сотрудника, то у другого.
Любили они поговорить о своём деле, как и их русские коллеги, – даже внешне какой-то общий стереотип просматривался. У мужчин почти обязательно наличествовала борода, запущенная в экспедиции, да ещё грубоватый демократизм с намёком на простоту полевых условий. И, конечно, прогрессивность… Более интеллигентный Билл, например, перестраивал свой дом на «зелёный» лад – с экологически чистыми солнечными батареями. Его славная конопатая жёнушка рожала ему детей серийно, несмотря на явное расположение к раку, – она охотно поднимала юбку, демонстрируя бедро, от которого хирурги отхватили изрядную часть. Но зато другая нога, показываемая заодно, была очаровательна.
Рыжебородый Джек держался атаманом в своей просторной гостиной, – довольно запущенной, с набором случайной мебели. Видно было, что тут с идейно перегруженными головами частенько собирались студенты в пору учёбы. Он был «продуктом Беркли», и этим объяснялась его уверенность в себе, в завтрашнем дне, в том, что он обязательно станет главой кафедры, если только не переберётся в университет посолидней. Я попытался поспорить (к неудовольствию Ольги): что, мол, за разница, как называется университет? Те же книги, те же источники для учёных исследований. Был бы у человека талант!
– Беркли есть Беркли, Димитрий, – снисходительно ответствовал рыжебородый, и мне оставалось лишь потрепать за холку чёрного лабрадора по кличке Лайка. Кличка не соответствовала славной, ласковой и молчаливой псине.
Между тем я сам пытался устроиться на работу через агента, которого мне присоветовали антропологи. Я объяснил ему по телефону противоречивые вехи своего трудового пути, мои неясные представления о возможном поприще… Ждал, ждал, да и забыл об этом. Но агент не забыл. Звонит. Согласен ли я быть старшим чертёжником в фирме, несколько отдалённой от Милуоки? Оплата почасовая – семь с полтиной. А много это или мало? Как далеко находится фирма? Он не знает, а мне отвечать надо сейчас. Я сказал, что подумаю. Больше он не звонил.
Археологини, с которыми тем временем сблизилась Ольга, складывались тоже в единый образ ностальгирующей «нью-йоркской принцессы», заброшенной по воле судеб в какое-то захолустье, в самую середину «никуда»… И это при том, что, например, довольно-таки полноватая и всегда чем-то недовольная Лиз находилась в счастливом супружестве с весельчаком-толстяком Джоном, компьютерщиком с амбициозными планами, – ну чего бы ей не радоваться? И – дай Бог этому Джону здоровья, – с него началось наше с Ольгой понимание и признание, и увлечение, и приверженность к электронному чуду по имени Эппл Макинтош. Мы это яблоко надкусили гораздо раньше многих!
Другую «принцессу» звали Труди. Она была уныла, нежна, не очень красива и очень молода. Возможно, она просто скучала по своему парню, оставленному в Нью-Йорке, но зов профессии оказался сильней, и в этом её поддерживала богатая бабушка, которая в утешение снимала для Труди квартиру в многоэтажном жилом доме с неохватным видом на озеро Мичиган. Прослышав, что я ищу работу (любую, какую-нибудь техническую), она придумала устроить у себя вечеринку и познакомить меня с одним менеджером «из русских», своим соседом по дому.
Им оказался Миша Вайнер, успешно продвинутый в американскую жизнь господин лет за 50 с седой шевелюрой, чёрными бровями и несколько суетливыми манерами. Его жена Мифа (от библейской «Суламифи») и он стали впоследствии добрыми знакомыми моих милуокских лет. Оказалось, что они оба – дважды эмигранты из Москвы, пожившие в Израиле и потом перебравшиеся с Ближнего Востока на Средний Запад, а Миша – даже трижды эмигрант. Он бегло поминал Польшу, где был рождён, смутно – Казахстан, где работал счетоводом, а потом уже – радужно – Москву, воплотившуюся для него в Мифе. Мифа была зубным техником, и жили они по этой причине в квартирном кооперативе Союза композиторов.
А почему бы и нет? Тут виделась чёткая причинно-следственная связь, несравнимая с моим случайным трудоустройством. Вайнер позвонил мне в понедельник, и уже во второй половине дня я сдавал тест на чертёжника в фирме с громким названием «Astronautics Corporation of America» или, по-нашему, «Астронавтика». Тест был элементарный, но с подковыркой. Давались две проекции некоей детали, и надо было начертить третью проекцию. Подковырку я нашёл и сделал всё правильно, но при этом обнаружил, что едва вижу мелкий шрифт, и ужаснулся самодиагнозу: возрастная дальнозоркость! Вот и молодость миновала… Как же я буду чертить почти вслепую? На вопрос работодателя, сколько я хотел бы получать, я, в ошеломлении от своего медицинского открытия, ответил: «Не знаю». И получил три тридцать в час, минимальную ставку.
Помимо этой в общем-то хорошей новости, я сообщил Ольге и о печальном открытии. Она отнеслась к нему легко – что за проблема! Мы зашли в аптеку и подобрали «очки для чтения», заплатив за них полтора часа моей будущей работы. Вместе с дальнозоркостью исчез и синдром ушедшей молодости; я вновь стал рыть землю копытом, да и газету уже не надо было держать в вытянутых руках…
Так началась моя реальная жизнь в Америке.
«Астронавтика» представляла из себя скорее среднюю, чем мелкую компанию, выпускающую навигационные приборы для военной авиации и даже для космоса, – в Советском Союзе это было бы типичное закрытое предприятие – почтовый ящик. К моему ироническому удивлению, никакого режима секретности, никаких проверок сотрудников я там не замечал. А ведь в довольно многочисленной группе чертёжников (компьютерное черчение ещё только замысливалось) я обнаружил едва ли не большинство моих компатриотов из Минска, Одессы и Кишинёва, инженеров и техников НИИ, КБ, Бум-Тяж-Строй-Гипро и прочих советских аббревиатур, – людей, кагэбэшно просеянных, прежде чем быть выпущенными заграницу.
Позже я убедился, что никакой наивной доверчивости американцев здесь нет, а есть экономический расчёт, сопряжённый с экономическим же инстинктом. Хозяин фирмы Нэйт (Натаниэль) Зелазо, умный польский еврей и инженер-электрик, догадался вовремя сбежать из Польши, то есть до её раздела между Гитлером и Сталиным. Сообразил также (дважды умён!) не болтаться по Европам, а направиться прямо в США. Здесь он поработал на Дженерал Электрик, а потом основал свою фирму вместе с сестрой Нормой, став с ней со-президентами. Дела пошли хорошо, наладился тесный контакт с Израилем, вплоть до открытия там филиала и женитьбы сына Рональда на местной. И фирма стала получать заказы от одного космического и двух военных ведомств.
Что же касается иммигрантов, то Нэйт, будучи сам из их числа, не боялся (в отличие от других тамошних работодателей) брать на работу косноязычных чудиков, потому что понимал простую вещь: если такого инженера назначить техником, то работать он станет квалифицированно, а платить ему можно по минимуму, – будет благодарен и так.
А секретность? На уровне деталировок и интегральных схем она не существовала. Самая большая тайна – кто сколько получает. Эту истину мне разъяснил Миша Вайнер (предварительно узнав, сколько положили мне). И что ж? Немедленно пришлось пустить это правило в дело. На пути домой подсел ко мне в автобусе соотечественник, – кажется, из подсобных рабочих.
– Вас ведь тут взяли драфтсменом?
– Да. Между прочим, по-русски это чертёжник.
– Я знаю. А сколько, к примеру, вы получаете?
– Извините, я вам не скажу. Здесь не принято сообщать о зарплате.
– Почему? – несказанно удивился мой собеседник.
– Очень просто. Если вы получаете больше, то вы меня презираете, а если меньше, то мне завидуете. Так что лучше не говорить.
– Понятно… А всё-таки сколько вы получаете?
Немая сцена…
«Астронавтика» была на диво интернациональна, – наверное, даже больше, чем сама Америка, осознающая себя «плавильным котлом». Нет, плавиться я никак не хотел, мне скорее виделась здесь «мозаика», составляющая свой узор из смальтовых вкраплений. Эта мозаичность особенно проявлялась в обед, когда все спускались в кафетерий. Там, разворачивая коричневые бумажные мешочки с сэндвичами, «астронавты» рассаживались по столам, и – вот что бросалось в глаза: белые садились к белым, чёрные (сами, по своему выбору!) к чёрным; мексиканцы, женщины, наши эмигранты, – все образовывали свои компании.
Сначала я присоединился к двум дамам из Москвы, которые показались мне поинтеллигентней. Первое время мы разговаривали на культурные темы, но постепенно мои сотрапезницы скатились к обсуждению телесериала «Даллас», который я, конечно, снобировал, а также к достижениям своих мужей в деле американизации. И я отсел от них.
– Вы на что-то обиделись? – спросила одна из них.
– Нет, что вы. Но, по правде говоря, вы так часто говорите «мой хазбэнд», что я уже опасаюсь…
– За свой русский? – иронически подхватила она.
– Нет, за свой английский.
Вот, обидел даму. Но язык они коверкали немилосердно, и не один, а сразу два, и оба – великих. То же происходило и в мужских сухомятных застольях, только темы были другие: все мечтали как можно скорей разбогатеть. Один поделился такими намерениями:
– Куплю себе вэн подешёвке, с прогоном за сто майлов. Сто скручу, продам как новый.
У другого планы были крупней:
– Мы с племянником решили взять в банке лоун и купить джанк-ярд.
– А что это – джанк-ярд?
– Ну, свалка битых машин.
– Битых? Зачем же битых?
– Свинчивать хорошие узлы и продавать в мастерские. А остальное – в металлолом!
Я пытался их урезонивать:
– Да что вы, братцы? Там ржавчина, грязь, масло… А здесь вы сидите в тепле, работа не пыльная… Что ещё нужно?
– Бабки не те.
Да, Нэйт Зелазо был скуп на эти самые бабки, экономил на всём. Даже блокнотики для черновых записей нарезались из старых бумаг, так что писать можно было только на одной стороне листка. Но вскоре прошёл слух о возможном повышении: освободилось место в инженерной группе. Зелазо и тут решил сэкономить: чем брать инженера со стороны, лучше (в смысле – выгодней) выдвинуть одного из своих же эмигрантов-чертёжников с высшим образованием. Предпочтительней, с неплохим английским. И стали нас вызывать к начальству на собеседование. По одному.
Здесь требуется языковое пояснение. Расхожее американское приветствие – это: «Хау ар ю?» или «Хау ар ю дуинг?». И то, и другое значит по-нашему: «Как дела?». И отвечать полагается: «Файн, феньк ю» («Спасибо, ничего»).
Но хитрющее начальство приветствовало каждого вызванного иначе, а именно – на британский (а также – высокосветский) лад:
– How do you do?
Это значило примерно то же самое, но требовало иного ответа. Не замечая такой тонкости, наши образованные и, увы, недоученные бедолаги брякали «файн» и, конечно, отсеивались. К счастью, я эту разницу в момент расслышал и ответил, как полагается, в британском же духе:
– How do you do?
И стал инженером, «белым воротничком». Получив какой-то процент в добавку к моему небогатому жалованью (в этом и состояла выгода), я начал давать задания чертёжникам и вместо джинсов с ковбойками стал одеваться в костюмы с галстуком, сменяемые каждый день – так тут полагалось. Это – уже не тонкость, а твёрдое правило – я узнал от Ольги, и мы завели 5 комплектов одежды по числу рабочих дней в неделе (а через неделю годилось то же самое, только в иной комбинации).
Ну хорошо, а как же работа? Всё-таки – приборостроение, электроника, чуть ли не кибернетика, – тонкая и сверхсложная материя… Здесь можно только воскликнуть: «Молодец, Техноложка!» Чему-то она научила, несмотря на мои прогулы и троечки.
Чему? Ну, во-первых – не бояться техники тем нутряным страхом, которым перед ней трепещет всякий гуманитарий. Во-вторых, научила тому подходу, по которому любая, даже самая творческая работа состоит из по крайней мере девяноста процентов рутинных операций. А то и больше. Их ты одолеваешь один раз, дальше они получаются сами. И в-третьих, меня отрядили на так называемую «надёжность» приборов и устройств, чему я уже был наслышан в Alma Mater. Это – общеинженерная дисциплина, которая сводится к обнаружению слабых мест, и её принципы применимы не только в технике. Да где угодно – от физического единоборства до литературной критики!
Опишу, как происходили наши рабочие дни и сорокачасовые недели (без жульнических «чёрных» суббот, а если праздник приходился на выходные, то гуляли и в понедельник). Вот типичное трудовое утро. Слева от меня сидит очень темнокожий индус, справа – очень светлокожая девушка из Кении, по виду – ну совершенный Пушкин-лицеист, сзади – блондинистый поляк, выпускник одного из советских Электротехов, вокруг – Америка с вкраплениями Гомеля, Одессы, Минска… То и дело ко мне поворачивается курчавая головка «лицеиста». Она учит меня своему родному языку – суахили. Моего запаса слов из хемингуэевской охотничьей практики явно не хватает. Интересно, как сказать на суахили «Я вас люблю»?
– Так нельзя говорить на суахили, – отвечает она по-английски.
– А как надо? – продолжаю любопытствовать я.
– Мой цветок расцвёл, можешь его сорвать.
Какая прелесть! Без этих двусмысленностей, прямо к делу… Но я осознаю, что меня уже занесло во флирт, прекращаю разговоры и с головой погружаюсь в работу. Теперь меня окликает индус, говорит что-то непонятное с диким акцентом. Я дважды переспрашиваю его, прежде чем соображаю, наконец, что он произносит русскую фразу:
– Димитрий, от работы кони дохнут!
Я обалдеваю, потом поворачиваюсь назад и вижу смеющееся лицо Тадеуша. Это, конечно, он подучил индуса!
Но чаще всего на лице у Тадеуша – благородная меланхолия. Во-первых, это хороший тон, а во-вторых у него есть на то свои основания. В Америку он прибыл в гости к чикагской бабушке, да и бросил якорь здесь, на Великих озёрах. А вот жену его – гарную украинскую дивчину, красавицу Электротеха, да ещё с голубоглазым в папу младенцем выписать к себе непросто. И всё это происходит на фоне польских волнений: бушует «Солидарность», Папа Римский навещает родную Польшу, партаппарат Объединённой Рабочей партии парадоксально страшится рабочих, советская военщина угрожает вторжением…
Наши эмигрантские «пикейные жилеты» только это и обсуждают, – все они уверены, что «русские нападут», и каждый считает обязанностью сообщить своё мнение Тадеушу. Тот выслушивает, мрачнеет, не ожидая сам ничего хорошего. Здесь русский я один, – мои соотечественники чётко от меня отмежёвываются. И ведь действительно, вспоминая исторические разделы Польши, генералиссимуса Суворова, да и высказывания нашего свет Алексан-Сергеича про «спор славян между собою», трудно откреститься от хотя бы косвенной ответственности за происходящее. А ещё была и Катынь…
Вот одному из наших эмигрантов позвонили из дому, – там родня включила новости, на экране – танки. Что говорил телевизор, никто, конечно, не разобрал, но вывод и без того был ясен: «Русские ввели свои войска». Тадеуш просто темнеет от этой новости. Через пять минут позвонили: отбой, это всего лишь манёвры в Белоруссии. На Тадеуша было мне стыдно взглянуть, – теперь уже из-за моих компатриотов.
Как стало известно позднее, генерал Ярузельский сам справился, – своими же силами. В воскресенье звонил Славинский с дежурства на Би-Би-Си, сказал, что по польскому радио целый день играли Шопена, как у нас в подобных ситуациях (68-й год, советские танки в Праге) играли «Лебединое озеро». И я испытал облегчение: чувство позора за свою страну отступило. Написалось стихотворение.
Польше
Бравурно говорлив, чернокрылат и лаков,
жемчужную картавинку рояль
пророкотал и выплеснул, восплакав…
Но благородный звук никак не окрылял
ни «Польшу нежную, где нету короля»,
ни бурно негодующих поляков.
Увы, не волновал блистательный клавир
ни прелестью прохлад, ни прелью жара,
которыми он Истину кривил:
заполонил эфир как раз, когда Варшава
белками, бедная, от немоты вращала.
И плыл аккорд по клавиши в крови…
Конечно, под прямым присмотром сюзерена…
Но – свой же, свой! – на марсовых полях,
чтобы страна не стала суверенна,
орла когтит орёл, и с ляхом бьётся лях.
– Тадеуш, ты хорош не тем, что ты поляк,
лишь – ежели мышление созрело!
Виновен ли при том со-братственный народ?
В другом бараке общего режима
ярмо ему больней и дольше трёт.
Но, чтобы Музы ввек беда не раздружила,
наш дивный Мандельштам, свои распялив жилы,
о Польше пел, небесный патриот…
Всё той же властию неправедной замучен…
Виновен ли со-ангельский ему
со-херувим в лазури благозвучий,
что музыка его маскировала тьму –
прославленный Шопен – куда зовущий?
Хотя бы в этот час чахоточно зардейсь!
Не отдадим серебряного дара!
И дорог мне поляк, но не гордец.
Скорее ты со мной, гордячка, солидарна,
пока расстрелянною шубкой смотришь странно
в сестричестве растерянных сердец.
Я старался не ввязываться в эмигрантские споры, но как тут удержаться? Меня задевала намеренная путаница двух понятий – «русского» и «советского», национального и идеологического. Эта разница и это сходство сбивали спорщиков с толку и в то же время позволяли манипулировать понятиями – каждому в свою пользу. По одной версии получалось, что не обязательно русские виноваты, виновата система и, следовательно, ответственны все советские, а по противоположной – виноваты во всём именно русские, ибо таков их национальный характер. Это они придумали анкетный «пятый пункт», долгое время считавшийся атавизмом, направленным специально для выявления евреев, для ущемления их прав. И вдруг «пятый пункт» приобрёл обратную ценность, стал пропуском на выезд. Людям, как оказалось, были нужны не равные права, а лишь – привилегии. И советские, ассимилированные в русской культуре, воспитанные в атеизме евреи обратились к своим корням, истории, даже к Богу (к Б-гу). В государстве Израиль пресловутый пункт вообще переместился с пятого на первое место, а в Америке, где он оказался довольно-таки отсутствующим, советских евреев иначе, чем «русскими», никто и не называл. Вот тут и разберись, кто есть кто.
В интернациональной фирме Натаниэля Зелазы напряжений по такому скользкому поводу не чувствовалось. Этнические шутки были запрещены. И всё же иногда какие-то прошлые национальные обиды отыгрывались на единственном русском. Вдруг подскакивал ко мне ветеран войны Миша Бейкер и эдаким забиякой выпаливал:
– Русские – нация рабов и поработителей!
– Ну что вы, Миша… Вспомните, вас в войну русская женщина от немцев прятала. Вы же сами рассказывали.
– Да, было. Только украинка. Но для меня – это то же самое.
– Ну, пусть украинка. А ведь она рисковала жизнью.
– Рисковала.
– Вот видите.
Ничего очевидного тут не было, но Миша успокаивался. Зато подъезжал грек в светлом костюме, обычно самодовольный, – приятель наследника фирмы Рональда Зелазы. У него были свои претензии: чёрные полковники во время путча расправились с его отцом. Я тут же вспомнил Слуцкого: «Когда убили Белояниса, в тот самый день, когда убили, собралися, не побоялися…» И этот грек (совсем не Белоянис) обращался с обвинением персонально ко мне:
– Ваш русский Сталин убил моего отца!
– Во-первых, Сталин не русский. Он был грузин Джугашвили. А во-вторых, исполнители убийства были, скорей всего, местными греками, а не приехавшими из-за границы русскими агентами…
Он умолкал, поскольку так оно, возможно, и было, а я себе думал:
– Ну, каково тебе, образчику большинства, оказаться здесь нацменом? Таково ли, как было им там, – еврейскому, либо иному, хотя бы и греческому меньшинству? Каково, например, татарам слышать поговорку про незваного гостя? Ау, прекраснодушные, широкобородые почвенники и славянофилы, где вы? Почему ж не помогают ваши благонамеренные идеи и мысли? Или они, как говорится, на таком расстоянии «не работают»? А тут ещё Юрий Павлович Иваск прислал мне (в поддержку, что ли?) книгу-эссе «Заметки о русском» академика Лихачева – она нисколько не помогла, а удивила, даже оттолкнула меня примером национального нарциссизма, где предстаём мы эдакими добрыми светлоокими богатырями. Как бы не так! «О Русская земле! уже за шеломянемъ еси!» – это всё, что осталось мне от «Слова о полку». И от всего Достоевского тоже лишь одно – «Смирись, гордый человек!»
Смирись – или скажи что-то своё. И я стал сочинять прямо на рабочем месте книгу стихов – об этом и ещё о многом, – которую назову так же, как название следующей главы.
Вот оно, это название.
«Русские терцины»
Там не было ответов, там были сталкивания вопросов на темы, болезненные для всякого русского: кто мы есть и почему нам бывает так позорно, кто в этом виноват и что делать, – столкновения, из которых порой высекались если не ответы, то новые вопросы. Откуда суть пошли холопство и угодничество на Руси, Запад мы или Восток, кто такой «православнейший народ» и с чего он оказался таким нехристем? Перемалывались исторические, славянские и, конечно, советские мифы. Словом, это был психоанализ моего русского «мы».
Я начал эту вещь ещё там, в советском бытии, а точней – в комнате с заоконным ангелом на Петроградской стороне и, помня ахматовское высказывание о том, что большая поэма требует своей оригинальной строфы (не писать же её «кубиками четверостиший»), такую строфу, как мне казалось, изобрёл сам. Как троеперстие, я взял троестишие в качестве ритмической единицы и стал над ней экспериментировать так и эдак, высчитывая наименьшее число строк, чтобы строфа явилась бы в правильных терцинах, но чтоб – ни строчкой больше.
Наилучшим оказалось десятистишие: в нём проявлялись все элементы дантовской Terza Rima и в то же время оно было самодостаточно по объёму. Получилась простая красивая форма, напоминающая по структуре сонет, только короче. И я сочинил специально «терцину о терцине» (по образцу уже имеющегося у нашего классика «сонета о сонете»):
Мала терцина. Смысл – наоборот:
чем он крупнее (и – русей), тем лучше.
На первой рифме гнёшь дугою вход.
впрягая тезу – женское трезвучье.
За нею – ТРОЙКУ отзвуков мужских,
и – с тезой антитеза неразлучна.
Но, чтобы смастерился ёмкий стих,
пора готовить выход, как у Данта.
Есть девять строк. Всё высказано в них.
А на десятой – поворот. КУДА-ТО…
Это десятистишие возникло, когда уже большая часть книги была написана, а поставил я его в самое начало, обозначив номером 0 (ноль), ибо содержанием его была форма. Я так возгордился своим открытием (надо же, под ногами валялся такой слиток золота, и никто не замечал!), что уже стал мечтать, как строфа эта будет названа моим именем. Чёрта с два! Не ведал я, что изобретаю велосипед. Поздней, когда в мире произошли многие крупномасштабные события, когда, и в самом деле, по невиданности и неслыханности напоминая летающую тарелку, появился экстравагантный литературоведческий журнал НЛО, там были напечатаны материалы из архива Михаила Кузмина, и в том числе несколько неопубликованных стихотворений. И два или три из них (но не более четырёх) оказались написаны «моим» терцинным десятистрочием!
Видно было, что волшебный мастер, засунув руку в русскую просодию, вытащил случайно этот перл и, поигравшись немного, его отбросил, заскучав или занявшись другим. Но я-то ведь не подобрал у него, не подтибрил, а нашёл и даже изобрёл его сам задолго до НЛО, что подтверждается публикацией «Русских терцин» в парижском «Континенте» в 1982 году. И даже ранее – несколько таких строф под названием «Малые терцины» я напечатал в 81-м году в «Русском альманахе», вышедшем тоже в Париже. А вот Гандельсман эту строфу то ли у меня, то ли прямо у Кузмина подобрал и подтибрил, накатав ею целый роман в стихах, и – ни тебе спасиба, ни мне пардону…
Разочарования (признаться, не такие уж огорчительные) пришли позже, а тогда меня увлекали не только ладная и ловкая форма, но и разгорячённость спора «про и контра» внутри каждой из русских тем. Недаром я в самом начале стал истинктивно придерживать разогнавшееся было перо. Нет, то была не только опаска на случай обыска: ведь крамолы и без того достаточно лежало в столе, стояло у меня на полках. Уже на Западе я задним числом понял, в чём было дело: там не хватало мне второй точки опоры, недоставало взгляда извне. И вот я его получил.
Компактная форма позволяла держать незаметно мою записную книжку между деловых бумаг. Одна часть мозга лениво учитывала статистику отказов при испытаниях наших приборов, а другая распределяла голоса в многоголосой фуге моего сочинения. Дома я перепечатывал написанное за день на портативной «Оливетти». По правде сказать, на что-либо другое просто не было времени.
Дело в том, что ещё в начальную пору после нашего переезда сговорились мы с Ольгой подрабатывать к нашим скромным доходам, нанявшись дворниками к домохозяину. Ему принадлежал довольно большой участок и два квартирных дома, в одном из которых мы и жили. Нужно было мыть лестницы, ввинчивать лампочки взамен перегоревших, стричь траву или сгребать снег в зависимости от сезона. За это хозяин скащивал нам часть квартплаты.
Оказалось, что не все из этих обязанностей удавалось выполнять играючи, с лёгкой улыбкой. Приходилось, например, по нескольку раз рвануть старую косилку за шнур, чтоб она завелась. А она тут же глохла. Отвозя её в ремонт и загружая в багажник недавно купленного, но очень подержанного доджа, я зверски растянул себе спину. За золотистую расцветку и милуокский «порт приписки» эта четырёхколёсная шаланда получила славное имя «Голда» в честь Голды Меир, которая жила в Милуоки, прежде чем стать премьером Израиля. Только наша Голда родилась не в Киеве, как та, а на сборочном конвейере где-то в Детройте.
А как же старый добрый Пиф? Его к тому времени вдребезги разбила Ольга, когда везла на заднем сиденьи двух визжащих, капризных и выпендрёжных девчонок – Машу и её подругу. К счастью, человеческие существа не пострадали, и девчонки хоть на денёк попритихли.
Исправленная косилка радовала меня недолго. Её попросту украли, а купленную взамен я собственноручно раскурочил, наехав на торчащую из земли колонку газового распределителя. Хозяин долго и внимательно глядел на меня (и был прав), но всё-таки вручил ещё одну, третью.
Зимой эти проблемы отпадали, но начинались другие. Озёрный эффект давал о себе знать: холодные дожди оковывали все тротуары, мостовые и ветви деревьев скользким (и очень опасным!) покровом льда, который ослепительно сверкал на следующее утро. А то вдруг начинался обильный снегопад с причудливыми метелями. Мощные машины из дорожной службы города счищали снег плугами и щётками, одновременно посыпая мостовую солью. Мокрый снег отбрасывался в сторону, на тротуар, как раз туда, откуда я счищал его маломощной машинкой. Борьба была явно неравной.
А хозяин компании тоже оказался скуп-скуп, да щедр: оплачивал своим инженерам вечерние курсы повышения квалификации. Под этим подразумевались компьютерные науки или что-то в этом духе, техническое, но мне удалось убедить отдел кадров (а весь отдел – это одна роскошная полька-блондинка) в том, что хороший английский необходим для работы, и записался в университет, заняв себе ещё три вечера в неделю.
Не столько жено-, сколько взглядо-люб, я тут же, словно школьник, был очарован преподавательницей английского, гречанкой, прямым ходом сошедшей с одной из эрмитажных ваз: тонкие лодыжки и запястья, сильные бёдра и плечи, эллинский профиль на круглой шее, тёмные кудряшки… Я уже говорил об этом ученическом синдроме раньше, назвав его «бразильским». Теперь он стал «греческим». Красавицын вид портила лишь верхняя губа с довольно заметным пушком. Чтобы охладить свою неуместную очарованность, я стал воображать её красу, какой она будет через 10 лет. А через 20? А дальше в этом ряду следовал портрет Семёна Михайловича Будённого… Это забавляло, отрезвляло, помогало сосредоточиться на занятиях.
Ведь – семья же!
Мой английский продвигался рывками. Вот я уже читаю газету без словаря, пока только местную, – словесно-вычурный «Нью-Йорк Таймс» мне пока не по зубам. Вот слежу с интересом за теленовостями (а ведут их в хорошем темпе), вот уже без страха беру телефонную трубку на работе. Одного я долго не мог уловить: что говорят мои коллеги-американцы между собой, какие мудрые темы они обсуждают?
В один прекрасный день английское ухо у меня отворилось. И вот что я услышал:
– Моя жена сильно храпит во сне. Спать не даёт. А ваша?
– Не знаю, я сплю крепко. Она сама меня будит, жалуется, что это мой храп её донимает.
Всё-таки от многочисленных стрессов (а их будет ещё больше) мой «чердак» стал несколько набекрень, (нет, не «ку-ку», просто сознание непрерывно расширялось, меняясь), при том, что быт как-то наладился, распорядок въехал в новые, уже полупривычные колеи. Мы даже стали всей семьёй ездить в православную церковь к отцу Фоме, который по-русски не разумел и вёл службу по-английски. Дубовые скамейки с откидными мягкими ступеньками для коленопреклонений тоже были для меня в новинку. А Машенька, подружившись с девочкой из прихода, сама захотела принять Крещение. Нью-йоркские Гирсы были счастливы, что их двоюродная (и единственная) внучка стала христианкой, в честь чего одарили нас цветным телевизором «Сони», – это приобретение мы бы сами тогда не потянули.
Я захотел сфотографироваться у профессионала, чтобы послать матери портрет «благополучного американца». На снимке получился энергичный мужчина с аккуратной причёской и в ладном джемпере, но с крупной «безуминкой» во взгляде.
Семейное счастье, успехи на инженерном поприще, – это, конечно, замечательно, но стоило ли таких усилий? Ну конечно – да, дважды, трижды стоило, и даже вдесятеро от того. Но кто я теперь? Прежде люди вокруг считали, что, мол, – русский поэт, стихослагатель, а сейчас я – лягушка из известной притчи, провалившаяся в сметану и пытающаяся взбить масло для опоры…
Местная знаменитость
Сначала – о знаменитости настоящей, мировой, хотя и с приветом от давно отошедшей эпохи. Университет пригласил в Милуоки великого битника Аллена Гинзберга, автора поэмы «Вопль», выступить перед студентами. Надо и нам пойти, а уж мне самому – обязательно. Касса, билеты, – правда, недорогие. Полный зал. Для разогрева публики – оглушительная рок-группа. А вот и сама знаменитость – росточком не особо вышедшая, лохмато-плешивенькая, лицом полузаросшая клочковато, во что-то мешковатое одетая, но в руках – необычный предмет, концертино, такая шестигранно перламутровая гармошка, как в цирке у клоуна или у эстрадного конферансье…
Нараспев стал декламировать свободно-небрежно, сам себе подпевая, на концертино подыгрывая, что-то лирическое про очень уж хорошенького юношу, который, увы, не ответил на его романтические притязания. Какой он оказался плохой, непонятливый, и – ах, как жаль! Затем заныл что-то индуистско-буддийское: сутры, мантры; потом запричитал заупокойно-еврейское: кадиш…
Снова грохнула рок-группа. Он и ей подпел к восторгу слушателей. Затем начались его прославленные песни протеста. Против капитализма, коммунизма, против консервативных сил, которые удушают свободу там, в Чили… Против самой Америки, которая затерялась в своих непомерных супермаркетах!
Аплодисменты, одобрительные свистки, толпа собирателей автографов окружает маэстро.
Ну, а моё выступление на Славянском отделении того же университета, конечно, не шло ни в какое сравнение с вышеописанным. И всё ж получилось неплохо. «Пробила» его наша Екатерина Фёдоровна, она же познакомила меня с местной поэтессой Элизабет Уильямс, рыженькой в веснушках дамой, о которой я уже упоминал раньше, а она в свою очередь привлекла ещё одного поэта Лоренса Гастина, и мы подготовили двуязычное выступление. Они читали по-английски переводы, сделанные ранее Чалсмой и Лэнгландом, а я свои тексты по-русски. В дополнение Бетти Уильямс перевела с помощью Ольги мои «Виды». Вообще, соучастники оказались далеко не бездарными и писали сами чудесные стихи. В обмен я перевёл у них по стихотворению, так что они выступали не только как чтецы, но и как авторы.
Публики собралось чуть больше, чем мой гонорар, который я всё равно не получил, то есть слушателей был самый минимум, но выступление прозвучало неплохо. Местная газета «Milwaukee Journal» откликнулась заметкой «Русский поэт чувствует себя в Америке как дома», а Бетти устроила «Виды» на английском в альманах «Clokwatch Review» (не знаю уж, как это название лучше перевести – «Глядя на циферблат»?), где он появился в весьма примечательном соседстве.
Дело в том, что в полиции нашего округа служила молодка просто на загляденье, сравнимая (если брать примеры из моих былых восхищений) лишь с Олечкой Антоновой из акимовского театра Комедии, что расположен на Невском, напротив памятника Екатерины. Я невольно дёргал рулём, проезжая (если считать от Невского, уже по другую сторону Земли), когда красотка патрулировала улицы со своим напарником, тоже довольно-таки видным парнем. Её звали Лоренсия Бембенек, поклонники дали ей нежное прозвище «Бэмби». Ах, как они оба впечатляюще шествовали по неблагополучным местам города – неторопливо, в чёрной форме с бляхами, в фуражках, с полицейскими причиндалами на бёдрах: воки-токи, наручники, открытая кобура с торчащей оттуда рукоятью!
И вот случилась история. Бэмби влюбилась и отбила напарника у его жены. Оставленная супруга устраивала сцены, и прекрасноликая Бэмби её пристрелила из табельного оружия. Суд, приговор: пожизненное заключение в исправительном заведении «Тэйчига»…
Там она была образцовой узницей, – училась, даже закончила колледж, расписывала поздравительные открытки и сочиняла стихи. Одно из её стихотворений вышло в том же альманахе, что и мои «Виды». Нетрудно угадать, кто оказался гвоздём выпуска! Привожу этот любопытный текст в моём переводе, поскольку он и в самом деле непрост: во-первых живописует тюремный быт в Америке, а во-вторых является шифрованной ксивой на волю своему полумужу, полувдовцу.
Сложности
В воскресенье, в послеполуденной дрёме
стихла музыка,
помещенье наполнилось тишиной.
Вдруг я стала рвать твои письма одно за другим,
и они разлетелись клочками;
твой запах ещё оставался на пальцах.
Я то снимала со стенки,
то возвращала на место
твою фотографию, – снова и снова.
Скажи мне, – ведь то, что я натворила,
это не только мой вымысел, бред…
Ты уже говорил, – это больше, чем бред.
Я знала: у нас так не выйдет,
если я здесь,
а ты там, на свободе.
Совпадения слишком точны,
чтобы их отрицать.
Но мы не продумали
все эти сложности…
И когда ты упорно молчишь,
я теряюсь в догадках
и сжимаю свирепое сердце,
словно кулак,
пока я умею, могу...
После этой публикации адресат учёл все дальнейшие сложности и развёлся с Бэмби. Но её другой поклонник устроил побег из тюрьмы, и на годы они с ним куда-то исчезли. И всё-таки правосудие восторжествовало, как всегда в кино и довольно часто в жизни. Яркую красотку распознали в официантке кафе по ту сторону канадской границы. Но Бэмби не канула в дебрях пенитенциарной системы. Был пересуд, обвинение сняли за недостаточностью прямых улик. Её отпустили, она написала книгу о своих похождениях, прославилась, и о ней было снято два телефильма.
Добро пожаловать в мои воспоминания, Бэмби!
Местная знаменитость (продолжение)
Неполученный мною гонорар был с лихвою восполнен от нового выступления в Мемфисе. На этот раз университет штата Теннеси оплачивал мне перелёт туда и обратно, брал на себя все расходы и сулил ещё порядочную сумму в остатке. Чтобы прирастить мою долю ещё более, мне предложили ночевать не в гостинице, а на дому у одного из преподавателей. Правда, меня предупредили, что он «немного странный». Это был профессор истории, в прошлом полковник, то есть один из тех, кто эту историю скорее делал, чем изучал. Он то ли овдовел, то ли развёлся, а дети выросли и разъехались, так что дом пустовал. Наверху было 11 (одиннадцать!) спален, внизу – столовая, кухня и несколько зальцев, один из которых он предложил мне для ночлега.
– Виски вот здесь в баре, лёд – в холодильнике, – доверительно сказал полковник.
Он дал ключ от входной двери, показал камень у крыльца, под который надлежало этот ключ засунуть, когда буду уходить, а затем взял почему-то газету и повёл меня на задний двор познакомить со своей псарней. Там в просторном вольере прыгала, скуля и хрипя, целая свора ездовых собак хаски, наподобие сибирских лаек, которые отличались от волков лишь хвостами кренделем да глазами бирюзово-небесного цвета. Мы вошли в вольер. Мощные, красивые и несомненно свирепые звери «знакомились» с гостем, обнюхивая гульфик его брюк. Некоторые заходили сзади. Тут-то и пригодилась газетка, – хозяин деликатно отгонял ею слишком любопытных псов.
Затем он поднялся наверх, и больше я его не видел.
Было ещё не поздно, я вышел, спрятал ключ и прошёлся по красивой, но совершенно пустой улице, жарко подсвеченной закатным солнцем. Особняки, подобные полковничьему, да даже ещё шикарней, стояли просторно, окружённые немалыми лужайками и зелёными изгородями. Вдоль тротуара тянулась аллея платанов с розовеющими в последних лучах стволами. Их основания от самых корней были густо увиты плющом, ровно подрезанным на человеческий рост, не выше.
– Как малые терцины, – подумалось мне.
Я их привёз сюда для двуязычного выступления. Значительную часть перевёл славист Джоел Уилкинсон из Вустерского колледжа в Огайо, где я выступал ранее с лекцией и чтением. Перевёл он их, конечно, без рифм, лишь приблизительно соблюдая форму. Другие переводчики мне уже внушили к тому времени, что английский язык в отличие от русского устал, все рифмы предсказуемы и употребимы лишь для песенок и шуточных поздравлений, так что переводить лучше без рифм. «А, главное, легче» – думал я за них. Но именно по этой причине Джоел внезапно остановился где-то на полпути. Как он сам объяснял, его ментор (не знаю уж кто) запретил переводить, не соблюдая форму оригинала. Иначе, мол, это профанация. Ментор был, конечно, прав, но я сожалел, что его суровость помешала моим планам. Вдруг бы удалось эту книгу издать по-английски? Или – на двух языках?
Вернувшись с прогулки в совершенно пустой дом, я налил себе хорошего скотча и заснул, как младенец.
На следующее утро мне показывали Мемфис. Лил дождь. Миссисипи поднялась почти до уровня дороги, поверхность воды крупно пузырилась. Это не смущало моих сопровождающих: заведующую Славянским отделением Тамару Миллер (Вторая волна, здешняя разновидность Екатерины Фёдоровны) и двух аспирантов, сносно говорящих по-русски. Показывали достопримечательности – всё, связанное с упаковкой, складированием и отгрузкой хлопка… И – всё бездействующее, ровно с отмены рабовладения. Что же делало теперь чернокожее население? Не знаю. Меня возили так, что ни одного чёрного лица я не видел. Единственных (сразу четырёх) «лиловых негров» в красных ливреях я обнаружил под навесом у входа в отель «Пибоди», когда они открывали двери автомобиля, увозили его в гараж (валетная парковка) и провожали нас до входа.
Как и почему мы там оказались? Из предложенной культурной программы мне надо было выбирать между домом-музеем Элвиса Престли и некоей «утиной церемонией». Я понял, что ожидается от «настоящего русского поэта», не подкачал и выбрал последнее.
Пройдя золочёные ворота, мы оказались в колоссальном зале, убранном с субтропической роскошью. Посреди находился фонтан с бассейном, в котором плавали, кувыркаясь, не меньше двух дюжин пёстрых уточек и селезней с необычно ярким оперением. Далее располагался ресторан, в котором уже собралась нарядная толпа: дамы в шляпах, джентльмены при галстуках. Ланч, но с шиком! Я взял себе омлет и шампанского. Между тем, приближался момент церемонии. Куранты часов под потолком звонко пробили полдень. Слуги в ливреях раскатали красный ковёр от бассейна к одному из лифтов с ожидающе раскрытыми золочёными дверками. Публика с бокалами приблизилась к ковровой дорожке. И утки одна за другой важно зашагали к лифту! Их повезли кормить на 16-й этаж, на крышу, где находилась их постоянная резиденция.
Этому необычному зрелищу предшествовала местная легенда времён основания отеля. Группа золотой молодёжи завалилась сюда отметить удачную утиную охоту. Часть добычи сдали повару, чтобы тот приготовил им ланч, остальное побросали в фонтан и принялись кутить. Когда пирушка подошла к концу, выяснилось, что некоторые утки, лишь оглушённые выстрелами, очнулись и стали плавать в бассейне. Хозяин оставил их у себя, и с тех пор повелась эта традиция, – сама по себе не имеющая какого-либо смысла, но изумляющая своей необычностью, как, впрочем, многие теперешние перформансы, хэппенинги и инсталляции!
Остаток дня я провёл, репетируя завтрашнее выступление с моей чтицей из аспиранток, черноокой южанкой. Ей предстояло всего лишь прочесть уже готовый перевод, но, чтобы чтение стало осмысленным, нужно было разъяснить ей многие русские реалии. Чем больше росло понимание, тем горячей становился её взгляд. Из просто чтицы она на глазах превращалась в почитательницу. Вот этого мне и не хватало! Прощаясь до завтра, я поцеловал девушку.
– Неодолимый адамант дал трещину! – патетически объявила она, перейдя на английский.
Видимо, имелась в виду грань дозволимого. Ах, эта южная смесь из запретов, страстей и церемоний! Кто бы мне перевёл здешние реалии на русский? Умственно поставив себе тройку с минусом за поведение, я попросил одного из студентов доставить меня на ночлег… И вот уже машина ушла, оставив меня на безлюдной улице перед полуосвещённым домом. Найдётся ли ключ? С облегчением я нашарил его под камнем, отпер дверь пустого и сумрачного особняка, прошёл впотьмах дальше и зажёг свет на кухне. Там на круглом столе был разложен диковинный натюрморт: раскрытый кошелёк с деньгами и кредитными карточками, две связки ключей и пистолет армейского образца.
Что это – угроза, испытание для меня или беспечность хозяина? И где он сам: спит ли пьяный или откуда-то за мной наблюдает? Звать его в любом случае не хотелось, а деваться было некуда… Кто знает, может быть, существовала какая-то связь между той девицей и военным историком, – таким странным путём вдруг обнаружившаяся? Я посчитал за лучшее не прикасаться к предметам на столе, потушил свет, пробрался к своему лежбищу и, как ни странно, заснул в надежде на то, что вряд ли он расстреляет меня спящего (впрочем, случилось же такое с Энди Уорхолом!) или затравит своими голубоглазыми бестиями…
К счастью, ничего такого не случилось, и от сновиденных кошмаров мне с утра пришлось переключиться на интервью для местного телевидения, – английский язык, прямой эфир. Вопросы задавала все та же неравнодушная чтица. Один из них касался высказывания здешнего художника, побывавшего в Москве и нашедшего, что советские нонконформисты и неофициалы «пишут одну дрянь». Прокомментируйте, пожалуйста. Ну как тут комментировать неизвестного мне нахала, которому показывали незнамо кого и что? Сказал, что знаю прекрасных художников в Москве и Питере, работающих независимо от идеологических установок. Это трудно, и для этого нужно иметь три вещи: смелость, талант и хорошие краски. Смелости не занимать этим людям, пошедшим наперекор официозу. С талантом сложней, как и везде: у одних его больше, у других меньше. А с красками и прочими материалами дело плохо у них у всех. В Советском Союзе вообще плохие краски.
Мой ответ очень понравился, и программу показывали многократно. А относительно оплаты выступлений стало ясно одно: чем дороже ты им стоишь, тем больше тебя любят. На чтение собрался целый зал, и немалый. Приезжали даже из городков поблизости, – вот что значит телевизионная раскрутка! Особенно это стало видно на приёме, который последовал за выступлением: прибыла нарядная публика, дамы в мехах обнажили плечи; на пальцах, на запястьях, в ложбинках шей засверкали у них острые лучики. Расспросы и любезности не давали мне за вечер докончить даже бокал шампанского. Один из разговоров был загадочно конкретен:
– Какой компанией вы летите обратно?
– «Америкен Эйр», в 6 утра.
– О! Я там служил. Я, кажется, смогу устроить вам приятный сюрприз.
Последнюю ночь я провёл уже не в доме сумасшедшего историка, а в мотеле. От перевозбуждения долго не мог заснуть, а едва забылся – будят:
– Вставайте, профессор!
Это приехали меня проводить студенты-слависты (когда они сами-то спали?), заодно и присвоившие мне степень и возведшие в звание. Я всё ещё был почти во сне, едва отыскал билет и побрёл с чехлом для одежды на плече и с портфелем на колёсиках, волоча его по соединительному хоботу в самолёт.
– Счастливого пути, профессор Бобышев! – грянул мне вслед (по-русски!) небольшой хор провожающих.
Зайдя в полупустой самолёт, я нашёл своё место где-то в хвосте, в зоне для курящих, и попытался закемарить. Не тут-то было! Ко мне приблизились три рослых фигуры в чиновных униформах и при галстуках, – и это в предрассветное утро!
– Вы Дмитрий Бобышев? – прозвучал протокольный вопрос.
– Да (Yes)!
– Прошу вас пройти с нами.
– С вещами?
– Да, с вещами.
Что это могло быть – арест? Иначе почему снимать с самолёта? КГБ и ЦРУ смешались в моём полупроснувшемся сознании. Меня вывели на площадку, где к двери присасывается хобот. Там стоял ещё один чиновник в полном облачении.
– Дмитрий Бобышев? – задал он тот же вопрос.
– Да (Yes).
– Дорогой профессор Бобышев! Наша компания «Америкен Эйр» считает своей честью иметь вас на борту. Мы предоставляем вам место со всеми удобствами в первом классе. Летайте всегда на «Америкен Эйр»!
Сиденья пошире, всякие компьютерные подключения, свой телевизор и телефон (чем я тут же воспользовался и сообщил Ольге о моём приближении), меню для многовариантного завтрака и – неограниченно – напитков. Любых!
– Коньяк в половине седьмого утра? Спасибо, нет.
Так, с сознаньем набекрень (а по-флотски, где я никогда не служил, – с бескозыркой на бровь) я вернулся в ставшие почти родными Милые Оки.
В академической нише
Мемфисские студенты довольно точно предугадали моё будущее: я получил предложение от декана Висконсинского Университета в Милуоки прочитать у них курс лекций «Русская литература ХХ века (в переводах)». Отдаю должное доброй воле Екатерины Фёдоровны, – ведь мы ещё и не покумились тогда. Во всяком случае, у неё в руках были хорошие козыри, чтобы запросить для меня временную должность лектора в деканате. Думаю также, что и Ю.П. Иваск давно уже подталкивал осторожную и нерешительную «Катюшу» к такому шагу.
А для меня этот малый шажок оказался огромным скачком, – примерно так высказался Нил Армстронг о своей прогулке по Луне. Впрочем, университетская стезя уже не была столь девственно нетронута, как лунная поверхность для американского астронавта. Прежде всего, я окончил там два семестра английских курсов. Второй оказался точным повторением первого, а преподавательница-гречанка успокаивающе подурнела, точно соответствуя моим предвидениям, так что языку ничто не мешало усваиваться и продвигаться. Кроме того, я записался вольнослушателем на семинар по эстетике, ведомый каким-то (мне лично неведомым) знаменитым итальянским теоретиком. Он появлялся на занятиях всегда в сопровождении супруги, которая ловила его каждое слово, как бы впервые услышанное, и аспиранта, записывавшего за ним. Через каждые две фразы поминался Аристотель. Вообще, взгляды его на искусство были консервативны, речи напыщены, и я иронически посматривал на тяжёлые руки крестьянина или ремесленника, которые он, будучи итальянцем, никак не мог держать в покое. Группа была интернациональной, но сугубо женской, и хорошенькие свежие мордашки составляли едва ли не большинство в нашей дюжине. Я оказался между француженкой и немкой, и сразу же переглядывания, реплики, жесты запорхали вокруг меня, словно мотыльки из романа Маркеса, прочитанного когда-то в затрёпанном номере «Иностранки». Вот пышная блондинистая немка ревниво косится на то, как её рыженькая однокурсница гладит рукою мех моей русской ушанки на столе. Завязывается нечто вроде воздушного флирта. Этот эротический жест замечает и наш самозабвенный лектор, прервав очередную цитату из Аристотеля, чтобы задать француженке невинный, но разоблачительный вопрос о её муже, который, оказывается, учится здесь же в аспирантуре. Та – в смущеньи и замешательстве. Немка, очевидно свободная, торжествует. После занятия мы заходим с ней в бар выпить пива для знакомства, затем я провожаю её до дома. Остальное, увы, увы, дело поросячье…
Почему я заговорил здесь о стыдном – вот вопрос. Ради правдивости? Мог бы обойтись и без само-компромата. Или затем, чтоб с удовольствием вспомнить лёгкую белотелую булку с голубыми линзами глаз, которая досталась мне как компенсация за «трудности жизни»? Да, она хотела потом и более частых встреч, и подарков, и даже просила ребёнка... И всё-таки нет, не из-за этого, – сердечно она меня не затронула. А вот почему: чтобы описать чуткие пальчики её соперницы, перебиравшие кроличий мех моей шапки!
Тайная распущенность легко сошла мне с рук, никак не повлияв на семейную жизнь: там по-прежнему царили подчёркнутая надёжность отношений и, можно сказать, мир и согласие. После таких признаний трудно поверить, но я продолжал любить свою жену, – и чем виноватей был, тем крепче. Кроме того, мы ведь тогда выживали (почти по Чарльзу Дарвину), и дух взаимовыручки сделался необходим, как ничто другое. Какие-то трещинки всё-таки появились в нашем девизе «Мы заодно? Заодно!», начертанном на аллегорическом щите. Внутренне я был, конечно, разочарован собой: праведной жизни (уже – по Льву Толстому) не получалось, но успехи в выживании, как мне казалось, должны были уравновесить, а по сути дела даже и перевешивали мои угрызения. Иначе говоря, в тех обстоятельствах Дарвин перебарывал Толстого. Всё чаще возникали конфликты с падчерицей (не исключаю, что она как-то подслушала мой разговор по параллельному телефону); да и вообще – своенравная девочка росла, переживая проблемы подросткового становления, а у меня своих нагромождалось достаточно. И всё ж, пока Маша не получила водительские права, это были мелочи, – вполне терпимый, легко устраняемый сор ежедневности. А сочинилось – следующее:
Тихая молитва
Ангеле Божий, Хранителю мой,
братик небесный в нелюбе земной!
Наших нежнейше-неслышных бесед
на языках человеческих нет.
Слух ни глагола не выловит. Лишь
духу звучит эта тёплая тишь.
Что это – зов? Или весть? Или знак?
Что-то… А сердце оттукнется: – Так!
Братик! Самой неразрывью своей
что-нибудь сделай и мраки отвей.
Вот я, и вот они все потроха
Божьего грешника и батрака.
Что я могу? Только душу – по шву…
Как получился, таким и живу:
крепкий, работал и, слабый, грешил.
Разве что дар не менял на гроши!
Выпрями, если не прочен состав,
и в обстояниях не оставь.
Как бы то ни было, как бы она (жизня) с переменным успехом ни шла, а курс «Русской литературы» я получил и присоединил к семейному бюджету некоторую сумму, оказавшуюся как нельзя кстати. Дело в том, что ольгин контракт с университетом заканчивался, а главного условия – получения докторской степени она не выполнила, и потому лишалась обещанного ей постоянного места безвозвратно. Однако, научных материалов у неё было набрано уйма, нехватало лишь времени сесть и всё это обработать и обобщить. Ей до зарезу нужен был для диссертации свободный год. И я этот год ей дал. Конечно, для меня – напряг, дополнительный стресс, но для самолюбия лестный и, что важнее, меняющий мою стезю, выпрямляющий её в желанном, заданном судьбой направлении.
Между тем, в «Астронавтике» прошёл зловещий слушок (может быть, намеренно спущенный сверху Нормой Зелазо) о грядущем большом сокращении штатов. Разговорчики у водопойки, посторонние звонки разом прекратились. Все струхнули и зашелестели на своих столах бумажками. Тем не менее, шопотки летали от одного рабочего места к другому.
Рядом со мной теперь сидела не кенийская дева, а типичная американская тётка, эдакий жирный бабец в упоении от самой себя, в сознании своих прав и полном наплевательстве на весь свет. Звали её Полетта, – я думаю, это имя было женской производной от Павла, а не от «палитры художника», как она уверяла. Почему её усадили рядом? Очевидно, по принципу несходства и отталкивания рассаживали тут менеджеры сотрудников, – чтоб не болтали приятно друг с другом и повышали производительность. Но сейчас Полетту прорвало:
– Дмитрий, а вы не боитесь, что вас уволят?
– Нет, не боюсь.
– Что ж так?
– Потому что я хорошо и много работаю, Полетта. Ведь кроме того, что я здесь инженер, я ещё и библиотекарь. Составил каталог, держу книги и справочники в порядке.
Увольнения действительно были, но не такие повальные, как ожидалось: сократили двух или трёх мексиканцев и одного из наших, – тихого, семейного и старательного. Пришла красивая полька из отдела кадров вместе с менеджером, поставила ему на стол картонную коробку и велела сложить туда личные вещи.
– Вы уволены!
Через минуту потрясённый инженер с коробкой в руках прошёл мимо онемевших сотрудников и был выведен на улицу. Почему? За что?
– Не принимайте близко к сердцу. Как только экономика улучшится, мы вас тут же позовём обратно…
Стремительность процедуры и, в особенности, эта коробка показались мне не по-хорошему продуманными: чтоб увольняемый не успел наскандалить и чтобы руки его были заняты.
Моя первая лекция состоялась 6 сентября 83-го года, судя по сохранившемуся силлабусу, который помогла оформить Ольга. А содержание курса было делом свободного выбора – и никто, никакой педсовет мне не указ! С наслаждением я поставил любимые книги в список обязательного чтения: Сологуба, Белого, Бунина, Набокова, Пастернака и Солженицына… Замятина, Платонова, Веничку Ерофеева, наконец! Короткие тексты и стихи выдавались на руки в ксерокопиях. Три академических часа в неделю были объединены для удобства лектора в один вечер по вторникам и шли без перерыва.
Записалось человек 20 студентов – ровным счётом, чтобы заполнить аудиторию своей пёстрой толпой. Предложил им для начала сказать пару слов о себе. Пожилая женщина со сломанной рукой назвалась бездомной. Где ж она живёт, где ночует? Это был нетактичный вопрос, но она ответила: на автобусном вокзале. Молодой человек с заносчивым видом объявил себя шизофреником. Очень приятно. Среди девичьих лиц обнаружилось одно знакомое: моя немка заинтересовалась вдруг русской литературой, – сильный ход с её стороны! Но если я хочу быть профессионалом, то встречаться нам иначе никак нельзя. Извините, ни-ни…
Остальные ребята глядели с таким же любопытством, как я на них. Конечно, у каждого имелась практическая задача: заработать три кредита в свою зачётку. Но был также игровой интерес, развлекательный, то есть самый живой, к которому я и обращался. Смешно было бы исключить и познавательную часть в моих лекциях, – каждую из них я честно начинал с опроса по предыдущей теме: вдалбливал знания. А дальше – заливался англоязычным (с прихромом на русский акцент) соловьём, ведомый кормчими звёздами родимой словесности.
Прежде всего – уроки символизма. Владимир Соловьёв – замковый камень и ключ к этому течению, Вячеслав Иванов – кладезь идей. Как можно преодолеть символизм, да и зачем, если он есть азбука, тайный движитель нашего сознания, восприятия и поведения? Яков Бёме, Гёте, Фрейд, Юнг и даже Юрий Иваск подтверждают этот постулат.
Цитатой из Иваска я озадачил студентов. Как-то в разговоре со мной Юрий Павлович дал своё красноречивое определение: «Символ – это образ с гало вокруг него, как бывает у луны в морозную ночь». Я эту метафору принял, но, готовясь, поленился посмотреть «гало» в осточертевшем словаре и произнёс его неправильно по-английски. Получилось совсем другое, нелепое значение, ребята совсем опупели. Пришлось рисовать на доске луну, а вокруг неё несколько концентрических сияний. Вместе разобрались и заменили «гало» на компромиссную «ауру»…
Доской я пользовался не раз для наглядности: чертил конфликтные треугольники, изображал цикличные композиции, находил и более сложные структуры: внёс, например, поправку в вячеслав-ивановскую схему творческого акта из его статьи «О границах искусства». Поправка, во-первых, трансцендентно разъединяла точку, в которой у Вяч. Иванова сходились согласие Мировой Души и согласие косного материала на творческий акт художника, а во-вторых придавала «теургическое дополнение» как результат художественного воздействия. Ведь, согласитесь, мир с уже написанной «Божественной комедией» отличается от мира, где она ещё не создана… А – с державинской одой «Бог»?
На схемах понятийные туманности становились гораздо ясней для студентов, и в дальнейшем я сделал сообщение на эту тему, участвуя в одной конференции (между прочим – философской, международной), но из публикации докладов как раз схемы-то и выпали… Так что, боюсь, моё небольшое теоретическое открытие безвозвратно пропало. Я ничуть не обольщаюсь относительно научности таких конструкций, но во время занятий они действовали эффективно и эффектно, вдруг раскрывая слушателям глаза на целостный смысл произведений, или на «образ с гало вокруг него, как у луны в морозную ночь».
Слушатели пораскрывали рты, когда я таким способом разбирал «Зависть» Олеши. Анализируя отношения (притяжения и отталкивания) пяти персонажей, я отвёл от каждого две разнонаправленных стрелы к двум другим. И что ж? Вышла пятиконечная звезда! И сразу вспомнилась бескомпромиссная критика Аркадия Белинкова: при всём сочувствии к Юрию Карловичу «гало» неожиданно для меня самого высветило просоветскость романа.
Или, показывая симметричность построения «Лолиты», я вывел им бабочку из одних лишь имён! Энтомология раскодировалась в порочную девочку, предмет истинных вожделений автора. Книга, казалось, сама запорхала, как чешуекрылое насекомое… Что же касается ненавистных Набокову «худосочного доктора и его чаровницы из Чарской», то и тут нашёлся наглядный символический ключ: душа. На доске она вырисовывалась в виде ангела с крыльями, растущими прямо из сердца Лары. Ангел этот преодолевал смерть, действуя согласно с обновляющейся к Пасхе природой, с воскресающим Богом и с поэзией Юрия Андреевича Живаго. Обманчиво реалистический, с виду тургеневско-толстовский роман Пастернака оказывался шедевром позднего символизма.
Семестр завершала карнавально-алкоголическая поэма Венички Ерофеева «Москва-Петушки» (к моему удовольствию, в переводе Биллочки Чалсмы). Книга сама была снабжена графиками и символами, и это как нельзя лучше подтвердило мои приёмы и придало курсу стилистическое единство. Финальный экзамен был довольно строг. Впрочем, двоек я не ставил. Немка получила пятёрку и вновь сошлась со мной на каникулах.
А мне был предложен новый курс на следующий учебный год.
Сам удивляюсь, как это удавалось всё совмещать. С недоверием читал я в иных мемуарах, как автор после целого дня тяжёлых работ «готовился к лекциям по ночам». Хорош бы я был на утро в «Астронавтике»! Нет, по ночам я спал (как правило, с супругой), а свои многослойные деловые дни я уже описывал. Оставались урывки по вечерам, чтобы перечесть то, о чём предстояло разглагольствовать во вторник, да ещё субботние утра для составления тезисов по-английски, – при этом сильно трепались страницы словаря и часто отвлекалась Ольга от её собственных или хозяйственных дел. И – накануне, в понедельничный вечер утрясался в голове окончательный план полулекции, полубеседы.
Был я приглашаем университетом ещё и ещё на семестр, с перерывом или подряд. И каждый раз предлагал им новый курс, – по существу то же самое, но под иным углом зрения. Мне это было самому в интерес, если не в удовольствие. Так, в курс «Утопия и реальность» вставил я андрей-платоновский «Котлован» с его анти-строительством коммунизма и рисовал потом на доске пирамиды Хеопса, направленные не в небеса, а в землю, наоборот. Получался перевёрнутый мавзолей Ленина. Подобную символику социализма я нашёл поздней у Игоря Шафаревича, чей острый ум и суждения были, с сожалению, неверно истолкованы и отвергнуты интеллигенцией. Туда же взял я аксёновский «Остров Крым», который воспринимался как пророчество то ли о свободной России, то ли о её сдаче большевикам с помощью розовых либералов. Книга казалась тогда прозорливым откровением. Ан нет, в истории всё обернулось иначе.
По новым темам пришлось делать новые тезисы и изыскания, а в остальном годились и прежние записи. Случались курьёзные открытия. Считая себя не вправе обойти такое мощное и свежее явление при издыхающем Детанте, как Евгений Евтушенко, я, естественно, включил и его в свой новый силлабус (так же, как и «Андрюшу» Вознесенского в переводе Веры Данам). Из текстов я рекомендовал к чтению те, что казались тематически ближе и потому понятней моим учащимся. Например, стихотворение Евтушенко «Разговор с американскими студентами» (кажется, так в обратном переводе), где поэт рассказывает о своём выступлении в Гарварде, о борьбе за мир и о разрядке напряжённости: тёплый вечер, распахнутые окна в зале, где он читал стихи, доносящиеся снаружи трели американского соловья, в точности такие же, как у его собрата, курского соловья. Поэты во всём мире понимают друг друга, потому что они братья, – заключает Евтушенко.
Что-то в этой символике показалось мне упрощённым, плоским: и этот фальшивый Детант, и уподобление самого себя лучшему певцу (совсем не само-ироническое), и подозрительный соловьиный братишка… «Не верю!» – сказал я, как Станиславский на репетиции «Мольера». Вот я уже здесь проживаю порядочный срок, кругом зелень, а соловьёв не слыхал. Кардиналов – сколько угодно, а тех – ни разу. Да водятся ли соловьи в Америке?
Поплёлся в поздний час в университетскую библиотеку, – благо, что открыта она 24 часа, раздобыл «Орнитологический атлас» и убедился, что, да: нет! Водятся в Европе, Северной Африке и в Азии – от Англии до Китая, а вот в Америке не водятся, и всё тут…
Номер 6(53) июнь 2014
Я в нетях
Человекотекст, книга 3
(продолжение. Предыдущие главы в №5/2014 и сл.)
Местная знаменитость (окончание)
Уже в первом семестре мной заинтересовался журналист Джон Долан, – молодой, светлоглазый, внимательный. Встречался, разговаривал, расспрашивал о многом и очень точно вышел на главное: как я всё это совмещаю? Не раскрывая своих секретов, я дал ему понять о скрытых возможностях сознания, которые могут непредсказуемо быть мобилизованы. Оказалось, что я могу сочинять стихи, занимаясь при этом чем-то ещё.
«Я и сейчас это делаю», – привёл он мою фразу в конце статьи.
Когда материал был уже готов, меня пригласил фотограф из «Милуокского Журнала», иллюстрированного ежемесячника, – наподобие советского «Огонька» по формату. Его студия занимала целый этаж брошенного промышленного здания поблизости от одного из цехов «Астронавтики». Там же за выгородкой он и жил со своим компаньоном. Штативы, струбцины, членистоногие осветительные приборы, сетчатые, как стрекозиные крылья, экраны, и посредине – стул, на который меня посадили. Залили электричеством. Ну, думаю, скажут «Чииз», щёлкнут, и всё. Не тут-то было! Начался настоящий фото-сеанс художника-профессионала. Провозился он часа полтора, думал, заставлял менять позы, поворачивая мне голову так и эдак, а компаньон занимал разговорами. Но чем дольше, тем я более каменел. Пока маэстро фотографировал, он сменил две катушки плёнок – и всё ради одного снимка!
Прихожу я однажды на работу, а за моим столом сидит Барбара – простая американская тёханца лет за 50 – грубоватая и прямая, которую Норма Зелазо уже не раз обещала «в шутку» уволить. Увидев меня, Барбара объявила громогласно на всю контору:
– А вот и он, самый знаменитый мужик в нашей паршивой «Астронавтике»! Я первая хочу получить автограф.
Тут и я впервые увидел статью напечатанной. Реакция вокруг была шоковой и не только положительной. Кто-то как бы поперхнулся, и уж во всяком случае очередь за автографами не выстраивалась. Но в дверь стали заглядывать многие любопытные из других отделов. А рядом, но через проход – бывший морячок, работавший у нас техником, угрюмо надулся.
– Ты ему завидуешь, Терри? – подначила его Полетта.
– Конечно. Я ведь тоже из себя что-то представляю. Занимаюсь спортом, плаваю с аквалангом. А статья – о нём. Почему? – простодушно выложил своё недовольство морячок.
– Как можно сравнивать поэзию и спорт? – обернулась ко мне Полетта.
– Всё можно сравнивать. Просто – статья означает, что я пишу стихи лучше, чем он плавает. Вот и всё.
– А мне нравится этот портрет, – кинула она реплику в другую сторону, перелистывая журнал.
– Портрет человека с проблемами, – огрызнулся парень, выходя.
Интриганка удовлетворённо хмыкнула.
– Ты одна из этих проблем, Терри! – крикнул я вдогонку.
Хорошо, что я успел ему резко ответить, а то «человек с проблемами» здесь понимается как наркоман или сильно пьющий. Чем же так нехорош оказался портрет? Нет, на самом деле он был хорош, добротно психологичен, я на нём получился вполне homo sapiens, но вовсе не такой уж homo prosperitas, то есть «преуспевающий». Публика тут привыкла видеть изображения знаменитостей с победительными улыбками, в то время как моему фотохудожнику эти стандарты давно опротивели.
Настоящие проблемы или, говоря по-русски, разные жизненные неурядицы и передряги были уже на подходе. Однако, не перевелись ещё и хорошие новости.
Две литературы или одна?
Меня пригласили на большую конференцию под тем же названием, что и эта глава. Состоялась она в мае 84-го года, устраивал её и оплачивал все расходы Лос-анджелесский Университет Южной Калифорнии, куда должны были прибыть «все-все». Почему ж не поехать на такой представительный эмигрантский форум, затесавшись на равных в число его знаменитостей? «Астронавтика» отпустила, и вот я в аэропортовском «челноке» мчу в гостиницу среди субтропического цветенья. Олеандры живой изгородью отделяют дорогу от встречных полос. Вдоль тротуаров цветут китайские розы таких размеров и такой неистовой пунцовости, будто они нарисованы шальной кистью Марины Азизян. Когда-то я посвятил этому женственному чудовищу Ленфильма 64 строчки любовных иллюзий и разочарований под говорящим названьем «Скелет Амура». Четыре раза по четыре четверостишия. Но сейчас я не любовник – ботаник! Растительные впечатления переполняют меня, и дело тут совсем не в стройнейших калифорнийских пальмах.
Вот с краю куртины вижу мощные короткие, как римские мечи, листья и узнаю: это ж – «воловий язык»! Чуть ли не целую жизнь назад, ещё в семилетке я подобрал на полу симпатичный отросток бочоночком, – им беспечно футболили мои одноклассники в перемену. Посадил его дома в горшок, и он стал благодарно расти, загибаясь зелёными языками на две стороны. Дал боковые отростки. Я рассаживал эти бочонки, дарил. Один саженец-ветеран спустя десятилетия обнаружился на подоконнике у Гали Руби, в сумрачном климате Васильевского острова. А здесь они – роскошествуют, вовсю цветут.
Или вот этот сорняк на обочине – разросся, засинеглазился. Да это же – традесканция, чьи чахлые плети привычно свисали на ленинградских окнах и никогда не цвели. Я перевёл однажды по заказу стихи одного эстонского поэта, где он с гордостью описывал, как у него зацвела традесканция единственным цветком. Я вообразил небольшой писательский кабинет с сосновой светлой мебелью, чуть подтенённой лаком, запах канифоли и бумаги, окошко всё в изморози и яркое февральское солнце, вызвавшее в висячем растении синее восклицание счастья. Мой перевод, однако, не понравился.
– У меня никогда не было своего кабинета! – передавали мне обиженную реплику автора.
А здесь традесканция вольно цветёт по канавам.
Большая аудитория в школе Анненберга уже почти заполнилась, и народу всё прибывало. «Именинники» конференции скапливались у президиума, переминаясь, – никто не решался садиться за стол первым. Признанные знаменитости смешивались в небольшой толкучке с теми, кому это признание ещё предстояло или самим присутствием здесь было обещано. По этой вертикали зазвучала между ними перекличка вполголоса:
– А Солженицын приехал?
– Нет. Говорят, что из-за Александра Янова.
– Не понимаю, кто такой Янов?
– Будет делать доклад – всё поймёте.
– А Бродский?
– Тоже отказался.
– Господи, а он-то из-за кого?
Вопрос повис в воздухе.
Вот к подиуму подошёл с небольшой свитой Андрей Синявский: борода лопатой, глаз сильно косит в сторону то ли с любопытством, то ли с подозрением… С ним Марья Розанова, супруга – типичная московская дама и одновременно душа парижских интриг и расколов. И – уже известная нам Вера Данам, восторженная переводчица «Андрюши», теперь уже не того, а другого, Андрея Донатовича… А кто этот постаревший мушкетёр, который остался невредим после сражений «В окопах Сталинграда», после сталинской ласки и хрущёвской брани? Виктор Некрасов по праву первым занимает место в президиуме, за ним следует беловолосый Войнович с румяным лицом, победитель бюрократа и создатель эпической «Иванькиады», далее – тёртый до галечной круглости Алешковский, сочинитель нецензурного «Николая Николаевича» и насмешливой песни про Иосифа Виссарионовича, «большого учёного».
За ними на подиум поднялись молодые таланты: Саша Соколов, автор задумчивой «Школы для дураков», овеянный набоковским благословением, а на взгляд – вполне хоккеист, забивший победную шайбу; Эдуард Лимонов – очки и чуб, ореол скандала, белый пиджак прямо на чёрную майку с латинскими литерами, засученные рукава – вылитый автопортрет из романа «Это – я, Эдичка»; Алексей Цветков, брадато-бровастый, своим хмурым видом (даже – прихромом) похожий на сказочного кузнеца… Я сел на свободный стул между Аксёновым и Довлатовым.
И тут же стало ясно, кто здесь главная знаменитость: Синявский выступил с основополагающим докладом, хотя с первых слов оговорился, что нет у него основополагающих идей. Но карту литературы начал кроить, как Меттерних – Европу. И – когтить, и расклёвывать эти самые идеи: сначала в «Континенте», в статье, где Юрий Мальцев нашёл, что кроме противостоящих одна другой литератур – официальной и неофициальной, подпольной – имеется ещё третья, «промежуточная», и определил её как литературу полуправды, компромисса. Мальцев неправ, Мальцев плох и вреден, его оценка узкая, ко многому неприложимая, и вообще напоминает советское отношение к аполитичным писателям «вроде Пастернака и Анны Ахматовой».
Следующая мишень для нападок – конечно, Солженицын. Две-три цитаты, и его основополагающие идеи стали неотличимы от Пролеткульта. Уже и никакой Янов не нужен.
Досталось и старой эмиграции – и Георгию Иванову, и Ивану Шмелёву – за их неприятие авангарда и приверженность к столбовой дороге. Вывод: литературе нужны не протоптанные пути, а окольные тропы для прогулок. (Ясно – кого и с кем: «с Пушкиным», конечно…) Аплодисменты.
Председательствующий Карл Проффер, владелец издательства «Ардис», объявляет дискуссию по докладу, и наш вытянутый вдоль просцениума стол превращается в круглый. Исходя из того, что многие писатели любят поговорить, а русские традиционно растекаются словом по древу, Проффер наводит железную дисциплину: пять минут на выступление, и ни секундой больше.
Аксёнов: Диссидентщина – не литература, а соцреализм – тем более. Мальцев неправ, ругая «литературу аксёновых и бондаревых» с маленькой буквы и во множественном числе. Общий критерий литературы – художественность.
Алешковский подготовился, – признаётся, что не может читать без бумажки. Но бумажку забыл, выступает так. И всё же говорит, как по писаному, хотя и оправдывает непечатную лексику. Ведь лексика индивидуальна и, на его взгляд, это – «наиважнейший компонент художественного исследования и творческого акта». А если ты необычен, тебя объявляют безнравственным. И стало быть, Синявский прав – никаких пресловутых столбовых дорог!
Бобышев явно не готовился, о чём теперь горько сожалеет. Он не против прогулочных аллей, даже самых уединённых, но напоминает не о том, что всех здесь разъединяет, а, наоборот, о том что связывает – это русская культура, которая, даже на индивидуальных путях, всегда являлась поиском и утверждением универсальной истины.
Боков, издатель журнала «Ковчег» поступает тонко: он берёт и зачитывает из своего авангардного сочинения несколько абзацев, какие-то рассуждения о языке, пока его не прерывает Проффер. Боков останавливается на полуфразе. Дочитать можно в «Ковчеге».
Довлатов явно очень хорошо подготовился. Он сравнивает литературный процесс (всё-таки не процесс, наверное, а ситуацию) век назад и сейчас. Тогда была верноподданническая литература (Лесков), самиздат (Грибоедов) и тамиздат (Герцен). До удивления похожая ситуация существует и сейчас. Так и будет всегда.
Карл Проффер, дойдя до соответствующей буквы, произнёс:
– Наум Коржавин. Но он, кажется, не приехал.
– Нет, я здесь, – отозвался из зала Коржавин. – Я просто не сразу нашёл это здание.
И неудивительно: он был почти слеп. На носу сидели сильнейшие диоптрии со шнуром, чтоб их не потерять; лысину покрывал джинсовый картуз. Все радостно оживились.
– В президиум, в президиум, Эммочка! – загалдели писатели.
Эммочка вышел на подиум, но за стол не сел и вступил тут же в спор со всеми, невзирая на регламент, на одёргивания Карла: против Мальцева и Синявского, против толерантности и даже против художественности. Но – за живую правду! И сел обратно в зал.
В течение трёхдневной конференции он сделал несколько порывистых выступлений. Один раз сравнил Довлатова-журналиста с редактором популярной дореволюционной газеты «Копейка», который на вопрос губернатора о её направлении, простодушно ответил: «Кормимся, Ваше превосходительство!» Довлатов этот эпизод честно зафиксировал дважды: в заметках «Литература продолжается», появившихся сразу же после, а потом и в повести «Филиал».
А другой эпизод он подредактировал. Вот как было записано «по горячим следам»:
«Затем он обидел целый город, сказав:
– Бобышев – талантливый поэт, хоть и ленинградец».
В повести это иначе. Коржавин, что уже является псевдонимом (его фамилия Мандель), получает там ещё один. Бобышев тоже ярко преображается:
«Затем Ковригин оскорбил целый город. Он сказал:
– Иосиф Бродский, хоть и ленинградец, но талантливый поэт…»
И всё-таки Ковригину ли, Коржавину не удалось перескандалить всех. Это сделал Лимонов. Он объявил, что отрекается от «литературы идей», слагает с себя звание русского писателя и выходит из эмигрантского гетто в открытый мир коммерческих отношений. И – пустил картонную стрелу в «вермонтского отшельника»:
– По моим сведениям, сыновья Солженицына увлечённо читают мой роман, запершись от отца в уборной.
Конечно, Лимонов талантливый писатель, но и провокатор тоже, – это ему определённо надиктовала эстетика московского андеграунда 70-х годов: все громкие инсталляции и перформансы без провокаций не обходились. Кстати, Синявский тут же использует схожую тактику. Но мне лично больше, чем скандальный «Эдичка», нравились саморазоблачительные повести «Подросток Савенко» и «Молодой негодяй». После многих идейных демаршей Савенко (это его настоящее имя) расплевался с Западом и обрёл последнее прибежище – патриотизм, но в крайне вызывающей форме. И – уже не как писатель, а как предводитель молодёжной оппозиции. Бунтарские выходки его «лимоновцев» носят эстетский характер: ударить чиновника по лицу розой, швырнуть в его двубортный костюм майонезом, спровоцировать нападение на себя…
Сейчас я как будто листаю книгу Дюма «20 лет спустя», а точней было бы назвать её «30 с лишним». Но зачем нам оттуда, из тех времён, когда мы обсуждали «будущее литературы», так уж торопиться в её свершение, которое определённо наступило сейчас? Захлопнем-ка затрёпанный ещё в детстве переплёт и вернёмся в на три четверти заполненный зал калифорнийского форума.
Там бесшумно работают кондиционеры, источая прохладу, а в раскрытые двери проникает весёлое майское тепло. Ведётся синхронный перевод, многие сидят в наушниках. Василий Аксёнов рассказывает «О себе»…
– Есть ли вопросы к выступавшему?
Из задних рядов поднимается темноокая стройная дама в просторных колеблющихся одеждах. Она и сама заметно трепещет, голос её прерывается. Боже мой, да это же Ася Пекуровская, красавица ленинградского филфака, с которой ещё в давние времена меня познакомил Бродский, а она потом привела ко мне Довлатова, её тогда будущего, а теперь уже бывшего мужа. Но совсем не Довлатов её сейчас интересует:
– Василий Павлович, в вашем творчестве было по крайней мере одно изменение. От хрустально-чистых рассказов вы перешли к чему-то близкому к символизму. Чем вы объясняете это?
Говорит она путано, долго… И уж совсем непонятно, в чём смысл вопроса? Аксёнов и хрустальная чистота? Нет, что угодно, но не это. Аксёнов и символизм? Нет, что-то и тут не так, намёки её о другом… Озадаченный докладчик пытается найти вежливую форму ответа. Ася, волнуясь одеждами, выходит из зала. Мне её жалко. Работу потеряла и теперь ищет, что ли? Или – дела сердечные? Дождавшись конца следующего выступления, я сам выскальзываю из зала.
Сражённая Ася навзничь лежит перед зданием на бетонной скамье.
– Что с вами, Ася? Вам плохо?
– А-а, Дима… Живот болит.
– Принести вам что-нибудь из аптеки? Или проводить вас?
– Ничего не надо, само пройдёт. Спасибо.
Я возвращаюсь в зал к выступлениям американских издателей и славистов. Они предупреждают эмигрантов о сложностях здешней жизни.
– Если собака укусит человека, это не ново. Вот если человек укусит собаку, это будет новость! – говорит Роберт Кайзер, автор книг о России и русских.
Подобное суждение я слышал потом не раз. Звучит плоско, но похоже на правду. Пожалуй, из всех участников конференции один лишь Лимонов укусил эту злобную собачонку!
На следующее утро Ася подошла сама. Выглядела прекрасно, пригласила с собой на завтрак. Мы сели в кафетерии за столик, и тут же к нам подсел Довлатов. Враждебно косясь на меня и даже не поздоровавшись, он с места начал убеждать Асю в своей неизменной приверженности и даже требовал от неё тут же пойти к нему в номер. У меня горячий сэндвич с омлетом не лез в горло.
– Знаете что, разбирайтесь тут сами, а я пошёл, – отодвинул я тарелку.
– Нет, нет, пожалуйста, Дима, не уходите. Прошу вас, останьтесь.
Я всё же ушёл, – зачем это мне? Ясно, что прекрасная дама захотела использовать меня как заслон от назойливого Сергея, а он в очередной раз «штурмовал прехорошенькую крепость». Взял ли он её? В повести «Филиал» она сама сдалась, но кто ж его знает? Это ведь беллетристика…
Апогея наше собрание достигло в последний день, когда всех гостей отвезли двумя автобусами на приём в Беверли Хиллс, миллионерский район Лос-Анджелеса. Пока ехали вверх, наша хозяйка и устроительница Ольга Матич рассказала историю особняка и поместья, куда мы направлялись. Это был щедрый подарок Кинематографической школе при Университете – от восхищённого магната. Действительно, школа вырастила множество звёзд для Голливуда, и когда она отделилась, вся усадьба осталась собственностью Университета. Миновав въездные ворота, автобусы ещё довольно долго с медленной грацией виляли между пальм, кипарисовых стен и причудливо-пышных клумб, пока не подвезли нас поближе ко входу. Мы прошли через итальянское патио с фонтанами и скульптурами и, достигнув самого дворца, вступили в иллюзорное голливудское празднество и погрузились как бы внутрь экрана.
В просторных залах, декорированных тропическими цветами, фланировала нарядная публика, официанты разносили шампанское. Откуда-то со стороны до моего слуха донеслась живая музыка. Я шагнул туда, и навстречу вышла – нет, может быть, и не электрическая женщина, даже не совсем «соименница зари», но в тот момент в неё внезапно воплотившаяся Эллендея Проффер, – по лучшим ирландским образцам и лекалам белозубая, пышноволосая, рослая и даже, кажется, чуть навеселе.
– А вот и Бобышев! Я давно хотела познакомиться, – сказала она по-русски.
И с этими словами она совсем не по-здешнему, а – сочно и вкусно – влепила мне поцелуй прямо в губы. Сопровождавшая её дама, сухая и воблистая, в ужасе вытаращила глазки. Надо сказать, я тоже был удивлён: что бы всё это значило? Издательница «Ардиса», которая долгое время игнорировала меня, и вдруг – такие милости? Да ничего это не значило, как и вся голливудская иллюзия.
– У вас было много возможностей раньше, Эллендея.
– Я знаю. Мы и сейчас не уделяем вам должного внимания, но этому мешает один человек. Вы понимаете, о ком я говорю?
– Думаю, что да.
– Он важен для нас. И пусть он не слишком нас любит, но мы его – очень.
Ну как ей ответить, когда она признаётся, что не может распоряжаться в своём издательстве? Подруга, словно гувернантка – воспитанницу, отвела её в сторону от нежелательного знакомца.
Люди толпились у стола с лёгкими закусками и напитками. Я взял вина и пошёл туда, откуда звучала музыка. Оркестр, занимая лишь малую часть полукруглого обзорного балкона, играл что-то сладостное из Мендельсона. Внизу светились и переливались, мерцали, сияли, посверкивали огни мегаполиса. Город Ангелов! Солнце уже село в тучевую гряду, и океан вдали выглядел тёмной непроницаемой полосой.
Музыка смолкла. Но группки беседующих этого не замечали, разговоры становились всё оживлённей. Вцепившись в поручни балкона, я вглядывался в зарницы, вспыхивающие там, в глубине туч на горизонте. В такой же позе «вперёдсмотрящих» я заметил ещё несколько соотечественников. Ручаюсь, что в их головах, как и в моей, эпически шумела походная песня времён Гражданской войны. Очень удачно композитор Дмитрий Покрасс приделал советские красные слова к белогвардейскому маршу «Дроздовского славного полка», и эта песня запала в душу многим ещё со школы.
Последняя строчка звучала удивительно уместно, даже пророчески: «И на Тихом океане свой закончили поход».
Да, так и получилось. Но только с другой стороны океана.
Находки и утраты
Постепенно созревала в уме затаённая, но великая идея, одна из тех, ради которых я и совершил трансокеанский перепрыг. Она входила в ещё более грандиозное понятие личного счастья, за которым тянулись из своих стран многочисленные неудачники и разные отпетые личности, вроде меня. И неудивительно – стремление к нему оговорено как одно из основных прав человека в здешней Конституции. Однако без той составляющей счастье было бы обманным, а мечты оставались пустыми иллюзиями. Называлась она одним коротким словом: Париж.
Нет, это не только мой вычур, не у меня лишь, выходца из культуры, ориентированной на Францию, была такая проба американской свободы – поездка в Париж. Доказательством тому – множество парижей, деревушек и городков, рассеянных по многим штатам, общим числом до 20-ти, не считая трёх Новых, а также Западного и Южного Парижа. Один был поблизости в штате Висконсин. Можно было бы, конечно, подъехать и сфотографироваться на фоне дорожного указателя, но уж очень хотелось его Настоящего. Однако, денежки поджимали.
Какой же это был год? Наверное, спустя полтора года после нашего прибытия на берег Великого озера, о котором я позволю себе привести здесь стихотворную зарисовку. Она открывала цикл «Звёзды и полосы», посвящённый моей драгоценной супруге О. С.-Б., а называлась Озёрная полоса. Пущу-ка её внутри текста, чтобы не перебивать описания наших прогулок.
От массивного синего
до совсем невесомого серого
все тона водяной окоём
затопил переливною зеленью селезня.
Полоснул серебром через весь
пересвет с полуюга до севера,
с краю искру нанёс,
распустил паруса посреди
неохватного зеркала-сверкала…
Средиземно раскинулся –
не океан –
Мичиган.
А бывает и розово озеро.
К нему мы часто ходили – полчаса туда, взглянуть с высокого берега на ширь, на даль, на переливы оттенков, и – обратно. Сходили по первому снежку и после домашней встречи Нового Года с головами, чуть шумевшими от пузырьков полуночного шампанского. Маша осталась смотреть утренние мультики. На улицах и на дорожках прибрежного парка – ни души. Несмотря на морозец, от озера сквозило сыростью.
– Хороший хозяин собаку не выгонит, – поёжилась Ольга. – Пойдём-ка домой…
– Нет, смотри, тут следы. Кто-то уже бегал!
И с этими словами я заметил на снегу какой-то блестящий предмет.
– Гляди, что я нашёл.
– Да брось, это какая-нибудь дрянь.
– Нет, тяжёленькая… И вот тут проба.
Это было массивное золотое ожерелье, из тех, что стали носить мужчины. Но нацеплять на себя столько драгоценного металла для утренней пробежки – это уже слишком. «Такого модника мне не жалко» – подумал я, опуская находку в карман. И сказал Ольге, красуясь своей удачей:
– Я не обманулся в Америке. Здесь, действительно, золото валяется прямо на улице, только не ленись подбирать.
Вернувшись домой в весёлом расположении духа, я спросил:
– Маша, ты веришь в Деда Мороза? Ну, в Санта Клауса?
– Нет, конечно, не верю. Я что – глупая?
– А вот смотри, какой подарок он мне сделал!
– Что это? Как ты взял?
– Золото. Нашёл на снегу.
– Это не твой. Ты не мог взять не твой, – сказала въедливая девочка.
Возник педагогический казус. Действительно, я ведь присвоил чью–то (или всё же ничью?) собственность. Каким я выгляжу в глазах ребёнка? «Удалой я иль просто удачливый?» – как скаламбурил некий поэт. Ситуация разрешилась через несколько дней. Ольга, каждый вечер внимательно просматривавшая объявления в местной газете, вдруг произнесла:
– Вот оно! «Потеряно золотое ожерелье в парке у озера. Нашедшего просим вернуть за вознаграждение. Телефон…»
Для меня утешением было бы полюбоваться на самого модника, но он прислал за пропажей жену. Мы как раз в это время отобедали, и я в свой черёд мыл посуду. Рассыпавшись в благодарностях, женщина протянула мне вознаграждение:
– Это за вашу честность.
Не глядя, я сунул банкноту мокрой рукой в карман джинс. Думал, что от силы – двадцатка, ну, пятьдесят... А посмотрел – я таких денег, чтоб были одной бумажкой, никогда и не видел. Это означало, что Дед Мороз подарил-таки мне поездку в Париж. Но с этим приходилось теперь обождать.
Год по всем приметам обещал быть незаурядным.
Здесь я должен буду разделить моё повествование надвое. Одну, более счастливую полосу, оставлю на потом, и она потянется чередой забавных случаев и встреч, а другая, более мрачная, начнётся сейчас.
Меня ограбили.
Получилось так, что я остался на выходные один. Ольга улетела в Нью-Йорк на предзащиту, а Машу взяла заодно на свиданье с отцом, в соблюдение условий их развода. Я решил насладиться вольностью как таковой, – побыть спокойно одному, вздохнуть полной грудью, сходить просто так в кино…
Вообще-то я прежде снобировал кинематограф, считал его не искусством. Но тут в университете показывали советскую мелодраму «Москва слезам не верит», – о ней писалось и говорилось много глупостей, и уже это, отталкивая, всё равно привлекало. Перед Ольгой я, может быть, принял бы прежнюю позу и не пошёл, а в одиночестве решил, что как раз и схожу. Фильм оказался затяжной, двухсерийный. О его содержании, равно как о степени фальшивости сказать ничего не могу, – последующие события стёрли впечатления из моей памяти.
Когда я подходил к дому, всё здание было погружено в сумрак, ни одно окно не горело. Я протянул руку к входной двери, но она отворилась сама. Пятясь, оттуда выходила человеческая фигура, держащая что-то тяжёлое в обеих руках. Глядя с пол-оборота и сзади, я увидал, что это негр (ах, извините, афроамериканец), а выносит он что-то похожее по размеру на мой телевизор. Дальше между нами произошёл абсурдный диалог. Я спросил:
– Могу ли я помочь вам (Кен ай хелп ю)?
– Нет, спасибо. Я доставляю покупку, но никого нет дома.
По-прежнему держась спиной ко мне, он вошёл обратно в парадную, я – за ним. Отворачиваясь от меня, он сделал вид, что рассматривает имена на почтовых ящиках.
– Может быть, Майкл живёт этажом выше?
– Да, возможно…
Негр потащил свою ношу наверх. Никакого Майкла там, разумеется, отродясь не было, но мы оба по-своему оттягивали неизбежное. Я отворил дверь к себе и увидел, что там всё перевёрнуто вверх дном. Угол, где стоял телевизор, был пуст. Повернувшись назад, я услышал дробный топот ссыпавшегося по ступенькам негра и его тень, распахивавшую дверь наружу. Разгоревшись от гнева, я эту дверь толкнул, чтоб его прищемить. Но пневматическое устройство замедлило движение, и он выскользнул.
Я – тут же – за ним.
Из густого сумрака щерилась образина (сама – этот мрак!) белками расширенных глаз, блеском зубов. Жест его руки, начавшийся откуда-то снизу, продолжился – навскидку – в меня! Я отшатнулся назад за дверь, и опять её упругость замедлила меня.
Мне почудилось, что грабитель держал нечто в руке, скорей всего – нож, но точно я не сумел разглядеть, – возможно, приняв за оружие лишь угрожающий жест. Я постоял, вцепившись в ручку двери, минуту, другую. Всё было тихо. Выглянул – бандит исчез. Поднялся на верхнюю площадку. Там стоял мой телевизор с аккуратно утопленной телескопической антенной и перевитым вокруг неё шнуром. Хоть что-то я отстоял…
Одежда, постельное бельё, книги, содержимое ящиков – всё было вывернуто и валялось на полу вместе с осколками стекла и черепками. Пропали деньги, чековые книжки, кредитки, какие-то ольгины украшения. Накатило чувство испоганенности. Я вызвал полицию и стал звонить по круглосуточным номерам в банки – закрывать кредиты. Полиция всё не ехала, и я начал прибирать то, что ещё недавно считалось жильём, а стало местом преступления. Сверху принёс телевизор, поставил. Вряд ли они будут искать на нём отпечатки пальцев. Освободил проход в кухню, заглянул туда и отшатнулся. Рядом с задней дверью зияла дыра в стене, словно пробитая пушечным ядром, на полу валялись куски штукатурки. И только тут на меня навалился страх от вторженья, но не животный, не нутряной, а какой-то – от мозжечка до копчика – позвоночный, иррациональный. Я-то воспринимал эту стену монолитной, а она была ослаблена встроенным снаружи шкафчиком для молочника, оставшимся с патриархальных времён, и опытный домушник этим воспользовался.
Прибыла полиция, два ленивых богатыря, которые неторопливо заполнили протокол, и никаких попыток определить следы преступника не предприняли. Сказали, однако, что если я помню приметы, то могу поискать грабителя по их картотеке.
Они ушли, а страх остался. Но и жажда мести – тоже.
С утра (а это было воскресенье), так и не позавтракав, я отправился в полицию. Разговаривая со мной, дежурный бросил себе в рот мятную жвачку, но мне не предложил. Определив категорию разыскиваемого (раса, пол, приблизительный возраст), он выдал мне три длиннейших картотечных ящика со снимками криминалов – всего, наверное 500, а то и 600 фотографий, – это только по одной категории… И я должен из них определить единственного!
Африканские лица в Америке очень разнообразны в силу смешения рас, – бывают и выразительные, и яркие, но при этом они в большинстве не теряют сходства с несколькими общими типами. Однако здесь – по определению – были, что называется, человеческие отбросы, помойка… Таких грубых, тупых и свирепых морд, харь и образин я никогда больше не видел. Да и – в таких количествах! Наглотавшись глазами этого мрака, впустив его в себя галлонами и баррелями, я выбрал, наконец, одного, показавшегося мне тем самым, единственным подозреваемым. Увы, после короткой проверки оказалось, что – нет, не тот. У этого – надёжное алиби: тюрьма. Он заканчивает свой срок и, хотя ему дают иногда погулять, в минувшую субботу он сидел под замком.
Значит, тот гуляет, как и многие, ему подобные? Это ещё прибавило мне подозрительности – в дополнение к чувствам беспокойства и страха, которые я испытывал. Ещё долгое время впоследствии на меня накатывали приступы тревоги, тесноты и загнанности совершенно без какого-либо повода. Как объяснил врач, таковы симптомы психологической травмы, типичные для жертв нападений. От них в конце концов помогли не силачи-полицейские и не их пенитенциарная система, а успокоительные таблетки.
Но я не признался врачу в ещё одной травме, последствия которой остаются, может быть, и посейчас: не могу видеть чёрные лица без того, чтобы невольно вспомнить черты того криминала, – ищу их с беспокойством даже у симпатичных афроамериканцев, а приметив кого-либо из них на улице, в первую очередь смотрю, не представляет ли он опасности. То, что мой обидчик был чёрным, это ведь не случайность, это – статистическая закономерность, увы. В результате всего вышеизложенного и неизжитого, расовые отношения у меня неизгладимо неровны и нервны. При этом я не расист, а вернее – изо всех сил не желаю быть таковым, подобно множеству белых американцев. Высокий процент преступности у чёрных объясняю последствиями рабства, так же точно, как худшие стороны русских – наследием крепостничества.
Издатель отрывного календаря Николай Мартьянов, о котором я уже упоминал ранее, делил население Нью-Йорка на две категории: «белинских» и «чернышевских». Надеюсь, это – скорей литературная, чем предосудительно расовая шутка. Но я и сам провожу делительную черту между людей, – так же, как полиция, государственные службы и газетные хроникёры. Американский парадокс: нация одна, а расы разные.
Большие перелёты
Я уже предупреждал, что дальнейшие события могут пойти параллельными временными потоками, не пересекаясь. Встряски и стрессы сказались на свойствах памяти и нарушили однолинейность происходящего. Будущее немного споткнулось о прошлое, и некоторые эпизоды куда-то вывалились или перепутали последовательность.
Как бы то ни было, а главным событием оказался тогда приезд моей матери, чтобы навестить непутёвого «блудного» сына. А заодно и взглянуть, наконец, какова она, пресловутая Америка и вся западная жизнь, о которой она имела представление (помимо газетного) лишь со слов своей старшей сестры, а моей тётки Лидии, бывшей замужем за легендарным дядей Тимом, советским торговым представителем в Америке в запредельные, сталинские времена… Да ещё – по моим телефонным звонкам и открыткам, в ту пору особенно частым, чтобы эту поездку устроить как можно лучше и показать ей воочию, насколько мне здесь хорошо. Вот из-за этого «хорошо» я и заключаю, что приезжала она до моего травматического столкновения с бандитом, потому что потом было бы всё поплоше.
Через канадскую падчерицу «Катюши», ездившую в Союз, удалось перебросить денег на билет; сговорились мы и с добрейшими Гирсами, что они встретят мать в Нью-Йорке и оставят у себя передохнуть после полёта. Отловить им её (или ей – их) в пестроте указателей и людском коловращении аэропорта Кеннеди было непросто, потому что в лицо они друг друга не знали. Едва дозвались через диспетчера по радио. Но дальше всё происходило распрекрасно. Гирсы её принимало по-родственному, даже с особой деликатностью: из её комнаты убрали портрет Государя императора, чтобы не смущать советскую гостью.
А на меня с её приездом нахлынула ностальгия, но какая-то сладкая, воспоминательная. Буханка чёрного (ленинградского!) хлеба благоухала на обеденном столе и была главным деликатесом среди множества вкуснейших яств, наготовленных Ольгой. Этот хлеб являлся чистейшей контрабандой, ибо по таможенным правилам нельзя было ввозить никакую еду, но мать прошла границу без проверки. Армянский коньяк с тремя звёздами был уже не столь интересным приложением к пахучему караваю.
На следующий день был выходной, и я проснулся значительно позже обычного.
– Где мать?
– Взяла «Русскую Мысль» и отправилась к озеру, – ответствовала Ольга.
Я к тому времени закрыл подписку на «Новый Американец», – слишком уж они «обрайтонбичились», и отдал предпочтение их парижскому конкуренту. Однако, не заблудилась бы, не растерялась бы мать в незнакомом месте! Пока я собирался идти на поиски, она и явилась – тихая, без газеты. Не знаю уж, что её напугало, но первопроходческая храбрость исчезла, и в следующие дни её нельзя было уговорить выйти из дому.
Наконец, повезли её в супермаркет, чьим красотам я поздней посвятил оду. Едва взглянув, мать заторопилась назад:
– Показуха!
В чём-то она была права. Не в том, конечно, что ради неё туда навезли столько продуктов, а в том, что мы действительно хотели ей показать, как «хорошо» мы живём, убедить её в здешнем довольстве, богатстве…
Повезли и в торговый молл посмотреть все роскошества мод и ширпотреба. Ольга уговорила меня примерить кожаную куртку «пилот бомбардировщика» (право же, я сопротивлялся!) и, как только я предстал перед зеркалом, тут же выложила свою отдельную от наших общих кредитку – специальную для модных магазинов. Тут уже не только мать, но я и сам поверил в нашу зажиточность.
Появился для этого и другой повод.
Большие перелёты (продолжение)
Поездка в Париж давно уже созревала в наших семейных планах, но постепенно она преобразовалась в идею «командировки» по литературным делам. Славинский уже давно заманивал отправиться туда вместе, но сложным маршрутом через Лондон. Он сулил мне и выступление на БиБиСи с записью почему-то в парижской студии. А там уже Горбаневская предлагала приют у себя. За «Континентом» и «Русской Мыслью» оставались кое-какие должки. И Ольга дала «добро» на единоличную поездку.
– А ты?
– Я там бывала не раз.
– А как же мама?
– Не бойся, мы с ней прекрасно поладим.
И вот я разгоняюсь на золотистой Голде, чтобы попасть в чикагском О’Хэйр на толчковую ногу, и непомерно, тысячемильно вытянувшись телом на восток, приземлиться в лондонском Хитроу. Эти великие аэропорты, выстроенные не просто из стекла, стали и бетона, а, кажется, из пространства и времени, сами напоминают огромные корабли для странствующих землян, да и только ли землян? Вон там, на переходе от одного терминала к другому, в баре с маняще-тревожным названием «42 параллель» – кто это сидит в неоновой полутьме – не пришелец ли из номерной, как засекреченный объект, туманности? Не персонажи ли «Звёздных войн» потягивают там коктейли, передыхая между трансгалактическими рейсами? И совершенно не напрягая фантазии, которая сама расскакалась, как резвое дитя, среди запредельных фигур можно разглядеть и более знакомые черты наших орбитальных путешественников: покойного, но всё ещё молодого Васю Аксёнова, оказавшегося здесь на полпути к Луне в компании – с кем же? – с Юрой, Юрочкой Гагариным. И – запросто с ними беседующего Андрюшу Вознесенского, который, надо отдать ему должное, воспел именно эти аэропорты, – хоть и самохвально, и дерзко, но по архитектурному преимуществу верно.
Не ожидал я, что мой вполне оперившийся английский встретит какие-то затруднения на земле Соединённого Королевства! Однако же, так и случилось. Непросто было дать разъяснения молодой халде в таможенной форме по поводу моего «белого» паспорта. Лишь потом я догадался, что говорила она со мной не на английском, а на «кокни», лондонском уличном диалекте.
Всё ещё находясь в людской пестроте Хитроу, я позвонил Славинскому на Сэндвич Стрит и получил инструкции:
– Спускайся в подземку и жми по прямой!
И вот – встреча друзей-шестидесятников (а также – пятидесятников и семидесятников):
– Ну, старик, ты – такой же, нисколько не изменился!
– И ты, я гляжу, всё тот же!
А ведь и жилье в общем-то схоже с тем, что было у него там, только с положительной поправкой. Квартирка небольшая, но вместительная, как многое тут у них в Англии, – про дворцы не скажу, но – и вагоны метро, и такси, и палисаднички с кренделями ползучих роз. И основное занятие всё то же: трёп на глобальные темы, только вместо советских колотушек и тумаков здесь ему отвешивают какие-никакие фунты стерлингов с профилями королевы. Ай да Славинский, ай да я сам, – жизнь уже удалась, хоть прибавь к нашим годам ещё 50, а побываем в Париже, так и сейчас помереть не зазорно!
Но этот момент счастливо отсрочен по крайней мере на 3 дня, – БиБиСи загрузили моего друга срочной работой. Что ж, зато есть время на Лондон! И я пустился бродить по великому городу. Я был закоренелый враг туризма, поэтому никакие экскурсии, сколь бы питательно–информативны они ни были, меня не устраивали. Это, конечно, не исключало посещения музеев и некоторых достопримечательностей, но главным было вдохнуть воздух города, увидеть его краски и очертания и, хоть недолго, пожить параллельной жизнью с его обитателями, надеясь, что какие-то крупицы нового опыта осядут в памяти или в написанных строчках. Нет, только не с путеводителем Бедекера и парой ресторанных меню в руках, как у авторш хвастливых каникулярных очерков… А вот сверить часы у себя на запястье с циферблатом Большого Бена, это – другое дело, это и даёт то самое чувство, о котором я говорю. Проехать из конца в конец на верху двухэтажного автобуса, ощутив «леворукость» уличного движения. Пошутить с расторопной официанткой, подающей тебе светлый пенистый «лагер» в ёмком и стройном стакане.
После этого можно уже указывать дорогу, как пройти к Национальной галерее и Трафальгарской площади (это там же, всё – в том же месте!) группке растерянных американцев, вываливших из отеля «Президент», где в своё время останавливалась Ахматова.
Номер 7(54) июль 2014
Я в нетях
Человекотекст, книга 3
(продолжение. Начало в №12/2013 и сл.)
Парижские открытки
Когда мы прилетели в аэропорт Де Голль, совсем недавно ставший ещё одним событием мировой архитектуры, Славинский заметил:
– Добро пожаловать в социалистическую Францию!
Действительно, эскалаторы, столь смело пущенные через всё пространство огромного зала прибытия, не работали, и нам пришлось воздыматься по ним пешком. Это было 15 мая 1981 года, социалист Франсуа Миттеран только что стал президентом, и вот уже машинерия забарахлила первой!
Добраться до Горбаневской было по–парижски «просто», с одной лишь пересадкой, которую помог мне осуществить Славинский, умчавший дальше в сторону своего ночлега. А я вышел у Сен–Мишеля, прошёл вдоль решётки Люксембургского сада и свернул налево, на рю Гей–Люссак, напомнившую пропорциями ленинградскую улицу в районе Коломны. Отличием было лишь нежное серо–фиалковое освещение. Это был час, когда живописные и вонючие клошары обустраивали на ночлег самые неожиданные «тёплые местечки». До Натальиного дома я добрёл уже в густых сумерках и, войдя в парадную, оказался в полном мраке. Плечо (на американский лад) отягощалось чехлом для одежды, в руках была дорожная сума, так что я чувствовал себя неуклюжим на узкой лестнице. Пришлось снять поклажу, чтобы нашарить выключатель. Где–то на уровне второго этажа свет погас опять, и я наощупь продолжал восхождение, пока наверху не щёлкнул замок, и Наталья сама пришла на выручку.
Мы не виделись с её отъезда. Она сменила причёску, посвежела, выглядела настоящей парижанкой. В её большой, но запущенной и заваленной книгами квартире, которую ей «дали» городские власти, она жила с двумя сыновьями. Младший Ося ещё был школьником и отсутствовал в какой–то каникулярной поездке, а уже возмужавший Ясик, очень похожий на польского киноактёра Даниэля Ольбрыхского, мечтал стать художником, так что Наталье приходилось вкалывать за троих. Она и признавала себя воркоголиком, – помимо стихов и двух редакторств брала ещё какие–то переводы, а на шляния по Парижу её оправданно не хватало.
Общались мы главным образом по утрам. Ходили с умнейшей собачкой Тяпой в кафе. Наталья гоняла со звонами шарик в развлекательном бильярде. Однажды отправились на ближайший рынок. Я, кажется, не такой уж обжора, но зрелищно очень люблю всякие снеди. Этот местный рынок показался мне восхитительным сценическим представлением, празднеством еды, которое было устроено на уютной полукруглой площадке, ограниченной сквером. Играла музыка, на одном колесе ездил жонглёр. Среди цветов золотисто пучились копчёные куры, на вертеле жарился поросёнок. Над прилавками висели окорока и колбасы. Обложенные льдом, дышали устрицы, в тазу плавал живой осьминог. Не хватало лишь танцующей Эсмеральды, но её козочка здесь вполне бы оказалась уместна.
Мы накупили зелени и закусок для завтраков. Наталья с толком выбирала сыры – одни со слезой на восковом срезе, другие в лубяных кузовках или на опрятных рогожках, – в разной степени своей аппетитной заплесневелости.
– Тут у каждого фермера свои рецепты сыров, как и свои вина, – сообщила Наталья.
Она гордилась Парижем, Францией, и было чем. Я её поддержал:
–Вот, казалось бы, – рынок, торжище… А какое при этом изящество.
– И достоинство! – добавила она.
– И краски!
– И вкус!
Дальнейшее напоминает мне череду почтовых открыток: минимум текста, максимум изображения. На первой из них – Латинский квартал. Улочка, спускающаяся к бульвару Сен–Жермен. Я вхожу в книжный магазин издательства ИМКА–пресс, где вышла моя книжка, с казалось бы обоснованной надеждой получить причитающееся вознаграждение. И что ж – там разыгрывается сценка, чем–то напоминающая репинскую картину «Не ждали». Издатели сокрыты наверху, куда хода нет, в магазине лишь Рада Аллой, не выразившая никакого энтузиазма при виде автора «Зияний». Но сообщает обо мне наверх. Никита Струве не соблаговоляет («сегодня не будет»), а Володя Аллой спускается, чтобы сообщить следующее:
– Ваша книга – малотиражная и потому безгонорарная. Но авторам мы выдаём 6 экземпляров бесплатно и до 20–ти за половинную цену.
– Что ж, я возьму. А какой был тираж?
– Не помню.
– А сколько осталось?
– 60.
– Что ж они на полках–то не стоят?
– Места нету.
– Принесите все. Там есть довольно паршивые опечатки, я исправлю.
Дрогнул Аллой как–то странно, но книги принёс. И вот я в позе взыскательного автора сижу в углу, передо мной – стопки зелёных обложек. Час, другой… Опечатки, казалось бы, мелкие, но в одном месте – сокрушительные. Несколько страниц поэмы «Небесное в земном» перепутаны, и дело не в брошюровке, потому что нумерация сохранена последовательная. То есть текст, и без того фрагментарный, превращён в нечитаемый абсурд. А между тем, фрагменты и главы поэмы накрепко связаны сюжетом и должны складываться в любовный треугольник, за которым угадываются Бродский–Басманова–Бобышев! Так что же это – случайная ошибка? Очень уж в неслучайном месте. Горбаневская набирала книгу, а она на такое не пойдёт, это точно. А вот страницы (неужели бессознательно?) перепутывал и нумеровал, вероятно, Аллой, адепт моего антипода и его верный связной в том давнишнем реальном сюжете, больше некому.
Но расспрашивать бесполезно. И не надо на этом зацикливаться, а не то ум за разум заходит. Да и читатель не поверит (и будет неправ).
Когда я притащил из лавки полу–купленные «Зияния», Наталья тут же отрядила меня на почту, чтобы немедленно послать книги домой, за океан.
– А завтра – что, будет поздно?
– Именно так. Завтра почта встанет на забастовку. Мы в «Русской Мысли» по этому поводу в панике.
– Почему?
– А вся наша подписка?! Впрочем, почтовики вряд ли обидят газетчиков…
И я пошёл выстаивать очередь в почтовом отделении там же, на рю Гей–Люссак.
В пределах открыточного формата, пожалуй, состояла наша встреча с Зинаидой Шаховской. Поводом был «Русский Альманах», вышедший в начале года под её редакцией, совместно с Ренэ Герра и Евгением Терновским, в который я успел «вскочить», послав туда по подсказке Ю. П. Иваска несколько строф из «Русских терцин» (тогда они ещё назывались «Малыми»). Едва ли мой скромный вклад стоил толстого тома на веленевой бумаге, присланного мне авиа–почтой через океан! Надо было отдать за это визит главному редактору, авторитет которой вызвал и многие пожертвования на такое роскошное издание. Ещё бы: происхождение от Рюрика, участие в Резистансе, орден Почётного Легиона и прочая, и прочая. Но влияние её было уже на излёте; с символической передачей «Русской Мысли» Ирине Иловайской–Альберти, солженицынскому секретарю, Первая волна сдавала позиции. Её письмо с приглашением стоит здесь привести:
«13.06.80 Париж Д. В. Бобышеву USA
Многоуважаемый Дмитрий Васильевич,
От Иваска узнала, что Вы не получили письмо Е. Терновского, с предложением участвовать в подготавливающемся нами «Русским Альманахе». Этот единовременный сборник, мне кажется, будет существенно отличаться от существующих зарубежных журналов. Он посвящён русской культуре вне всякого рода злободневности, и особенно политической. Пока что из новоприбывших поэтов обратились мы только к Вам – нам понравился сборник Ваших стихов, изданный ИМКА–Пресс – и к Бродскому. Будем рады, если Вы пришлёте нам стихотворений пять – в принципе, мы «ограничиваем» поэтов тремя стихотворениями, для того, чтобы уравновесить материал. Хорошо бы, получить Ваши стихи в августе.
Приветствую Вас и шлю Вам мои добрые пожелания. Вам обоим – Зинаида Шаховская (Алексеевна)».
Действительно, в материалах альманаха были собраны неопубликованные отрывки – всё лучшее, что удалось наскрести по сусекам: покойные Андрей Белый и Цветаева, Бердяев и Лосский, Вячеслав и Георгий Ивановы… Ещё живые Иваск и Чиннов, Моршен и Нарциссов, Перелешин и Одоевцева, Раннит и Вейдле… И в подпорку старшим – «перспективная молодёжь»: Бурихин, Савицкий… И, уже вытряхивая всё из редакционного портфеля, на дне обнаружили ценнейшую находку: письмо разбитого и отступающего Наполеона (Михайловка, 7 окт. 1812 г.) маршалу Бертье:
«Его Величество приказывает соединить Ваши шесть дивизий и напасть без промедления на врага, отбросить его за Двину и снова взять Полоцк…»
Как символично! И – так же невыполнимо…
На рю Фарадей мне открыла круглолицая тётушка с живыми глазами:
– Дмитрий Васильевич? Очень рада! Моего брата тоже зовут Димитрий.
– Да, я слыхал. Это – владыка Иоанн Сан–Францисский.
– Мы с ним кое в чём сильно расходимся, но родственные связи сохраняем. А сейчас я хотела бы пригласить вас с собой на обед, а потом мы вернёмся и поговорим.
В ресторанчике поблизости она больше расспрашивала обо мне, но мы ели какой–то французский изыск с белым вином, и это отвлекало моё внимание на еду и этикет (княжна всё–таки, а по–здешнему так и принцесса), а когда мы вернулись в её небольшую, сплошь увешанную картинами квартирку, рассказала и о себе за рюмкой грушевого ликёра.
Вон тот условный пейзаж с Монмартром и Сакре Кёр написал её покойный муж Святослав Малевский–Малевич, – русский граф, бельгийский дипломат (как я узнал позже) и «немного художник», как она сказала сама.
– Очень стильно написано. И – много, много более чем профессионально!
– А какой был прекрасный человек, истинно прекрасный…
– Сочувствую в Вашей потере, Зинаида Алексеевна.
Разговор перешёл на литературу, и, конечно же, последовал вопрос:
– Как вы относитесь к Набокову, Димитрий Васильевич?
– Гурман, эстет, чемпион мира по русскому языку. Когда читаешь «Лолиту», наслаждаешься, но делается как–то противно, будто сам соучаствуешь с Гумбертом Гумбертом. А вот его «Дар» я безусловно люблю, хотя и там есть некоторый «чересчур»…
– А знаете, что о нём сказал Бунин? «Чудовище, но какой писатель!»
– Да уж… А его высказывания о Достоевском? А – о Пастернаке? И, потом, эта нестерпимая поза…
– Вы должны обязательно прочитать мою книгу «В поисках Набокова», там всё это увидите. Я её сейчас надпишу для вас.
Позже я прочитал эту и другие книги, подаренные ею с автографами. Шаховская писала русские стихи, рассказы, мемуарные очерки, полемические заметки. Разбросанность занятий не способствовали ей сделаться крупной писательницей. Но я не упомянул ещё военную журналистику, романы (кажется, успешные) на французском, редактирование… Верные оценки, проницательные наблюдения всё–таки превратили её в заметную литературную фигуру, хотя она сама отводила себе скромную роль свидетельницы…
Наиболее интересно собрание её заметок и статей о Набокове, с которым они были на–ты, переписывались десятилетиями, встречались, дружили. Книга заканчивается сопоставлением двух её статей, напечатанных во французской прессе с разрывом более 20 лет. Одна – о русском эмигрантском писателе Сирине, вторая – об американском Набокове. На первую он сам отозвался письмом: «Я с интересом и умилением прочёл Твою статью о «Приглашении на казнь» – она во–первых прекрасно написана, а во–вторых очень умна и проницательна».
Вторая статья давала более широкий, но выборочный обзор написанного Набоковым – как по-русски, так и по–английски – и в ней Шаховская сравнила его творчество с бестселлерами, вышедшими параллельно на том и другом языках, то есть с тогдашними Хемингуэем и Пастернаком. Лучше бы она этого не делала! На приёме в издательстве Галлимар в его честь Набоков «не узнал» Шаховскую, брезгливо пробормотав лишь: «Bonjour, Madame…»!
Больше я с ней не виделся, но знаю, что дожила она до тех лет, куда и близко не дотягивали её знаменитые собеседники. Успела засвидетельствовать и падение Советской империи, и наступление нового тысячелетия. Правда, её книга, вышедшая в России, уже не застала её в живых, хотя и сумела вызвать нервные реакции. Критик Самуил Лурье прочитал (или просмотрел) эту книгу и, взяв для храбрости княжеский псевдоним, крепко обругал её. Нет, даже не крепко, а хуже – брезгливо, «в духе набоковской образности». Но с интонацией якобы достоевской, а вкусом «безукоризненным», (в чём я сомневаюсь). И насчёт образности, признаться, тоже, – она скорей крыловская, поскольку Лурье–Гедройц уподобляет автора вороне, которой Бог что–то там послал, а чего–то и не додал, но она себя возомнила…
С чего, откуда такая грубость взялась у чувствительного критика? Тут верную подсказку даёт его неотёсанный коллега–правдоруб, уподобивший Лурье–Гедройца некой партийной собачонке: «Малейший намёк на антисемитизм звучит для Гедройца командой: «Фас!»
Но какой же может быть антисемитизм у Шаховской, будь она хоть трижды русская княжна (и при этом графиня)? Может быть, ей на таком основании запрещено употреблять само слово «еврей», хотя бы и в самом невинном контексте? Гедройц желает нас убедить в этом, приведя в рецензии фразу о поездке Шаховской в Берлин в начале 30–х: «В коридоре вагона (слушайте, слушайте! – С. Г.) какой–то еврей шепчет мне о своих опасениях, впоследствии оправдавшихся, и гораздо более грозно».
Прослушали. «Какой–то еврей». Ну и что? Остается лишь покрутить пальцем у виска.
Нашёлся ещё один непримиримый критик Зинаиды Шаховской – мемуарист Юрий Колкер. Обидчивый, слабо–игольчатый, похожий одновременно на кактус и на свою фамилию… Но стоит ли пересказывать чужие глупости? Впрочем, вот одна, и незаурядная, венчающая его мемуар: «На свете нашёлся один–единственный пакостник, постоянно отравляющий мне жизнь: я сам».
Среди парижских открыток есть и такая: Кира Сапгир показывает нам со Славинским «её» Монпарнас. Переулочки, закоулки, перекрёстки с сувенирными развалами для туристов. Прелестно, изящно и не по–уличному уютно! Она предлагает мне купить морскую раковину, а в ней – шум вечного праздника:
– Будешь в Америке слушать и вспоминать.
– Нет, Кира, это – детский трюк. Шум остаётся здесь!
Толстая, в широких одеждах гадалки–звездочёта (ей и этим приходится подрабатывать), она читает нам весьма озорной раёшник «В бане». Печатать не собирается, боясь за свою репутацию в газете и на радио. Но шум всё–таки приходит позднее, когда Кира публикует «документальный» шпионский роман «Дисси–блюз» о советских диссидентах в Париже. Каждый второй – агент какой–либо из секретных служб! А есть и двойной агент: она сама.
На склонах Монмартра арабы торгуют кожаными поясами и сумками. И – запускают в воздух лёгкие модели голубей с резиновыми моторчиками, порхающие в точности по чертежам Леонардо да Винчи.
А вот ещё примечательная открытка: мы со Славинским сидим на свинцовой кровле одной из башен Собора Парижской Богоматери, – справа, как входишь. Там, где химера, на которую мой друг удивительно похож. Двое бывших советских, по существу – отщепенцев, для которых Запад был сказкой, а Париж – сновидением, возвышаются теперь в позах Фауста и Мефистофеля не только над воплотившейся мечтой, но и над «и не мечтали!», и «разве могли б мы подумать?»… Глаза навсегда вбирают прославленные виды, сердце обливается блаженными слезами, давние обиды скулят в уголке сознания, постепенно стихая. Хочется поделиться всем этим невероятием с кем–то ещё.
– Давай позвоним кому–нибудь в Питер, – предлагает Славинский. – Чей телефон ты помнишь?
– Гали Рубинштейн: 213–03–69.
Заходим в будку уличного автомата. Он набирает номер. Гудки… Я ору:
– Галя Руби! Привет из Парижа! Узнаёшь?
– Кто это? Кто это? Вы шутите!
– Нет, не шутим, но веселимся. Это Бобышев и Славинский.
– Врёте! Из какого места звоните?
Я прерываю наш диалог: «Славинский! Где мы находимся?» А монеты проваливаются в щель автомата… Он разыскивает глазами настенную табличку и кричит в телефон:
– Звоним прямо с улицы. Бульвар Батиньоль!
– Правильно, есть такой. Я в одной книжке читала…
Щёлк! Все деньги кончились. Но мы ещё с Галей здесь побываем и звонок этот вспомним…
И – заключительная сценка: со Славинским садимся в такси, торопясь на концерт Хвостенко. Тот поёт в каком–то кафе у подножья Монмартра. Пытаемся объяснить это водителю на полуфранцузском, полуанглийском языке. Таксёр, по виду типичный француз–южанин с большим горбатым носом, поводит бровью в нашу сторону и произносит по–русски с армянским акцентом:
– Да скажите вы, наконец, на человеческом языке, куда вам ехать?
Немая сцена… Россия, родина – ты найдёшь нас повсюду.
В «Русской Мысли»
Я летел обратно через океан, испытывая давно забытое чувство – домой! Туда, где будет мне хорошо, где ждёт жена, где ребёнок (правда, полу–чужой, полу–свой) и даже – моя мать! Как пошутила Горбаневская в редакции «Русской Мысли»: «Все мы теперь живём на Западе, и только Дима – на Среднем Западе».
Я побывал у них на рю Фобур Сент–Оноре перед отъездом. И вот где–то в середине сентября раскрыл свежий выпуск и ахнул. Материал обо мне на целую страницу. Жаль только, что мать к тому времени уже уехала, вот бы удивилась! Только не уверен я, обрадовалась бы или нет? Ведь учила она (даже отпуская меня за рубеж) главной советской премудрости: «Не высовывайся!», а я всё норовил наоборот.
В центре страницы красовался портрет работы Игоря Тюльпанова – тот же, что и в книге «Зияния». К нему имелось редакционное пояснение:
«Дмитрий Васильевич Бобышев родился в 1936 году в Мариуполе, с детских лет и до отъезда из СССР жил в Ленинграде, где окончил Технологический институт, работал инженером, редактором телевидения, снова инженером. Первой публикацией на Западе были «Траурные октавы» (в кн.: Памяти Ахматовой, Париж, ИМКА–Пресс, 1974), где он сам определил себя как одного из «ахматовских сирот». Постоянный автор «Континента», где, начиная с № 12, публиковались его стихи и статьи и где будет полностью опубликован цикл «Русские терцины» (в № 31). В 1979 г., женившись на американке, выехал в США. За эти два года печатался во многих зарубежных изданиях. Живёт в Милуоки, где вновь работает инженером».
Левый столбец заняли несколько строф из «Русских терцин», на остальном поле раскинулось интервью. Не без колебаний, я решил его здесь поместить, по крайней мере, наиболее содержательные куски, иначе – кто, какой гипотетический биограф это сделает? К тому же, газетные материалы легко исчезают… А так оно удачно свяжет темы всех трёх книг «Человекотекста».
Вопросам предшествовало краткое вступление:
«Попав впервые в редакцию «Русской Мысли», Дмитрий Бобышев сказал то, что мы уже привыкли слушать: «Какая уютная квартира у вас тут!» И правда: наша редакция похожа на просторную старинную квартиру – в ней есть дух дома. И, наверно, поэтому, выбирая место для предполагавшейся беседы, мы подумали: квартира квартирой, уют уютом – а самые лучшие разговоры всегда велись на кухне. Мы так привыкли. Так мы и устроились на тесной редакционной кухне, вокруг старого дубового стола. И интервью превратилось в общий разговор, в котором, кроме самого Д. Бобышева, приняли участие Наталья Горбаневская, Наталья Дюжева, Сергей Дедюлин, Владимир Рыбаков и Кира Сапгир».
Дальше пошли вопросы и ответы:
– Как ты ощущаешь себя вне России?
– Здесь, на Западе, всё воспринимается иначе. Но всё–таки мы – оттуда. Там мы жили, там стали сами собой. Места рождения не выбираешь, но в этом и есть интересный феномен – не выбирая, тем не менее, преодолеть, осмыслить, стать собой. Везде это проблема. Но там, может быть, даже легче стать собой.
– Почему?
– Потому что, скажем, не печататься десять лет – это значит пройти через несколько внутренних ломок. Что–то отбракуется заведомо нежизненное, но что останется, то – настоящее. Кто сумел пройти через это и одолеть, тот ощущает себя совершившимся, состоявшимся.
– Но про себя ты можешь сказать, как ты постепенно становился самим собой? Я имею в виду – там…
– Во–первых, какое–то инстинктивное чутьё неправды у многих развивается ещё в детстве. Но русская литература и русская поэзия – это такое поразительное средство противостояния, такое противоядие от лжи! Получается так, что вместе с пропагандой в советской школе преподаются и вечные ценности. А пока есть русская литература, есть всё – Россия, будущее, настоящее, есть люди.
– А не мог бы ты в этой связи рассказать о вашей истории с газетой «Культура»?
– В 53–м году я поступил в Технологический институт. Это было сразу же после смерти генералиссимуса. Потом наступил 56–й год, повеяло переменами. В каждом из нас жила потребность участвовать в том новом, что тогда возникало, хотелось внести в этот процесс своё чувство будущего. Вот тогда и появилась та самая стенная газета «Культура». Это было обновление мёртвого жанра: обычно ведь стенгазета – это нечто вроде доски объявлений, плюс передовица, а мы вложили туда новое содержание.
– Мы – это кто?
– Мы – это… Вообще странные мы были студенты для технического вуза. Я там замечал больше – композиторов, поэтов, либреттистов… Тогда секретарём комсомола был Борис Зеликсон, поразительный человек, от которого непрерывно исходили идеи. Выбрали его, потому что он всех покорил своими пародиями и куплетами – у нас тогда были настоящие выборы, вы только подумайте! Идея с газетой «Культура» тоже принадлежала ему, и она оказалась в одно и то же время плодотворной и опасной. Зеликсон предложил мне редактировать литературный отдел, и я согласился, Евгений Рейн стал редактором отдела живописи, а Анатолий Найман – кинематографии.
Я написал статью о поэте Владимире Уфлянде. Сейчас это имя известно, а тогда он только начинал. Статья называлась «Хороший Уфлянд», что уже было необычно для заметки о начинающем авторе. Там я писал, что в стихах Уфлянда есть ирония, юмор, есть свежие рифмы, и пишет он о простых вещах без пропагандистского пафоса, то есть буквально «не тащит читателя, уставшего после работы, на борьбу и сражения». Это оказалось крамолой. Кто–то сорвал мою заметку и отнёс в партком. Другие материалы тоже подверглись цензуре. Нас обвинили в том, что наша газета – без чёткого политического ориентира. Газета и вправду была ориентирована не политически, а культурно, она и называлась «Культура».
– Если бы она называлась «Политика», было бы ещё хуже!
– Разумеется… Но и без того в «Комсомольской правде» появился фельетон под обманчиво мирным заголовком «О чём же думают товарищи из Технологического института?» Однако тон его был нормально свирепым, даже зубодробительным. (Позволю себе позднейшую вставку: я теперь убеждён, что под «товарищами» подразумевались не мы, а те, что сидели в парткоме и слишком долго думали, прежде чем нас разогнать. – ДБ). Тут же последовали санкции, вплоть до исключения из института. Я в это время «удачно» оказался в больнице и избежал неприятностей.
Разгром произошёл одновременно с венгерскими событиями в ноябре 56–го года, и дальше всё уже перешло к другому ведомству. Дело газеты «Культура» существовало в анналах КГБ и не было закрыто. Но когда почти девять лет спустя Борис Зеликсон был арестован в связи с неомарксистской группой и подпольным журналом «Колокол», следователь, допрашивая его в своём кабинете, с удовольствием вынул толстую папку с делом газеты «Культура» и подшил её к делу Зеликсона. Таким образом, оно было закрыто, и, как говорится, «все были счастливы».
– О «Культуре» мы заговорили в рамках проблемы – как человек становится самим собой. Так что тебе эта история дала для того, чтобы стать самим собой?
– Я эту историю не отделял от себя. Она развивалась, и я развивался вместе с ней.
– А было ли что–то, какое–либо событие в твоей жизни, которое бы оказало влияние на твою жизнь?
– Кажется, ничего внешнего. Ничего такого, что взяло бы меня за шиворот, потащило, заставило всё изменить. Но было существенное внутреннее событие. Оно случилось в начале марта 72–го года, в годовщину смерти Анны Ахматовой. После обыкновенного дня я вернулся в свою комнату, которую снимал на Невском проспекте, прямо возле Аничкова моста, и уснул. И всё началось во сне. В течение всей ночи во мне проносились мириады сюжетов, свёрнутых, как пружина, всаживались в моё сознание, и – выносились… В памяти не оставалось ничего, но сознание менялось. Так продолжалось всю ночь. Если взять зрительный образ для сравнения – это невское небо при сильном западном ветре, когда несутся клочья облаков при полной тишине внизу.
Я проснулся в полном истощении. Колотила нервная лихорадка. Долго не мог собрать силы подняться. Но сон следующей ночи был глубочайшей пропастью – никаких сновидений, бездонный покой. Когда последовало новое утро, я проснулся с ощущением внутренней мощи. Меня рвануло к письменному столу. Сознание невероятно расширилось, и мне казалось, что я вижу весь мир передо мной. Те пружинные сюжеты предыдущей ночи разворачивались в стихи и образы: вселенная, вещество, дух, человек, всё прошлое, история, доистория, послеистория – всё вмещалось сюда через понятие вещества и материи как демонов, отвердевших в своём отпадении от Творца. Иначе говоря, всё в мире являлось и является противоборством духовного и материального начал. И я стал писать об этом «Вещественную комедию», в которой земные элементы преображаются творчеством. Всегда, когда я начинаю что–то, у меня есть хотя бы смутное представление о том, как это должно кончиться. В той поэме было предчувствие гармонических, прекрасно–ангельских звуков. И я прервал работу над поэмой ровно тогда, когда такие звуки стали издалека слышны, и стал писать «Медитации» и «Стигматы» – появились у меня такие композиции.
В процессе всего этого я оглянулся вокруг себя и внутри себя, и оказалось, что я нахожусь уже в стенах Христианской Православной Церкви. Но я не был крещён. Как раз в ту пору приехала в Ленинград Наталья Горбаневская, и я поделился с ней своими переживаниями. Наталья отвела меня к отцу Дмитрию Дудко, и он крестил меня, а она стала моей крёстной матерью.
– А что в твоей жизни значила встреча с Анной Ахматовой?
– О, это была встреча с реальной культурой. Пока читаешь книги, в этом не удостоверяешься, а она давала чувство прикосновения к мировой культуре, к наследию её прошлого и даже к будущему. Ну и, конечно, мечталось получить из её рук посвящение – наподобие рыцарского или жреческого. «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил», – сказано у Пушкина. Вот этого «старика Державина» недостаёт всем стихотворцам, ведь каждому нужен акт посвящения. Иногда он бывает жалким. Мне повезло – Ахматова мне посвятила стихотворение. Это ж – как ощутить на плече удар мечом плашмя…
– А ещё, соприкасаясь с Ахматовой, можно было увидеть реальность не только лиры, но и Музы…
– Да, и ещё причастность к основам самой ткани культуры: к её материалу, верёвкам, жилам… У неё был свой разговор, перезвуки с Шекспиром, больше того – с Данте.
– Дима, а теперь – о «Русских терцинах». Что это такое?
– Я пока сам не знаю. Это для меня что–то новое. Я решился на многое с этими терцинами, на что никогда не решался – писать не от себя, а от имени собирательного «мы». Поэтому здесь не столько мои мысли, сколько мысли, споры, недоумения, обрывки мифологий и чувств, которые существуют сейчас там, в России, в Советском Союзе. Это все наши разговоры в дружеском застолье, в рабочих курилках, во время прогулок по набережным, по улицам – разговоры начистоту русских современных людей. Разговоры о себе, о том, кто такие МЫ, о том, что МЫ – ЕСТЬ, ответы и загадывания о смысле истории, о русскости, о причинах и следствиях… О вечных вопросах: «Кто виноват?», «Что делать?», «Ехать – не ехать?» – это современный проклятый русский вопрос. Когда собирательное «мы» диктует «мне», его части, – нельзя противостоять этой прямолинейной стихии.
– Мне кажется, прямолинейность твоих терцин снимается их полифоничностью. Тем, что эти прямые линии на самом деле не столь уж прямы и переплетаются.
– Я рассчитываю на это и делаю попытку рассматривать тему со всех возможных и доступных мне точек зрения. Кроме того, я там нашёл, мне кажется, новую форму, лапидарную, похожую на сонет, но более краткую, и форма тоже кое–что диктует. Там – десятистрочия… Первое обозначено нулём, – я начал с нуля, на Западе так и нужно!
– Но почему?!
– А потому, что мы всё оставили там, здесь же мы нагие, как Адамы, как Робинзоны. К тому же нулевая – это терцина о терцине, о том, как она пишется.
– «Русские терцины» после нулевой – это 90 десятистрочий, которые делятся на три части. Что представляет собой каждая из трёх частей в этом переплетении и всё–таки продвижении прямолинейных кривых?
– В каждой терцине есть теза и антитеза – столкновение разных умонастроений или разных подходов, а затем – вывод и поворот к новой теме. Есть и прямые – до искр из глаз – столкновения выходца из Советского Союза с западной реальностью. А отзвуки уходят в историю и в традиционные представления о том, кто мы такие, почему нам плохо, какими мы предстоим миру? В первой части, пожалуй, силён какой–то нигилизм, самоотрицание, русским людям, впрочем, очень свойственное. Дальше, во второй части ещё похуже: уже не нигилизм, а негативизм по отношению – главным образом – к современности. Но уже возникает какое–то позитивное зерно.
И мне кажется, что в третьей части это вот позитивное больше проявляется. То есть – мы не такие безобразники, как любим порой о себе заявить. Мы нужны миру, мы – часть Божьего хозяйства и кое–что сделали для него.
И – делаем…
Яшина верёвочка
Как я ни отвлекал себя и читателей от этой темы, как ни откладывал на потом, она ждать уже не может, и пора её выводить наружу. Иначе она, словно мексиканский стервятник – коричневый на голубом – будет кружить и кружить в сознании, напоминая зловещую поговорку: сколько верёвочка ни вьётся, а конец найдётся.
Он и нашёлся. Толя Каплан позвонил из Хьюстона:
– Дима, и нас беда. Умер Яша Виньковецкий.
– Что?! Как? Не может быть.
– Покончил с собой. Послезавтра похороны. Ты приедешь?
– Конечно.
– Сообщи номер рейса, мы тебя встретим.
Обдало меня известие жаром и холодом, и свет померк. За дружбу с Яковом я держался крепко, да она и напоминала мужское рукопожатие – добросердечием, надёжностью, теплом, даже взаимным восхищением. Это пошло с его мужественного выступления на процессе Владимира Марамзина, куда Яков был вызван в качестве свидетеля (с угрозой стать обвиняемым). Я находился в зале, а его держали за дверью, и он не слышал, как Марамзин капитулировал. Рискуя многим «за други своя», Виньковецкий отстаивал невиновность подсудимого, который в этом уже не нуждался. Разница в их поведении была контрастной, и благородное донкихотство Якова глубоко тронуло меня. Я ему высказал своё впечатление и обрёл друга.
За предыдущие годы, что мы не виделись, оба прошли сходный опыт и оказались духовно близки, как никогда. Прозелитские трудности и восторги тесно сплачивали нас и обостряли взаимное понимание. Его отъезд с семьёй на Запад в 1975 году казался невосполнимой потерей, но постоянная и обильная переписка её восполняла, а через четыре года я сам туда перебрался.
В последний раз мы с ним встретились незадолго до рокового звонка. У него была геологическая конференция в Канаде, и я стал уговаривать его сделать на обратном пути пересадку в Милуоки. Он отнекивался. Я настаивал:
– Остановись у нас хоть на денёк, Яша! Попразднуем вместе.
– Билет будет гораздо дороже…
– Ну, так я заплачу разницу.
– И не думай! Ладно… Я поменяю маршрут.
У меня сердце горело показать ему, как я устроился в новой жизни. Конечно, не так великолепно, как он, учёный–исследователь нефтяного гиганта, но всё же очень даже неплохо, а будет со временем ещё лучше, не правда ли? – я хотел его в этом уверить (и увериться сильней самому).
Приехал. С виду – заматерел, стал внушительней. Модная рубашка под пиджак – без воротничка, лишь со стойкой на пуговице – была ему к лицу, но взгляд, и без того неподвижный, стал как–то тяжёл.
– В честь дорогого гостя у нас сегодня фейерверк на озере, – условно пошутил я.
– Ну, ты уж скажешь… – отвёл он шутку, не поддержав.
Эта деталь помогает мне восстановить дату, когда он приехал: видимо, на День независимости, больший и весёлый американский праздник. Но Яков не хотел веселиться:
– Насмотрелся я уже этих фейерверков…
– Пойдём, ты же художник!
С трудом уговорил. Но и меня уже не радовали ни шутихи, распускавшиеся огромными звёздами, ни огненные колёса, ни вся эта пляска красок и света, дробно отражающаяся в озёрной ряби. Всё казалось пустым ребячеством…
Ольга тем временем подготовила стол. Тут уже не пришлось Якова долго уговаривать. Выпили, он повеселел. Даже спеть решился. А запел, и у меня волосы зашевелились от мрачной силы слов:
Что–то солнышко не светит,
Над головушкой туман,
То ли пуля в сердце метит,
Или близок трибунал.
Эх, доля–неволя,
Глухая тюрьма!
Долина, осина,
Могила темна.
…Поведут нас всех под стражей,
Коммунист, взводи курок,
На тропинке, на овражьей
Расстреляют под шумок…
Эх, доля–неволя…
…Не к лицу нам покаянье,
Не пугает нас огонь!..
Мы бессмертны! До свиданья,
Трупом пахнет самогон!..
Эх, доля–неволя…
– Что это за ужас, Яша?
– Ты разве не помнишь? Это ж «Песня тамбовских повстанцев». Я тебе пел когда–то… Говорят, Есенин её любил.
– Песню, как ни странно, не помню, – видимо, память отказалось такой мрак удерживать, а разговор припоминаю. Ты спросил меня тогда, хорош ли, мол, этот образ: «трупом пахнет самогон», и я ответил, что нет, потому как – что ж тут хорошего?
– И верно – что ж тут хорошего? – неожиданно засмеялся Яков. – А как тебе предыдущая строчка, про «до свиданья»?
– О да! Логика железная.
И мы как верующие в бессмертие душ согласно закивали головами.
Я всё–таки спросил его, улучив минуту, – что его так тяготит? Нехотя и очень обобщённо он объяснил, что пытается изо всех сил переубедить Экссон в одном деле, а тот упирается рогом. Если удастся, то хорошо, а если нет, то…
И здесь он сделал поразивший меня жест, проведя пальцем по шее и высунув на сторону язык!
Не успел я испугаться, как он вмиг перевёл разговор на другую тему: оказывается, он совершил открытие в геологии, а точней – в разведке нефтяных месторождений. Настоящее, большое открытие. Не один, а вдвоём с соавтором, талантливым математиком (по–моему, он даже назвал его «гениальным»). А Экссон взял, да и присвоил их открытие, посчитав самих авторов своей собственностью!
Я прокручивал в голове этот разговор, когда летел в Техас, и, вспоминая особенно удививший меня «жест висельника», корил себя за то, что воспринял его всего лишь фигурально… Конфликт, задевающий его гордость и честолюбивые амбиции, конечно, был крут, но разве этого достаточно для такого бредового выхода в никуда? Ведь он убил… себя! А как же – его вера, духовность мыслей, как же его умозрительные любования в красках, которые называл он «окнами света»? А – двое сыновей, жена? А – радость дружбы, которой он лишил многих, в том числе и меня? Дико и непонятно!
В аэропорту Хьюстона встречал меня Марк Зальцберг, однокурсник по «Техноложке», и я сразу вцепился в него с вопросами: «Почему?»
– Эх, долго рассказывать… Но если коротко, то вот. Их обоих уволили с работы, и Яшу, и Дину. У него и так была депрессия, а тут – этот шок…
– Уволили!! За что же?
– Что–то с таксами было не в порядке…
– С таксами… С налогами, что ли? А в чём дело?
– Тут такая история: вроде бы они пожертвовали на книгу, и это считалось как благотворительность, – то, что таксами не облагается. А книга была – Дины, и денежки от продаж всё–таки возвращались «дарителям». Ну, и кто–то об этом настучал в компанию. Там – скандал, стали проверять, и вот результат…
– Так это всё – из–за той книжки!
– А ты её видел? Читал?
– Не только читал, но и писал на неё рецензию!
Упомянутая (и – злополучная!) книга, основанная на семейном материале, была первым писательским опытом Дины. Чтобы обеспечить ей успех, Яков привлёк круг своих друзей: печатал её прозаик, владелец издательства «Эрмитаж» Игорь Ефимов, иллюстрировал художник Игорь Тюльпанов, а для отзыва мобилизовал он меня. Вот она, эта вполне искренне написанная и прискорбно причастная к этой драме рецензия, которая была напечатана 17 июня 1982 года в «Русской Мысли»:
Малолетний любомудр
(о книге Д. Виньковецкой «Илюшины разговоры»)
Как в стародавние самиздатские времена, эту книгу я прочёл ещё в рукописи и, признаться, не без предубеждения. Может ли мать написать о своём сыне без той назойливой умильности, с какой обычно заставляют знакомых смотреть фотографии своих детей? Ведь даже «дедушка Корней» не избежал её в своих знаменитых «От 2–х до 5–ти», – книге, породившей этот жанр, впоследствии быстро деградировавший, превратившийся в педагогические назидания под рубрикой «Взрослым о детях».
Видимо, чувство жанровой рискованности испытывала и Д. Виньковецкая во время работы над книгой, но примечательно, что это сомнение с первого же абзаца высказывает её сын, герой и по существу единственный персонаж книги, малолетний Илюша: «Кому интересно, что чужой ребёнок думает?» И в этот момент он действительно становится интересным для взрослого читателя.
Но я наблюдал Виньковецких не только на печатных страницах, а и в решающие минуты жизни: в ночь перед тем, как их семья покинула родину. Видимо, «накачанный» предварительно в школе, Илюша с бессильной яростью орал на родителей: «Вы – изменники! Я люблю свою родину, я люблю свою армию!» От силы негодования на его шее вспухли железы, как при детской болезни свинке. Однако врач успокоил ребёнка, а утренние события в аэропорту показали ему всё в новом свете: драгоценные реликвии юного армейского патриота – пустая кобура и горсть жестяных армейских эмблемок – были отобраны при таможенном досмотре.
Но, читая «Илюшины разговоры», убеждаешься, что его внутренний мир неизмеримо сложнее, чем этот схематический образ сначала запропагандированного, а затем разочарованного ребёнка. Ещё до отъезда он удивительно цепко схватил самую сущность наших общественных отношений: «Какой–нибудь дурак захватит власть – и командует, командует, а все ему подчиняются». И это сказано в 8 лет!
По книге щедро рассыпаны подобные перлы, но от семейного альбома детских афоризмов отличает её точно продуманный и любовно–иронический комментарий. В сущности, это и делает её книгой, – в ней прослеживается, как матово сияющий детский космос детализируется, усложняет свои структуры, как отделяется «Я от не–Я» («Звёзды – дети, мама – Луна, папа – Солнце»), появляются отношения к предметам, к «своим» и «чужим» людям, к добру и злу, жизни и смерти, справедливости, глупости, логике и алогизму, долгу и необходимости, показухе и подлинности. Из столкновений этих понятий порой высекается какой–то особый метафизический юмор.
«Собака пошла пиво пить».
«– Волки в деревне бегают.
– А в городе – милиционеры?»
«Адама родил Бог, а Еву – обезьяна».
«А если у человека ноги нету, то и половины попы тоже нету?»
«Родился в 65–м, крестился в 73–м, умру неизвестно когда. И всё время страдал».
Эта тема страдания, так же, как тема детских «неприличностей», отличает книгу от её знаменитого образца. Конечно, К. Чуковский был ограничен цензурными требованиями оптимизма и благопристойности… Наш малолетний философ был бы при тех же условиях вычеркнут из «От 2–х до 5–ти», ибо он буквально с пелёнок медитировал над тем, что жизнь человеческая – невечная штука, повторяя, быть может, со слов взрослых обрывки античных мудростей.
« – Что ты такой печальный, Илья?
– А что же веселиться – если как только человек родится, так он и знает, что он умрёт».
Есть в этом несоответствии возраста и темы определённая комичность, но есть и своя трогательность, и даже интеллектуальная острота, особенно когда этот «Ванюша Карамазов» начинает отвергать жизнь, «потому что горе на свете есть, и смерть».
Но, пожалуй, не менее скорбными оказались высказывания Илюши о ленинградской школе с первого посещения. Представьте себе картинку: праздник первого звонка. Толпа радостно взволнованных родителей ожидает своих питомцев после школы. Выбегают девочки в нарядных передниках, мальчики с белыми воротничками. Среди них – сосредоточенный на чём–то своём Илюша.
«– Учительница сказала, что я дурак, – объявил он толпе родителей…»
Немая сцена…
Вспоминаешь при этом и собственную реакцию первобытного ужаса от встречи с многоглавым и агрессивным чудовищем – школьным коллективом. И то, как считали мы годы, оставшиеся до выпуска, как зэки – до окончания срока. И – стих Владимира Британишского, поэта геологического круга, к которому принадлежали и Виньковецкие:
Мне запах школы ненавистен…
Здесь легко можно было бы перескочить на преимущества американской системы образования, тем более, что сам Илья, как это видно из книги, прямо наслаждается учёбой в Америке, но… Но в том–то и дело, что облегчённо–игровая система так хорошо даётся бывшему советскому школьнику именно из–за его добротной подготовки в ненавистной школе! Мне кажется, что в этом пункте в общем–то чуткий и тонкий комментарий Д. Виньковецкой заметно захромал, – ну как не поддаться опьяняющему очарованию Нового Света?
Однако я ценю эту книгу за другое. В самый разгар эмигрантской эйфории она вносит трезвую и горькую ноту реальности. Вот свидетельство о том, как американская школа выращивает беспечных «пожирателей лотоса», не думающих ни о чём, кроме наслаждений.
«Однажды Илья прибежал из школы радостный:
– Я сегодня отличился. Учительница просила нас написать про Рождество. Все дети написали: Рождество – это ёлка, Дед Мороз, подарки. А я написал: Рождество – это время, когда две тысячи назад в маленьком городке Вифлееме, в Израиле, родился Христос. Он родился, чтобы примирить Бога с человеком. Это изменило всю историю Мира».
Конечно, приятно убедиться в успехах русского мальчика, но каковы же все остальные ученики? Как это удалось американцам превратить Рождество в сугубо детский праздник с главным персонажем Санта Клаусом? И радуешься за Илью, которому даже в атеистической атмосфере родители сумели вложить в душу зерно религиозного чувства. Конечно, мальчику повезло: становление его личности отражает интеллектуальную и духовную атмосферу в семье.
Но и книге повезло. Её третьим автором стал художник Игорь Тюльпанов. Его многочисленные иллюстрации и заставки дают книге третье, артистическое измерение. На обложке смешной человечек, напоминающий некоторыми чертами живого Илью, несет на приплюснутой от тяжёлых дум голове ещё 7 изумлённых голов. Человечек на дальнейших листах книги кувыркается, высовывает невероятных размеров «русский» язык, отращивает или укорачивает себе ногу, закапывает своих родителей, обрастает листьями, бородой или самоварными трубами и ещё много чего делает. Художник, соревнуясь в фантазии со своим персонажем, берёт метафорическую сторону изречений малолетнего Илюши и доводит их смешное содержание до хохота. Но делает это с симпатией, не обидно…
Итак, книга получилась… Но в писательском цехе бытует убеждение, что одну книгу может сочинить и не–писатель, если вложит в неё весь опыт предыдущей жизни. И только в последующих вещах будет видна способность писателя производить новые и новые художественные идеи. С выходом «Илюшиных разговоров» появился интересный обещающий автор. Но лишь новые книги покажут, состоится ли писатель Диана Виньковецкая.
Яшина верёвочка (продолжение)
Дом Виньковецких, показавшийся мне столь красивым, просторным и удобным в первый приезд, всем видом теперь демонстрировал крах и упадок: ворота в пустой гараж были подняты, двери распахнуты, в гостиной суетились женщины, а мужчины стояли с опрокинутыми лицами и невидящими глазами. Некоторые из них были мне знакомы. Внезапная смерть Якова вызвала шок в эмигрантской общине. Многим он помогал, давал рекомендации для работы, за кого–то поручительствовал. Он ощущал здесь своё лидерство, силу, и не мог этим не гордиться, а такое скандальное увольнение воспринял, вероятней всего, как бесчестье.
Дина находилась в полу–истерике, кидалась то в хлопоты, то в плач, но всё–таки рассказала (наверное, уже в сороковой раз) о том, что произошло: склока, донос, увольнение, депрессия…
– Но ведь от депрессии лечатся, есть даже какие–то медикаменты…
– Яша не хотел лечиться, но я отвезла его к врачу. От таблеток он тоже отказывался, я его чуть ли не силой заставляла. В то утро тоже выложила ему пилюли на столик, поставила стакан, он ещё спал. И поехала ребят в школу отвозить. Минут через 10 – 15 возвращаюсь, открываю гараж, а он там висит…
И вновь она засморкалась, затряслась плечами, но тут же взяла себя в руки.
– Как же вы будете жить теперь – Якова нет, ты без работы, дети?.. Надо, наверное, скинуться друзьям…
– Нет, нет, денег не надо. Вчера приезжало телевидение, пресса. Здесь кое–кто меня осуждает, но я подняла шум – Экссон за Яшу дорого заплатит!
– А если нет?
– Яша буквально на днях успел заключить страховку на большую сумму. Мы с Лёней сейчас поедем оформлять все бумаги.
Лёня – молодой математик, соавтор Якова по открытию, который уже принял «героическое» решение бросить жену с двумя детьми и сойтись с Диной. Но я этого ещё не знал.
– Этот Лёня симпатичный… Он, наверное, хороший друг?
– Даже не знаю, что бы я без него делала! А ты, Дима, побудь пока с Илюшей. Погуляйте с ним, что ли?..
Я взял банку пива и предложил другую Илюше, полагая, что в таких обстоятельствах это вполне невозбранно… Совершенно забыл про здешние правила! К счастью, Илья твёрдо отказался. Я приобнял паренька за плечи, и мы вышли на улицу, но она не была приспособлена для пеших прогулок. Ярко–зелёные лужайки отделяли дома от проезжей части, а тротуаров попросту не было, и мы пошли по мостовой. Группка людей стояла у соседнего дома и что–то обсуждала, глядя на нас. Когда мы приблизились, они крикнули (впрочем, вполне дружелюбно):
– Извините! Вы бы лучше не пили здесь пиво, сэр… Да и мальчика не стоит обнимать.
– А в чём дело? Вы знаете, что у этого мальчика умер отец?
– Мы знаем и сочувствуем. Но таков закон. Если увидит полицейский, он вас арестует, сэр.
Проклятие! Пиво выкинуть тоже было некуда, и мы повернули обратно.
Горькое прощание с другом происходило в похоронном доме, где собралась, наверное, вся наша эмиграция плюс многие из его американских коллег. Гроб стоял на просцениуме с открытой на здешний лад полукрышкой, – причём, гроб какой–то удивляюще дорогой, чуть ли не драгоценный – из красного дерева, лакированный с резными гирляндами.
Греческий священник покадил вокруг, напевая в нос не по–нашему, а потом произнёс прощальную проповедь – по–английски, конечно, но очень тепло и сердечно. Стали подходить к покойнику. Я посмотрел на жёлтое отвердевшее лицо, чёрные брови со знакомым шрамиком посредине, гриву закинутых волос. И положил ему под локоть белый свежий платок с горсткой песка, сохранённого мной с похорон Ахматовой на Комаровском кладбище и пронесённого через таможни «для себя», – поделился с другом.
Похороны были назначены на утро, а пока близкие друзья, которых оказалось немало, наполнили собой опустевший дом Виньковецких. Кое–кто приехал из других мест: Нью–Йорка, Бостона, из Калифорнии. Поэтесса Марина Малкина спросила меня:
– Вам Дина тоже прислала билет?
– Ну что вы, что вы… Как можно? Я, конечно, купил билет сам!
Она смутилась… А ведь Малкина прибыла сюда не одна, – с мужем Серёжей, ювелиром и скульптором малых форм. Давно и хорошо зная Фриду Штейн, писательницу, я был уверен, что и она прилетела не за свои. Ну, хоть без мужа. Но – с подругой Наташей Рымовой, журналисткой. Были и незнакомые мне новоприобретённые друзья Виньковецких, живущие в этом же городе, и они казались особенно погружены в шок. Ещё бы! Для них это был и живой собственный страх, как если б рядом разверзлась вдруг почва и соседский дом туда провалился… Тягостное недоумение висело в воздухе: как мог такой сильный, волевой и общительный человек, образец успеха для окружения, оказаться без поддержки и вдруг, в одночасье, сломаться? Куда же в эти моменты делся и куда глядел круг его многочисленных друзей? Или же – недоброжелателей? Нет, слышалось мне, в последнее время никакого круга и не было, – только три пары: Яков и Дина, Лёня с женой, да Дина № 2 с мужем. Вот они и общались. Ну, три пары – это шесть углов. Первые два – понятно, а кто остальные четыре? Лёню ты уже знаешь, его жена – так, просто домохозяйка, молодая женщина с двумя малышами. Красивая. Но её здесь нет. Эта вот – Дина № 2, преподаёт где–то русский, а муж её Семён, тоже – так никуда и не пристроился.
– А кто ж всё–таки стукнул?
– Тот, кто хорошо знал, это – наверняка…
Я подошёл ко второй Дине. Внешне – полная противоположность Дины первой: стройная высокая брюнетка с бледным худощавым лицом. В чёрных небольших глазах – страдание. И вдруг я решился проверить её – интуицией, сердцем:
– Дина, вы любили Якова?
– Да, – тихо ответила она и опустила глаза.
Тут же рядом возник её муж. Я спросил и его:
– Кто же донёс?
– Это наверняка КГБ. Компания получила какое–то письмо, и потом разразился скандал. Это КГБ, точно! Они тут вокруг нефти вьются.
Когда посетители разошлись, в доме остались лишь те, кто приехал издалека. Спальных мест не хватало, и я был не против улечься на полу в коридоре, где постелила хозяйка. Повесил рядом одёжный мешок с походными вешалками (Ольга подобрала мне всё чёрное), но заснуть не мог. Вышел к голосам во дворе. Там горел наружный фонарь, двигались фигуры. Посреди сидела на стуле поэтесса Малкина, а вокруг неё ходили с таинственно ритуальными лицами писательница Штейн и журналистка Рымова.
– А вот и Диме не спится, – заметила Фрида. – Ну что, нравится тебе она?
Фрида показывала на поэтессу, которая, встряхнув головой, рассыпала пышные волосы по плечам.
– Это в каком же смысле?
– В том смысле, что она, оказывается, последняя пассия Иосифа, и её тоже зовут Марина, – сказала с подковыркой Фрида.
– Ах, в этом смысле… Ну что ж, волосы хороши, а носик подкачал.
И я отошёл от них к мастерской, где горел яркий свет. Там находилась Дина и с ней муж «последней пассии». Знакомый интерьер выглядел теперь иначе. Большой мольберт, который Яков покупал при мне, как будто присел на корточки, – его прекрасные пропорции, пленившие художника, были искажены: стойка оказалась слишком высока для этого потолка, и он её подпилил… Под лучами лампы лежала на столе толстая пачка больших картонов с абстрактами, написанными в свежей, лёгкой манере. Яков вернулся к своим прежним темам. Вот тебе и «депрессия»!
– Берите на память о Яше! – провозгласила хозяйка. – Дима, что ж ты не берёшь?
Серёжа сворачивал тонкий картон в трубку, пачку с интересом ворошили подошедшие жрицы.
– Оставь себе, не давай расхищать это, Дина! Пригодится…
– «Расхищать!»… – обиделись гости, но копошиться в листах перестали.
– Пойдёмте со мной, я покажу вам что–то… – примирительно предложил мне Серёжа.
Мы прошли в открытый гараж, примыкающий к мастерской. На одной из балок была намотана верёвочка, коротко обрезанная у самого узла. Это была та самая упаковочная – тонкая, скользкая, но крепкая, – её моток Яков купил при мне вместе с мольбертом. Вот она, Яшина верёвочка – как раз напротив окна в гараж…
Когда я заворачивался в полы спальника, подошла Фрида. Глядя на висящий костюм, задумчиво спросила:
– Что ж, у тебя всё – чёрное? И галстук тоже?
– И галстук тоже.
– И туфли?
– Конечно.
Едва я отключился, и – утро. Суматоха вокруг ванной. Я напряжённо прислушивался к шуму воды, ожидая, когда он стихнет, чтобы прорваться в душ. В мой закут заглянула Дина:
– Встаёшь? Мы скоро едем.
Вода продолжала шуметь. Наконец – стоп, хлопнула дверь, и я вскочил на ноги. Но тут же кто–то туда вломился, и всё началось сначала. Жду…
– Дима! Такси ждёт. Едем.
Пришлось спешно одеваться: белая рубашка, чёрный галстук, костюм… что за чёрт! Где мои туфли? В десятый раз перешариваю все уголки, все отделения одёжного мешка – нигде нет…
– Дима! Всё, ты остаёшься…
Выбегаю как есть, в чёрном костюме и рыжих шлёпанцах, сажусь в такси рядом с Диной (почёт). На переднем сиденье с шофёром сидит кто–то смуглявый, вертлявый, брюнетистый и очень возбуждённый. Отвлекая Дину от чёрных дум, он рассказывает анекдот за анекдотом. Та истерически хохочет. Против воли, одна из шуток заставила и меня ухмыльнуться, и я рассвирепел:
– Слушай, ты, кончай!
– А ты кто такой, чтобы мне указывать?
– А ты кто? Я – Дмитрий Бобышев.
– А, это тот, кто у Бродского Марину увёл? Понятно… А я – Игорь Димент.
– Оно и видно.
С зелёными, умиротворяющими лужайками кладбища ближе всего были схожи, наверное, только поля для гольфа. Глаз отличал здесь лишь невысокие, стоймя, плиты с надписями, редкие деревья да кое–где развевающиеся звёздно–полосатые полотнища на шестах. Погода хмурилась, и над вырытой могилой был установлен тент на случай дождя. Рядом ярко желтел небольшой новенький экскаватор. Гроб, ещё накануне поразивший меня роскошной отделкой, стоял тут же на козлах. Рослые могильщики в униформе нетерпеливо дожидались опаздывающих, которые подходили к гробу: дамы – поднося платочек к глазам, а мужчины – поёживаясь плечами от сквозящей утренней сырости.
Я ждал, когда опустят гроб, чтобы по обычаю бросить горсть земли на прощанье. Но ничего этого не происходило. Могильщики попросили всех присутствующих удалиться. Гроб так и оставался на козлах. Я вопросительно взглянул на Дину.
– Так надо, идём, – ответила она.
С кладбища меня увёз Марк Зальцберг, и когда мы вернулись в дом, туфли волшебным образом оказались на месте (ах, как это было кому–то смешно!).
Я прилетел домой, когда воскресенье едва перевалило за полдень. Коротко рассказал Ольге суть произошедшего, и она понимающе оставила меня в покое. Я засел в углу кухни со стаканом красного вина и просидел так до ночи. А к утру у меня сильно заболело в груди, и я попросил Ольгу отвезти меня в больницу.
Трудная полоса
Это оказался гипертонический криз, не приведший, к счастью, ни к каким инфарктам–инсультам, но потребовавший нескольких дней на восстановление и на разные тесты, а, главное, посадивший меня уже до конца моих дней на таблетки, – такова оказалась здешняя система лечения.
Первые два дня под капельницей я, понятное дело, не курил, – было запрещено, да и просто не до того. Никотинная жажда перекрывалась более серьёзными тяготами. А на третий день, когда полегчало, уже не так и хотелось. Я подумал: нет худа без добра, – принесу–ка я эту привычку, эту почти наркотическую зависимость в жертву, помучаюсь ещё в память о Яше, да и освобожусь, как ящерица от хвоста в минуту опасности.
А пришла Ольга и «понимающе» сунула мне в больничный халат пачку Мальборо и зажигалку. Заметалась моя душа между благодарностью и тяжёлым упрёком подруге. Хотелось даже скомкать пачку и бросить к её ногам на чистый до блеска линолеумный пол, да на такой резкий жест сил у меня не хватило. И я закурил.
Мысль об оздоровительном жертвоприношении, однако, меня не оставляла. Много думал о яшиной трагедии, звонил в Техас, интересовался, как там выживают остатки семьи Виньковецких. Дина сообщала, что после такого краха дела стали поправляться. Страховая компания признала легитимность договора и выплатила всю сумму. Нефтяной гигант отступил и даже извинился. Открытие рассекречено и авторские права восстановлены. Ребятам трудно, но они – молодцами… А сама Дина решила съездить и отдохнуть от всех передряг на мексиканский курорт. Без затей – на самый шикарный, в Канкун.
– Ты, наверное, будешь меня презирать, – добавила она вопросительно.
– Ну что ты, Дина! Конечно, тебе необходимо отдохнуть, развеяться…
Вскоре я узнал, что Виньковецкие (или уже – Перловские?) переезжают с Лёней в Бостон, где он получил замечательную работу. А дом в Хьюстоне пущен на продажу. Дина опубликовала у того же издателя ещё одну книгу, вторую, затем – третью, стала держать литературный салон, конкурирующий с Фридой Штейн. Её проза – это беглые очерки впечатлений об Америке, мемуары по горячим следам, нечто вроде того, что я пишу на этих страницах. Того трагического фарса, который я только что описал, там нет, но критиковать Дину я не стану, тем более, что её расхвалил общепризнанный властитель дум, и она прислала мне вместе с книгой копию его стихотворного комплимента:
«Ай да Дина! Ваша хевра
удостоилась шедевра».
И – подпись: «Иосиф Бродский».
К сему был приложен перевод на английский:
«Hey, Diana! Your hevra
is awarded a masterpiece.
Joseph Brodsky
(Nobel Laureate, 1987)»
Может быть, и шедевр… Только что означает «ваша хевра», к которой он относит и авторшу? В лучшем случае это – «похоронная команда». А в худшем? Сами ищите по словарям.
А я не отказался от своего намерения бросить курить и день за днём копил решимость, пока однажды, проснувшись, не отрезал: «Всё, баста!». И с этим уехал на работу. Таким образом, восемь часов сна уже засчитывались в актив, но последующие часы были истинным мученьем, от которого я спасался, увлекая себя с головой в рутинную работу, словно в азартную игру. К середине дня моя соседка Полетта заметила с удивлением:
– Дмитрий! Что происходит? Вы бросили курить!
Я даже заскрежетал с досады: всё, сдаваться теперь никак нельзя – она ведь заклюёт насмешками… И что ж, злость прибавила мне упорства. Задача в конце концов оказалась одолимой, но трудней всего были первые два часа, первые два дня, два месяца и два года. А потом хотелось курить только во сне. Это оказалось одним из лучших решений в моей жизни. Одно было – отъезд в Америку, другое – вот этот отказ от курения, а о третьем я поведаю, когда придёт время…
Но параллельно наваливалась ещё одна напасть – зубы. Из моих сверстников, чьё раннее детство совпало с Большой войной, редко у кого они оставались хороши. А в школьные годы моя мать, которая сама сияла золотой коронкой на переднем зубе, гоняла меня к подпольной дантистке Екатерине Абрамовне на Колокольную улицу. Из конспирации (дабы не донесли соседи) вскрикивать от боли запрещалось. Старушка с трудом крутила ножной привод бормашины, старалась не причинить боль и дело своё знала. Так что зубы мои были вполне ухожены, и уж вовсе не «жёлтые и вонючие», как мило пошутил Жозеф в своей надписи к стихам, оставленным на моём столе. Об этом я уже рассказывал в первой книге воспоминаний, но, поскольку история получила некоторый поворот и дальнейшее развитие, стоит её здесь напомнить.
Как бы её точнее назвать?
Украдено у…
Я имею в виду рукопись одного из самых популярных стихотворений Бродского «Ни страны, ни погоста…». Оно настолько понравилось поклонникам поэта, что они даже вознамерились поставить памятник автору на Васильевском острове, чтобы таким образом исполнилось его невыполненное обещание придти туда умирать. Я стал обладателем этой рукописи, наверное, в тот день, когда стихи были написаны. В самом начале 60–х годов мы часто общались, называли один другого Жозеф и Деметр и носили друг другу на отзыв только что написанные стихи. Я был женат тогда первым браком, жил на квартире у тёщи, и Иосиф частенько заходил ко мне, не удосужась предварительно позвонить. Вот как я рассказал об этом в первом томе «человекотекста»:
«Однажды после работы я задержался на приёме у зубного врача. Я следил за собой и, желая нравиться моей миловидной жене, не пренебрегал визитами к дантисту, хотя бы для профилактики. Вернувшись, я услышал от тёщи:
– К вам заходил уж не знаю кто он вам – друг? Приятель? На письменном столе он оставил записку.
В пишущую машинку, выпрошенную накануне и тёщи, был вставлен лист бумаги с таким знаменательным текстом: «Деметр! Пока ты там ковырялся в своих жёлтых вонючих зубах, я написал гениальные стихи. Вот они:
Ни страны, но погоста
не хочу выбирать…».
И т. д. И – подпись от руки: «Иосиф Бродский».
Первый мой вопрос был: «Где он нашёл на Васильевском темно-синий фасад? Там все – серые и голубые...». А второй: «Сколько времени на глазах моих близких (и – близких врагов) красовалась его паршивая и плоская шутка?». Я скомкал листок и бросил его в корзину. Иосиф исчез надолго».
Я был совершенно уверен, что содержимое корзины отправилось в мусор и, таким образом, рукопись стала жертвой моей досады на автора. У меня сохранилось несколько других автографов Бродского, но этого стихотворения среди них нет, – следовательно, тот лист уничтожен. Однако дело оказалось сложней.
В 1979 году я покидал Советский Союз и был уверен, что навсегда. Хотя я не терял гражданства, пришлось мне пройти все те же процедуры, что и остальные эмигранты, включая строжайший таможенный досмотр и личный обыск. Вывозу не подлежали старые книги, документы, ценности, у некоторых отбирались записные книжки с телефонами, фотографии. Поэтому свой архив я частично раздарил, а наиболее дорогую мне часть передал на хранение доверенному лицу, надёжному другу. Этот человек прошёл испытание брежневским Гулагом, поддерживал меня в тяжёлое время перед отъездом, и ему я доверял полностью. Но, как выяснилось, напрасно.
С началом Перестройки я съездил в Ленинград и с тех пор стал там бывать ежегодно. Естественно, я захотел получить свой архив назад. Но каждый раз, когда я запрашивал, у хранителя находилась отговорка. Там находились мои старые записные книжки, которые мне позарез были нужны для книги воспоминаний, я начал настойчиво требовать и, наконец, получил заветный чемоданчик. Опись я в своё время, увы, не составил и, хотя мне смутно казалось, что бумаг было больше, посчитал, что вернулось всё.
И вот вышла моя книга, которая получила довольно–таки неравнодушные отзывы. Это понятно, там есть нелицеприятные описания, а многие участники былых событий живы (дай–то им Бог ещё!), и у них есть собственный взгляд на вещи. Кроме того, по словам некоторых читателей, отдельные детали оказались неточны. Например, я написал, что после нашего разрыва с Бродским он не вернул мне две книги – «Маленького принца» Экзюпери и «1919» Дос Пассоса, а теперь они уже собственность музея. Музейные работники меня поправили: Экзюпери, действительно, есть, а Дос Пассоса нет. По их мнению, это аберрация памяти, но я предполагаю другие варианты.
Позвонила мне и жена (увы, вдова) доверенного лица, теперь покойного. У неё тоже нашлись замечания к моему человекотексту, – правда, совсем небольшие. Я, оказывается, не совсем точно процитировал записку Бродского, сопроводившую стихотворение «Ни страны, ни погоста». Там нет эпитета «гениальные»... Но как же она могла знать точный текст, если рукопись утрачена? Значит, она была сохранена, но ко мне не вернулась, а была присвоена хранителем архива. Вдова отказалась от объяснений.
Тогда остаётся ещё один вопрос: почему же я так ясно помню, как скомкал листок и бросил его в корзину? Память, снова включившись, подсказала ответ: потому что так сначала и было. Да, скомкал и бросил, а потом подумал секунду и решил (сознаюсь, довольно цинически), что время покажет и я, может быть, получу какое–то удовлетворение от этого листка: продам или обнародую эту позорящую меня (и, конечно же – автора!) шутку. Я вынул рукопись из корзины, расправил и спрятал в архив. А хранитель взял, да и украл её.
У некоторых библиофилов бытовал такой обычай, – они либо ставили резиновый штамп, либо наклеивали на свои книги экслибрис с надписью не совсем обычного содержания: «Украдено у…». И дальше вписывали своё имя. Это, конечно, было не очень учтиво по отношению к гостям и посетителям, но суть дела передавало совершенно точно. Вот и та рукопись была украдена у Дмитрия Бобышева, – так что советую учесть уголовный характер сделки возможному её покупателю.
Трудная полоса (продолжение)
Когда я приехал в Америку, рот мой был полон зубов. Однако, мне нелегко было состязаться по части улыбок с местным населением. Когда я лицом выражал радушие и приязнь, во рту угрюмо поблескивали 2 – 3 стальных коронки, – результаты работ, проведённых в зубоврачебной клинике, находившейся тогда на Петроградской стороне в очаровательном особняке стиля модерн на улице Скороходова (ныне Б. Пушкарской). Хотя я и получил от тех дантисток (с платонической благодарностью) восхитительное чувство крепких зубов, до американских достижений им тоже было далековато. При здешних общениях это подтверждалось на каждом шагу. Особенно охотно улыбались старички и старушки, показывая миру два ряда отборного жемчуга. Их оптимизм был двойной возгонки. Такое явление называется аутотренинг и заключается в том, что улыбка, даже искусственно вызванная, приводит в движение лицевые мускулы, а те, в свою очередь, посылают сигналы в мозг, к центрам оптимизма и радости, и тогда уже наступает вселенское счастье.
Но в самой глубине этого сияющего улыбками рая коренилась кровавая, простая и страшная процедура: выдирались к черту все зубы, как больные, так и здоровые, давалось время зажить несчастным дёснам и челюстям, а затем туда вставлялась пара искусственных совершенств. Такова была стоматологическая доктрина, под которую подпадало всё предыдущее поколение оптимистических старичков.
К моему приезду эта жестокая практика дала послабления: дети стали подолгу носить уродливые шины во рту, чтоб исправить прикус, а к тем, кто постарше, стали применять хитрые незаметные устройства в виде мостов и металлокерамики. Помню, как Айлин, ольгина нью–йоркская подруга, очнулась от затяжного периода хмурости, раздражения и уныния и разом похорошела, стала приветливой. Её муж Макс объяснил это по–американски:
– У неё во рту поместился мой новый автомобиль.
– Ну уж ты скажешь… Так–таки новый? – не удержалась и лишний раз улыбнулась Айлин.
– Новый подержанный – это точно.
Они рассуждали о том, сколько эта улыбка стоила.
Когда заболел у меня зуб под коронкой, мне тоже пришлось об этом подумать. «Астронавтика» оплачивала общую медицинскую страховку, но не зубную. Пришлось раскошеливаться нам самим из семейного бюджета. И начались мои растянувшиеся месяца на два терзания не только у дантиста (мы уж выбрали лучшего – председателя местной ассоциации зубарей), но и у периодонтиста, то есть челюстного хирурга, тоже какой–то знаменитости. Первым делом они наобещали минимум неудобств и максимум ослепительных улыбок по окончании дела. Потом они разругали в пух работу своих советских коллег и принялись за малые мучения. Это были обмеры, рентгены и гипсовые слепки. Затем приступили к наиболее серьёзным частям проекта: выдрали 11 (одиннадцать) зубов. Правда, не все сразу. У оставшихся подрезали дёсны и скоблили корни, – разумеется, сначала крепко заморозив, да так, что голова чувствовала себя черепом дохлого осла. Когда это всё оттаивало, хотелось лезть на стенки. В таком состоянии водить машину было нельзя, и я ездил на муки автобусом.
Оказалось к тому же, что дорогая моя супруга не может видеть моих страданий, а потому каждый раз у неё находились неотложные дела в университете. Конечно, мне выписали сильные обезболивающие таблетки. С рецептом в руке и кровавым тампоном за щекой я спустился в аптеку. Пока ждал и смотрел, как провизорша отмеряет составляющие ингредиенты и штампует крупные белые пилюли, боль разморозилась. Сухая таблетка не лезла в горло.
– Water, water, – просил я, пуская розовые пузыри.
Воды у аптекарши не нашлось. В ослеплении я нажал не на ту кнопку в лифте и оказался в подвале. Там чернорабочий (и – чёрнокожий к тому же) ворочал мусорные контейнеры. Лифт ушёл. Как в ловушке, заметался я в поисках выхода. Рабочий заметил моё смятение и с добродушной ухмылкой вызвал лифт, но я уже обнаружил лестницу наверх и выбрался из здания. От автобуса уже бежал до дому, чтобы запить проклятую пилюлю. До того, как она подействует, оставалось ещё полчаса. И что ж? Меня отвлекла видеоигра: электронная лягушка должна была невредимо пересечь реку, изобилующую крокодилами. Она прыгала по плавучим брёвнам, по спинам крокодилов, обрывалась в воду, прыгала вновь…
Я чувствовал себя этой лягушкой.
Как известно, зубные врачи любят разговаривать с пациентами, когда те сидят с открытым ртом. Не отсюда ли пошло выражение «заговаривать зубы»? Хорошо, пусть не отсюда, но разговорчивость их подтвердят многие. О чём же болтали мои мучители в моменты «интимной близости»? О русской литературе, конечно, о трудностях языка, о спутниках, тройках, водке, матрёшках, о своих планах когда–нибудь обязательно посетить город на Неве и далее – по широкому спектру вопросов, в том числе на темы жизни и смерти. Мой периодонтист выдал внушительный афоризм: «Самоубийство – это окончательное решение временных проблем». Трюизм, конечно, но как точно в нём выражается суть! Вот что надо было сказать мне Виньковецкому, а не обсуждать запахи тамбовского самогона.
Между тем, коварная тема поселилась в мыслях, незаметно и постепенно погружая сознанье в депрессию. Разрослась она, заклубилась вокруг «временных проблем», представляя их постоянными, и заныла тоска, и свет стал не мил. Уродливо вспухал и опять опадал протест, даже обвинение, против – не чего бы то ни было, а – всего мироустройства. Мнилось: и я к чему–то стремился, вот–вот бы и достиг, и чуть–чуть не схватил, но фейерверки уже осыпались и погасли, а в результате – только жизнь себе и другим изломал… Тогда зачем это всё?
Теперь, когда пыточная эпопея сводилась «всего лишь» к замораживанию–размораживанию, бурению, удалению зубного нерва и цементированию каналов, я уже не ездил автобусом в центр города, а машиной – в зелёный благоустроенный район на севере. Когда описанные процедуры и разговоры заканчивались, я ехал мимо нарядных коттеджей и ухоженных лужаек и, сбросив скорость, сворачивал направо, на живописную дорогу, петляющую по–над озером. На подъезде к этому повороту открывалась с обрывистого берега великолепная водная, почти морская перспектива, переходящая за горизонтом в воздушно–океанную. Там вверху творилась нежная бело–голубая мистерия: на немыслимую высоту наносился лёгкий рисунок, напоминающий оперенье заоблачной цесарки, а ещё выше широкими на весь небосвод завитками разметались головокружительные полосы, ветровые лекала и завихрения, летучие трассы – кого? – ангелов, возвышенных замыслов, инопланетных пришельцев?
И хотелось тогда вместо тормоза ударить педаль газа, шпорами разогнать широкобокую золотистую Голду и, вместо поворота направо, смести на возрастающей скорости условный заборчик впереди, да и взлететь… И, хоть на несколько мигов, стать частью разверзнувшегося пейзажа.
– Вот сейчас! – давал я себе команду, подъезжая.
И тут же её отменял.
– Эх, надо было начать разгоняться чуть раньше, на горке.
Что это было – игра? Серьёз? Или – истерика на грани обрыва? К счастью, я скоро получил ту награду, ради которой столько терпел – улыбку. Не такую уж ослепительную, хотя и честно вымученную, а вместе с ней и бодрящее чувство крепкозубости. Улыбка привела в движение лицевые мускулы, те дали сигнал в мозг, и жизнь, чёрт подери, показалась не такой уж паршивой штуковиной.
Милуокские празднества
Человеку с улыбкой находилось немало забав и удовольствий в округе. Любили жители Пивной столицы устраивать фестивали, да и сейчас наверняка любят. Даже экскурсия на завод Миллера, куда я отправился с матерью, чтоб показать ей нашу достопримечательность, был обставлен как праздник. Разговорчивый пивных дел мастер с усами щёточкой и в белой пластмассовой каске (такие же были выданы на голову каждого посетителя) провёл нас по цеху вдоль сияющих труб красной меди и пузатых наполированных аппаратов, и ни солода, ни дрожжей, ни другого бродильного пучения в воздухе не почувствовав, мы были проведены с почётом в распивочный зал, где получили сувениры и по кружке светлого пенистого Миллер–лайта, выпитого с удовольствием. Чисто, нарядно, – не то, что на заводе Степана Разина, после посещения которого (в бытность мою редактором ленинградского ТВ) я с содроганьем за версту обходил пивные ларьки. А ведь бывали там и такие извращенцы–любители, что алкали и рыскали в поисках кружки пивных дрожжей! Но можно было понять и Тадеуша, моего польского ко–астронавта, который мрачно шутил по поводу излишней стерильности Микелоба и Миллера: выгнали, мол, из Германии неумелых пивоваров, и всех – сюда… Польского пива я не пробовал, да и не стану, – вкусней чешского Пильзнера Урквелла всё равно ничего не найти!
Что же касается празднеств и фестивалей, то здешние жители были на них мастера и даже соревновались общинами и соседствами (микрорайонами? околотками?) между собой. С начала лета что–нибудь да происходило на выходные, а бывало и на целую неделю: то художественная ярмарка на пространствах городского пляжа со множеством уникальных забав (пропустишь – уже не повторится), то итальянский, то польский фестиваль с изобилием популярных напитков и еды: шипящие на жаровнях колбасы, копчёные языки, десятки поросят на вертеле, которые жарятся тут же. А на воде – парусные регаты и скоростные скутеры… И – реющие в воздухе разноцветные змеи причудливых форм! И – сахарные липкие снежки! И – клоуны, раздающие детям конфеты!
Были и открытые пикники по районам – мексиканский, «чернышевский», но там больше привечали своих, и на них мы не бывали. А на индейское пау–вау всё же пошли – из одного любопытства: куда же исчезло коренное население?
А оказалось – просто прятались в обыденных джинсах и куртках, словно охотник в кусту. Их празднество происходило в одном из больших спортивных залов; на лужайке стоял раскрашенный тотем и были разбиты жилища: островерхие типи и полусферические вигвамы (а не наоборот!). В большой бубен били и завывали койотами племенные вожди с расписными лицами. У парней в хороводе перья были прикреплены на пояснице, на манер индюков, а на курочках–женщинах тряслись украшения из бисера. Пластика танцев с мягкими притопами менялась от осторожной и вкрадчивой до грубо агрессивной, как бы охотничьей; ритм бубна (а других инструментов и не было) показался мне унылым и диким.
Несколько лиц из танцующих выглядели знакомо. Это были двое рабочих и уборщица из «Астронавтики», а я прежде и не думал, что они индейцы. Мне почудилось, что я смущаю их моим присутствием, и я не показал виду, что мы знакомы. Они тут же отдались первобытной магии танца и в конце с оживлением принимали подарки от вождей – домотканые одеяла и накидки – предметы комфорта для кочевого быта.
Ещё до отъезда матери нам удалось свозить её на совсем необычный «Карнавал короля Артура», костюмированный под средневековье праздник за пределами города. Там пелись мадригалы, там фехтовали деревянными, но довольно увесистыми мечами члены «Общества творческого анахронизма» и ристали конные рыцари в латах. Живой слон катал онемевших от страха детей. И даже – представить себе трудно! – в луже сидел юродивый и размазывал грязь по лицу и лохмотьям. Тут уж детишки, да и взрослые просто заходились от сладкого ужаса.
Надо припомнить тогда и немецкий «Октоберфест», наиболее размашистое гулянье, – пир горой по количеству пива и сосисок, да и самый голосистый по горловым «йодль–йодлям»? Но ещё пуще заливались над озером звёзды эстрады с заслоном охранников–тяжеловесов перед сценой. Тут уже раскошеливался мэр из немалых бюджетных заначек. Громовые усилители песен–кричалок возбуждали подростков, а родителям были милей задушевные придыхания Мэла Торме…
Городские празднества, пышные и щедрые, заключал собой «Фестиваль фестивалей», занимавший разом два самых объёмистых сооружения для массовых сходок горожан – Арену и Форум, соединённых стеклянным виадуком. Там уже все этносы показывали самое яркое из своих культур в наиболее очевидных выражениях, конечно, – танцах, костюмах и горячих образцах национальных блюд. Наслушавшись скрипок и цимбал, насмотревшись на танцевальную пестроту смуглых, розовых и жёлтых девчонок и парней, хорошо было отведать украинского борщеца и заесть его чилийским цыплёнком в шоколаде или китайским пряным пельменем, держа его в клюве из бамбуковых палочек.
Всё это собирало тучи народу, и когда был объявлен джазовый фестиваль звёзд, мы с Ольгой приехали к летнему театру загодя, чтобы попасть наверняка. Имена в программе были обещаны легендарные, и услышать, увидев их живьём, граничило бы с чудом для моих давних и далёких сверстников, которые (когда–то в былом!) благоговейно внимали волшебным звукам, звучавшим сквозь радио–хрипы в передачах Виллиса Коновера или в шипеньях тупых иголок, терзавших «джаз на костях». Взять бы сюда из тех лет, если б он точно пообещал не приставать к моей подруге, Серёжу Вольфа с его джазовыми (в сказочном жанре) фантазиями, с импровизациями при помощи гитары и телефона на тему «Колыбельной птичьего острова». Пригласил бы, пожалуй, если б мы помирились, и Жозефа, мечтавшего читать стихи под джаз и токовавшего, полузакрыв глаза и мечту свою заклиная:
Играй, играй, Диззи Гиллеспи
и Джерри Маллиган, и Ширинг, Ширинг.
В белых платьях, все вы там в белых платьях
и в белых рубахах…
Но никакого билетного ажиотажа не наблюдалось. Театр под открытым небом был почти пуст. Редкая публика собиралась за сетчатым забором, подтянув поближе пикниковые столы со скамейками, располагаясь на них с холодильными сумками, чтобы оттуда послушать артистов на дармовщинку. Мы купили недорогие билеты и, войдя в огороженное пространство, легко нашли места поближе к сцене. Прославленные артисты прибывали на солидных машинах к боковому входу, где уже стоял невиданный открытый вихикл (транспортное средство) пожарно–красного цвета с никелированными колёсами, крыльями и радиатором. Кто же на нём приехал? Не Луис ли Армстронг? Нет, великий трубач отмаршировал уже со святыми в высшие эмпиреи…
На сцену вышел как раз Диззи Гиллеспи с нагло заломанным кверху раструбом своей золочёной штуки и оглушительно ею пискнул, пукнул и заиграл, заиграл жаркий би–боп, огромными шарами раздувая коричневые щёки, – да так, что они уже просвечивали жёлтым.
Публика у сцены и уже довольно–таки многочисленно собравшаяся за ограждением бурно зааплодировала.
Появилось ещё одно чудо в виде четырёх афроамериканских пожилых джентльменов. Это был Модерн Джаз Квартет, давно распавшийся, но ради такого дела объединившийся вновь. Они были одеты очень стильно, а уж играли – я бы сказал, платиново–иридиево, эталонно!.. Полновесные, но дрожащие и чуть печальные звуки вибрафона проскваживались по диагонали чистыми, твёрдыми, но тоже не без бемольной слезы пассажами фортепьяно. Мягкие синкопы поддерживал бас и шепотком утешал ударник. Памяти Джанго Рейнхарта! Кто теперь помнит этого гитариста? А они его с просветлённостью вспоминали, заодно готовя и нас, чтобы мы помянули когда–нибудь их, гармонических мудрецов, когда жизненный срок уже совсем выйдет. Но пока они были здесь, мы вместе вызывали былое, длили и провожали его, а затем светло и уже навсегда прощались.
И – вышла к нам Элла, великая Элла Фицджеральд. Боже мой, почти совсем–совсем старенькая или, скорей, совсем пожилая, похожая на школьную учительницу платьицем в мелкий горошек, но притом в красной шляпке на серых кудельках, она всё равно вызвала штормовой восторг. Сильные очки скрывали половину её тёмного личика. Экстатический поклонник выскочил к ней на сцену – то ли за автографом, то ли чтоб секундно покрасоваться со знаменитостью, но был тут же оттащен вбок и исчез за кулисами.
И она запела легко, лишь чуть расцвечивая наивную интонацию каплей кокетства. И я понял, что в её голосе так нас тянуло к ней в пору юных погонь за подругами, – вот эта частица незримого феромона, впрыснутая в разгорячённый молодой заботою мозг. И тут же понял другое: дело не в самой эротической клавише, а во всём многогласии её драгоценной гортани и остальных певчих устройств, когда глупая песенка превращается в богато поставленную оперу, исполняемую ею одной. Что она выделывала горлом, помимо нехитрых словечек текста: то испускала фортепьянные рулады заумных звуков, то на равных забалтывала саксофон, то жужжала, как щётки ударника по литавре, то звенела трубой!
Элла уехала на том самом красном вихикле с никелированными наворотами. Её шляпка в точности гармонировала с цветом его бортов.
Номер 8-9(55) август-сентябрь 2014
Я в нетях
Человекотекст, книга 3
(продолжение. Начало в № 12/2013 и сл.)
В городе Пивоваров и Милых Ок имелся на удивление приличный симфонический оркестр и прилагавшийся к нему вполне достойный театрально–концертный зал со сценой и машинерией. Разные труппы пользовались этой площадкой, но кто бы ни выступал, неизменно хороши были декоративные ткани, костюмы и спец–эффекты. Там же охотно принимали и гастролёров. В репертуаре нередко звучала русская музыка, по которой, впрочем, я не успел соскучиться, – ею напитало меня на годы вперёд советское радио. Но всё же, когда я вдруг случайно услышал на улице зазвучавший «Танец с саблями», я обрадовался Хачатуряну, как доброму знакомому, сам тому удивившись.
Из классиков здесь почитался Мусоргский (с ударением на втором слоге), а уж Чайковский был принят совсем за своего. Ни одно Рождество не обходилось без постановки «Щелкунчика», так что «Пиотр Илиич» включался в тот же радостный комплект для детей, что и подарки, и ёлка, да и сам Санта Клаус. Иногда исполняли запрещённую в СССР пушечно–колокольную увертюру «1812 год», и ни здешние демократы, ни даже республиканцы не бывали смущены темой «Боже, царя храни», звучащей в финале.
Что же касается модернистов, то из русских игрались и помнились только Рахманинов да Стравинский. Давнишнюю запись их парного интервью показали однажды на познавательной программе ТВ. Жаловались они на то, как долго и трудно входили в американскую жизнь.
– Ит тук йирс энд йирс… – говорили оба с жутким акцентом, и я их вдвойне за это жалея, хорошо понимал.
Но великие авторитеты бывали безжалостны. Вот на что сетовал, например, Артур Лурье в письме Ахматовой: «…здешние музыканты приняли все меры, чтобы я не мог утвердиться». Ссора со Стравинским, пренебрежительные отзывы Рахманинова погрузили блестящего Лурье в холодные воды забвенья. Подобным образом пытались игнорировать и Шостаковича. Конечно, и сам Дмитрий Дмитриевич подпортил на Западе свой имидж неуместно поздним политическим конформизмом. В особенности шокировало современников его имя в «Правде» под открытым письмом «деятелей культуры» с осуждением академика Сахарова. Позднее вдова композитора утверждала, что он специально, чтобы этой подписи избежать, лёг в больницу, а за него подписались «кто надо». Но вся история невыгодно совпала с предстоящей поездкой Максима Шостаковича на гастроли заграницу. Там были какие–то затруднения, а появилась подпись отца, и Максим уехал.
Как раз в то время я познакомился с одной француженкой, очень красивой блондинкой из Гренобля, приехавшей в Ленинград по научному обмену. Изучала она какие–то акустические явления. Нет, никакого романа у нас не произошло, но она охотно сопровождала меня в визитах к той артистической богеме, которая вот–вот собиралась стать элитой. Так мы оказались у Бориса Тищенко.
Я спросил, не досаждает ли его сознанию подпись учителя под таким сомнительным документом. Молодой композитор, по лицу и облику которого уже был разлит лёгкий лоск благополучия, бурно вознегодовал:
– Да я бы таких, как Сахаров, вообще расстреливал!
– За что ж?
– Как за что? Дать таким бандитам, как наши правители, атомное оружие!
– Водородное…
– Тем более!
Приложил он не слабо, можно было б назвать это по–французски «touche». И Тищенко продолжил разговор наступательно:
– Вы уже видели новую книгу Бродского?
– «Остановку в пустыне»? Да, сильно. Но…
– Какое же «но»?
– Такое, что у него там, действительно, всё мертвенно, сухо, голо… Но разве вокруг – пустыня?
И я указал жестом на девушку, едва ли понимавшую, о чём идет спор.
– Это ярость гения, который всё вокруг сжигает, всё превращает в пустыню. Я сейчас сыграю вам клавир моей симфониетты. Называется – «Робуста», от слова «robust», что значит «здоровый» или даже «здоровенный».
И он сел за рояль. Ударил по клавишам и сразу же заиграл «форте». Рояль рычал, ревел, раскатывал букву «эр» по клавиатуре, а когда дошёл до «фор–р–р–тиссимо», не выдержал, и струна лопнула, закрутившись опасным жгутом. Но Тищенко умело закончил симфониетту на неисправном инструменте.
Мне было странно, что он так экстатически завышенно ставил Бродского. Для меня безусловней был крупномасштабный дар Шостаковича, – вот кто был гений, несмотря на его «колеблемый треножник». Впоследствии я узнал, как он расплатился за свои унижения: очень по–своему, скоморошески, но с отчаянной дерзостью. Мини–опера «Антиформалистический раёк», не менее убийственно саркастическая, чем сатира Мандельштама, была написана в 1948 году, когда его мучители ещё наслаждались всесильной властью: Единицын (любитель лезгинки и «Сулико»), Двойкин (идеолог и любитель канканов с клубничкой) и Музыковед № 3 (собирательный образ). Да, лев узнаётся по когтям!
В первые недели нью–йоркской жизни меня навестил музыкант и культуровед Соломон Волков. Тогда он был жгучий, чуть лысеющий брюнет с бородкой и мрачноватым таинственным взглядом – вылитый Свенгали (если кто помнит английский роман «Трильби»). Он пришёл к нам в Кью Гарденс с женой Марианной, блондинкой нордического типа, оказавшейся профессиональным фотографом (она тут же меня щёлкнула у рождественской ёлки). Пара была контрастной, и неудивительно: он еврей, она финка, – недаром космополитический Нью–Йорк оказался для них естественным домом.
Соломон стал тогда сенсацией сразу в трёх мирах: сначала – американском, а оттуда и эмигрантском, выпустив в «Harper and Row» мемуары Шостаковича в своей записи с названием «Свидетельство». Тут же он сделался мишенью для скандальных нападок в мире советском: мол, как же так, наш Шостакович, выдающийся борец за мир, и вдруг высказывается против руководящей роли КПСС. Не может быть! Эта книга – фальшивка. В том же духе отозвались и вдова, и сын. В результате над книгой Волкова надолго повис компрометирующий вопрос.
До беглого чтения на английском языке мне было ещё далеко, и я спросил Соломона, нельзя ли мне познакомиться с русским вариантом книги.
– У меня его нет, – ответил он.
Как же так? Неужели он писал сразу по–английски? Это показалось мне сомнительным: ведь Шостакович–то говорил с ним по–русски! Но спорить с автором я не стал, посчитав, что, наоборот, это он мне не доверяет, потому и не откровенничает. Впоследствии Волков объяснил, что русский вариант всё–таки существовал, но спрятан был в банковском сейфе от лихих посягательств.
Вскоре всех удивил вполне выездной Шостакович–младший: вместе с сыном Митей, вундеркиндом, он сбежал на гастролях, попросив политического убежища в Мюнхене. Максим стал дирижировать, выступая по всему свету, и таким образом оказался у нас в Милуоках. Конечно, мы с Ольгой пошли на концерт, тем охотнее, что у Миши и Мифы Вайнеров, бывших соседей Шостаковичей по улице Огарёва, намечался позднее приём в честь знаменитого гастролёра.
За давностью лет я точно не помню, что исполнялось в концерте, но зато отлично помню тогдашние впечатления. Помогла бы афишка или программка, но я их не собираю, как это делает, например, Галя Руби. Вот, например, она побывала на первом исполнении «Антиформалистического райка» и сохранила программку ценой в 8 копеек, по которой я могу установить, что состоялась эта выдающаяся антисоветская акция в четверг, 19 октября 1989 года в Ленинградской филармонии, то есть спустя восемь лет после милуокского концерта, память о котором я пытаюсь сейчас восстановить.
В первом отделении исполнялась симфоническая миниатюра одного из классиков XIX века, не помню кого именно. Помню только, что произведение было средней сложности, но играли его несколько скованно. Публика, поначалу горячо приветствовавшая смелого перебежчика, носителя славного имени, к концу отделения была на грани разочарования.
Но второе отделение было совсем иным: Шостакович исполнял Шостаковича, и это чувствовали все. Звучала Пятая, написанная под топором 37–го года, – симфония, которую Единицын и Двойкин сначала приветствовали, а потом запретили. Да, музыка двусмысленна по сути, исполнитель может надеть на неё любую из греческих масок. Максим, и только Максим знал доподлинно, что туда было вложено, и это знание он сейчас нам являл. Лирика зазвучала сатирой, а героика – трагедией. В том и заключалась сложная тайнопись его отца.
В квартире Вайнеров с великолепными видами на озеро (и чуть менее великолепными – на город) собрались избранные гости. Время было позднее, все истомились ожиданием, которое затягивалось… Мифа нервничала, а Миша, который должен был привести знаменитость, всё не шёл и не шёл. Наконец, явились оба: Максим уже не во фраке, а в твидовом пиджачке, встрёпанный и оттого особенно похожий на отца, которого я, случалось, видал на премьерах в белоколонном зале Филармонии.
Переждав, пока дамы проциркулируют мимо «живого Шостаковича», я подошёл к Максиму и после первых же слов стал расспрашивать о книге Волкова:
– Я где–то прочёл, что вы не признаёте её правдивой… Или – аутентичной? Так неужели это фальшивка?
– Нет, нет, теперь я скажу, что там много верного…
Он выглядел рассеянным и озабоченным, думал о чём–то другом. Выяснилось, что его обокрали во время концерта, пришлось вызывать полицию, из–за этого они с Мишей и задержались. Пока он дирижировал, у него исчез бумажник с деньгами и кредитками. Неужели прямо из фрака, и ни он сам, ни целый зал ничего не заметил? Вот это ловкость рук!
– Нет, конечно, не из фрака, а из этого самого пиджака, который сейчас на мне. А он висел в артистической.
– Не запертой?..
– А чёрт её знает!
– Хотел бы извиниться перед вами за этот город, где мы живём, но меня и самого здесь ограбили. Даже дважды…
Что ваша Одесса–мама, где у пассажира пропадают чемоданы, едва он раскроет объятия для встречающих, что ваш Ростов–папа, где на ходу подмётки режут? У нас в Милуоках чистят карманы дирижёра, едва он взмахнёт своей палочкой!
Я увидел его ещё однажды много лет спустя в Петербурге, на открытии памятной доски Дмитрию Дмитриевичу Шостаковичу в Доме композитора на Малой Морской. Он произнёс короткую речь об исторической справедливости – буквально два слова.
Там же был и Тищенко. О чём нам было вспоминать?
Мы «не узнали» друг друга.
Грибная фея
В какой бы точке Земшара ни оказался русский человек, примерно с середины лета и до глубокой осени он испытывает смутные требования души побродить где–нибудь среди заросших холмов и лощин, иначе говоря – отправиться на охоту! Разумеется, не на громкую с гиками и метаньем камней охоту на мамонта, даже не благородную пальбу из дробовиков по вальдшнепам (на просеках и в сумерках), а на тихое утреннее собирательство притаившихся по лесным буеракам грибов. Особенно – после дождичка. Особенно – в четверг. А лучше всего на выходные.
Конечно, в брежневской Рашеньке на то были экономические причины: при отсутствии колбасы страна поневоле постилась и в грибные сезоны заполняла пригородные электрички корзинами, толково засунутыми в рюкзаки. Но и тогда гастрономическая составляющая таких лесных набегов была высока. Ещё бы! После жгучего опрокидона ничего более увлекательного не было, чем подцепить вилкой скользкого маринованного моховика–подлеца, убегающего от тебя по тарелке и отправить его в рот. Но и в рассеяньи этому национальному виду спорта предаются многие, и не обязательно русские. В моей домашней библиотеке некоторое время находился двухтомник о грибной охоте на холмах Святой земли с картинками и кулинарными рецептами. Второй том был ещё более экзотичен, чем первый: там сообщалось, как из грибов готовить печенье и прочие сладкие блюда!
Но охота в чужих краях не всегда бывает удачна. Наш ежедневный «Милуокский часовой» напечатал заметку о польской (судя по фамилиям) парочке, которая прельстилась на бледную поганку (Amanita virosa), приняв её за съедобный Agaricus, в просторечии – шампиньон. Коварство этого ангела смерти заключается, во–первых, в том, что он очень хорош на вкус, а во–вторых, его симптомы, действующие разрушительно на печень и почки, проявляются лишь на третий день, когда беспечного грибоеда спасти уже невозможно. Ту польскую парочку удалось откачать, трижды сделав им полное переливание крови. А всего–то пустяк нужен, чтобы распознать бледного убийцу: не срезать гриб, а вынуть его из земли. Если корень растёт из яйцеподобного основания, такой гриб смертелен. В моём случае другой ангел был сильнее, а именно – Ольга.
Возвращаясь как–то из университета домой вдоль парка, я заметил на краю лужка весёлую семейку лисичек, на секунду заколебался, но вдруг отбросил сомнения и набрал, едва удерживая в руках, кучку жёлто–оранжевых друзей желудка. В последнем определении усомнилась моя мать, тогда ещё гостившая у меня:
– Как–то они великоваты для лисичек…
– В Америке всё большое – дома, деревья! – воскликнул я несколько запальчиво.
Ольга наотрез отказалась жарить мои лисички. Я порывался их изготовить сам. С трудом она образумила меня, уговорив показать их специалистке, «грибной фее», как она её назвала. Мы поехали. Жила эта фея неподалёку и выглядела высокой хрупкой старушкой с руками в мелких морщинках и пигментных пятнах. Звали её на русский слух забавно: Тула. Тула Эрскин. Она оказалась художницей–полулюбительницей, – многие тут расписывают открытки цветами и кошечками. Её темой были грибы, «жабьи табуретки», как их называют дети. Мои лисички она, конечно, забраковала как ложные и даже опасно ядовитые. Хорош бы я был, накормив ими семейство. Одна Маша осталась бы в живых, поскольку грибов она вообще не ела и наше русское увлечение не одобряла решительно:
– Якк!
Так здесь выражают предельное отвращение. Но у нас с Ольгой образовалось немало американских единомышленников, поскольку Тула, видя наш интерес, пригласила вступить в общество грибоведов и гриболюбов, официально именуемое Микологическим обществом штата Висконсин.
Интересное это было собрание людей! Одни, как мы с Ольгой или Джордж с женой (не помню их фамилии) интересовались предметом гастрономически, другие, как Тула, – чисто эстетически, фотографируя и зарисовывая находки. А третьи, внешне отмеченные некоторой хиповатостью, искали в грибах блаженного забвения или видений иных миров.
Кстати, несколько слов об американской физиогномике: мне потребовалось много месяцев, чтобы научиться читать здешние лица, и всё равно случались ошибки. Водопроводчиков я принимал за интеллектуалов, и наоборот. Разумеется, не в тех случаях, когда они проявлялись как чистые профессиональные типы – если мастеровой, так в кепке и со щёточкой усов под носом, если трубочист, так весь в чёрном, с пыжом в руках и цилиндром на голове!
Наши наезды и набеги на висконсинские лесопарки происходили так: кортеж разномастных машин (вот как раз автомобили позволяли точней всего судить о людях) направлялся в одно из живописных мест штата, и грибники рассыпались по лесу. В священный час ланча все собирались и завтракали за пикниковыми столами, кто – с пивом, а Джордж – с хорошим виски, а затем на столах же раскладывали найденные лесные сокровища. Шелестели страницы определителей, звучала латынь.
Каких только грибов здесь не было! Ловлю себя на слове: не было белых. Но зато мне стали известны десятки других, по виду – совсем необычных, а по вкусу – не хуже отечественных боровиков и рыжиков. Вот, например, опята, по здешнему – «медовые грибы» и на картинке, и на сковородке. Или ярко–оранжевые «сульфуровые полки» с несколько адским запашком, улетучивающимся при жарке, – изысканное кушанье, недаром их называют ещё «цыплята леса». А есть и «курица леса», не такая вкусная, но громадная, и впрямь напоминающая взъерошенную наседку. Вот «белый медведь» из породы коралловых с восхитительным запахом смороды. А это «гриб–лобстер» цвета и вида варёного омара, – по существу, паразитирующая ткань на теле другого гриба и передающая ему свои вкусовые свойства. С ним приходится быть осторожным: хорошо, если он оседлает съедобный гриб, а что если разрастётся на ядовитом? Но искушённые микологи приглядывают за любителями, последнее слово остаётся всё–таки за экспертами.
Недаром обычные американцы едят лишь то, что продаётся обёрнутым в целофан, делая исключение лишь для весенних сморчков. На истинно тихую охоту за «морелами» отряжаются профессионалы в камуфляже, каждый из которых знает свои тайные грибницы и готов превратиться в куст или кочку, если поблизости увидит конкурента. Добычу они сдают за космическую цену прямо в рестораны.
А что сказать тем, кто без белых грибное собирательство не признаёт, кто якобы приносил домой корзины «одних шляпок»? Таким скептикам можно ответить диалогом из Тургенева:
– И белые есть?
– Есть и белые.
Мы с Галей привезли их однажды целый багажник с юга нашей Иллинойщины. Росли они семьями в парке под соснами и дубами, даже меж пикниковых столов, и никто их не собирал. А Толя Каплан с Игорем Тюльпановым летали за боровиками в Колорадо. Наш грибоед и миллионер Джордж тоже летал туда с женой по грибы, но на собственном самолёте. А специально за белыми отправлялись они в тогдашнюю Чехословакию, но тут уж не на своём, а на коммерческом лайнере, хотя и в бизнес–классе. И – в Китай за особо деликатесными грибами «шитаки»!
Джордж собирал не только грибы, но и, как положено богачу, злато. Однажды он устроил сбор актива нашего общества у себя в усадьбе. Домище стоял в лесу. Отдельно, соединяясь с домом лишь застеклённой галереей, находился зимний бассейн. По стенам зала, где мы заседали, располагались стеклянные стенды (как в музее, с сигнализацией), где блестели жёлтым металлом статуэтки инков и прочие древности. Оказалось, что он неоднократно летал в Мексику (опять же по грибы), и там сдружился с археологами на взаимновыгодной основе. Он помогал им с самолёта разведывать джунгли в поисках забытых и заросших деревьями пирамид, а они расплачивались найденным золотом.
С этим Джорджем связана у меня забавная история, которую можно было бы назвать «Как я катался на миллионере». В одну из поездок, когда грибники разбрелись в лесу по своим дорожкам, я, кружа по низам в своём секторе, случайно наткнулся на Джорджа. Тут же хотел отвернуть, но он меня позвал и показал куда–то вверх. Там на стволе дерева соблазнительно оранжевел большущий пучок.
– Flammulina velutipes! – сходу определил я латинское название, которое переводил для себя как «пламенные бархатноножки». Вкуснейшие, между прочим, грибы!
– Я знаю, – ответил опытный гриболюб. – Но как их достать?
Я попытался дотянуться палкой. У меня был надёжный посох, на который я спилил целый молоденький дубок (успокойтесь, зелёные! – оставив другой дубок, росший плотную, без близнеца–конкурента), но длины посоха не хватило. Мы стояли под недостижимой приманкой, напоминая известную басню Эзопа. Пучки привлекательных грибов завораживали нас.
Наконец, Джордж предложил план:
– Димитрий, ты, вроде, будешь полегче меня. Может быть, сделаем так: я присяду, ты встанешь мне на плечи, а потом я приподнимусь, и ты дотянешься?
Это был бы – цирк!
Я представил себя на плечах миллионера и, развеселившись, понял, что мне будет о чём рассказывать грядущим поколениям. И в то же время попирать ногами другого человека показалось негоже.
И я отказался.
Белый паспорт
Не доверяя одноразовому советскому документу, лишь продлённому на пять лет (но без обмена на постоянный заграничный), я решил уповать только на зелёную карту жителя США, да ожидать, когда повернутся колёса бюрократической машины и меня признают гражданином этой страны. Но колёса вращались медленно (теперь–то я понимаю, что в ту пору на это грех было жаловаться), и для первой поездки в Париж мне потребовался временный пропуск для заграницы, или так называемый «белый паспорт».
В «Русской Мысли» я был представлен пред очи главреда Иловайской–Альберти, а затем, когда интервью уже состоялось, но ещё не ушло в печать, Горбаневская с дружественным рвением стала задаваться вопросом, где бы нам опубликовать «Русские терцины» целиком. Да, собственно говоря, ответ напрашивался сам собой: конечно, в «Континенте», где Наталья числилась ответственным секретарём и решала практически всё. Всё, да не совсем. Большие публикации, так же как и деликатные вопросы журнальной политики требовали согласия «Самого». И она отвела меня к нему на квартиру. Кажется, где–то там же была и редакция.
Главным в «Континенте» прочно оставался его создатель Владимир Емельянович Максимов. Впрочем, ни его имя, ни фамилия, ни отчество не были подлинными, и об их непростом происхождении лучше всего справиться в Википедии. Но его репутация бунтующего писателя–официала, стихийный талант, непримиримое инакомыслие доказали свою подлинность ещё в Москве, где довелось мне его увидеть. Это было в начале 70–х, а именно 23 апреля, в один из моих наездов в Белокаменно–крупноблочную, когда я оказался на праздновании дня рождения Наймана в его новой квартире на Дмитровском шоссе. Гульба получилась весёлой, и в какой–то момент рюмки–закуски, шутки–байки артистичного именинника, здравицы гостей, радушие и красота хозяйки, весь этот славный шум пирушки слился в пёстрое чередование красок и звуков, из которых вдруг вычленилась общая пауза, когда примолкнувшее внимание обратилось к запоздалой фигуре, усаженной во главу стола: «Максимов! Владимир Максимов!». Серо–русые мятые волосы, землистое лицо то ли язвенника, то ли пьющего гегемона составляли резкий контраст импортному пиджаку из свежей розоватой замши. Такие обычно носили вальяжные мужчины, – киношники, театральные режиссёры, продвинутые в администрацию гуманитарии. Но прежде всего это была добротная красивая вещь, созданная надолго и даже с трогательной заботой о владельце: сзади на ворот откидывался клапан, предохраняющий замшу от перхоти и сальных волос.
Самиздатские романы, за которые его сильно трепала охранка, действительно, так же контрастно шокировали и восхищали «кусками дымящейся правды», если использовать чью–то ходячую метафору. Именно «кусками» – из–за их выхваченности из жизни. Но при этом они имели крепко стоящую на ногах романную структуру. Их, я надеюсь, ещё прочут. А если и нет, это не так существенно, – те, кому нужно, их уже прочли. Дело ведь не в читателе, а в том, что книги написаны, изданы и, следовательно, они потенциально продолжают быть.
В парижской очень даже приличной квартире Максимов, с утра одетый официально, выглядел столь же неулыбчивым, как и на той московской вечеринке. Лицо стало не таким землистым, но массивные очки и брезгливые морщины придавали ему законченно бюрократический вид. С Натальей он, впрочем, разговаривал нормальным товарищеским тоном, но то и дело срывался на монологи примерно такого установочного характера: «Континент», мол, должен выражать не только русский, но и восточноевропейский опыт сопротивления коммунизму. Та же риторика была и в его публицистике, – объединиться единым фронтом против розового либерализма, которым ещё не переболел Запад. Наиболее упорных леваков он называл «носорогами» (из пьесы Ионеско), сам, увы, слишком прямолинейно нападая на них нестрашным Китоврасом.
Может быть, такая активная критика понравилась ему в моём отзыве на книгу стихов «Имена мостов», – первую книгу Евгения Рейна, вышедшую тогда в Москве. Её откопировал и прислал мне из Лондона Славинский вместе с вырезкой из «Литературки», где Евтушенко снисходительно полупохвалил эту книгу. Критика и была направлена именно на кислосладкую реакцию Евтушенко: я отстаивал поэтическое преимущество Рейна перед знаменитым, но двусмысленным либералом.
– Вот как надо писать рецензии! – неожиданно заметил Максимов. – Я хочу пригласить вас на расширенный редакционный сбор.
– Уж не хотите ли вы ввести меня в состав редколлегии? – удивился я.
Максимов оценивающе взглянул на меня и ответил:
– Нет, я имею в виду другое. Пока ещё рано говорить, но я поздней поставлю вас в известность…
Прошло не менее полугода, и я забыл о столь туманном обещании. И вот – пришёл конверт из Парижа! В него было вложено официальное приглашение на эмигрантский форум «Континент культуры» в Милане. С оплаченными билетами и гостиницей! Спрыснутая адреналином тщеславия и надежды жизнь снова стремительно завертелась. Старые тревожки и возбуждения вытеснялись новыми. Отпустит ли «Астронавтика»? Успеет ли к сроку американский паспорт, – ведь я к тому времени натурализовался как гражданин. А вдруг не успеет? Тогда нужно возобновить белый паспорт с истекающим сроком действия. А ведь у меня ещё есть советский, но к нему понадобится итальянская виза…
Позвонил Славинский: он себе устроил командировку в Милан и мог бы «подарить мне Италию», если я останусь ещё на недельку. И вправду, он ведь там прожил год, прежде чем попасть на БиБиСи, исколесил всю страну и был бы мне идеальным «путеводителем».
Друзья мои, я люблю вас!
«Астронавтика» впечатлилась международной бумагой и отпустила на неделю (в счёт отпуска). Белый паспорт пришёл день в день с полноценно американским. Вернулся из итальянского консульства в Чикаго и мой советский с соответствующей визой. Теперь я стал обладателем трёх паспортов, словно какой–нибудь авантюрист или шпион, и решил взять их все с собой – просто так, сам не знаю зачем.
И вот опять огромный (или – огромная?) Боинг несёт меня через Атлантику. Не удивляйтесь словам, что в скобках: с некоторых пор, под возможным влиянием английского, я воспринимаю воздушный корабль как великаншу, женского рода. Она совершает ночной полёт, в иллюминаторах ничего не видно, и, хотя спать я от возбуждения не могу, какие–то сладко–бредовые ассоциации проплывают в воображении. Мы единимся в полёте с крылатой великаншей, но если считать себя единственным её избранником, тогда причём тут три сотни прочих пассажиров, среди которых я вижу знакомые, хотя и недружелюбные лица: вот Лосев, Алешковский, кой–кто из писателей? Я с ними, да и ни с кем другим бы не поделился своею ночной подругой, но вот охальник Алешковский как будто притязает… Писатели дремлют, освежая мозги перед выступлениями. Ничего, я уже учён и подготовил заранее текст, даже на всякий случай два.
Ранним утром мы прибываем в аэропорт Милано–Мальпенса. Сонную усталость как рукой сняло. В толпе встречающих стоит организаторша форума, собирая участников на автобус. Их довольно много, прибывших из Америки одним рейсом. Она держит высоко в руке последний выпуск «Континента». Это № 31, где целиком напечатаны «Русские терцины», а в центре обложки – мой портрет.
Дальнейшее складывается в череду радужных и несколько расплывчатых вспышек памяти, в которые попадают то стрельчатые окна и часть грандиозного фронтона собора, то карабинеры с автоматами у дверей и на перекрёстках: в городе находится Папа Иоанн–Павел Второй, недавно оправившийся от покушения, и его усиленно охраняют. Импровизированная экскурсия заканчивается в центре Милана, где нас выгружают и располагают в Палаццо Стеллине.
Когда–то здесь был монастырь, затем католический колледж, обросший впоследствии шикарной гостиницей. Старое и более скромное крыло с кельями и выходом на двор к галереям сдавалось для конференций вроде нашей. Не древность, но всё же старина вмиг смешалась со злободневностью: телевидение, пресса запечатлевали спонтанные встречи рассеявшихся по свету диссидентов. Я узнавал легендарные лица. Правда, ни Солженицына, ни Бродского опять же среди них не оказалось. Но зато – генерал Петро Григоренко, защитник крымских татар! Владимир Буковский, обмененный на чилийского Корвалана! Эдуард Кузнецов, приговорённый к смертной казни по «самолётному делу»! Герои, борцы и мученики, свалившие в конце концов советскую машину репрессий, но при этом сами они – создания могучих демонов информации…
А уж писателей, издателей, публицистов было хоть пруд пруди – весь цвет Сам– и Там–издата.
Мы крепко обнялись с Юрием Кублановским – впервые после прощания в Москве, когда он заклинал меня беглым анапестом:
Вспомяни же, Димитрий, когда океан
под тобою разверзнется вчуже,
как потел на снегу вожделенный стакан,
как затягивал певчее горло аркан
над озёрной ахматовской стужей.
Ему лишь недавно удалось вырваться из той затягивающейся петли, и он теперь осваивал Запад, оставаясь целиком в русском мире: снискал расположение (разом – обоих!) Солженицына и Бродского, выпустил толстую книгу стихов в эфемерном издательстве «La Presse Libre», возникшем на типографской основе «Русской Мысли», и тут же закрывшемся. В цвету молодой мужественности Юра появился в окружении парижских дам – прекрасной Арины и счастливой Натальи. Я внутренне порадовался и погоревал за Наталью, предвидя скоротечность её счастья.
Друг Славинский прибыл из Лондона прямо к обеду и сразу подсел ко мне за столик, что затруднило церемонию объятий и приветствий. От избытка впечатлений я ушёл в ступор и едва ковырялся вилкой в «пасте», признавая, однако, «антипасту» съедобной. Сидящий напротив Александр Зиновьев совсем не притрагивался к еде, – отвечал на вопросы корреспондента газеты «Стампа»; своей очереди к нему ждал знаменитый и бесстрашный Савик Шустер, только что побывавший у муджахедов.
Параллельно культурной, в тех же стенах проходила и афганская акция, – ведь где–то далеко шла война, буквально по моим следам захлопнувшая дверь в эмиграцию, а отзывалось и здесь. Дряхлеющий Брежнев разворошил тогда гнездо шершней на беду и головную боль последующим генсекам, не говоря уж о солдатиках, присылаемых матерям в цинковых гробах. Горбачёв едва унёс ноги оттуда, а шершни взяли и ужалили вовсе не Кремль, но самое неожиданное и болезненное место в мире – «квадратный двучлен», гордость Нью–Йорка, и война началась по–новой. Сейчас можно уже назвать её «Тридцатилетней», наподобие той, что была в средневековой Европе, и у неё есть шансы стать «Столетней».
Моё смятение и сочувствие вызывали как «наши» подневольные солдатики, которых погнали на бронетехнике и вертолётах в горы, так и те, неизвестные в войлочных шапках, на чьи головы «наши» свалились. Сочувствие (к тем и этим) таяло по мере сообщений о мародёрстве и злодеяних, но было жалко мёртвых – молодых, старых и ещё не успевших пожить. Такая двойственность была естественна (при моих паспортах), хотя и ворошила душу… И наоборот, мне казались ходульными призывы эмигрантов к «своим» правительствам дать «Стингеры» в руки тех, кого они называли повстанцами, партизанами и кто стал впоследствии талибами, а затем террористами. Совсем, совсем другое дело было выручать русских ребят из афганского плена, то есть, конечно, выкупать их, а первей всего – убедить головорезов, что выгодней оставлять их в живых. Как я узнал позже, этими гуманными инициативами занимались Владимир Буковский и Михаил Шемякин.
Что же касается моего собственного «участия», то оно свелось к переводу из американского поэта Уильяма Питт Рута (William Pitt Root) поэмы «Неодолимый адамант» с подзаголовком «Полночное письмо муджахиддину». Этот храбрый и талантливый парень действительно там побывал, поездил по стране, взбирался на вершину «Жар–горы» и как сам предмет, так и словесное художество знал отменно. Испросив у автора согласия, я получил текст, изданный тонкой брошюрой и увлёкся, подыскивая русские слова для его мощных и дерзких образов. Когда я всё закончил и закрыл книжку, на задней стороне обложки меня ждал сюрприз. Там среди отзывов на поэму был такой: «Исключительно сильное произведение, в котором эта страна истинно нуждается. Насколько мне известно, Вы единственный, кто достаточно знаком с темой (советская военная кампания в Афганистане), чтобы по праву к ней обратиться. Может быть, Ваши слова и не помогут несчастному народу, но я уверен, что ими Вы спасаете честь своей нации».
И подпись – Иосиф Бродский. Вот где мы пересеклись, – можно сказать, на афганской территории!
Перевод я опубликовал в 57–м номере «Континента». Привожу из него отрывок.
Выдолбленные за годы и годы в камне,
выбитые копытами стад
ходы
хитро привлекают
новые стада теперь –
советские бронетранспортёры,
которых ваши разведчики
заманивают в ущелье,
а вы запечатываете валунами
вход и выход,
орудуя посохами
как рычагами.
В ловушке,
перепуганные,
они слишком поздно
разражаются шквалом пушек и пулемётов
против неодолимой скалы,
где вы прячетесь в ожидании
когда всё смолкнет,
чтобы обрушить пыльную тучу
точно рассчитанного обвала и камнелома.
«Континент культуры»
Это мероприятие переполнялось политикой, а между тем гости и насельники монастырского двора были окружены старинными улочками, театрами, галереями и лучшими в мире книгоиздательствами. Но за два дня споров и лихорадочных, хотя и радостных общений мало что из этого пришлось увидеть. Оказалось, что на той же улице в полутора кварталах находится церковь Санта Мария делле Грацие с «Тайной вечерей» Леонардо. Великая фреска – в очередной реставрации, доступ ограничен, но для участников форума сделано исключение. Пошли, конечно, пешком.
Внутри – полумрак, зелёные сетчатые завеси реставраторов. Освещение как раз такое, чтобы наполнить густотой блёклые осыпающиеся краски, которые, как это ни странно, единым махом через все века осовременивают картину: превращают бурный психологизм евангельского эпизода и его итальянскую жестикуляцию в совсем близкий нам язык многозначительного спокойствия – ну, не символизм ли, не импрессионизм ли это? И ещё одна странность – линейная, вытянутая вдоль стены композиция, а за ней уходящая перспектива, которая эту линейность превращает в глубину, в даль, в бесконечность…. Даже сама техническая неудача фрески, в миллионный раз указуемая, лишь подтверждает присутствие тайны и даёт ещё большее, горькое величие, чем если б она была совершенна.
После такой огромности и высоты духа весь наш «форум культуры» предстал мельтешением былых знаменитостей, ярмаркой треславия.
Но были и там моменты теплоты, внимания и приязни. Например – со стороны четы Григоренко, которых я увидел впервые (и единственный раз). Петро Григорьевич оглядел меня проницательным взглядом – ну, как «отец солдатам» глядит на старательного новобранца – с надеждой и даже с кредитом гордости за него. И – одобрил! И Зинаида Михайловна тепло и ласково поговорила, порасспрашивала, за что и сама была названа мной «диссидентская мама».
Генерал Григоренко, мученик, герой и правдоискатель, был всё–таки военным человеком. Тем необычней оказался в нём сочувственный интерес к литературной полемике и выступлениям, среди которых звучали противоречивые и запальчивые утверждения о примате эстетики над этикой. И «Новое Русское Слово» предоставило ему рассказать о конференции. Из серии статей «Снова Европа» у меня сохранилась вторая, напечатанная 6 июля 1983 года. Приведу здесь некоторые отрывки оттуда, облегчая свою задачу.
Из очерка генерала Григоренко
«В Милане встретили нас по–деловому. Мы были доставлены в гостиницу и накормлены, получили все необходимые документы для работы по программе… Поэтому работа на следущий день началась вовремя и организованно. Очень приятно было попасть в эту среду. Много друзей, ещё больше знакомых… Фойе гудело, как улей: оклики, рукопожатия, возбуждённые разговоры… Этим эмоциям бесспорно надо было дать разрядиться. Тем более, что одновременно были розданы наушники – прекрасные, новейшие: синхронный перевод на четыре языка.
Организатор заседаний Серджио Рапетти… Милая улыбка Серджио создавала атмосферу доверия, дружбы.
Максимов своим выступлением, открывая конференцию, поддержал эту атмосферу. Он говорил, что в таких встречах, как эта, бывает трудно избежать политических выступлений и личных амбиций:
– Но всё же мне хочется надеяться, что сегодня и завтра мы поговорим о литературе как таковой, ибо, хотим мы этого или не хотим, только в ней наше спасение от творческого оскудения и человеческой деградации.
Очень коротким было это выступление – минуты полторы, не более, но однако сразу создало настрой соответствующий. Выступавших было около полусотни.
Некоторые выступления были для меня особенно интересны. Например, высказывание В. Аксёнова об ироническом тоне литературы:
– Серьёзность – непременное свойство графоманов, отсутствие профессионализма, непомерные претензии. Советская литература – это край непуганых графоманов, и нет более серьёзных людей, чем советские писатели.
Впечатляющим для меня было выступление Александра Зиновьева.
– Цензура, – сказал он, – ни в коей мере не является помехой для многих тысяч бездарных литературных чиновников. Масса писателей выполняют эти функции сами и добровольно… Они не жертвы режима, а его слуги и хозяева. Лишь для немногих исключительных одиночек, отважившихся говорить правду о советском обществе и на самом деле являющихся новаторами, советское общество превращается в сущий ад… Одним словом, разрешая советским писателям эмигрировать на Запад, власти делали это не из гуманных соображений. Они прекрасно знали, что эмиграция есть всего лишь растянутая во времени пытка, в конечном счёте – казнь. Так проявим хотя бы минимальное – солидарность жертв.
Остановлюсь ещё на одном выступлении – поэта Дмитрия Бобышева. Он затронул старый спор сторонников общественной пользы со сторонниками чистого искусства, положив в основу своего разбора некрасовское: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».
– Общественная польза – это нечто унизительно малое для искусства. Это всё равно, что делать из людей гвозди, как выразился когда–то поэт, впоследствии гражданин Николай Тихонов. Искусство – младшая сестра религии, – сказал Бобышев, – а сторонники общественной пользы – это те, кто составляют нынче литературную мафию.
Соглашаясь с Зиновьевым, поэт сказал, что литературно–издательские круги в СССР столько же служат идеологии, сколько используют её в своих целях. Кто принял эту игру, тот стал уже сейчас литературным начальством. Результатом являются бесцветные сборники, телевизионные выступления, перед которыми приходится заранее сражаться за привилегию сказать меньшую долю идеологического вранья, чем им предписано. А чистое искусство – это художественная правда. Бобышев процитировал Анну Ахматову:
О Боже, за себя я всё могу простить,
Но лучше б ястребом ягнёнка мне когтить
Или змеёй уснувших жалить в поле,
Чем человеком быть и видеть поневоле,
Что люди делают, и сквозь тлетворный срам
Не сметь поднять глаза к высоким небесам.
Затем сказал:
– Эти стихи оставляют после прочтения за собой такое поле, в котором нет места всяческому вранью и прочей скверне. В этом и есть спасающее влияние поэзии. Стихи написаны по–русски, но понятны и на каком–то высшем общечеловеческом языке. Это язык отчизны, к которой все мы принадлежим по Божественному замыслу.
Выступал на конференции и я (генерал Григоренко – Д. Б.). Я поднял два для меня главных вопроса: о мемуарной литературе, которая раскололась на огромную мемуаристику большой лжи и на небольшую по объёму, но великую своему историческому значению летопись страшного времени.
Затем я с большим запалом высказался о матерщине в литературе:
– О несчастный русский язык! До чего тебя довели! Ты стал столь бедным, что без помощи мата не можешь представить русского человека.
Конференция подняла многие важные вопросы, поэтому о ней много писали. Итальянская пресса широко её освещала. Все участники давали интервью (мы с женой дали пять интервью), выступали перед итальянской публикой.
Но вот деловая часть закончилась, и у нас осталось время, чтобы посмотреть Италию».
Венеция
В самом деле, было бы непростительно перелететь через океан и, просидев два дня на конференции, вернуться, так и не повидав страну. Славинский сверстал для нас такой план: два дня на Венецию, три дня на Рим, а затем оставшиеся полтора–два провести по моему выбору – во Флоренции или Неаполе. А я поделился с ним заветным вариантом: с помощью кредитки «American Express» и советского паспорта слетать хоть на денёк в Ленинград и обратно. Мои разноцветные документы и визы восхитили его, мы умственно поиграли в такую возможность, только вот слово «обратно» вызвало у обоих оправданные сомнения, и вся идея была отвергнута как «русская рулетка».
А подначь он меня, я бы, может быть, и сыграл.
– Я тут подсуетился, – сказал после этого Славинский, – и организовал нам взаимовыгодных попутчиков до Венеции.
– Кого же? И в чём выгода?
– Гальперина и Генделева знаешь? Бензин твой – идея моя, а машина их. Верней, Гальперина. Бээмвэ. Согласен?
– Что ж, ребята хорошие. Машина тоже.
С Мишей Генделевым я познакомился у Давида Яковлевича Дара, когда и тот, и другой готовились к отъезду, а я ещё и не помышлял. Я уже рассказывал в предыдущей книге этого «человекотекста» о запрещённом журнале «Евреи в СССР», к которому оба имели отношение, но добавлю недостающие детали. Несколько пухлых машинописных номеров лежали там же на столике. В одном из них была поэма Генделева «Менора», в которой симметричное расположение текста создавало графический образ семисвещника. Тогда это было адски трудно напечатать на машинке, а теперь на компьютере до смешного просто. Сам приём был известен: от каллиграмм Аполлинера и вглубь веков до фигурных стихов античности, а в русской поэзии, если следовать в обратном порядке – от Симеона Полоцкого до Брюсова и даже ближе – можно было изобразить симметричный объект, например, фонтан или бутылку. Но у Генделева, от кого бы он ни заимствовал этот приём, получилось уместно и красиво. Стиль соответствовал образу, библейская приподнятость тона сочеталась с неожиданными оборотами и сравнениями. Такие устремления были мне близки, – я писал тогда «Стигматы», используя сходную технику, и от души похвалил поэта. Остролицый, дёрганый, он отклонил комплимент.
– Не ожидал, что это вам понравится.
– Из–за тематики?
– Да.
Всё ясно: он, видимо, познакомился с моими «северными» стихами и принял меня за почвенника, из чего немедленно вывел националиста, а затем и антисемита, – такова была нервная логика отьезжающих в Израиль.
– Я не эмигрирую, – говаривал он, поверив буквально в этот затверженный лозунг. – Я возвращаюсь на родину.
Из Израиля он и приехал в Милан, привезя пук новых стихов, – уже не религиозно, а агрессивно националистических: «Стой, ты похож на сирийца! / Сириец внутри красен темен и сыр / потроха голубы – видно – кость бела / он был жив / пока наши не взяли Тир / и сириец стал мертв – / инш'алла».
Я его заклинал:
– Миша! Не покушайтесь на чужую жизнь – поэтам нельзя. Свою душу погубите, и дар свой тоже.
Но Миша служил военным врачом, и потому обязан был не губить, а лечить.
Его друг, красивый ладный брюнет Юрий Гальперин писал прозу и напечатал несколько рассказов на армейскую тему в «Континенте». Один из них начинался красочно: два солдатика изнасиловали (там было другое слово) свинью, которая, к их тупому удивлению, «визжала, ну точно, как баба». Солдат наказали строго, но справедливо, а со свиньёй возникла незаурядная моральная проблема: можно ли её теперь, обесчещенную, есть? Гальперин отдавал «воинский долг» на Севере и казарменный быт, надо полагать, знал хорошо.
В Ленинграде его карьера складывалась небезуспешно, хотя и не сногсшибательно (молодёжь тогда держали на привязи). Всё ж были публикации в альманахах, да ТЮЗ поставил пьесу, написанную им под псевдонимом вместе с Евгением Белодубровским. «На театре», как и теперь по–прежнему выражаются актёры, наблюдалось творческое оживление, вызванное режиссёром Карагодским, помню, были оттуда какие–то приветы и в мою сторону, но подключаться мне показалось напрасной затеей. Однако Гальперин подключился, и с белобрысенькой Мариной Старых они выглядели великолепно парочкой. Марине по внешним данным было б играть лирических героинь, но пока ей давали роль «задних ног козы» и, по её словам, «даже доили на сцене». Начинающая актриса напрасно рассчитывала на чувства молодого драматурга, – вскоре он встретился со студенткой из Берна и женился.
Не знаю, зачем я так подробно рассказываю о нём: может быть, из–за подсознательной связи между осквернённой свиньёй и доимой на сцене козой? Ведь я хотел просто описать попутчика на перегоне Милан–Венеция…
В моросящее дождём утро мы вчетвером рванули по туманной, но прямой автостраде через долину Ломбардии. Нас выпустили из гостиницы без завтрака, и потому здоровый аппетит довольно скоро дал о себе знать. Путники согласились дотерпеть до Вероны, отмеченной пылающими сердцами известных любовников, и съехали с дороги, остановившись у придорожного «Оазиса». У входа в ресторан (уже с утра) подпирала стенку группа итальянских парней. Я напрягся – будут клянчить или вязаться? – но они добродушно приветствовали нас.
– Спрашивают, кто мы, откуда и куда? – перевёл Славинский.
«Камо грядеши?» – был самый главный вопрос, головокружительно занимавший и меня, но не в значении эмигрантского «рассеяния» по всей Земле, а в свете обещанной для нас самим Достоевским «всемирности».
– Переведи им вот что – этот приехал из Швейцарии, ты сам – из Англии. Вон тот живёт в Израиле, а я – в Америке. Но все мы – из Ленинграда. Из России!
– Russo, russo. Bene, bene… – одобрили нас юные веронцы.
И вот – Венеция! Ну, не буду же я переписывать из путеводителей: «Город в северной Италии. Расположен на 118 островах Венецианской лагуны, разделённых 150 каналами и протоками, через которые переброшено около 400 мостов (в том числе Риальто и так называемый мост Вздохов, оба относятся к концу XVI века)…»
Нет, отбросим прочь печатные пособия с их датами и цифрами! По Венеции нужно только бродить, глазеть и влюбляться в неё, влюбляться, влюбляться, пока не переполнишься счастьем так, что оно брызнет из глаз радужными слезами, наподобие сувенирных стекляшек и мишуры, предлагаемых здесь для туристов гирляндами. Она и сама роняла капли дождя из лёгких проносящихся облаков, перемежаемых лучами. Выражение «царевна плачет» как нельзя более подходило здесь к сочетанию золотых кружев, перлов влаги и солнечных брызг с пятнами облезлой штукатурки, с игрой водных зеркалец на заплесневелой стене и чуть накренившейся над своим отражением башней. Всплакнувшая сквозь улыбку принцесса была не первой молодости, но очень хороша.
Четверо чужеземцев, ошалевших от созерцания красот, встретились после раздельных прогулок вновь на набережной и решили, что пора, наконец, закусить. Купили хлеба, сыру, помидоров, две бутылки вина и, ополоснув руки в фонтане, устроили трапезу на каменных ступенях, спускающихся к причалу. От канала слегка тянуло дохлым крабиком, но более удобного места поблизости не нашлось.
Я спросил у Гальперина, публикует ли он свои солдатские байки в Швейцарии. Оказалось, что да, в переводе на немецкий. Это меня удивило:
– В нейтральной стране? Ведь у них даже нет армии!
– Есть, и будь здоров какая! Но также есть и полиция. Я как раз перед ними выступал в Берне. Понравилось, особенно женщинам–полицейским. В газетах были заметки…
Я переключился на Генделева. Тот любовался и играл только что приобретённым ножом. Нож был самораскрывающийся, бандитский. Это действовало мне на нервы.
– Слушайте, Миша, вот вы говорите, что Израиль ваш дом. Ну и пишите стихи на иврите. Это ж так здорово: царь Давид, царь Соломон… Генделев… Каббала!
– Вы не представляете себе, какой это трудный язык, – продолжал он играть ножиком.
– Оставьте этот нож! Зачем вы купили его?
– Для самообороны. В Израиле такой не достанешь – запрещено для продажи.
Между тем, дождик продолжал накрапывать. Задумчиво глядя на поверхность канала, Генделев произнёс:
– Похоже, как гвоздики забивают. Только не сверху, а снизу, из–под воды…
Первая половина метафоры мне показалась знакомой. Или – похожей на что–то знакомое… Где ж это было: «А ты идёшь себе… И только дождь / вгоняет в землю тоненькие клинья…»? Да это же – из моих ранних стихов, гулявших по Самиздату. А вот вторая, вычурная часть метафоры была его собственной. Была, да сплыла… Поздней я нечто подобное читал у Елены Шварц в «Игольчатом море»: «Как будто рой подводных швей / вбивает тысячи играющих иголок / с изнанки моря…» Она умела подхватить и присвоить то, что падало в руки. А спроси её напрямую – откуда? – ни за что б не призналась. Но теперь уж не спросишь. Вот и Генделева нет. И не они обо мне, а я пишу о них, моих младших соревнователях по «ленинградской школе».
Ночлег нам со Славинским предоставили местные «знакомые знакомых», чьи имена, увы, ни он, ни я не запомнили. Нет, вспомнил: Нино Бриамонте с супругой. Это была красивая, довольно молодая пара потомственных венецианцев, живущая в старинном доме прямо над мостом Риальто. Из окна их гостиной, где нам постелили к ночи на тюфяках, была видна часть мраморной галереи над Гранд–каналом и угол набережной. Там шла торговля всякой ерундой, дорогой и дешёвой, блёстками, а по существу – воздухом, светом и водными отражениями, всем тем, что из себя представляет Венеция. Мельтешение людей, неизбежный сор на плитах, незаметно исчезающие к утру, позволяли смотреть на это нарядное, праздничное место взглядом бытовым, обиходным, как на красоту, к которой уже привык и её не замечаешь, а глянешь и: ах! – чувство, уже изведанное мной по петербургской жизни.
Нино и его жена занимались искусствоведением: она что–то писала и преподавала, он что–то писал и увлекался политикой. В политический спор превратился наш диспут в той же гостиной. Нино пытался доказать необходимость коммунистической партии для здоровой общественной жизни! Английский у нашего оппонента был довольно слаб, он сбивался на итальянский, и его бурную апологетику переводил мне Славинский, частично отвлекаясь на возражения. Я и сам, подхватывая итальянские полуфразы, заканчивал их по–английски или просил моего друга перевести с русского. Из такого многоязычного сумбура мнений можно было всё–таки признать резонным одно: обществу необходима оппозиция, а в итальянском случае – даже самая свирепая. Из уверений Нино выходило, что американцы, создав после войны итальянскую демократию, не дали гарантии от сползания её вправо, к клерикализму и мафии. А коммунисты гарантию дают! Любопытно и, наверное, характерно в рассуждениях богатого левака и поэта (а теперь уже и профессора) было то, что в итальянских проблемах оказывались виноваты американцы.
Рим
Расставшись с венецианскими попутчиками и хозяевами, мы со Славинским направились в Город, куда, как известно, ведут все пути, в том числе и железнодорожные, которые на подъезде к нему скучны и неказисты, как и везде: штабеля шпал, кучи щебня, контейнеры, склады… Но вот необычное зрелище – беспорядочные трущобы, или попросту кривые конуры для жилья, сделанные кое–как из подручных материалов с косыми пролазами–проходами между ними, – такие же, как под Буэнос–Айресом (увиденные глазами киношника–документалиста) или под Усинском у Полярного круга, куда ездила Леночка Пудовкина к ссыльному мужу и прислала оттуда фотографию этого чуда градостроительства с такой запиской (от 28 авг. 1986 г): «Кварталы «Фантазия» и «Нахаловка» – живописнейшие лабиринты, состоящие из вагончиков, цистерн, больших коробок и прочих предметов, приспособленных под жильё; всё это сплетено водопроводными и отопительными трубами, и подведено электричество. Первое впечатление, что жить нельзя, а потом понимаешь, что находишься на настоящем, крепком дне и глядеть оттуда на другую жизнь интересно, весело и спокойно».
А я глядел на подобное через вагонное окно. И вдруг на одной конуре увидел надпись крупными зелёными буквами: «Konstantinov № 8». Как он тут оказался? Привет соотечественнику! И поезд прибыл в Рим.
Мы решили передвигаться в городских прогулках только пешком, – как предложил Славинский, «мерным шагом легионеров», – и следовали этому уговору ненарушаемо. Из квартирки на Трастевере мы спускались с отрога Яникула к быстрому желтовато–мутному Тибру и, если путь лежал к Палатинскому холму, переходили реку по мосту ниже каскада, а если к Капитолийскому, то через два моста и остров выше. Вчерашний мусор, оставленный внуками Ромула и Рема, всё ещё валялся по укромным местам и ступенчатым спускам, и по нему легко можно было судить о характере ночной жизни: одноразовые шприцы, презервативы и мятые банки на каменных плитах… Но для меня здесь была б драгоценна и пыль. Мотороллеры и крохотные (на мой уже американский взгляд) автомобильчики запруживали набережные вперемежку с величественными кораблями туристских автобусов. Те открытки с коротким текстом, которые присылал мне Славинский на Петроградскую сторону, внезапно ожили, панорамно раздвинулись, а текст зазвучал беседой друзей:
– Ну, как тебе Рим, чувачок?
– Обалденно!
– Ну, то–то…
Он дарил мне его охапками, развёрнутым ворохом архитектурных фасадов, видами того, как вольно и весело существуют люди среди древностей, среди стольких искусств, – как изящных, так и монументальных, – дарил даже самым простым ощущеньем: я – здесь! А зрение между тем услаждалось игрой пропорций: после колосса–Колизея уличная копия Римской волчицы удивляла скромными размерами, но и неменьшей весомостью. А этой уличке хватило одной каменной стопы гиганта (кажется, Диоклетиана), чтобы состояться как художество с формой, содержанием, идеей, новизной и даже абсурдом. Принцип: в малом – огромное. Ради такого фокуса мы оказались на Авентинском холме у закрытых ворот приората рыцарей Мальтийского ордена. Здесь совсем не зазорно и даже, наоборот, поощрительно было заглянуть в замочную скважину: в перспективе густо–лиственной аллеи, в самой точке схода виднелся оминиатюренный расстоянием собор святого Петра!
Но и не подглядывая, можно было найти там немало возвышенных мест с видом на вечность. Когда я смотрел на убитые мраморным гравием дорожки вдоль стриженых лавров и чёрно–зелёных кипарисов, я вдруг обнаружил, что у меня по лицу текут слёзы. Полный молитвенный мир на душе, а я плачу и сам не знаю, отчего: то ли от исполненности моих путей, то ли от жалости к тем, кому уже никогда не изведать подобного, то ли от стыда перед ними.
Мои прогулки по Риму, – одиночные или совместные со Славинским, с Анной Дони, на квартире которой мы остановились, были счастливым и жадным поглощением впечатлений, иногда чрезмерным. От их преизбытка я и буквально почти не ел, уверяя разочарованную хозяйку, что итальянская еда мне нравится только в американском исполнении, – не очень любезное объяснение, как я теперь погляжу. Но на привалах, когда ступни начинали гудеть, я научился заказывать caffee corretto, то есть крепкий кофе, подправленный граппой, и ноги несли дальше, хотя всё равно к вечеру хотелось их поскорей отвинтить и выбросить.
Мне кажется, мой друг испытывал скачки чувств, подобные моим, переживая заново своё недавнее прошлое и жёсткое по разным его обстоятельствам приземление в этом месте, может быть, лучшем из всех на Земле. Но была у нас постоянная оглядка на тот край, который мы оба покинули. И я снова вспомнил про все свои паспорта – белый, синий и красный… Теоретически можно было бы слетать на денёк из аэропорта Леонардо да Винчи в аэропорт Пулково–2. Туда по красному, обратно по белому и ещё успеть к рейсу через Атлантику до дому – по синему.
– Красивая схема, а, Славинский?
– Что ты, что ты, забудь – прямо в Пулкове и заметут! Лучше давай вот что сделаем: как раз сегодня…
И он предложил мне совсем другое приключение: вечером прибывает в Рим ансамбль «Виртуозы Москвы».
(В моей голове тут же вспыхнуло отражённо – «Виртуозы Рима», приехавшие на гастроли в Москву и Ленинград в начале 70–х. «Времена года» Вивальди. Мы с Галей Руби вопим, как зарезанные, браво вместе со всем залом. Через день на абонементном концерте в Малом зале за два ряда от нас переводчик Иван Лихачёв, с шарфиком под пиджаком, шепчет, целуя ручку даме: «Простите, я потерял голос, крича браво на «Римских виртуозах!» А в проходе вдоль левой стены стоит Бродский, прошедший по входному билету. Голову его прикрывает рыжий паричок – деталь, прежде не замеченная биографами… Дарю!)
– Среди «Московских виртуозов», – продолжал Славинский, – есть близкий друг Наймана, скрипач Толя Шейнюк. Он, как я понимаю, скоро свалит вообще. Но пока очень хочет увидеться, поговорить. Просит подхватить его из гостиницы.
– Ну что ж, подхватим… В чём вопрос?
– Надо незаметно оторваться от сопровождающих. Их понаехало не меньше, чем музыкантов.
Мы расположились, забившись в плюшевые кресла, в вестибюле одной из пригородных гостиниц.
Интерьер – более чем скромный, виртуозы сидели на валютной диете. Пока ничего не происходило, мы ждали, а скука и бездействие сами собой перерабатывались во внутреннюю тревогу.
– Сидим, как в ментовке, – заметил мой многоопытный друг.
Наконец, почти бесшумно подкатил огромный элегантный автобус с глазами–зеркальцами на отлёте, как у жука. С мягким пневматическим выдохом распахнул свои двери. Через вестибюль засновали деловитые фигуры, куда–то рассовывающие чемоданы, баулы, продолговатые сундуки, суетясь у грузового лифта. Эти – явно не виртуозы, потому что истинные музыканты, прижимая к груди драгоценные футляры, устремились к другому лифту.
– Ненавижу гэбэшников, – шипел сквозь зубы мой приятель.
– Не заводись, ты же теперь от них отвязан… – успокаивал я, а самому передавалась его нервозность.
В сутолоке к нам подошёл молодой, слегка лысеющий брюнет и вполголоса поросил подождать его на улице. Это и был Толя Шейнюк.
Там уже смеркалось. Мы успели выкурить по сигарете под сгущающейся тенью акации, пока не появился Шейнюк, и мы втроём зашагали прочь от гостиницы, вздохнув облегчённо, лишь когда завернули за угол и схватили такси…
Он действительно сбежал, но не тогда, а через год на гастролях во Франции.
Русские римляне
Славинский, будто помолодевший Фауст (отдаю ему временно эту роль), вернулся на 10 лет назад в своё прошлое и возобновил кое–какие итальянские знакомства. Мне пришлось мельком пообщаться с причудливыми соотечественниками, наподобие усмотренного из окна вагона «Константинова № 8», которые застряли вопреки (но и благодаря) здешнему законодательству на полпути своей эмиграции. Побывали мы и на толкучке «Американа» – по словам моего друга, это были жалкие остатки былого великолепия. Всё ж, с завидным упорством бывшие киевляне и житомирцы предлагали римлянам много нужных вещей: детские столики–стульчики из Хохломы, матрёшки, фотоаппараты «Зенит» и ручные часы «Командирские».
В эти же дни в Риме находился кинорежиссёр Андрей Тарковский со съёмками фильма «Ностальгия». Ему помогал один из таких «отставших от поезда» полулегальных эмигрантов, который предоставил мне возможность телефонно пообщаться со знаменитостью. Славинский был прав, считая, что я дал слабину, уступив этому соблазну.
Дело в том, что кино я в общем и целом презирал как коммерческое искусство, хотя и делал некоторые исключения: фильм Дрейера «Страсти Жанны д'Арк», например. Что, впрочем, не мешало мне развлекаться движущимися картинками и при этом не угрызаться совестью от собственного лицемерия. А ведь я присягал на верность поэзии! Но это и оправдывало мой искренний комплимент режиссёру, соединившему в одной картине оптическую иллюзию с красотой гармонического слова. Я имел в виду, конечно, голос и стихи его отца в «Зеркале». И, всё–таки, что я хотел ему сказать? Что–то хотел, но не сказал, потому что почувствовал – не надо. Видимо, режиссёр находился в колебаниях, звучал выжидающе и неуверенно, я был смущён его тоном, ожидая совсем другого. А он даже не знал, свидится ли с отцом.
Всё объяснилось, когда так странно Тарковский завил свою судьбу: вырвался от ненавистных советских чиновников, приехал в Италию с целью снимать кино про… ностальгию по советской родине. И – решил остаться, чтобы поливать мёртвое дерево в ожидании цветов и листьев, – таков был стержневой, позвоночный символ его последнего фильма «Жертвоприношение». И – умер от рака.
Ватикан
Славинский предложил мне вместо туристских прогулок сходить на симпозиум по Вячеславу Иванову, происходивший в те дни в Риме. Ещё бы не пойти, не отдать должную почесть Вячеславу Великолепному! Ведь я вырос на Таврической улице, в тени его петербургской Башни, осенявшей мои первые попытки, так сказать, омузычить жизнь ритмами слов. У меня осталось навсегда более, чем земляческое – добрососедское и свойское отношение к башенному жителю и кругу его гостей. В моё время звезда Иванова и все его «звёзды» и «тернии» были намеренно затемнены и отодвинуты в забвение, – с одной стороны, акмеистами, «преодолевавшими символизм» и культуроборцами–будетлянами, а с другой – идеологическим литературоведением, вытаптывающем дорогу для пролетарской поэзии. Но для меня его стихи, сколько ни упрекали их в учёности, книжности, сложности и прочих мнимых грехах, утоляли «духовную жажду», которой не я один томился. В них звучала одическая торжественность, а отважное (даже новаторское) корнесловие оживляло библейский словарь новым смыслом. Его стиль как нельзя более подходил к Городу, где он долго жил и умер.
Что же касается его теоретических работ, то по моему убеждению там до сих пор содержится столько ещё невыработанной энергии и художественных идей, что их хватило бы на 200 лет вперёд. Поэты! Это – для вас.
Симпозиум был устроен Римским университетом плюс Международное общество «Вячеслав Иванов – конквивиум», и высоколобого народища набралось немало. Славинский подсел к одной из слушательниц и стал настойчиво отвлекать её от докладов. Вид у неё был вполне академический, я бы сказал – аспирантский: чистое свежее лицо без излишней сексапильности, хорошая фигура в строгой одежде. Я приуныл – мой друг казался для меня потерян, по крайней мере, на сегодня. Доклады шли на итальянском, на французском, реже по–английски, –только не на русском. Заскучав, я двинулся к выходу. Но тут объявили перерыв, и толпа заклубилась в кулуарах. Из неё вычленился мой потерянный друг, но один, без той славистки. На мой вопросительный взгляд он ответил вопросом:
– Помнишь любовную драму Германцева?
– Это про то, как его бортанула прекрасная Габриэла? Как не помнить!
– Так вот, это – она. Я уговаривал её вернуться к бедному Герасиму.
– И что ж?
– Она и меня отшила…
– Вот и прекрасно.
В этот момент к нам подошёл Алексис Раннит, он же Алексей Константинович Долгошев – высокий, седой, чернобровый, статный, полный достоинства и при этом доброжелательный. Эстонский поэт и совершенный образец всемирно русского человека.
Он сказал:
– Приходите сегодня после полудня на виа Альберти, 25. Это на Авентине. Там на доме Иванова будет открыта мемориальная доска. А в 5 часов всех участников отвезут в Ватикан, на специальную аудиенцию к Папе.
– Но я ведь не участник…
– Так я вас приглашаю.
– Я с другом, мне неловко без него. Кстати, разрешите представить…
– Приглашаю вас обоих. Только нужно быть в галстуках. И, конечно, не в джинсах…
Мы радостно помчались в наше пристанище на Яникулум переодеваться.
– Славинский! Ты мне даришь Италию, а я тебе – Папу!
– Папульку, папульку!
Кроме джинсов, ничего у Славинского не нашлось. Пришлось выдать брюки поприличнее из моих. Галстуков этот битник вообще не носил. Отправились в модный магазин за галстуком, и – сразу – на Авентин к открытию мемориальной доски. А затем на сверкающем красавце автобусе – в Ватикан.
Встреча с понтификом была чудом, удачей и праздником одновременно. Прежде всего, убеждала его неоспоримая и столь очевидная святость. Это чувство пришло мгновенно и утвердилось в душе как факт. Среди вселенских дел нашлась у него минута дать святое благословение Димитрию, нерадивому батраку Божьему, и Ефиму, его другу–битнику, вследствие чего оба до сих пор живы и счастливо вспоминают этот момент.
Благословил он и агностиков Льва Копелева и Раису Орлову, там же находившихся. Орлова, жена Копелева, описала аудиенцию в книге «Почему я живу», и я думаю, что моё повествование выгадает от взгляда на то же событие другими глазами. Вот что ей заполнилось: «Папа вышел из боковой двери, лицо усталое, в первый момент даже показалось – больное. На нем – белая сутана, белая шапочка. Шел, чуть сутулясь, приветствовал нас по-французски (официальный язык Ватикана с ХIХ века – французский). Мы все встали. Прежде чем сесть, Папа нас благословил по-латыни: – Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Профессор Римского университета Колуччи (он читал доклад ''Римские сонеты Вячеслава Иванова'') вышел вперед и произнес краткую речь на хорошем французском языке. Папа слушал, облокотившись на левую руку, неподвижно, внимательно. Лицо у него широкое, почти без морщин. Лицо рабочего, или ремесленника, или сельского ксендза. Руки рабочие. Взгляд умный, временами хитрый, добрый. Такая же улыбка. Ощущение твердости. Большой лоб мыслителя.
Когда он начал свою речь: ''Высокочтимые профессора, дамы и господа! Я счастлив...'', мне показалось, что он исполняет некий заранее заданный ритуал, что все давно отработано, повторялось тысячи раз. Но уже со второй фразы он включился, словно нечто зажглось, с каждым словом он все более и более оживлялся. И было ясно: пусть эту речь со многими цитатами из Вячеслава Иванова ему написал ватиканский референт по русской культуре, Папа знал, ЧТО именно он читает, и ему это было важно. (Сообщу, кстати, так как даже многие участники симпозиума не знали точно, что Иванов принял католичество в 1926 году. Он эмигрировал в 1924-м, советский паспорт был у него до смерти. Став католиком, он не перестал быть православным, сказал, что отныне принадлежит обеим церквям. И был он не библиотекарем, как часто говорили в Москве, а профессором кафедры русского и старославянского языка и литературы Восточного института при Ватикане).
Речь окончена, аплодисменты, все встают. Служитель начинает бойко выносить стулья, давая понять, что другие тоже ждут. Но никто не спешит уходить. Подходят поцеловать руку, подходят под благословение, среди участников много ревностных католиков, для них этот день совсем особый, как, впрочем, и для всех нас. Несколько слов подходящие говорят наедине.
Лев говорит по-польски:
– Святой отец, благодарю Вас за Ваши прекрасные слова, прошу Вас молиться о Сахарове и прошу Вас поднять свой голос в защиту друга человечества Андрея Сахарова...
– Спасибо, знаю, обещаю... – отвечает тоже по-польски, руку жмет обеими руками. В конце я тоже подошла и произнесла еще раз имя АД (Андрея Дмитриевича Сахарова – ДБ).
Потом все фотографировались вместе с Папой. Нам раздали подарки, иллюстрированные книги – поездки Папы. Все потрясены.
Бобышев - Льву:
– Лев Зиновьевич, Вы ощутили благодать?
– Я в таких категориях не разговариваю. Но нечто всех объединяющее мы и впрямь ощутили.
В Неаполе без Везувия
Кажется, вся поездка состояла из разного рода подъёмов и восхождений, и папское благословение было впечатляющим из них, но не последним. По узкому ходу под шкурой купола поднялся я на смотровую площадку собора св. Петра и оглядел «Город и Мир», вбирая в себя как можно больше открывшегося пространства и времени, а также подробностей или даже мелочей всего увиденного и переживаемого. Каких? А вот, например: лиловые пенонии, вьющиеся по стенам посольских особняков и жёлто–лиловые разрезные буфы на плечах и бёдрах папских гвардейцев запомнились на всю жизнь. И – чувство воздушного парения…
Славинский, хоть и не ходил туда со мной (а пошла его Анна), придумал поездку в Тиволи на виллу императора Адриана. В ловком немецком автомобильчике с двумя итальянками мы прокатились к элегическим руинам и колоннадам, к пиниям и лаврам на охристой земле, и тут, следуя общему нашему подъёму, Славинский (довольно–таки варварски) выдрал из куста две ветки и, смастерив с помощью находчивых римлянок лавровый венок, водрузил его мне на голову.
Надо знать именно этого человека, точней сказать – чувака, ментора ленинградского поколения битников и последующих хиппи, чтобы оценить такую, казалось бы, игровую церемонию… От веселья и от граппы я тогда закуролесил, пожелал сесть за руль, а, получив отказ, рвал на себе в смиренном протесте рубашку, превращая её в карнавальные лохмотья, но венок всё–таки привёз в Милые Оки и сдал его Ольге на кухню.
Оставалось увезти в памяти ещё одну открытку – с неаполитанским видом. С погодой нам всё время везло: в Милане было прохладно, в Венеции сыро, в Риме тепло, но Неаполь встретил влажной жарой. Выйдя из вокзала и оглядевшись, мы не обнаружили ни Везувия, ни даже знаменитого залива. Туман. Чтобы приподняться над неподвижной влажной дымкой надо было выйти в город вверх по Гарибальди и затем влево по Витторио–Эммануэлю – с этих улиц в Италии не собьёшься. Впрочем, я не уверен, что именно таков был наш маршрут. Из–за жары мы поминутно останавливались, чашечка эспрессо поднимала тонус, и мы шли дальше и выше.
Надолго приняла нас в себя прохлада Археологического музея. Помпейские фрески и мозаики, представленные там в изобилии, плюс Карл Брюллов «в башке», памятный с детства, заменили нам поездку на знаменитые раскопки.
Жара усилилась, а мы поставили себе целью добраться до замка св. Эльма, который стал уже виднеться над городом. Залив внизу по–прежнему завешивала дымка, а здесь голову нечем было прикрыть от солнца. Архитектурные завитушки сменялись фасадами попроще с балконами и гирляндами развешанного белья, из которого сам собою выкраивался флаг Кампаньи – джинсы с футболкой.
На последнем этапе восхождения помог «подправленный» кофе, и ноги сами вознесли нас наверх, к стенам замка и монастыря. Здесь во времена оны свершилось немало трагедий и предательств, но за фактами и событиями не хотелось лазать в Историю, даже отечественную, связанную с этим местом. Нет, грубые камни, разогретые ароматы кипарисов и туй внушали сильнее: мы живы, мы здесь и сейчас!
В пустующей и недорогой гостинице нам был предоставлен просторный номер с душем. Откупорив бутылку палермского, мы вышли на обзорный балкон и ахнули: весь город и половина залива разворачивались перед глазами и были видны роскошно, лакомо, как подарочный набор к празднику. Но дымка ещё не полностью рассеялась, скрывая горный и морской горизонт.
Мы не торопились, зная теперь, что находимся в правильном месте. И вот что–то изменилось в вечереющем воздухе. Нежно наметились очертания дальних скал. И неожиданно высоко и огромно явился в небе двугорбый профиль массивной конической горы. Открыточная сладость пейзажа вытеснилась грозным намёком…
Это был Везувий!
Издатели
Когда я уезжал из тогдашнего Советского Союза, я покидал прошлое, и не только своё, но и, как поздней оказалось, – общественное, историческое… Вот и с бумагами, накопившимися в моём архиве, поступил соответственно: то, что относилось к прошлому, – дневниковые заметки, записные книжки, письма – оставил доверенному лицу (о чём впоследствии пожалел). А то, что должно было пригодиться в будущем, переправил в Нью–Йорк по адресу, где вскоре мне предстояло жить.
К этому разряду относились прежде всего мои собственные рукописи, не вошедшие в книгу или написанные после неё, но было много и самиздата, переданного мне авторами, желавшими напечататься заграницей. В этом мне даже хотелось видеть литературную миссию, как я её понимал.
Появиться в Тамиздате было по–прежнему рискованным делом, хотя к концу 70–х у горемык–неофициалов сформировалась надежда – скорей всего, ложная – на послабления по этой части. В самом деле, если вспомнить двадцатилетней давности громыхания над головой Пастернака («и его чаровницей из Чарской» – по подлому выражению сидящего в безопасности Набокова), то нашу ситуацию с этим было не сравнить. Или – с ещё худшей свистопляской по поводу «двурушников» Абрама Терца и Николая Аржака в середине 60–х, окончившейся мордовскими лагерями. Ещё один случай тех же времён – выхваченный из советского небытия Валерий Тарсис, автор «Сказания о синей мухе», залеченный в психбольнице и затем выброшенный в небытие заграничное…
А ведь свежа была (и всё продолжалась!) героическая эпопея Солженицына–драконоборца, эпопея со многими сюжетными кульминациями в его жизни – тогда это были арест и выдворение из страны.
Но для нас, мелкой литературной сошки на таком крупном фоне, стали удаваться и безнаказанные дерзости. В 76–м году я имел случай полюбоваться книжкой стихов Елены Игнатовой: издательство «Рифма», Париж, глянцевая обложка с симпатичным фотопортретом... И – насколько я помню – никаких серьёзных неприятностей для поэтессы не последовало. Да я и сам примерно тогда же увидел своё имя в ИМКА–вском сборнике «Памяти Ахматовой», где оказались напечатаны «Траурные октавы» вместе с «Прекрасной дамой» Наймана и «Сретеньем» Бродского, – за такую элегантную публикацию я не прочь был и пострадать.
Между тем, до появления «Зияний» (а они вышли в январе 79–го), Наталья Горбаневская поместила в «Континенте» большую подборку из будущей книги и разослала стихи по другим зарубежным журналам. А ведь страна, где я жил, ещё называлась Советский Союз! Можно было лишь гадать о том, что власти порастратили гнев на наших предшественников, взявших «огонь на себя»… При первом же случае (на конференции в Лос Анжелесе, описанной ранее), я публично поблагодарил Андрея Синявского, отсидевшего не только за свои, но, выходит, и за последующие вольные публикации иных авторов, в том числе мои, a мне «ничего не было».
Первым побуждением по приезде (и самым незрелым) было самому стать издателем. Идеализм новичка выразился даже в последовательности действий: вначале возникло название для «русско–английского литературного магазина», – лучшее, что я придумал в этом направлении. Мне казалось, что от такого словесного самородка дело сразу заработает. Но – не заработало! Пусть хоть сама находка не пропадёт, дарю подсказку, – заинтересованные читатели найдут её через пару страниц.
А вторым было редакторское вступление. Вот оно в кратком изложении:
Русско–английский литературный магазин
Когда выходит новое периодическое издание, естественно возникает вопрос: не достаточно ли уже существующих? Действительно, на Западе издаются десятки русскоязычных журналов, альманахов, газет и обозрений. И всё–таки значительные литературные силы остаются не у дел.
Это происходит потому, что многих издателей интересуют не столько произведения, сколько имена авторов. И – не столько их художественность, сколько злободневность, которая подчас становится «главным редактором». Но ведь литература, по нашему глубокому убеждению, – это не выражение злободневности, а её преодоление.
Есть ещё одна сторона у всех русскоязычных изданий заграницей – это их «эмигрантскость». Очевидно, необходим выход к западному читателю, и он лежит через переводы. Такой путь может оказаться и более прямым контактом с отечественным читателем: ведь «там» очень прислушиваются к тому, что «здесь», и наоборот.
Русским писателям (а через них и читателям) есть что сказать англоязычному миру, но есть и чему поучиться… Равно и американским писателям будет небезразличен выход к русскому читательскому кругу. Ведь человеческие ценности у тех и других одинаковы, а способы овладения ими – разные.
Литературный магазин РУСЛА открывает свои страницы для такого культурно–ценностного обмена.
Издатели (продолжение)
Затейливый ответ пришёл от некоего Романа Левина:
«Дима, не «сватаюсь» я: по издательским диким законам
всем предлагаю услуги на вынос, и если
круг замыкают, тем более видится странной
участь певца–лотофага в среде листригонов… Помысли,
мирмидоняне Нью–Йорка к поэзии глухи… С Парнаса
может узрел, как я деньги просил у Шемякина Миши, но горько,
что ни копейки на книгу твою не отмерил Шемякин… Иосиф,
твой антипод и политик высокого класса, на Пятой
авеню ручки лобзает влиятельным бабам, за это
пущен к кормушке и, как Автолик, не слезает с Олимпа…
Если желаешь, на скромной бумаге издам твою книгу,
только я беден, поскольку весьма независим,
я запросил у тебя символически мало (за сервис
я добираю с клиентов ещё половину…) Подумай,
ибо не деньги, а время уходит вприпрыжку»…
Не прост оказался Роман, а разыгрывал простачка, когда я познакомился с ним ещё в Ленинграде у Севостьяновых, о которых я уже упоминал в связи с Довлатовым: Саша–казак был прозаик (причём, станичный, донской, хоть бы и на невских берегах, а Мила – журналистка и немного поэтесса). Даже в их непритязательном, но всё–таки богемном быту лысоватый и широкогубый Рома смущённо улыбался и показывал своим поведением, что он польщён близостью с самиздатскоми «знаменитостями». Те же Севостьяновы уговорили зайти меня к нему в дворницкую («Будет Чирсков, будет Довлатов»), расположенную в местах самых что ни на есть достоевских – за Сенной площадью у канавы. Вот из такого подвала вымышленный Родион Романыч взял на время тоже воображаемый, но очень даже роковой топорик. И честно его вернул.
У Левина уже сидела вышеназванная небольшая компания (плюс Игорь Долиняк), и наши принесённые присоединились к уже откупоренным бутылкам на столе. Жена Люба в переднике, рыжеватых кудельках и кухонных испарениях внесла дымящееся блюдо. Горячее варёное мясо с хрящами, жилами и костями оказалось великолепной закуской к «зелену вину», и бродячие литераторы счастливо разомлели.
Рома задал всем вполне викторинный вопрос:
– Назовите одно самое большое желание.
– Хочу написать поэму, где ангелы разговаривали бы по–русски, – вырвалось у меня.
– Я всего лишь хотел бы стать писателем–профессионалом, – скромно объявил Довлатов.
Не помню, какие серьёзные или шуточные хотения заказали остальные, но хозяин дворницкой удивил меня своим незаурядным высказыванием, перешедшим в тост:
– А я бы хотел стать издателем, чтобы напечатать все ваши замечательные, блестящие, талантливые книжки. Так выпьем за это!
И вот – свершилось! – я получаю от него из Массачузетса бумагу с шапкой «New England Publishing Co». Название, пожалуй, посолиднее, чем мои «Русла». Но, во–первых, я со своего Парнаса ничего такого не видел, но предполагаю, что Шемякин отказал в деньгах не мне, а просто–напросто ненадёжному Левину, потому что поздней мы издали–создали с мастером и кудесником великолепный «Бестиарий» – за его счёт. Денежки же вылезли у Левина сами собой, после того как я отказался писать вступительное слово к первому печатному изделию Романа – стишкам его подросшей дочки Ники. Не желаешь отделаться комплиментом дочурке – гони монету!
Далее Роман с величественного гекзаметра перешёл на прозу:
«Дорогой Дима!
Всё это пока шуточки. Ты с некоторым упрёком напомнил мне, что в своё время, когда–то, в самом начале моих восторженных занятий издательским ремеслом, я предложил тебе делать книгу… А ты тогда смолчал. Неопределённичал. Увы! Я выпустил тогда Довлатова и тут же чуть не погорел, и даже очень огорчился, пока добрейшая Алла Кторова, поражённая моей неосведомленностью и наивностью пояснила, что все писатели на Западе (то ли она имела в виду только русских авторов?) издают книги за свой счёт. Есть, конечно, крупные фирмы: «Руссика», «Посев», «Ардис», ИМКА и т. д., которым под силу «поднимать» писателей, но, во–первых, они получают всякие отчисления от фондов, а во–вторых, издают только себя и своих каких–то родичей. Мне никакие фонды не грозят, никто не даст ни копейки, но я (по легкомыслию и весёлости нрава, скорее) существую и сосуществую, и даже позволяю себе иногда отказываться (редко, очень редко) от иных заказов… Дима, если ты отважишься издавать у меня книгу стихов – отзовись: вот тогда обсудим все нехитрые детали. Ещё хочу тебя предупредить, что издание стихов не всегда является выгодным предприятием, хотя хорошая поэзия – бессмертна.Поэтому – не расстаёмся»…
Нет, с Левиным я так и не сговорился, и правильно сделал. Но он уговорил Юрия Павловича Иваска, живущего в Массачузетсе неподалёку, издать у него две книги стихов: «Завоевание Мексики», написанную раёшником, и замечательную итоговую книгу стихов, по существу – литературное завещание Иваска «Я – мещанин», которое, к сожалению, под контроль автора не попало и, скорее всего, рассеялось в Мире своими плохо склеенными листочками, – между прочим, ярко–зелёными, так как Рома сшибил где–то рулон цветной бумаги по большой дешёвке…
Обычно сухой до скрипучести Игорь Ефимов прислал тёплое письмо, напечатанное на фирменном бланке «Ардиса» с его лого – дилижансом:
«2/27/80. Здравствуй, Дима!
Поздравляю со всеми крупными событиями твоей жизни – с переездом, с выходом большой книжки, с женитьбой, – это все или есть другие? Конечно, ты большой молодец, что вывез рукописи друзей. Отвечаю про каждую в отдельности.
КУБЛАНОВСКИЙ. Присылай немедленно вместе с биографией и фото… Он стоит в плане и сейчас как раз есть окно, чтобы за него взяться. Единственное сомнение: из–за финансовых трудностей вряд ли удастся издать сборник размером больше ста страниц. Думаю, что всё же лучше составить «Избранное» изо всего, что у нас есть, чем ждать, может быть, много лет, чтобы выпустить полный и большой сборник…
Лена ШВАРЦ. Тоже присылай – приложу все силы, чтобы издать не позже 1981–го. В «Глаголе» № 3 идёт у неё очень хорошая подборка – стилизация под древнеримски темы, и её репутация в издательстве утвердилась прочно.
НАЙМАН. С ним труднее всего. Когда уезжал я, он дал мне такие сложные инструкции по поводу своих публикаций, обставленные такими противоречивыми и невыполнимыми условиями, что я ещё в Москве сказал ему: «Толяй, думаю, это невозможно». Каковы настроения теперь?.. «Статую командира» я читал, напечатать её будет непросто.
КАТЕРЛИ. «Треугольник Барсукова» набран в «Глаголе» и вместе с прочими произведениями ждёт только свободных денег, чтобы отправиться в типографию. Я знаю, что его переводят (или уже перевели), но о двуязычном издании не слыхал, а Профферы сейчас в отъезде и спросить не у кого.
Всего тебе доброго, Марина (жена Ефимова Марина Рачко – ДБ) кланяется, твой Игорь Ефимов».
Молодец–то я молодец, но никаких предложений по поводу меня самого он не сделал. О безобразно составленной книжке Юрия Кублановского я уже здесь упоминал. Уехав на Запад, Кублановский сам встал на ноги и утвердился своими последующими сборниками.
Блестящая книга «Танцующий Давид» вышла без какого–либо моего участия, но о ней я написал рецензию «Жареные розы Елены Шварц» и напечатал её в «Континенте».
С Найманом, действительно, оказалось трудней всего. Он на неопределённое время полностью запретил печатать его заграницей (и это было разумно – в Союзе наступила андроповщина). А с Перестройкой, вместо того, чтобы начать издаваться в России, стал выпускать книги стихов у Ефимова, а рассказы – в Англии, в русскоязычном «Overseas Publications».
Нина Катерли. С ней уже и так было всё в порядке, она использовала меня лишь как запасной вариант. Интересный «ход конём» сделал сам Игорь Ефимов. Поработав у Профферов и набравшись опыта и умений, он отпочковался, выделившись в конкурирующее издательство с неотразимым названием «Эрмитаж», хотя фирменный знак – кораблик – заимствовал у соседнего, не менее знаменитого строения Адмиралтейства. Карл Проффер вскользь пожаловался (в Милане), что список адресов постоянных покупателей «Ардиса», и немалый, Ефимов прихватил тоже.
Большое письмо, товарищески делясь деловой информацией, прислал из Парижа Владимир Марамзин, редактор литературного журнала «Эхо». Я ему за это благодарен и даже восхищён им: в Америке уже не раз приходилось убеждаться, что знание – это товар, имеющий ценность, им не любят делиться, как и давать взаймы, а он поделился. Зря я его прежде ругал, беру недоброжелательные слова назад. Вот отрывки из его щедрого и содержательного письма:
«6.02.80. Дорогой Дима!
…Ты спрашиваешь совета. Раз спрашиваешь, с удовольствием поделюсь моим опытом, который может оказаться совсем непригодным ни для тебя, ни для Америки. Прежде всего, за журнал я плачу из своего кармана. Я не нашёл никого, кто бы его финансировал – ни человека, ни организации… Вообще это получилось довольно случайно, из–за наплыва рукописей, которые негде было пристроить. То есть часть, разумеется, я пристраивал всегда, но всегда выпадал некоторый осадок и, на мой взгляд, не худших вещей, которые некуда было дать. Итак, я плачу за журнал сам. Что это значит? Первый год я сам печатал, то есть набирал его, следовательно, платил лишь за типографию, найдя наиболее дешёвый офсет за 300 км от Парижа. Набирал я на пишущей машинке ИБМ, которую должен был приобрести (за 8 тысяч франков), так так она нужна мне для переводов…
Типография стоит примерно 1300 франков за печатный лист (32 страницы), то есть при 160 страницах и 8 листах – 10 тысяч франков, при тираже 1000 экз.
…Следующий этап – постараться найти подписчиков и продать как можно больше, – оправдать целиком всё равно не удастся, а уж заработать не удаётся ни одному русскому изданию. Надо связаться со всеми русскими магазинами, послать рекламу и, лучше, один номер при ней во все университеты мира, имеющие русские факультеты. Во все библиотеки. Всем славистам, имена которых узнать (я ещё не все из этого сделал). Послать рекламки во все русские газеты и журналы. Наверное, ты знаешь, что есть контора, покупающая некоторое количество книг для отсылки их в Россию. Это тоже имеет значение, пренебрегать этим нельзя. И наконец, надо написать всем друзьям и обязать их найти 3–4 подписчика. В конце концов каждый уже работающий русский должен перед теми, кто ещё живёт в России, поддержать разные русские культурные начинания, даже если они не вполне ему и нравятся. Иначе русской культуры тут не будет вообще.
Важно правильно установить цену, подписную плату и т. п.
И ещё не забывай, что всю рассылку тоже придётся делать самому… Слава Богу, что мы вдвоём с Хвостом (Алексей Хвостенко, соредактор Марамзина – ДБ) – он, если он в Париже, что не всегда, садится вместе со мной, и мы делаем пакеты, возим тежесть на почту и т. п. Кроме того, я совсем забыл – Хвост делает всё оформление и всю техредскую работу, что тоже немало…
Но всё это возможно у меня, пока есть переводческая работа. Иначе я бы тут же заглох. Я зарабатываю на жизнь только этим (ну, я дважды получил за книги, то есть за переводы <моих книг>, даже и неплохие суммы, но их мне хватило лишь на год жизни, вкупе)».
Далее Марамзин приписал от руки:
«Напиши, каковы твои планы. Чем могу – помогу. Кое–какие связи есть. «Эхо» ты будешь получать, если захочешь. Если не захочешь, напиши, а пока я тебе его буду всегда присылать. Если нужны ещё экз<емпляры> с твоей публикацией – напиши, я пришлю (я понимаю, что это не столь уж важно для тебя, но если нужно, пиши). Повесть Губина я не получил, а жаль. Где же она? Всего доброго. Твой Володя».
Это почти инструктивное письмо можно было бы озаглавить: «Как издавать русский журнал заграницей». Оно имело одно очень важное последствие для моей жизни: я окончательно уяснил, что на такие затеи не способен.
Финансовые вопросы повисли в небе в виде лопающихся воздушных шаров, а тем временем авторы, взбудораженные моим призывом, начали присылать мне рукописи. Чиннов – подборку стихов, Иваск – целую поэму «Римские строфы». Сын Льва Наврозова Андрей прислал переводы из Эмили Дикинсон и заодно экземпляр своего глянцевого литературного журнала «The Yale Literary Magazine», который он, если верить легенде, выкупил из банкротства за 1 (один) доллар и тут же набрал подписку на много лет вперёд среди выпускников Йейля. Этот доллар своей единицей насмерть пригвоздил к земле мой проект. Прощайте, «Русла»!
Остаётся объясниться по поводу повести (а верней – абсурдистской сказки) Владимира Губина «Илларион и карлик». Я был уверен, что выслал этот шедевр Марамзину вместе с ворохом других рукописей. Возможно, он где–то задержался на почте, потому что эта вещь была напечатана в 13–м номере «Эха», – на мой взгляд, одно из лучших произведений 60 – 70–х годов по свежести языка и дерзости сюжета, к тому же и названное так ритмически ладно и так интригующе.
Но, кажется, талант Губина почил на этом достижении. Путями необъяснимыми оказался я в Петрограде (как раз в промежутке между Ленинградом и Санкт–Петербургом) в литературном клубе у Биржи на выступлении Губина. Небольшая толпа гужевалась перед зданием на набережной Невки, где когда–то раньше была мастерская Куинджи. Несмотря на тектонические сдвиги истории, время здесь остановилось. Вот Серёжа Вольф, угощающий чем–то крепким из фляги (а сам не пьёт – бросил), вот Галя Нечаева (Елисеева) с телевидения, вот сам Володя Губин, с которым мы сдержанно обнимаемся. Стратановский передаёт мне несколько новых и мрачных стихов.
Наконец, начинается чтение. И что же? Всё тот же «Илларион и карлик»! Вольф задаёт каверзно–дотошные вопросы, слегка тряся головой и потряхивая браслеткой часов, молодёжь пупеет и молчит. Я недоумеваю: да я же этого «Карлика» вывез на Запад и уже давным–давно напечатал в «Эхе» у Марамзина! Губин недоволен:
– Нет, нет, это совсем другой «Карлик», заново переработанный, а тот и не был совсем напечатан.
– Да как же так? Был!
– Не был!
Я вспоминаю роман Альбера Камю «Чума». Там один персонаж, некий писатель Гран, шлифует первую фразу ещё не написанного шедевра: «Прекрасным утром мая элегантная амазонка на великолепном гнедом коне скакала по цветущим аллеям Булонского леса». Прошла эпидемия чумы (или в нашем случае – советской власти), город наполовину вымер (или – разъехался), а он по–прежнему перебирает слова этой фразы, так и не начав следующей… Это и есть Губин со своим «Карликом»!
Черешня и лимон
Континентовский смотр диссидентов в Милане был всё–таки несколько декоративен. Да, там были представлены яркие персонажи, – герои и жертвы, которыми мы когда–то восхищались заочно, слушая «голоса». И вот они воочию! А дальше–то что?
Но были и действительно плодотворные встречи: например, с немецким славистом Вольфгангом Козаком из Кёльнского университета. Светлоглазый внимательный человек с серыми короткими волосами провёл со мной часа два в расспросах, и не только на литературные темы. Попутно рассказал и о себе. Потом мы ещё переписывались. Несмотря на фамилию, ничего славянского в нём не было. Семнадцати лет прямо из школы попал на восточный фронт, оказался в плену, где выучил русский язык, и это определило его дальнейшую судьбу, профессию, всё…
В результате расспросов моё имя оказалось в его «Лексиконе русской литературы с 1917 года» – сначала в немецком издании, потом по–русски, а затем и по–английски. К сожалению только, скрупулёзный Козак долго возился с «Лексиконами», и английский, особенно важный для меня, вышел не так скоро, как хотелось и ожидалось. Но я уже мог определённо рассматривать это как признание, и более того: как защиту. Теперь из родной словесности меня было не выдрать, как бы этого ни хотели мои «отрицатели».
Гораздо больший вес и значение (и как раз во–время) имела статья в большом справочном издании, по существу – в настольной книге для славистов. Этот in-folio энциклопедический словарь на английском языке, весьма обширный, в который включались не только персоналии, но и теоретические статьи, вышел в Йейле (1985 год, редактор – профессор Браунского университета Виктор Террас) и назывался «Handbook of Russian Literature».
Впоследствии мой босс Морис Фридберг за разговором поделился некоторыми закулисными деталями:
– Ну, как было разъяснить нашим деканам, кто вы такой? Я показал им справочник Терраса. Там – Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов. Об этих они по крайней мере слыхали или должны были слыхать. А среди них – Бобышев!
И прагматически добавил:
– Такие издания выходят редко, – может быть, раз в 25 – 30 лет, и все слависты долго ими пользуются. Так что вам как раз хватит его на всю академическую карьеру.
А теперь, после этого знаменательного разговора, постараемся перелистнуть календарь хотя бы на годик назад, что в такого рода повествовании дело нетрудное. Я уже и тогда «подтверждал квалификацию» подборками стихов, статьями, интервью, которые постоянно выходили во многих эмигрантских изданиях и в разных точках Мира, чтобы пестрее раскрасить их топографию. А книги всё не было, хотя издательские дельцы (помимо тех, кого я уже называл) приветливо улыбались, намереваясь меня осчастливить всего за пару тысяч. Но я придерживался университетской этики (да и личной экономии), по которой публикации за свой счёт не рассматривались всерьёз. Такое баловство давалось на откуп богатеньким и тщеславным любителям.
Газеты и журналы, да даже и антологии, хотя и оседали в каких–нибудь библиотечных анналах, в читательской памяти долго не задерживались. Что же тогда сказать о двуязычных чтениях? Пусть они и вызывали отклики в местной печати, но запоминались ли? Можно предположить, что в лучшем случае – одному лишь участнику. Ан нет, не только…
Одно из них, наиболее памятное, состоялось в Иллинойском университете, чей главный кампус расположен не в самом Чикаго, а ещё в трёх часах езды к югу, в сдвоенном степном городке Урбана–Шампейн. А поскольку Милуоки, откуда мы отправлялись, находится ещё в полутора часах езды к северу от великого города, то в сумме получался довольно длинный автомобильный пробег.
Поехали туда со всеми «чадами и домочадцами», прихватив с собой и куму «Катюшу». Дело было после снежной зимы, когда пухлые сугробы сошли, обнажив на лужайках и пастбищах жёлтую, скукоженную от морозов траву. Холмы Висконсина с молочными фермами и силосными башнями сменились иллинойской равниной с кое–где торчащими элеваторами. Мне предоставили расслабиться в пути и обдумывать предстоящее выступление, Ольга вела машину, Катюша с крестницей, хохоча, щекотали друг друга на заднем сиденьи. Путь лежал через центр «города широких плеч», по выражению Карла Сэндберга, и скоростные тоннели чередовались головокружительно с воздушными разводками на колонных подпорках. В быстро сменяющихся ракурсах мелькали уходящие в небо высотки – то Хенкок, то Сирс, то иные безымянные многоэтажки. Но я смотрел на дорогу уже не пассажирским, а водительским взглядом, иногда бессознательно нажимая ногой то на «газ», то на «тормоз», а на самом деле на коврик под сиденьем. Ольга вела спокойно, плавно, но как только увеличивала интервал, тут же перед ней вскакивал кто–нибудь из соседней полосы. Это раздражало, и я переключил внимание на рекламные щиты: ром «Баккарди», радиоволны рок–станции, а вот непривычные образы – черешня и лимон. Затем – реклама ближайшего Макдональдса, и вот опять: «Здесь вы приобретёте черешню, а не лимон».
Мои американцы не имели понятия, что это значит. И только потом я сообразил, что расхваливаются не фрукты–ягоды, а подержанные автомобили, – мол, у нас вы купите не какую–нибудь заезженную рухлядь (кислый лимон), а прекрасную качественную машину (сладкую черешню)! Нашу лимонно–золотую Голду обгоняли более молодые творения «Форда» и «Дженерал Моторс», а чаще – японские тойотки, хондочки и маздочки, но и мы оставляли позади прекрасные, картинно расписанные грузовики, неказистые фуры со скотом или целиком никелированные цистерны с горючим. Маша, развлекаясь, дёргала рукою вниз, как бы спуская воду в бачке, – мол, погуди, дяденька! – и на этот жест водители грузовиков охотно отзывались могучим рыком клаксонов.
После Чикаго дорога вытянулась в прямолинейную двухполосную ленту, отделённую травянистой канавой от такой же ленты, ведущей в противоположном направлении, и на заднем сиденье угомонились. Действительно, взгляду не на чем было остановиться, и он скользил к горизонту. По сторонам простиралась бывшая дикая прерия, ныне укрощённая поставленным на промышленную ногу фермерством – жирная земля, разделённая на участки: одни с прошлогодней стернёй от кукурузы, другие, тучно чернеющие, – из–под соевых бобов.
– In the middle of nowhere, – вздохнула Ольга. – В середине нигде.
– Пуп земли, – то ли в поддержку, то ли в возражение добавил я.
Кампус впечатлил меня своей симметрией и красой – поразил в самое сердце пристрастного наблюдателя – если не навылет, так чуть ли не наповал... В середине находился прямоугольный луг, называемый «квад» (от «квадрата»), который зеленел травой, так и не пожухшей с прошлого года, и пестрел фигурами студентов, снующими по диагональным дорожкам. По периметру он был обсажен рослыми, ещё не проснувшимися деревьями и окружён учебными корпусами с куполом в одном конце квада и башней в другом. Лепные орнаменты и высокие каминные трубы придавали зданиям старинный вид. Впрочем, почему только «вид»? Университет был основан где–то в начале второй половины XIX века, так что григорианский стиль почти соответствовал возрасту.
Один лишь корпус Инъяза в углу квада выглядел дерзким модерном. Мне он показался ступенчатой египетской пирамидой, перевёрнутой основанием вверх! Правда, полированный кирпичик, из которого этот анти–мавзолей был сложен, примирял его с кирпичиками соседних корпусов, а дерева вокруг скрадывали архитектурную необычность. Здание удивляло не менее оригинальным холлом внутри – на всю высоту до крыши. Как и всё строение, он расширялся снизу вверх, соответственно наружным ступеням пирамиды. Аудитории находились внизу, а выше располагались преподаватели и администрация факультетов, где шла, как я узнал поздней, своя скрытая борьба: профессора и начальники захватывали кабинеты с видом на кампус и квад, а прочим доставались офисы, глядящие дико скошенными окнами внутрь, в этот холл.
Перед выступлением меня оставили на минуту одного. Я стоял на плащадке третьего этажа перед лифтами с выходом на балкончик неясного назначения. «Чтоб удобней было мыть окно снаружи!» – догадался я только сейчас. А тогда я вообразил обитателя мавзолея, бросающего зажигательные лозунги с балкончика в толпу, заполнившую объёмистый холл. И действительно, там внизу наступил перерыв, и студенты высыпали из аудиторий. Некоторые из них в изнеможении от занятий ложились тут же на красный бобрик и засыпали с рюкзачками под головой.
– Куда ещё, Боже? Вот оно, лучшее место на земле! – жгуче подумалось мне.
Скрепя сердце и чуть ли не скрипя зубами, я с трудом запретил себе грезить о несбыточном. Но, возможно, то была не мечта, а молитва.
Тут за мной пришли и препроводили в более подходящее помещение – ронять слова по–русски и по–английски.
После чтения приём состоялся в доме (из того же красного кирпичика) у Николая Ржевского, как оказалось – бывшего ольгиного одноклассника. В отличие от писателя Второй волны Леонида Ржевского, это была его настоящая фамилия, – причём, княжеская. И в самом деле, в его облике имелась какая–то пророждённая осанистость. Коля был молодой славист, ещё без постоянного места, но почему–то занимался совсем уж замшелой темой – соцреализмом. Он сам и его жена, тоже Ольга, как и моя, были вторым поколением Первой эмиграции, то есть родились уже заграницей, но остались русскими. А из Второй волны присутствовала Темира Пахмусс, морщинистая жеманная блондинка и в одной из своих прошлых ипостасей баронесса, которую Иваск и Чиннов заглаза именовали «Пахмусенькой». Весь вечер Пахмуся бурно браталась с другой женщиной сложной судьбы – нашей «Катюшей». А Машенька нашла себе подругу в сверстнице, дочери Ржевских.
Что же касается «героя дня», то он наслаждался окружением тамошних аспиранток, среди которых даже нашлись две хорошеньких ленинградки. Где–то в поздних интервью Довлатов со стоном души признался, что его последней отрадой были чёрные девчонки. Нет, аспирантки – вот очаровательное племя амазонок, хотя и претенциозное, капризное и при этом зависимое от своих крепостников–руководителей. Они нежны и жертвенны: ради карьерных скитаний по университетам остаются без прочных связей, и потому делаются уязвимы перед ястребиным налётом заезжего литератора.
На следующее утро мы были уже в дороге, но Иллинойс так просто нас не отпустил. Дул сильный боковой ветер, Ольга опять вела старушку Голду, выбрав платную дорогу в объезд Чикаго. Вдруг она объявила:
– Мотор сдох!
– Как так? Съезжай на бровку!
Съехали. Попробовали вновь завести машину. Мертво и глухо. Надо вызывать аварийку. А где найдёшь телефон в степи? К счастью, мудрая Голда знала, где ей сломаться: мы стояли поблизости от очередной станции по сбору дорожных податей (Toll Station). Этот по сути дела пропускной пункт представлял из себя внезапное расширение дороги на дюжину бетонных проездов, перегороженных шлакбаумами. В каждом проезде слева имелся раструб, куда водители бросали мелочь. Как правило, они метали свои квотеры без промаха, и полосатые планки автоматически поднимались, открывая путь. А те, у кого не было мелочи, платили у будки с человеком, получая сдачу с бумажки. Вот на эту живую душу мы и рассчитывали с Ольгой.
Оставив пассажиров, мы, держась за руки, побежали вперёд. Дикий ветер порывами пытался сбросить нас вбок – хорошо хоть, что не на дорогу, а в сторону. Чтобы добраться до будки, нужно было миновать несколько проездов с автоматическими счётчиками. В паузах между машинами, когда полосатая планка опускалась, мы перебегали к следующей. В будке стояла толстая чернышка в униформе дорожной полиции. Нет, телефона у неё не было, он находился на противоположной стороне, во–о–он в том офисе. Пришлось нам скакать тем же небезопасным манером от счётчика к счётчику через две дороги – нашу и встречную, – пока не добрались до каптёрки. Там, действительно, был телефон.
Приехал ладный крепыш–буксировщик, подхватил нас в кабину, ловко выехал на встречные полосы и остановился перед нашей бедняжкой с перепуганными пассажирками. Машу пересадили к матери в кабину эвакуатора, я уселся на её место, после чего Голде вздёрнули передние колёса, и в такой полуприличной позиции мы въехали в городок с символическим названием «Либертивилль».
Под тем же названием Джозеф Лэнгланд посвятил стихотворение Адлаю Стивенсону, надежде либералов, «человеку из Либертивилля», который дважды проигрывал в президентской гонке Дуайту Эйзенхауэру и один раз Джону Кеннеди. Что ж, зато он был губернатором Иллинойса, а символами штата считались дуб, кардинал и фиалка.
«Свобода и заря!» – провозглашал вольнолюбивый поэт Джо Лэнгланд в моём переводе.
Местный механик поставил печальный диагноз: у нашей старушки полетел газораспределительный ремень, и, чтобы его заменить, потребуется дня два. Ни автобусы, ни поезда, ни даже такси в нашу сторону оттуда не ходили. Оставался единственный вариант – лимузин.
За нами прибыл целый корабль, плавно покативший нас к дому, легко пренебрегая порывами ветра и дождя. Маша радовалась приключению, изображала кинозвезду, а я грустил, осознавая, как с каждой милей умалялся, пока совсем не растаял, мой иллинойский гонорар.
Номер 10(56) октябрь 2014
Я в нетях
Человекотекст, книга 3
(окончание. Начало в № 12/2013 и сл.)
Мусорщик и нянька
Течение моей американской жизни, как и несостоявшийся издательский проект, делилось на русла, стремящиеся двумя потоками – литературным и бытовым – к нетерпеливо ожидаемому счастливому будущему. При этом каждый из потоков то притормаживал, то, набирая скорость, опережал другой. Вот, например, прошла у меня череда возбуждающих достижений: журнальные публикации, выступления, интервью, и – что дальше? Дело как–то пошло вхолостую… Никакой конкретный продукт, называемый успехом, из этого не выработался.
Зато у Ольги за время тихого струения жизни появился результат: нет, она никого не родила, но наконец–то закончила диссертацию. Получился объёмистый труд за тысячу страниц, включая иллюстрации, таблицы данных и схемы! Вокруг этого бэби закружились наши хлопоты, задёргались нервы, запрыгали беспокойства: не пропадёт ли труд при копировании? Не зарубит ли его оппонент? Как пройдёт защита? И, главное, что потом? Всё это вызвало бурные общения с коллегами, обсуждения за–полночь, затяжные междугородние звонки…
В сонме появлявшихся и исчезавших знакомств были не только ольгины археологи–антропологи, но и мои «астронавты», и местные литераторы, и эмигранты из «Джуйки», и даже машенькины школьные приятельницы, а также их родители совсем не из учёного круга.
Девочка, которую Маша привела из школы, была прелестна: золотистые локоны, голубые глаза, а, главное, на удивленье отчётливое произношение. В отличие от нашей, которая разговаривала со мной как бы (или даже буквально) с пузырчато раздуваемой и лопающейся резинкой во рту, у этой можно было различить каждый звук. Они сблизились и, как здесь принято между детьми, стали проситься ночевать у подружки. По сему поводу зашла к нам познакомиться девочкина мать, тоже голубоглазая блондинка с совершенно идеальной артикуляцией. Выяснилось, что она работает нянькой с тяжело больными и умственно отсталыми, а потому имеет профессионально выработанное произношение, которое передала дочери. А нянькин муж работал в городской службе по уборке мусора. Так он – мусорщик? Это даже интересно, у меня есть о чём его расспросить.
Мусорщик, конечно, оказался простым, но себе на уме парнем. Одевался и выглядел модно: изысканно пробритая бородка «осложняла» его грубоватое лицо. Его жена тоже смотрелась классно. У них был каменный двухэтажный дом с чердаком, который тянул ещё на один этаж, и объёмистым подвалом. К дому примыкал гараж на две машины, в котором стоял нянькин вэн и автомобильный изыск её мужа – красная с никелем «реплика» допотопного паккарда, – на котором он выезжал раз в году 4 июля, в День независимости. А пикапчик для ежедневных разъездов грелся, мёрз и мокнул снаружи, так как места в гараже ему уже не нашлось.
Девчонки тут же улизнули наверх и пропали в одной из спален бесследно, а взрослые расположились в гостиной, оснащённой стойкой и высокими табуретами, как в баре. Да это и был их домашний бар. Приватно общаться с американцами (как с простыми, так и не очень) мне приходилось уже множество раз, и я уже имел о них обобщённое мнение: вежливые, приветливые, могут непонятно сострить, но лишнего не скажут. Эта пара была вовсе не исключение, а даже наоборот – среднестатистическая и потому показательная. Ну и я, вероятно, был любопытен им как пример «типично русского». Поэтому параллельно коктейлям мы проехались по национальным стереотипам.
– Действительно ли опасны русские для Америки? – допытывался мой собеседник.
– Ну я же русский, но не думаю, что я очень опасен. Опасны советские из–за их пропаганды.
– Пропаганде я не верю. А напасть они всё–таки могут?
– Да, на малые страны нападают: Венгрия, Чехословакия. Но на большую, как Америка, – вряд ли. Это они блефуют.
– А правда, что медицина бесплатная?
– Правда. Только она очень плохая. А вот врачи есть хорошие.
– Нет, – решил хозяин твёрдо, – я за капитализм. Тут мой дом, и я буду за него сражаться, а боеприпасов у меня достаточно.
Эту тему мы не стали дальше развивать, заговорили о другом. Я спросил, легко ли стать мусорщиком? До того, как найти инженерную должность, я не прочь был устроиться на простую работу.
– О, это очень нелегко и совсем не просто! – с достоинством ответил рабочий. – Для начала надо сделать большой вступительный вклад в профсоюз. Очень большой!
«Дать на лапу», – перевёл я про себя на советский язык.
– А кроме того, – пояснил он, – надо ещё дождаться, пока освободится рабочее место.
«Или захватить его», – предположил я в уме совсем уже авантюрный ход.
Выгодность мусорного дела подтверждало многое: и дом, и автомобиль «антик», и даже семейные планы поехать на лыжный курорт в Швейцарию!
А как же мы, без пяти минут профессора? Надо и нам не ударить лицом в грязь. Давайте–ка отправимся на рождественские каникулы в Мексику! Это ближе, чем Европа, дешевле и не менее интересно само по себе. Кроме того, там есть археологические места: священные города древних инков, индейцев майя, запотеков. Пирамиды – не хуже египетских – Чичен–Ица, Ушмал, Тулум и проч…
Мексиканские картинки
Чикагский аэропорт О'Хэйр, зал прилёта и вылета. Приземляется самолёт из Мексико–Сити, выходят из гибкого хобота пассажиры в цветастых рубашках, шортах, загорелые, легкомысленные… Некоторых из них встречают с шубами. В тот же хобот вступают бледные люди в пальто и среди них – сосредоточенная на «ничего бы не потерять, не забыть» моложавая пара с девочкой–подростком, которая подпрыгивает от радостного возбуждения.
Пересадка. До самолёта на Юкатан целых 4 часа ожидания. Успеем ли посмотреть столицу Мексики? На метро – минут 30 до центра. Меняем доллары на большие, словно колёса, песо. Чем мельче монета, тем крупней в диаметре. Зачем? Абсурд здешнего социализма? Или это сделано для обмана неграмотных бедняков? Что бы то ни было, а билет в метро стоит пятак, словно когда–то в Москве. И такие же длинные переходы. Вот собор, центральная площадь в подражание Эскуриалу в Мадриде, где я никогда не бывал. Сочетание простора и пёстрой тесноты. Прямо с рук продаются аппетитные лепёшки, но их ни в коем случае нельзя есть, тем более на улице, иначе… Иначе настигнет позорная месть Монтецумы, и отпуск будет испорчен.
Лучше прокатимся на конной упряжке. Вот мы достигаем благоустроенных поместий внутри города. Это Койоакан – водопой койотов – виллы, составляющие контраст убогим, но красочным улицам, откуда мы доцокали на лошадке. Музей, где был убит один партийный товарищ (Троцкий) по распоряжению другого партийного товарища (Сталина).
Прочь оттуда! Возница доставляет нас обратно в центр, и мы выясняем, что до самолёта – меньше часа. Ничего, мы ещё можем успеть. Скорее в метро! Но наступил час пик, платформа забита разгорячёнными, потными после рабочего дня мексиканцами в майках. Подходит запоздавший поезд, двери раскрываются, и толпа битком заполняет вагоны. Ещё можно втиснуться, но… не с двумя же американками!
Назад через все переходы и наверх – надо ловить такси! Мы беспомощно мечемся среди толпы. И вдруг какая–то волшебница из прохожих взмахивает рукой, словно вытряхивая машину из рукава и, продолжая свой жест, дарит её нам.
– Gracie, sinora! – практикую я свой – по правде сказать, совершенно не существующий – испанский.
И, садясь рядом с водителем, распоряжаюсь:
– Salida, por favor!
Шофёр ничего не понимает.
– Аэропорт, аэропорт! – кричит по–русски Ольга с заднего сидения.
Это находит гораздо большее понимание у таксиста. Что же я пытался ему сказать? Объясняю: когда мы выходили из аэропорта, я оглянулся, чтобы запомнить, куда возвращаться, и увидел крупную надпись – SALIDA. Она была такая большая, что я принял её за название, а значила она всего лишь «выход».
Анекдот? Следующий случился через минуту, когда я закурил и протянул руку, чтобы выдвинуть пепельницу. Шофёр вильнул рулём и в испуге уставился на меня, перестав следить за дорогой. Ничего не понимая, я всё–таки вытянул пепельницу… Она оказалась набита деньгами, – там была дневная выручка таксёра! Если бы он отвёз меня как грабителя в полицию, чем бы я оправдался – сигаретой? Но я тут же её выбросил…
До этого, слава Богу, дело не дошло, и на самолёт мы успели, а что такое мексиканский полицейский, я вскоре увидел вживую и, признаться, ужаснулся, – настолько набрякло властью (то есть буквальной возможностью застрелить тебя или оставить в живых) его медного цвета индейское лицо. Такие образчики изредка попадались в тех местах, где смешивались туристы и местные, а за курортами и пляжами присматривала частная охрана. А также – военно–воздушные силы страны! Патрули боевых самолётов, отражая солнечный блеск фюзеляжами, облетали нас дважды на дню: в утренней зарозовевшей над морем лазури и в вечерних феериях и пыланьях небес. Это внушало уверенность, что ты здесь – персона ценимая, лицо неприкосновенное, и вообще – народное достояние… А в полуденной синеве можно было увидеть лишь коричневые крылья стервятников, чьи эмблематические силуэты неподвижно висели в зените, хотя и не по наши головы, а всего лишь в поисках зазевавшейся в жёсткой траве игуаны.
Угловатая симметрия этих птиц входила мотивом в орнаменты пирамид, чередуясь попеременно с причудливыми змеиными кольцами, оскаленными людскими черепами, ягуарами и другими устрашающими образами. Ступени, высокие и в то же время узкие для упора ноги, вели на вершину, к установленной там кумирне. Внизу прохладный ветер декабря колебал травы, пуская волнами росчерки неведомых фраз, наподобие пробы пера или подписи «ветер… ветер… ветер…», а наверху некуда было деться от пронизывающей мороси, разве что спрятаться в саму кумирню, место человеческих жертвоприношений. Как же они происходили? Предположительно вот каким образом: там стояло изваяние беса в полусидячей–полулежачей позе, опиравшегося локтями о землю, на чей плоский живот укладывали молодого индейца. Низкорослый жрец брал кривой серповидный нож, одним точным движением вырезал трепетное, ещё живое сердце и показывал его толпе!
Я цинично посидел на каменном животе. Сфотографировался. Фото потом оказалось мутным. Но как теперь спуститься с этого страшноватого места? На краю паперти видны были только первые две–три ступеньки, а дальше – пропасть, обрыв… Полное впечатление западни: мол, попался… Хоть вертолёт вызывай! После короткого панического приступа сообразил: надо ставить ногу вдоль ступеньки и спускаться боком. Ступил, не глядя в бездну, и вот обрыв отодвинулся, стала видна верхняя часть лестницы, а вот и вся она, донизу. Спуск пошёл веселей.
Остановились мы в центре Юкатана, в губернском городке Мерида. Старая гостиница была выстроена так, что в центре находился холл с галереями на все этажи вверх, а из его середины тянулось зигзагами к небу нетолстое, но очень высокое дерево, выползавшее на крышу с бассейном. Я было заподозрил в нём старую лиану, однако понял, что ошибся: это героическое древо оказалось ничем иным, как разросшимся фикусом! Я тут же передал ему привет от его чахлых гиперборейских отпрысков, пылящихся по ленинградским квартирам в тусклом, хотя и золотистом свете декабрьского солнца. А здесь его поливал холодный дождик, заодно проникая внутрь и окропляя галереи. Но горбоносые смуглые горничные в белых сарафанах и косынках, очевидные потомки майя, неустанно протирали досуха цветистый кафель переходов.
Туризм был тут едва ли не главной индустией, если, конечно, не считать наркоту, но этой стороны местной жизни я, к счастью, не наблюдал. С утра за нами подавался сверкающий автобус – элегантно подвижный, чуть ли не танцующий мамбу гигант, исполненный удобств и надёжности, и он уносил нас к местам забытых цивилизаций. Дорога, хотя и узкая, стелилась гладко, со свежей жёлтой разметкой по чёрному, и мы мчали, проскваживая невысокие джунгли и убогие до первобытности хутора. Видимо, в точности так эти майя и жили когда–то, если исключить из картины ржавый остов пикапа, поглощаемый жадной травой.
Их «священные» города, давно опустевшие и заросшие хищными джунглями, были возвращены на свет археологами. Вот уж не знаю, сияли они первоначально золотом или нет, но и в ободранном состоянии их каменные уступы не могли не впечатлить. Правда, сама их «священность» с демоническими орнаментами и уже нестрашными чудовищами вселяла мысль о метафизическом банкротстве. А ведь люди майя знали астрономию, строили арочные своды и чуть не изобрели колесо! Чуть – в этом заключался парадокс, над которым можно было теперь свысока потешаться. В самом деле, бронзовые игрушечные лошадки имели на ногах колёсики, а тёсаные циклопические камни для пирамид таскались волоком. Да и аркам их, невысоким и узким, нехватало того же «чуть–чуть», то есть замкового камня. И вот вся та цивилизация рухнула.
На нижних ступенях пирамиды я поддержал за руку заробевшую даму, довольно–таки прекрасную. Вскоре сполз «на пятой точке» её муж, и мы все познакомились. Её звали Титина, и в уме сразу заиграла музыка из чаплинского фильма, стало смешно и весело. Муж оказался дантистом из Нью–Джерси, почти из Нью–Йорка, а мы, несмотря на порядочный стаж на Среднем Западе, всё ещё числили себя в «ньюйоркерах».
Это было 31–го декабря во второй половине дня, и мы решили объединиться для встречи Нового Года. У них в отеле был объявлен праздничный ужин с концертом, и мы отправились туда. Голод не тётка, – в 10 вечера наша небольшая компания уже сидела за столом в пустом ресторанном зале. На помост, – видимо, специально для нас – выгнали индейский хоровод в костюмах. Они вяло кружились. Титина, первоначально свалившаяся мне в руки с таким энтузиазмом, теперь заскучала, и к 11–ти они распрощались. Наша семейная троица тоже вышла на пустые улицы Мериды. Приближалась полночь. Мы поднялись на паперть запертого собора и, сверив часы, поздравили друг друга. Помня старинное суеверие, я тревожно гадал, каким же сложится наступивший 1985–ый?
Год и в самом деле стал поворотным.
Другие русла
От каникул оставалось три дня, которые мы провели чисто курортно – купаясь и пляжась на острове, начинающем с юга от Юкатана Карибскую гряду, и несколько обрывков от тех впечатлений было бы жаль выбросить из текста.
Например, краски лагун и отмелей на полёте к Козумелу: аквамарин, лазурь и бирюза. И – стараясь не впадать в описательную бежутерию – сияния! И – белый пляжный песок! И – прозрачность!
В лагуне для ныряний среди неземной пестроты рыб и подводных созданий попалась умопомрачительной красы живая брошь – крохотная морская черепашка. Я протянул ей дружественный палец и был пребольно за него укушен.
Задел ногой за живой коралл, и он обстрекал меня хуже крапивы.
Во время ночной прогулки из набегающей волны вдруг высветился внимательный взгляд барракуды.
Столики вдоль пляжно–гуляльного великолепия были защищены от солнца зонтами из пальмовых листьев. Подавали пинаколаду, то есть ром с кокосовым молоком в его родном орехе, увенчанном крохотным кокетливым зонтиком. А также маргариту, – толчёный лёд с текилой в замороженном бокале, посыпанном солью по краю, и с воткнутым туда ломтиком лайма.
Множество слуг! Один принимает заказ, другой подносит напитки, третий – пепельницу, четвёртый, пятый… А ещё – трио, а то и квинтет с гитарами и в сомбреро! Но можно и не терзаться, думая о чаевых. Музыка – это только привет от хозяина. Веселись, а то и просто расслабься, уставясь на розовую игру воды и света.
Было так покойно и хорошо, и вдруг душа ностальгически заныла. Странно, однако – с чего? Будто произошло что–то непоправимое, и теперь всё так и останется. Какой–то невылазный комок начал биться наружу. А это, оказывается, пошли стихи, которые объединились потом под общим названием «По живому». Видимо так, с болью, моё былое отрывалось от настоящего…
А вернулись в Милые Оки, в то время засыпанные сугробами, закованные во льду, и вся тоска прошла, сублимировалась, словно бы мне удалось запихнуть её в оптимистическую машину, где она перемололась, превратившись в энергию и надежду. И это оказалось кстати.
«Астронавтика» в очередной раз перетряхивалась, переформировалась, росла, получив новый правительственный заказ. Это были навигационные приборы к тому самому бомбардировщику–невидимке «Стэлф», которого показали нам целиком лишь в деле, когда он громил Ирак в молниеносной кампании Буша–старшего «Буря в пустыне». Mоя муравьиная доля участия оказалась в этой войне, которую весь мир смотрел по телевизору, как спектакль.
Тем временем истинный успех пришёл на другом фронте. Ольга защитила диссертацию и получила научную степень доктора. Сколько лет она этого добивалась уже при мне, уже вместе со мной, и вот – добилась! Но когда триумф наступил, стало ясно следующее: доктор философии звучит почётно, но значит не так уж много. Надо ещё найти работу, соответствующую званию.
По многим запросам стали приходить ответы с приглашениями на конкурс и – что особенно важно! – её диссертационной работой (по существу – готовой монографией) заинтересовалось издательство Academic Press. Это давало ей крупный козырь. И вот из туманных надежд стали проступать два наиболее серьёзных предложения: от Стэнфордского и от Иллинойского университетов, причём, Иллинойс выдвинул сразу семейный подряд – ей на антропологию, а мне на славистику. Это и решило всё. Потерпев для виду два дня, мы отправили большое «Да!» в сторону Урбаны–Шампейн.
К чорту постылая, иссушающая мозги инженерия! Как воскликнул когда–то (а именно 7 ноября 1956 года) фрондёр Миха Красильников в нестройных рядах демонстрантов, топтавшихся на Стрелке Васильевского острова, прежде чем вступить на Дворцовый мост: «Да здравствует свободная Венгрия, да здравствует свободное расписание!»
Но лучше всего подойдёт к тому настроению мой макаронический перевод из румынского поэта по имени Ион Арион, запоздалого борца за мир, сочинившего гимн–инвективу войне под красноречивым названием «Нет».
Нет
Нет – артиллерии!
Нет – кавалерии, грубости, факости, пакости, мату, аметраллодории!
Нет – тем, кто ах и кто ух как ухрял наших тихих мечтаний о Фауне–Флоре и…
Нет – груботолстым топтаньям, да здравствуют наши порханья колибрии, орлии!
Не – говорю вашим герниям (грыжам), погонам напыщенно–выпуклым,
Не – впукло–голодным утробам, глаголящим о Глвы–Укл–О–Влом;
Но! – ангелической песни, витающей облака около,
Гимн – что низвергну я в сердце, в его околоток, в уклон!
Это чудище (истинно!) обло…
Идея автора заключалась в том, чтобы перевести поэму на все языки и таким образом установить мир на Земле.
Из «Астронавтики» я не увольнялся чуть ли не до самого дня отъезда, но ходил туда с восхитительным чувством освобождённости. Делал то, что хотел, ничего уже не опасался и даже мечтал «пополнить собой ряды американских безработных» – хотя бы ради нового опыта. От моих соотечественников я оторвался в недостижимые сферы настолько, что они даже не заговаривали со мной. А инженеры–американцы, наоборот, подходили покалякать о привилегиях и вольностях академической жизни. Услышал я даже реплику, передаваемую ими дальше: «Дмитрий считает, что Америка – всё ещё земля больших возможностей».
Оставалось съездить в Урбану–Шампейн, чтобы заранее снять там жильё.
На обновлённой Голде мы с Ольгой отправились уже знакомым путём. Кондиционера у нашей старушки не было, а день оказался жаркий, и в дороге приходилось овеваться встречным ветерком. Не заглядывая на кампус, (ещё насмотримся!) мы изъездили по адресам оба симпатичных городка: семейные дома с лужайками и живыми изгородями, парки с огромными купами дубов и орехов, благоустроенные квартирные комплексы…
В Шампейн жильё было подешевле, нам оказалось бы по карману снять и целый дом, – правда, на краю кукурузного поля, но Урбана считалась более престижной, её называли «профессорским гетто», и двух будущих преподавателей потянуло именно к этим местам. И что ж – в результате мы сняли квартиру более дорогую, чем предполагали, – с тремя спальнями, гостиной, балконом и даже камином. Сам дом, правда, был выкрашен в мрачноватые, но солидные тона и напоминал декорации для съёмок «Гамлета», за что получил от нас прозвище «Эльсинор–2». Но решающим обстоятельством в тот знойный полдень оказалась открытая купальня для жильцов!
Перевозная компания с самоироническим названием «Грыжа (Hernia)» предложила свои услуги, но упаковку книг и мелких вещей мы оставили за собой. Наиболее крепкие коробки, как уверяла Ольга, были из–под вин, и мне как солидному потребителю надавали в лавках достаточно картонных ящиков.
Оставалось ещё множество ненужного барахла, накопленного за 5 лет жизни, но выбрасывать его было жалко. Вспомнили знакомого мусорщика и его жену. Они сразу же предложили нам светлую идею: участвовать в их дворовой распродаже. Любимое занятие американцев – это грошёвая покупаловка, и они увлечённо предаются ей по выходным дням в тёплое время года. Из гаражей и подвалов вытаскиваются на лужайку старые соковыжималки, пылесосы, лишняя посуда, ржавые инструменты, гардеробы умерших бабушек и дедушек или подросших детей, на каждую вещь наклеивается заведомо заниженная цена, и – торговля пошла!
Я привёз наш скарб и разложил его на любезно предоставленных хозяйкой столах. Она же уверенно проставила цены на наших «жечах» (не уверен, значит ли это словечко то же, что «бебехи», – но так уверяет Галя Руби), а затем я вызвался помочь вытаскивать хозяйское барахло.
И вот тут я понял, что такое мусорщик и чем ценна эта профессия!
Их чердак имел вид комиссионного магазина: стояла очень приличная мебель, длинными рядами висела верхняя одежда, платья, костюмы – всё чистое, добротное; на стеллажах была разложена посуда, столовые приборы, рассортированные по коробкам, расставлены лампы, и тоже на вид – целые, хорошие… Всей прорвы товаров хватило бы не на одну распродажу.
Околачиваться у этой рухляди перед чужим домом оказалось мучительно скучно, но пришлось, сменяясь, проторчать там несколько часов. Зато по мелочи набралась неожиданно заметная сумма. Половина была выручена за пыльный кусок мрамора, который я извлёк из глубин нашей кладовки. Его, видимо, оставили нам за ненадобностью предыдущие жильцы. Цену ему трудно было назначить.
– Сколько дадите, – сказал я покупательнице, не иначе, как аспирантке живописи и ваяния, и она не поскупилась.
В благодарность я донёс тяжеленную глыбу до её автомобиля и со вздохом уложил в багажник. Но самое большое облегчение было то, что нераспроданные остатки мусорщик согласился присоединить к своим до будущих распродаж.
Жизнь Урбанская
От Эльсинора до Инъяза, то есть от дома до работы было минут 40 пешком, и я охотно вышагивал этот путь в обе стороны, ибо парковать широкоформатную Голду поблизости от кампуса было и нелегко, и накладно. Нет, автоматические счётчики нас бы не разорили, но как угадать при свободном расписании, когда ты сможешь уйти? Если просрочил плату в центах, получай штраф в долларах! Существовала особая фискальная служба в транспортной полиции. На машине с правосторонним рулём (для специальных удобств) эдакий дармоед в форме целый рабочий день объезжал прилегающие к кампусу кварталы и выписывал, и выписывал штрафы, засовывая непромокаемый жёлтый конвертик под щётку на лобовом стекле, при этом даже не выходя из своей машины.
Городок на плоской равнине, хотя и осенённый высокими деревами, но без подъёмов и спусков, сам подсказывал, делая прямые намёки на иной вид транспорта – двухколёсный. Студенты, если не на роликовых коньках, то уж на велосипедах гоняли почти поголовно. Почти – потому что наиболее богатенькие из них любили разъезжать на спортивных «Шеви–Камаро» ярких расцветок. Двое преподавателей Славянского отделения – профессор Фрэнк Глэдни и профессор Стивен Хилл – тоже передвигались двухколёсно, развевая на ходу полы блэйзера или твидового пиджачка. И мне подвернулся случай.
Давид Арановский (впоследствии – Дэвид Аранс), муж одной из упомянутых аспиранток и выпускник нашего библиотечного факультета получил предложение от Библиотеки Конгресса и, естественно, принял его. На прощанье он подарил мне свой старый велосипед.
– Сам собрал из трёх ломаных великов, – пояснил он. – Жаль расставаться, но не везти ж его в Вашингтон!
Бегал этот вело–кентавр подо мной хорошо, пока его не украл позарившийся на старьё похититель.
Что же касается библиотеки, то здешняя не намного уступала той самой первой в стране, куда отправился бывший владелец велосипеда. Особо отличалась богатством её славянская, а точней – русская коллекция книг. Основал её профессор истории Ральф Фишер (внимание, магниевая вспышка!) – бывший шпион, сначала работавший в Китае, а затем занимавшийся сбором и анализом сведений о Советском Союзе. Я так свободно упоминаю о его разведовательной деятельности (здесь это называется «работать на правительство»), потому что он сам не скрывал и даже сделал довольно самокритичный доклад, – правда, уже уйдя на пенсию, – о том, как разведка манипулировала властями в свою пользу, завышая степень советской угрозы и оценку уровня жизни населения в СССР.
По совпадению, я самостоятельно пришёл к подобному и даже ещё более радикальному выводу вскоре после моего приезда. Дело в том, что газета «The New York Times», без без подписки на которую не обходится ни одна интеллигентная семья в Америке, опубликовала отчёт ЦРУ, где давалась оценка военной угрозы СССР и его экономического состояния. Эти вопросы волновали тут многих – от мусорщика до президента.
Что касается ракет и боеголовок, то я тут с Центральным разведывательным управлением спорить не собирался, хотя на их месте и не стал бы сбрасывать со счёта бахвальство советских военных и большую долю блефа в их докладах начальству, перехваченных где–то на полпути… А то и нарочно подброшенных!
Но насчёт сравнения уровня жизни среднего американца и среднего советского жителя, тут уж извините, – пресловутый Иван Петрович Сидоров – это я, поживший достаточно в его шкуре, прежде чем превратиться в средне–арифметического мистера John'а Doe! В опубликованном анализе сравнивались зарплаты и их покупательная способность, но не принимались во внимание ни очереди, ни пустые полки магазинов! Не учитывалось и такое свойство, как качество жизни, о котором даже не догадывалось наше население… Но всё равно читателей «Таймса» убеждали, что советский обыватель жил всего лишь вдвое хуже, чем американский. Основывалось это утверждение на официальном пересчёте долларов на рубли. Но пересчёт–то делался по советскому жульническому раскладу: 90 копеек за доллар!
По самому заниженному замеру мы жили впятеро хуже. Впятеро, а не вдвое! А, может быть, и вдесятеро…
– Либо они идиоты, – возопил я, отбросив газету – либо обманывают своё правительство!
Так оно отчасти и было. Ральф уверял, что они добивались большего финансирования самих себя и заодно всех русских программ.
Это совпадало с тем, что рассказывал мне Юрий Павлович Иваск. Он говорил примерно вот что:
– Спутник, который был запущен советскими в 1957 году, буквально разбудил Америку. Здесь у многих бытовало мнение, что Советы – отсталая страна, и вдруг она оказалась впереди! Как, почему? Из бюджета выделили огромные деньги на «русские исследования». Давали гранты под любые начинания, лишь бы они хоть как–то связывались с русским: языком, культурой, чем–нибудь… Деньги валялись на земле, надо было только не полениться их поднять.
А в Иллинойском университете Ральф Фишер стал деятельным директором Русского центра, открывшегося на федеральные средства. Слово «русское» включало в себя и всё «советское» – американцев было не переубедить, что это разные понятия, да и надо ли было переубеждать? Со сменой формаций в России я и сам теперь не настаиваю на таких уж кардинальных различиях. Говорите, что русские проблемы лишь в дураках и дорогах? Нет, не только…
Библиотека утроила фонды на покупку русских книг. Посыпались щедрые частные пожертвования. Президент университета со своей стороны тоже приоткрыл казну и основал отделение Славянских языков и литератур, куда я позднее, и в самом деле, наподобие астронавта, спланировал прямо из атмосферы.
Разрастанию библиотеки способствовало и то печальное обстоятельство, что начала вымирать Первая волна эмиграции, которая вывезла с собой самое ценное. Фамильные бриллианты порастратились в Европе, а книги остались... Наследники, как правило, охотно их отдавали чуть ли не даром. Да и даром – тоже. Книжная идея Фишера имела целью привлечь в университет те учёные головы, которые, как он выразился, «больше любят читать умные книги, чем любоваться красивыми видами или наслаждаться приятным климатом в других местах».
У Ральфа была типично американская вытянутая фигура и круглое, легко улыбающееся лицо, похожее на смайлик. Манеры – самые джентльменские, я таких ни у кого и не видел: на домашнем приёме он, например, угощал гостей орешками, привстав на одно колено. Дом у них с Руфью был самый скромный, со стенами, украшенными географическими картами, автомобиль – даже не старый, а древний, без пяти минут «антик». И характером он обладал чисто американским, – бросал «вызовы» самому себе: неизменно вышагивал пять миль до своего Центра в любую погоду, а в снежную зиму даже прикреплял к ногам плетёные ходилки–снегоступы. Однажды кто–то попрекнул его в забывчивости. Это его задело. Память у разведчика – это ведь его главное оружие. И Ральф выучил наизусть всего «Евгения Онегина», да так, что готов был читать с любой заданной строчки.
Я этому поразился, но, видимо, с оттенком недоверия. Он предложил проэкзаменовать его. Я отказывался, он настаивал, и я сказал:
– Ну хорошо. Я сейчас вот, как на зло, забыл самый конец «Онегина». Напомните последнюю строфу!
Ральф дрогнул и даже немного побледнел. Я за него испугался: вдруг не вспомнит? Какой выйдет конфуз! Минуту–другую он, очевидно, умственно листал страницы, а потом вдруг произнёс с лёгким акцентом, но без запинки:
Но те, которым в дружной встрече
Я строфы первые читал…
Иных уж нет, а те далече,
Как Сади некогда сказал.
Без них Онегин дорисован.
А та, с которой образован
Татьяны милый идеал…
О, много, много рок отъял!
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочёл её романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
У меня даже волосы зашевелились, будто я услышал это от самого Пушкина. Браво, Ральф, вот он – настоящий «Подвиг разведчика»!
Как администратор придерживался он русской присказки «Доверяй, но проверяй», пущенной в обиход президентом Рэйганом. Проверял и меня, но деликатно: попросил принять вольнослушательницей свою секретаршу, «чтобы подшлифовать её русский».
– Конечно, Ральф, почему бы и нет? Пусть приходит.
– Я бы и сам попросился, да нет времени.
– Ну что вы! С полным «Онегиным» в голове вам уже ничего не нужно.
Секретарша оказалась нетипичная, не знаю – может быть, и влюбчивая… Жутко терялась и краснела, когда я задавал ей вопросы. Но ходила на занятия регулярно, пока я не придумал, как её отвадить. Взамен контрольных работ она должна была подбирать по темам каждого занятия наглядные пособия: я требовал всё, что только можно было найти в Русском центре – слайды, фильмы, плакаты, транспаранты… чорта в ступе! Помаявшись с такими заданиями, моя застенчивая наблюдательница вскоре оставила курс.
А русскую поговорку, скорей всего, подсказал Рональду Рэйгену наш глава Славянского отделения Морис Фридберг, приземистый господин с ёжиком волос, свёрлышками глаз за тяжёлыми очками и скептическим выражением на бледном квадрате лица. Научные интересы его составляли антисемитизм и цензура. Он был приглашён на ланч в Белый дом как раз перед встречей президента с Горбачёвым.
Я спросил у Мориса, каковы его чисто человеческие впечатления от Рэйгена.
– Лицо старое, а глаза добрые–добрые…
– Как у Ленина? – подхватил я его интонацию.
– Во–во!
С Фридбергом я познакомился задолго до того, как он принял меня на работу. По совпадению, он когда–то преподавал русский язык в Хантер–колледже, где училось много эмигрантской молодёжи, в их числе и моя Ольга. Они записывались к нему не из усердия, а ради лёгкого зачёта – это был обязательный курс «иностранного» языка – и учились, конечно, спустя рукава. Ольга меня и представила ему в качестве своего трофея из России, когда я стал появляться на конференциях.
Как–то однажды между докладами я спустился в бар, взял пинту Аугсбургера и искал места, где бы присесть. На табурете за стойкой сидел некто в клетчатых брюках и жёлто–полосатом пиджаке. Он окликнул меня по имени. Это был Фридберг. Я предпочёл усесться за столик поблизости, и мы разговорились. Оказалось, что он тоже «бывший химик». Настроение у обоих было весёлое, и Морис сходу стал рассказывать анекдоты, типичные для мужской компании. Я ответил, что вообще–то предпочитаю британский юмор, но у меня есть тоже один анекдотец, который, пожалуй, подойдёт на все вкусы. И рассказал анекдот про карлика: «Карлик, но…» То был самый смешной анекдот моей студенческой поры. Для комического эффекта, увы, там содержалось одно нецензурное слово, а без него было никак! Анатолий Найман даже написал рассказ о том, как он тщетно пытался позабавить этой шуткой самых неподходящих слушателей (и, главное, слушательниц), перенося сюжетную схему на невинный лад и, конечно, избегая неприличия. Рассказ получился смешнее анекдота.
Морис на годы вперёд стал моим боссом. Он мурыжил меня, держа всего на полставки, долго противился заключить постоянный контракт и, конечно, эксплоатировал, но защищал от факультетских волков (и волчиц) и даже, кажется, по–своему гордился мной. С перестройкой его, матёрого антисоветчика, стали пускать в страну, которую он изучал. В московских литературных домах, знакомясь, его спрашивали:
– Профессор из Америки? Очень приятно. А в каком университете вы преподаёте?
– Иллинойском! – конечно же, на американский лад пропуская предлог «в», отвечал Фридберг.
– Это там, где Бобышев? – желали уточнить москвичи.
И он дрессировал на заседании кафедры моих недоброжелателей:
– Вот видите, этот университет оказывается не там, где вы, и даже не там, где я, а там, где наш Бобышев.
Жизнь Урбанская (продолжение)
Дрессировка помогала, но ненадолго, тем более, что глава отделения перепоручил все кафедральные дела заместителю, профессору Расио Дунатову.
Он был далматинец из Югославии, преподавал сербский (извините: сербо–хорватский!) и уверял, что подростком участвовал в антифашистском движении вместе с братом, в результате чего они оказались в Италии, а затем и в США, где он получил образование. В его антифашизме сильно сомневалась здешняя сербская община, даже обвиняла его через газету в совершенно противоположном, но голословно: мол, «все хорваты и далматинцы примыкали к фашизму». Все… А где доказательства?
Едва мы с Ольгой обосновались в Урбане, мы пригласили Фридберга на обед, чтоб пораспросить об университете, о Славянском отделении, о коллегах.
– Все сейчас в разъездах, – сказал он. – Кто где. Бристольша в Нью–Йорке, Темпест в Англии, Пахмуся, наверное, во Франции, я сам только что из Израиля, а Дунатов – аж на Аляске.
– Что ж он там делает?
– Рыбу ловит. Как её – salmon… Сёмга?
– У профессора – дорогостящее хобби… – заметил я, насколько смог, дипломатично.
– Какое там хобби! Он зарабатывает там за лето больше, чем здесь за год.
Вскоре и Дунатов побывал у нас в гостях. Ольгино югославское происхождение обещало сделать его свойским знакомым. Я приготовил на гриле чевабчичи, мы выпили ужасной (на мой вкус – просто сивушной) ракии, и Дунатов разоткровенничался:
– Главное подобрать команду из трёх–четырёх хороших, верных людей. Дальше ты арендуешь бот со снаряжением и нанимаешь индейца на случай, если встретится патруль береговой охраны… К индейцу, конечно, прилагается ящик виски. Это его плата. Когда он выпьет одну бутылку, даёшь ему другую. Зато можно ловить лосося неограниченно… Продаём там же, в море. Ну, и себе привозим в заморозке… Приглашу вас попробовать!
С Ольгой он говорил по–сербски и на–ты, со мной – по–русски и на–вы.
Нижним чутьём Расио воспринимал меня как соперника и во–всю старался доминировать, притеснять или же – передо мной похваляться. Хотя университет изобиловал хорошенькими личиками и фигурками, заводить там шашни считалось в высшей степени непрофессиональным занятием. И – весьма опасным для карьеры преподавателя! На одном моём курсе были такие красотки – гречанка Алека, доминиканка Дульче, француженка Бриджит, русская Вера – что голова порой шла кругом и я с усилием отводил от них глаза на занятиях. Но пятёрки они получали у меня, надеюсь, только за учёбу.
Расио с такими не церемонился, и девицы порой разражались слезами у закрытой двери его кабинета, как раз рядом с моим, куда он же меня определил. Каморка оказалась без окон, что мне вполне понравилось, потому что давало восхитительное чувство укромной тишины и защищённости, а также чем–то напоминало мой давний «кубометр» при кухне на Таврической улице. Поздней этот же кабинетец воспела Людмила Сараскина, «перестроечная» специалистка по Достоевскому, временно там поселившаяся в моё отсутствие. В забавной заметке, сначала напечатанной в какой–то газете, а потом и в «Знамени» (№ 5, 1992) она описала свои впечатления о пригласившем её университете, то есть, «о том, где Бобышев». Приведу оттуда отрывок:
Тут вам не там
…Каждое утро, примерно к десяти часам, я приезжала в университет и поднималась на третий этаж к себе – то есть в крошечный без окна кабинетик, чей хозяин, поэт–эмигрант Дмитрий Бобышев, в это время пребывал за границей, в России, и читал студентам Петербургского университета курс русской эмигрантской литературы. (Забегая вперёд, хочу упомянуть и о впечатлении поэта, хлебнувшего российской действительности. Мы встретились в Калифорнии, в Сан–Франциско, где проходил съезд американских славистов. Бобышев, только что вернувшийся из Петербурга, рассказывал коллегам: «Ну, что тут говорить: вонь, грязь, холод, запустение, неразбериха, хаос. Но студенты! Боже, как они слушают! Какие глаза – какая жажда в них, какой жар. Ради этого стоит там бывать…») Кабинетик, или офис по–тамошнему, был очень уютный, удобный, и там можно было укрыться от постороннего взгляда, побыть одной.
Из её наблюдений, сделанных довольно острым взглядом, могло создаться впечатление, что волны кукурузного моря буквально подступают к стенам нашего затерянного в степях университета. Что ж – похоже, но не совсем, и я объясню, на чём основано такое впечатление. В принципе, кампус окружают озеленённые улицы, «греческие» братства и сестричества, уютные кафешки, книжные магазины, но в центре, действительно, находятся так называемые Morrow Plots, участки Мемориального кукурузного поля, на котором, как и сто лет назад, проводятся агрономические испытания. Это поле – исток плодородия всего края, образчик правильного использования земли. Наглядный почёт заслуженному акру земли представляет соседнее здание библиотеки, специально построенное не вверх, а на три этажа вниз, под землю, чтоб не затенять экспериментальную кукурузу и сою.
Что же касается моего одностороннего «соперника», то он продолжал петушиться на нашем общем птичьем дворе. Придумали они с Фридбергом забаву для студентов, преподавателей и, главным образом, для самих себя – «Час юмора», то есть рассказывали на–пару двусмысленные анекдоты. Девушки (да и парни) смущались, я недоумевал. Однако, Морис выдержал меру и за определённую границу не переходил, а Расио не удержался и под конец ляпнул. Получилось нечто вроде наймановского «Анекдота про карлика», только с вульгарным концом.
То ли девичьи слёзы, то ли иные браконьерские проделки заставили его жену Марию, красивую певунью и игрунью, внезапно бросить его. Пишу это не по слухам, а со слов самого Расио, который на балканский манер вынес случившееся на люди, бродя по коридорам и жалуясь коллегам:
– Ушла, даже записки не оставила!
Мария бросила не только Дунатова, но и университет, где преподавала украинский на полставки, как я – русский, и стала зарабатывать аккордеоном и пеньем, играя на свадьбах. А её бывший муж скоро утешился и распавлинился ещё пуще, даже и с вызовом. Был у нас сербский батюшка, ещё молодой, служил в греческой церкви «Трёх иерархов», а у него, соответственно, была симпатичная бойкая матушка, которая подвизалась там регентом.
И вдруг каким–то духом стучит эта матушка в дверь моей клетушки:
– Расио здесь?
– Нет, его кабинет – рядом.
– Я уже туда стучала! Что ж он – пригласил на ланч, а самого нет… Ах, вот и он!
И они упорхнули вдвоём. «Надо же, – подумал я. – Для далматинца–хорвата, для католика, умыкнуть православную матушку – это ж особая доблесть… Трофей! И как он сумел так ловко подстроить, чтоб я, единственный тут православный, это заметил?»
К концу учебного года он объявил, что мой контракт кончился, а нового может и не быть.
– Почему?
– Бюджетные затруднения…
– Так что ж – я могу считать себя безработным?
Он только пожал плечами. Как я узнал от других, никакой опасности для меня это не представляло. Просто – лето, начальство в разъездах. К осени всё образуется. Но раз я официально предупреждён, пойду–ка я зарегистрируюсь как безработный, получу тот самый новый опыт, о котором мечтал в Милуоках, познаю иную, «страшную» Америку, пока Ольга в экспедиции.
Надо сказать, что быть безработным – это само по себе нелёгкая, надоедная работа: ожидание в очередях (впрочем, хорошо организованных), заполнение трудных для понимания анкет, составление и рассылка писем – якобы в поисках нового места, еженедельные очереди с отчётами, прежде чем твоё дело будет рассмотрено и ты получишь вожделенное пособие в виде чека с отпечатанной на нём Леди Либерти! А затем – всё то же до следующего вознаграждения…
Единственное, чего я опасался, это было бы предложение о работе откуда–нибудь со стороны. Но его не последовало.
К моему радостному изумлению, я стал получать от государства вдвое больше, чем в университете, поскольку там учли мой предыдущий инженерский стаж, и о дунатовских психологических подножках думал я с иронией тайного победителя. И в самом деле, вернулось начальство, сделало ему «втык» за то, что отправил сотрудника на безработицу, а мне восстановили контракт, плавно переведший меня из временного в постоянный статус; я регулярно с тех пор получал прибавки и в результате обрёл научное звание.
Но сделал он ещё один выпад (неверный для него самого), чтобы сразить меня окончательно. Придётся мне опять сослаться на рассказ Сараскиной о моём возвращении из России. Я действительно уезжал туда на полгода, а когда вернулся, у меня не было уже ни семьи, ни дома (об этом – ещё впереди) и, как выяснилось по прибытии, я лишился работы. Пока я отсутствовал, Дунатов пристроил на моё место свою очередную пассию, а меня «забыл».
Когда я появился на кафедре, наша секретарша Бонни, полуседая велосипедистка и сновидица, сообщила с недоумением:
– Профессор Бобышев, мне надо сдавать платёжную ведомость, а вас в ней нет… Профессор Дунатов сказал мне послать в бухгалтерию всё как есть.
– Где Фридберг?! – сообразил я опасность ситуации.
– У него саббатикал.
Так здесь называется творческий отпуск. Мориса, стало быть, нет в городе.
– Но я же с ним договорился, что уезжаю на семестр без оплаты, а затем возвращаюсь и возобновляю свои курсы. Это было тоже как саббатикал!
– Пойдите к Дунатову. Я не знаю, что делать…
Я пошёл и попросту накричал на Дунатова. Как это ни странно, мой отпор и сам разгорячённый тон хорошо сработали, Расио подал назад:
– Это ошибка…
– Ничего себе ошибочка!
И вправду, это оказалось его последним карьерным промахом: на него наложились все туманные, если не тёмные обстоятельства, которые за закрытыми дверями разбирал собранный к случаю Комитет по этике. Так что девицы, видимо, плакали не без оснований. Для публики, однако, было отфильтровано следующее нарушение: один из принадлежащих ему домов, так называемый «Русский дом», Расио сдавал в наём студентам своего же Славянского отделения. Это было посчитано «конфликтом интересов», и профессор Дунатов вынужден был уйти на раннюю пенсию.
Осеняемый клёном и ясенем
Дом, которого я так неосмотрительно лишился в предыдущей главе, забежав слишком в будущее, в этой главе ещё и не приобретён, – более того, даже не выставлен на торги. Знак «House on sale» я обнаружил в марте на одной из моих обычных трасс на работу и обратно в двух кварталах от начала кампуса, но всё ещё в пределах «профессорского гетто». Два большущих дерева, спереди и сзади, осеняли одноэтажный, по виду скромный домок–ранчо с автомобильным навесом и широким окном, глядящим из Т–образного перекрёстка на ряды куда более шикарных двух– и трёх этажных семейных домов уходящей вдаль улицы.
Был час открытых дверей для показа, и я вошёл внутрь. Оказалось, что на переднюю лужайку выходил торец дома, а весь он протянулся вглубь чередой комнат от гостиной и трёх спален с переходом вбок в столовую, объединённую с кухней. Там имелся, конечно, весь набор американских удобств и машинерии. Оттуда был выход в подсобку и на задний двор с патио, просторной лужайкой и живой изгородью. Этого уже казалось достаточным для хорошего, удобного житья. Но широкий проём в столовой вёл с перепадом по уровню в ещё одну, и немалую, гостиную с ковром и камином. Такое неожиданное дополнение удивляло и радовало взгляд, оно казалось подаренным сверх всего. Видимо, прежний владелец переделал помещение из гаража, оставив машине лишь навес, а жилое пространство – себе.
Но цена… Цена была для нас запредельна.
Почему же другие вновь нанятые преподаватели, находящиеся в таком же шатком положении, как мы, уже обзавелись домами? Умная Ольга кое–что мне растолковала, а остальное я понял сам: рынок недвижимости переживает бум, цены всё время растут. Банки охотно дают ссуду (моргидж) – конечно, под солидный залог и, разумеется, под выгодный для них процент. На залог мы как–нибудь наскребём (только–только!), а процент будем выплачивать помесячно из наших зарплат, как за квартиру, хоть и подороже. Но зато – не безвозвратно в карман чужого дяди–лэндлорда, а своему банку в счёт погашения долга. Таким образом, дом будет становиться всё более и более – наш! Ну, а если даже постоянное место в университете не подтвердится и придётся переезжать, то что ж – продадим. За четыре–то года цена вырастет, долг уменьшится, и – никто не останется в накладе, кроме, разве что, будущего покупателя…
Оставалось одно – дом этот должен понравиться Ольге. Сначала она выслушала мои красочные описания с недоверием. Но я договорился с агентом по недвижимости и привёз её туда «только взглянуть». Навес вызвал у неё лёгкий скепсис. Но всё же – лучше, чем открытая стоянка у нас в Эльсиноре… Череда комнат с довольно стандартной планировкой навели некоторую скуку. Впрочем, столовая показалась ей очень даже приемлемой, кухня понравилась вполне, вторая уборная и домашняя прачечная – ещё больше, а взгляд в то «подарочное» дополнительное пространство, как я и ожидал, решил её мнение в пользу моего выбора. Кроме того – как тут небезосновательно рассуждают мудрецы – при покупке дома оказались важны три «L»: location, location, location, или, переведя эту глубокую мысль на русский, три «М»: местонахождение, местонахождение и ещё раз местонахождение.
Потом мне было странно, что все финансовые соображения о покупке дома пролетели в головах у наших молодых коллег гораздо раньше – неужели мы уже начали отставать от них? Возможно, по быстроте – да, но не по обстоятельности: всё–таки хватило ума потратиться на технического инспектора, который тут же обнаружил в труху изъеденную термитами переборку, и мы попытались сбить цену. Владелец упёрся рогом и так и не уступил. К тому же, как выяснилось при нашем переезде, он на прощанье скрутил головку душа в ванной…
Мы так его и не видели, и я спросил у посредника, что это за человек, и почему он решил продать дом? Оказалось – военнослужащий, только что разведшийся с женой, новоиспечённой адвокатшей, которая получила место во Флориде и переехала туда. Сам же он служил на военно–воздушной базе в соседнем городке и тоже перебрался поближе к работе.
Стало быть, в доме этом разрушалась семья, происходили ожесточённые объяснения. Стены были погрызаны не только термитами, но и взаимными попрёками и обвинениями супругов… Впрочем, я не верил в ауру места, и тем более не могла верить в такую глупость Ольга, антрополог по профессии. И только поздней я обнаружил несколько зловещих примет или символов, оставленных прежним хозяином. В стриженых кустах перед домом, как раз под фронтонным окном, так приглянувшимся мне с самого начала, лежал нож. Да, нож, вполне пригодный для убийства. А за домом в запущенных кустах живой изгороди, ограничивающей лужайку, я заметил на столбе верёвку, конец которой был завязан в петлю–удавку.
Иначе говоря, жильё это было очевидным образом проклято его владельцем. А ведь собственный дом – это главная составляющая американской мечты… Что же тогда говорить о мировых скитальцах–иммигрантах, включая в их число и меня, страстно жаждущих где–то, наконец, обосноваться, зацепиться за своё место? Доколе дышло своё упирать на ночлегах в созвездья Медведиц? И я начал символическую оборону своего дома.
В углу двора стоял пустой сарайчик из рифлёного проржавевшего железа, в нём находился лишь цветочный горшок с остатками свежей земли. Видимо, растение было выброшено в последний момент перед отъездом хозяина, а горшок некуда было деть, весь мусор уже был вывезен. Тогда и растенье должно было остаться где–то здесь…
Его я обнаружил засунутым между изгородью и задней стенкой сарайчика. Оно было зверски выдрано с корнями и имело жалкий вид. Оказалось, что это – довольно задрипанная араукария, потерявшая большинство своих ветвей и едва ли ещё живая. Но я пустился бедняжку воскрешать, как если бы от неё, действительно, зависело моё семейное благополучие.
И что ж? Через какое–то время после пересадки и подкормки она выбросила одну хвоистую веточку, за ней другую…
В пышную красавицу араукария так и не превратилась, голый ствол внизу выдавал её тяжёлое прошлое, но пушистая свежая хвоя наверху весело намекала своему спасителю: мол, не дрейфь, не кручинься и не сдавайся, парень, мы ещё поживём!
Солнчий
Парадоксальный пример из грамматики: такого прилагательного нет, а эпитет – вот он, есть: как в названии этой главы, так и в стихотворении Юрия Иваска, посвящённом автору этого человекотекста в первую же осень знакомства. Он поступил в точности, как Ахматова, – взял эпиграфом мои строчки про освящённую солнцем дверь в котельню и далее написал свои.
Свидетельствую: Солнчий неузнайкой
сторонкой, огибая, проходил.
Давид: и не в парче, а скрытый майкой.
Не из числа ловчил и заправил.
В них он не поскупился на двоеточия: в двенадцати строчках целых 6 штук, и каждое (по мысли Евгения Шифферса) уводило в иное измерение! А царя Давида я получил за «псалмопевчество», то есть за стихи, обращённые к «ласковому и грозному» Богу, которые так понравились Юрию Павловичу. У меня сохранилась фотография той поры: яркая полоса света, упавшая на лицо и лоб, заставляет меня зажмуриться, а белесый и бледный Иваск весь, кроме кепки, оказывается в ореоле лучей. Так что непонятно, кому более подходит изобретённый им эпитет.
Все последующие годы мы сохраняли дружеский контакт заочно, а изредка и встречались. Он искренне желал, чтобы я сделался «фигурой, наподобие Бродского или Раннита», как выразился в одном из писем, и действительно помогал, чем мог: статьями, рекомендациями, напоминаниями обо мне влиятельным людям… А те две фигуры выдвигались на Нобеля, но получил тогда Чеслав Милош. Польша бурлила солидарностью, папа Римский был поляк, да и поэт своим творчеством оказался в пределах, исчисляемых высоким стандартом, вот он и стал лауреатом. Я в такую фигуру, конечно, превратиться бы не сумел, – ни Виргилия, ни толпы не было за плечами. Скорее мог бы, нарочито смирившись, написать: «Мой дар убог, и голос мой негромок» вослед за Баратынским, который, несомненно, знал себе истинную цену и явно прибеднялся. Но скажешь такое, и тут же тебе охотно поверят: да, мол, убог, да, негромок… К тому же репутация у Евгения Абрамовича была сыздетства повреждена, и даже совместная обложка и парная публикация «Бала» с александр–сергеевичевым «Графом Нулиным» делу не помогла, а если выражаться в современной терминологии, Нобелевка (или – роль Пушкина) ему не светила, увы.
«А потому, что тихо незаметен», – объяснял Юрий Павлович в том же «Солнчем». И тут же утешал, подавая надежду:
Пройдёт: и тот же Невский, и Бродвей,
и те же наши видимости сплетен.
Терпение, нелёгкое, имей.
Нет, заметность изначальная очень даже была – с интервью и портретами в «Русской Мысли» и «Континенте», благодаря усилиям Натальи Горбаневской. На БиБиСи честно не забывал меня Славинский. Да и Юрий Павлович старался по своим первоэмигрантским каналам, даже с помощью иезуитов на «Радио Ватикана» имя моё возглашать… Но статуарной «фигуры» из меня не получалось – претило. С «видимостью сплетен» справиться было ещё трудней, а по существу – невозможно. Годами, даже десятилетиями тянулась за мной всё та же – «увёл у Бродского Марину» – ситуация–инсинуация, описанная, как на духу, в первом томе этих воспоминаний, и именно для того, чтоб не осталось ни сплетен, ни даже их видимости. Не тут–то было. Инициированная, конечно, самим Иосифом, густая тень постоянно наводилась на меня из стана его приверженцев. Да и он сам подправлял в ней фокус, насколько я замечал по разным интервью, примеряя к себе (а не к себе, так кому же?) то одно, то другое из его пренебрежительных высказываний. Религиозные стихи – ничто иное, как «блажь неофитов». И все разом запрезирали неофитов и прозелитов, забыв, что как раз апостолы и были ими. А выпустив энную книгу на английском, он, в точности как Евтушенко, фальшиво сочувствовал тем, кто не выпустил ни одной. Это было особенно примечательно при моих тыканьях–мыканьях от одного издателя к другому.
Не прав ли, не справедлив ли был Василий Павлович Аксёнов насчёт своего Алика Конского, сверх–влиятельного персонажа из романа «Скажи изюм»? Вот и Довлатов заметил в письме Ефимову, что не терпит наш светоч «соизмеримых с ним авторов», а корреспондент запротестовал – мол, что вы, как можно? Осторожней! Ведь никто с ним не соизмерим. И зачем всё это делалось, – не затем ли, чтобы ярче выделить собственное сияние на фоне пригашенных других? Допустим, он – Моцарт, а мы с Василием Павловичем тянем лишь на Сальери, так почему же вопреки легенде (кстати сказать, ложной) Моцарт нас травит? Даже как–то по сюжету оригинально…
Любил он интервьюерам подкинуть аналогию с пушкинским поэтическим сообществом: мол, сам он – меланхолический Баратынский; князь Вяземский за едкость – то Найман, то Лифшиц–Лосев, а Бобышев, пожалуй, Дельвиг. Почему? Соображаем в уме: писать хорошие стихи ленился, пил, жена ему изменяла, рано умер, и то со страху… Да, пусть Бобышев будет Дельвиг. С чего же ему самому так приглянулся Баратынский – неужели только за отчество? Нет, чтобы Пушкиным объявить не себя, а – столь приблизительно, столь непохоже – Рейна. И чтобы интервьюеры (а с ними и читатели) замахали руками: «Что вы, что вы, маэстро? Вы и есть Пушкин. И – даже выше Пушкина!» Таков был пиаристый ход – предположительно, конём…
Юрий Павлович эту ситуацию видел, но переломить её, конечно, не мог. В «фигуры» я не очень–то и стремился, – однако, не прозябать на пособия, а выжить достойно в Америке и получить какой–то респект входило в мои цели. Не раз я вспоминал наш давнишний спор с Иосифом: величие или достоинство, слава или признание знатоков? Каждый сделал свой выбор и получил своё.
Иваск был таким знатоком, и в воздухе иноязычной страны, где лишь разреженно витали молекулы русской культуры, наши общения были взаимно питательны. У меня сохранилась толстенная папка «гармошкой», набитая его письмами, – главным образом, с разбором новых стихов, которыми мы обменивались. Его затейливый почерк приходилось головоломно разгадывать, старенькая разболтанная машинка тоже выкидывала коленца, и порой он ставил свои пометы, вопросы, восклицания и крестики прямо на присланной рукописи, делал с неё ксерокопию и посылал обратно с запиской. Так мы обсуждали стихи о Ксении Петербуржской, – мои с посвящением Иваску и его на ту же тему с посвящением мне, мои «Звёзды и полосы» и его «Римские строфы», которые он в результате моих наущений довёл до семиглавой поэмы по числу римских холмов. Он выделял плюсами отдельные строчки, я больше обращал внимание на то, как построено целое.
Юрий Павлович нашёл себе издателя неподалёку от Амхерста в соседнем городке Холиок. Им оказался хорошо известный мне Роман Левин. Иваск тогда чрезвычайно увлёкся Мексикой, искал там (и находил!) соответствия с Россией, и это увлечение вылилось в длинную поэму «Завоевание Мексики», написанную организованным в строфы полураёшником. Он усилил её, добавив несколько более удачных, на мой вкус, стихотворений и составил под тем же названием книгу, которую захотел издать у Левина. Я не стал его отговаривать, потому что во–первых нельзя было отнимать у Романа его шанс, а во–вторых держать своего издателя под боком было исключительно удобно для автора.
С этой книгой Юрий Павлович приехал проведать нас с Ольгой в Милуоки. Я встретил его в аэропорту. После недавней кончины Тамары Георгиевны одинокий старикан в чёрном пальто и синей вязаной балаклаве вместо кепки выглядел неважнецки, но с каким–то жалобным вызовом.
«Милым Дмитрию и Ольге Бобышевым, уже немного мексиканцам», – надписал он книгу, имея в виду нашу прошлогоднюю поездку на Юкатан. Суперобложка, марка издательства в виде карты Массачузетса, горделивое название «New England Publishing Co.», бар–код Библиотеки Конгресса – в этом изделии Ромы Левина всё было бы хорошо, кабы не бумага: каждый лист ярко зеленел, и так – вся книга. Странно, что автор не замечал такого хлорофиллового неприличия или смирился с ним, как и с нелепым головным убором на своих сединах.
Впрочем, мексиканское наваждение у него сменилось приверженностью к барочному Петербургу, которым он восхищался, мешая восторг со священным ужасом во время совсем недавней поездки в Ленинград.
Он побывал на Таврической улице в двух шагах от вячеслав–ивановской башни и, как рассказывал, на него в квартире моей матери «глядели четыре пары карих глаз: Зинаиды Ивановны, сестры Тани, брата Кости и ваших, с фотографии на книжной полке». Костя сводил его к Смольному собору и монастырю, и это архитектурное торжество Растрелли стало для него одним из ключевых образов барочного Петербурга. Ходил он глядеть на Неву со стрелки Васильевского острова и видел «враждебно–прекрасный Петербург и воды многие…» И, конечно, побывал на Смоленском кладбище у часовни блаженной Ксении, которая для него была «мера большая».
Примерно неделю, включая выходные, провёл он с нами в Милых Оках, и видно было, как за эти дни отдохнул он душой. Ольга расстаралась на застолья, а когда мы к вечеру оба возвращались с работы, Юрий Павлович оживлялся и, посмеиваясь, говорил:
– Как в детстве! Целый день ждёшь родителей… А когда они приходят, тут только всё и начинается.
В воскресенье отправились не в нашу Русскую зарубежную, а в Греческую церковь, чтобы заодно посмотреть зодческий курьёз Фрэнк Ллойд Райта. С виду – летающая тарелка, это бетонное строение обнаруживало всю механистичность идеи архитектора: Бог как неопознанный летающий объект! Даже круглые окна по периметру напоминали устаревшие пропеллерные турбины. Внутри было крепко накаждено, и меня как–то сморило. Под студёным ветерком на паперти мы с Юрием (так он просил себя называть, и на–ты) продолжали разговор то ли о поэзии, то ли о религии: свят ли Осип Мандельштам, которого оба боготворили?
Дома, пропуская Юрия в двери, я вдруг явственно представил на нём серо–зелёный мундир, серебристые погончики на прямых плечах, а на высоком стриженом затылке военное кепи с алюминиевой пуговицей спереди. И испугался. Но он сам сказал:
– У меня перед Россией вина. Я служил.
– С оружием?
Он ничего не ответил, пожав плечами. Дальше я не расспрашивал, но без того догадывался, что по его возрасту – в войну, в Эстонии, в период отступления – он не мог не быть мобилизован немцами. Надеюсь, служил писарем, от силы – переводчиком. Их часть отвели в Померанию, где они сдались союзным войскам.
Я много поздней вступил за Юрия Павловича в клинч с Н. Богомоловым через журнал НЛО № 63, в котором тот шибко напирал на эти обстоятельства биографии, – ещё шибче, чем КГБ, пустивший Иваска в Ленинград и, что важнее, отпустивший его назад, даже шибче, чем СМЕРШ, освободивший на Запад Н. Е. Андреева, единственного свидетеля, на которого ссылался Богомолов, да и то не свидетеля, поскольку сообщал он о мобилизации Иваска лишь в пересказе со слов третьего лица…
Шведский славист Уно Шульц запрашивал по моей просьбе Госархив Эстонии о службе Иваска в вооружённых силах Германии, и ответ был: «Сведений не имеем». Ну, и хватит об этом.
В самом начале жизни Урбанской я обнаружил среди университетских привилегий возможность пригласить с лекцией какую–нибудь знаменитость со стороны. И решил устроить выступление Иваска перед моими студентами. Этому должна была предшествовать большая бумажная работа: подбить коллег на поддержку, выпросить ссуду на гонорар и прочие расходы у разных фондов…
Да и самого выступающего пришлось уговаривать: когда–то неутомимый путешественник, стал он тяжеловат на подъём. Но уж больно мне хотелось показать ему, как здесь хорошо! Заканчивались рождественские каникулы, и мы сговорились с ним на февраль.
– Только не на 13–е число, – попросил он суеверно.
И я перенёс выступление на неделю позже. А как раз 13–го февраля он в одночасье скончался в Амхерсте, идя на литературный диспут… Я взял билет, чтобы лететь на похороны, но в тот день все самолёты были отменены из–за бурана.
Когда я ещё служил в «Астронавтике», я частенько повторял афоризм: «Минуты тянутся, а годы летят». Не знаю, какой мудрец его выдумал, может быть и я сам. Но в университете на занятиях я старался иметь материалов с избытком, минуты у меня так и скакали, словно телеграфные столбы, а годы как раз тянулись вагонами от полустанка к полустанку, от семестра к семестру и от каникул к каникулам. И дотащились они до станции, которая называлась «100 лет Иваску». По этому поводу я напечатал юбилейную заметку в «Новом Журнале», № 248.
Столетие
Немногим поколениям в истории дарован такой опыт, как нам. Мы перешагнули внушительные рубежи: порог века, порог тысячелетия и вступили в совершенно иную эпоху. Сама динамика времени затягивает, понуждает углубляться в новизну. Но должны ли мы ради этого быть безоглядными и беспамятными?
Этот непраздный вопрос, в общем–то характерный для всех поколений, является сейчас решающим для сознания русских читателей и литераторов, перешагнувших к тому же рубеж несвободы. Какие из поглощаемых забвеньем имён необходимо перенести с собой в будущее? Ответ очевиден. Разумеется, имена тех, кто был свободен, чей ум и литературный дар развивался вольно в век идеологических деспотий и принуждений.
Таким умом и талантом был одарён Юрий Павлович Иваск (1907 – 1986), выдающийся поэт и просветитель, историк литературы и критик, яркая интеллектуальная фигура Русского зарубежья. Иваск был рождён ещё до революции и даже до Первой мировой войны, в Москве, в семье наполовину русской, наполовину немецко–эстонской, однако воспитывался в русской культуре. В 1920–ом году по понятным причинам семье пришлось перебраться в Эстонию, и вся дальнейшая жизнь Юрия Павловича прошла вне России. Происходили известные катаклизмы ХХ века, передвижения армий и гражданских людских масс, но молодого Иваска эти события неизменно заставали за поисками знаний – в Тартусском, Гамбургском и, наконец, в Гарвардском университете, где он защитил докторскую диссертацию о Вяземском как литературном критике. В дальнейшем он преподавал Русскую литературу во многих университетах США, а с 1969 до почётной отставки был профессором Массачузетского университета в Амхерсте, где когда–то жила Эмили Дикинсон, чудо американской поэзии. Ныне прах Юрия Павловича покоится на том же кладбище, что и Эмили…
Однако, ещё в тридцатые годы он сам выступил как начинающий поэт. Его первые книги стихов были тепло встречены такими маститыми критиками Зарубежья, как П. Бицилли и Г. Адамович. Интересно, что Адамович точно угадал и выделил удивительное произведение Иваска, счастливо сочинённое, даже как бы готовым услышанное им в просодии русского языка:
Пели – пели – пели,
Пили – пили – пили,
Поле – поле – поле,
Пули – пули– пули,
Пали – пали – пали.
В те же годы произошла его встреча, переросшая в доброе знакомство и обмен письмами, с Мариной Цветаевой, чью гениальную одарённость Иваск оценил в полной мере. О степени её доверия к Иваску говорит тот факт, что, прежде чем возвратиться в СССР, Цветаева пожелала передать ему на хранение свой архив. Проницательный Иваск эту почётную просьбу отклонил, поскольку дело шло к войне, и Эстония, как он и предвидел, вскоре оказалась под советской оккупацией. Он предложил взамен хранить архив в более надёжном месте – Базельском университете в Швейцарии. Существенная доля архива, книга стихов «Лебединый стан», воспевающих Добровольческую армию (из–за чего И. Эренбург отговаривал Цветаеву её печатать при жизни), всё–таки вышла в Мюнхене в 1958 году с предисловием Иваска и в авторской орфографии. Вкупе с публикацией цветаевских писем это положило начало «цветаеведению».
Но и на своих путях Юрий Иваск продолжал совершенствоваться как поэт, интеллектуал и историк. Он издал монографию о Константине Леонтьеве, эстетически близком ему философе, подготовил к печати ряд книг отечественных и эмигрантских писателей. Его перу, его воображению и уму принадлежат сотни статей и исследований о литературе, философии и поэзии, которые он печатал во многих периодических изданиях Зарубежъя. Он собрал и выпустил в 1953 году антологию «На Западе», в которой объединились поэты первой и второй волн эмиграции, до этого разобщённые. Также в 50–х он был редактором нью–йоркского литературного журнала «Опыты».
Годы и годы, если не десятилетия, Иваск плодотворно сотрудничал с Романом Гулем, редактором «Нового Журнала», постоянно печатая у него стихи, рецензии и эссе. Сотрудничество с «НЖ» продолжалось и после Гуля. Наиболее существенной публикацией была серия последовательных статей «Похвала российской поэзии», печатаемая из номера в номер. Иваск мечтал издать эту серию отдельно как книгу–эссе. Лишь много лет спустя, в 2002 году, его «Похвала» вышла в Таллинне стараниями друзей Иваска. Эта книга подытоживает его размышления о поэзии и даёт широчайший спектр литературных профилей – от анонимных авторов средневековых виршей и, сквозь всю историю, до младших современников самого Иваска.
Также посмертно был опубликован полностью под книжной обложкой его главный поэтический труд – вдохновенная поэма «Играющий человек (Homo Ludens)», впервые появившаяся в журнальной версии в 3–х номерах «Возрождения». Поэма, написанная особыми семистишиями, представляет из себя свободную композицию, содержащую яркие виды Европы и Америки, детские воспоминания, словесные портреты друзей, а также размышления об игровом начале в искусстве как о вечном, райском элементе, выраженном в земной конкретности, в самой радости жизни. В этом у Иваска была перекличка с любимым им парадоксалистом В. В. Розановым, которому и в Раю мечтался малосольный огурчик с прилипшими к нему усиками укропа.
Недаром свою последнюю книгу стихов поэт назвал дерзко, заимствовав полемическое выражение у Пушкина: «Я – мещанин». Однако в ней содержится уже не игровая, а скорей трудовая хвала Творцу. Образы строительной мощи вырисовываются в «Римских строфах», – по существу, целой поэме в семи частях, по числу римских холмов. И всё–таки барочный рай для Иваска – это город Бартоломео Растрелли и блаженной во Христе юродивой Ксении Петербургской, которая подносила кирпичики его строителям. В Петербург (тогда ещё, увы, Ленинград) было последнее путешествие Ю. П. Иваска.
Он когда–то поддержал меня письмом в Ленинград, выловив мои стихи из самиздата, поддержал и после прибытия в Америку. Мы перезванивались, переписывались. Говорили о России, об отрицании её, революционной, у Бунина, о нигилизме отчаяния у Георгия Иванова, обменивались надеждами на будущее.
Всё это есть в моём стихотворении, в те годы ему посвящённом:
Юрию Иваску
– России нет, – жёлчь изливал Иван.
– И – хорошо! – юродствовал Георгий.
А что тогда гналось на Магадан
и мёрло в сёлах?.. Юрий был негордый.
Всегда, как и теперь, седобелёс,
он, видно, веял юностью такою:
хоть от острот и хохотал до слёз,
но плакал над марининой строкою.
Он пели – пели – пели написал,
и: пили– пили, поле, пули, пали.
По знукам Пли и Эль на небеса
вели доброармейцев Пётр и Павел.
Но тон Парижской ноты был уныл,
а чистенький пейзаж новоанглийский
так и остался сердцу мил–не–мил:
– Мне москвичи любезны, Вы мне близки.
Не в эльзевирах – вечный человек:
несомый папиросною бумагой,
по Самиздату бродит в дождь и снег,
играя в мячик со святым Гонзагой.
Мы с Юрием в самом Раю – а где ж? –
постелим самобранку под–за кустик
и за Россию чокнемся: – Грядешь!
И малосольным огурцом закусим.
Одиночество в Париже
«Нет горше одиночества в Париже», – эта строчка залетела мне в голову из какого–то унылого стихотворения, принадлежавшего перу, конечно же, русского эмигранта Первой волны. Любили они пожаловаться на жизнь, сидя за маленьким столиком в кафе с рюмкой грушевого ликёра и видом на решётку Люксембургского сада! Бедность? Но всё–таки в окружении довольства, а не среди голодомора и страха. Нехватает на вторую рюмку? А вы улыбнитесь, кто–нибудь да угостит… Тоска по родным берёзкам? Ступайте в Булонский лес, там их много. Опомнитесь: вы живы! Вы свободны! Чего ж вам надо?
Так я подумал про себя в ответ на сентенцию Юрия Павловича: «Чтобы ощутить Париж, надо оказаться там в совершенном одиночестве».
Да просто оказаться в этом городе было бы ослепительным счастьем для любого мечтателя из моего советского прошлого, будь то семиклассница, держащая под партой растрёпанную «Нана» с риском быть исключённой из школы или лысеющий пуско–наладчик в электричке, уткнувшийся в «Праздник, который всегда с тобой» по пути на недостроенный объект с надеждой закрыть процентовку за истекающий месяц.
Я летел в Париж с целью напечатать «Русские терцины» отдельной книгой. В Америке издателя для меня не нашлось, оставалось рассчитывать на парижан. Кублановский взялся свести меня с Никитой Струве, но, как можно предположить, встретил с той стороны неудовольствие и растворился в сиреневых сумерках достославного города. Но один из давнишних друзей, тоже там оказавшийся, обещал эту встречу устроить. Договорились увидеться в кафе около метро «Одеон». Пока рассаживались, одинокая девица через два столика от нас едва заметно кивнула моему посреднику вбок, и он (прости, друг, оставляю тебя безымянным, оберегая твою же «нравственность», а упустить такую деталь я как повествователь не в силах) пошёл за ней вглубь кафе, где обычно помещается узкий сортир, неудобный даже для одного «оккупанта».
И тут же Никита оскорбил меня, спросив об Иваске с грязным намёком, – примерно, такое:
– Ну что, со стариком вам, наверное, обходиться нетрудно?
Намёк требовал немедленной пощёчины, для чего в свою очередь необходим был свидетель, а тот всё не шёл. Перекипев, я покинул сцену.
Я брёл без какой–либо цели по бульвару Сен–Жермен. На душе было погано. Хотелось есть. Хотелось выпить. Как назло, ноги меня несли мимо каких–то длинных витрин с шикарными, но несъедобными товарами. Миновал роскошный книжный магазин с художественными альбомами на той стороне, но не стал переходить улицу. «Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», – вспоминалась строка Гумилёва, который, будучи ещё юным мэтром, наверняка проходил здесь не раз. Хотелось приключения, но не такого… А – вообще! Небо меж ветвей платанов мрачно хмурилось. Я повернул налево и взял вверх, но и в Пантеон к величественным мертвецам тоже не тянуло. Упали первые капли дождя, и на плечах появились влажные пятна. Я ведь – ни с того, ни с сего – приоделся перед встречей с издателем, пропадай теперь лучший костюм. Пришлось прибавить шагу по рю Сен–Жак в сторону моей гостиницы, но скоро я сообразил, что дойти туда сухим не успею. Надо срочно искать убежище. Действительно, хлынул ливень, и я, углядев открытую дверь через улицу, перебежал туда сквозь водяную стену и впрыгнул внутрь, оказавшись в каком–то неказистом помещении со столиками. Там никого не было.
Я сел за столик, покрытый клеёнкой, и взял меню. Там было написано что–то червячками и точками ориентальной вязи, и проставлены цены в франках. Ко мне приблизился некто, повязанный кушаком, в кальсонах с низкой мотнёй, при бороде и в войлочной шапке. Я ткнул три раза пальцем в меню – вверху, в середине и внизу – и добавил:
– Фин, вин, вайн, вино, силь ву плэ…
Он неодобрительно посмотрел на меня, покачав клочьями бороды, но помету в блокнотике сделал.
Я сидел лицом к открытой двери. Там свирепствовали заряды ливня, а в мокрой голове прояснялось моё местоположение в мировом раскладе: «Боже ж ты мой, я ведь попал не куда–нибудь, а прицельно–точно в афганскую столовку. Советские сейчас бомбят Герат, муджахеды в войлочных шапках устраивают завалы перед бронетехникой, сбивают десантные вертолёты стингерами из США… А я, бывший лейтенант Вооружённых Сил СССР (в запасе) сижу тут в Париже на Сен–Жак с подмокшим американским паспортом в кармане, и никуда мне не деться…»
Наконец, муджахед–официант принёс еду, и я мог убедиться, насколько грамотен оказался мой выбор, сделанный вслепую: это был полный обед. На закуску предполагался холодный пирожок с саго, который я брезгливо отодвинул. Потом прибыла миска тюремного деликатеса – «баланды со шрапнелью», её пришлось похлебать. Основным блюдом был пережаренный до сухости кебаб с ячневой кашей. Кашу я не тронул, а кебаб погрыз. Липкий квадратик пахлавы тоже отверг, не заказал даже кофе, – у меня недопитым оставалось ещё вино, и опять же, как на грех, розовое, которого я терпеть не могу. Оставив половину бутылки, я шагнул на улицу, где в разрывах туч заблистало вечернее солнце. Но день уже пропал, и вечер заведомо был испорчен чувством неудачи и пустоты. Париж оказался не лучше других городов, – Юрий Павлович знал, что говорил… Я добрёл до «экономической» гостиницы и завалился в свой номер. Из удобств там наличествовали только койка, тумбочка и бидэ, дразнящее меня невостребованностью. Душевая и уборная находились на этаже, в конце коридора. При этом острый гальский ум придумал устройство, которое по истечении минуты выключало свет, и «оккупант» оказывался в самый неподходящий момент и в не подлежащей описанию позиции при полной тьме.
Фея с метлой
Когда я заговорил о книжке с Горбаневской, она ответила, что собственные стихи она публикует через самиздат в наибуквальнейшем смысле этого слова. Самиздат – в Париже, при том, что она подвизается при печатных изданиях далеко не последним человеком? Она тут же подарила мне в доказательство пару–другую изящных несброшюрованных папочек карманного формата, в самый раз подходящих для её миниатюр – острых, шершавых, отрывистых… Нет, это не для меня: стоило ли иммигрировать в свободный мир, чтобы вновь оказаться в догуттенберговской эпохе? Впрочем, у Натальи «возник один вариант», и она обещала обсудить его с Ариной Гинзбург. На следующий день, когда я вновь был на рю Гей–Люссак, раздался звонок.
– Это тебя, – уверенно сказала Наталья.
К моему изумлению, звонила Марья Васильевна Розанова и, словно фея из волшебной сказки, без обиняков предложила мне:
– Бобышев! Давайте издадим у меня в «Синтаксисе» книгу ваших стихов!
– За чей счёт? – не упустил я случая задать самый главный вопрос.
– Об этом не беспокойтесь… Приезжайте к нам завтра на Фонтене–о–Роз, и не забудьте взять с собой рукопись.
Неужели так бывает в жизни? Или это жизнь сама достигла того идеала, когда лев братски обнимается с агнцем, а книгопродавец с поэтом? Да та ли это Розанова, которой так восхищался мой ленинградский друг Веня Иофе, сиделец и «колокольчик», за её хитроумный цинизм, помогший переиграть КГБ и вызволить мужа из лагеря на 2 года раньше? Или с помощью ловко брошенной на подслушку фразы получить визу из Парижа в Москву, дабы повлиять на Алика Гинзбурга и уговорить его эмигрировать… От Вени я слышал впервые и знаменитый анекдот про Марью Васильевну, покупающую метлу в Париже: «Вам завернуть, или так полетите?»
Этой метлой она напылила настолько, что перессорила всю эмиграцию, а точней – своего Синявского с нью–йоркским Гулем и его «Новым Журналом», с Солженицыным и «ИМКой–Пресс», с Максимовым и «Континентом», а заодно и с «Русской Мыслью». И вот непримиримые Наталья и Ирина, оказывается, общаются запросто, по старой московской памяти, со своей врагиней Марьей!
На скоростном метро RER я мчусь по указанному направлению. У меня на плече дорожная сумка с рукописью, и в руках абонементная книжица на все виды транспорта. К ней прикреплена свежая фотография. Пока я еду, она перестаёт липнуть к пальцам, я складываю книжицу и прячу её в карман джинсовой куртки. Вот и станция со столь цветистым названием. Прямо по движению поезда и – налево: улица Бориса Вильде, 8. Это имя русского поэта, мученика и героя французского Резистанса. Передо мной – особнячок изящных пропорций; в фонтанной вазе перед входом плавают плоские сердца водяных лилий. Пожалуй, слишком шикарно для эмигрантского жилья, но это чувство скрадывается общей запущенностью дома. Похоже, однако, что там никого нет, а я ведь приехал к условленному часу! Ну что ж, погуляю пока, осмотрю симпатичный городок. Может быть, зайти посидеть в ресторане? А, – вот и они – за витринным окном я вижу чету Синявских, занятых обедом. Я стучу в стекло, на меня оглядывается недовольное лицо Розановой. Но я вхожу, пытаюсь заказать что–нибудь и себе. Она останавливает:
– Мы уже заканчиваем.
Я жду, кладу суму рядом на стул. От перемены положения в ней что–то перекатывается. Розанова настораживается, подозрительно вслушиваясь в мелкие звуки:
– Что это там у вас?
– Да ничего, смотрите…
Демонстративно раскрываю все отделения, там только рукопись, – ни бомбы с часовым механизмом, ни магнитофона для подслушивания нет, только вот эта коробочка с монпансье, заглушающим голод, она и вызвала тикающие–такающие звуки. Трясу ею для доказательства. Моё оправдание принято, и мы переходим в их особнячок. Андрей Донатович идёт впереди.
– Знаете ли вы, что Синявский действовал по заданию КГБ? – по дороге вдруг спрашивает Розанова.
– Как так? Ничего не знаю…
– А вы почитайте его роман «Спокойной ночи».
Зачем она это мне говорила: сбивала с толку, смущала? И про близость её мужа с дочкой Сталина тогда же упоминала. Или не тогда? Или не она, а он сам? Не знаю уже, что правда, что легенда или, как говорят теперь «деза»… Во всяком случае, Андрей Донатович преподнёс эту книгу собственноручно: сначала спросил имя моей жены, я ответил «Ольга», и как раз над титулом «Спокойной ночи» он надписал чуть имтимно:
«Оле и Диме Бобышевым – с пожеланием доброго утра. 14.VII.85. А. Синявский».
Это – автобиографический роман, написанный от первого лица, но в нём трудно отличить факты от вымысла. Сюжет вьётся вокруг ареста, разоблачений, допросов и прочего, а под конец преобразуется в шпионско–любовную историю, намеченную стремительным пунктиром. Попутно обьясняется, почему Синявский взял такой псевдоним. Абрашка Терц – персонаж блатной песни, опасный малый, человек с пером, а перо – это значит нож. И вот герой, ведомый КГБ, засылается в Вену, где «случайно» встречается с француженкой, которую надо спровоцировать и разоблачить, а вместо этого наш перевёртыш даёт ей предупредительный знак об опасности.
Странное, мутное впечатление оставалось от в общем–то стильно написанной книги.
Сам Андрей Донатович с бородой лопатой и косящими в разные стороны глазами держался благодушно.
– Смотреть нужно сюда, – помог он мне за разговором, указав на «правильный» глаз.
За чаем выступил как мой ходатай:
– Слушай, да напечатай ты его, – обратился он к своей Марье.
– Ладно, ладно тебе, – авторитарно подавила его хозяйка. – Сама разберусь.
Их диалог опять смутил меня: так будет она издавать книгу или ещё колеблется? Её вчерашнее, такое ясное предложение расплылось в тумане. Между тем, разговор перешёл на «Синтаксис», журнал задорный и либеральный. Почему бы в нём не поучаствовать? (Как почему? Если напечататься там – прощайте, «Конт» и «РМ»!) Но я исхитряюсь и делаю ход на сближение: даю для журнала статью «Большая и малая поэзия Натальи Горбаневской»; Розанова это оценивает и принимает. Таким образом, она формально переманивает меня в свой стан, в то время как статья – в общем–то апологетическая по отношению к «враждебному» лагерю.
То ли двурушником, то ли миротворцем укатил я в свою, ставшую уже обжитой, Урбану. Домой! – так я искренне чувствовал, летя в очередной раз над Атлантикой, понавидавшись уже за жизнь, зрительно понаглотавшись великих городов Европы и, конечно, Парижа, Парижа, где даже сподобился и испытал игрушечное одиночество. К счастью, оно исчерпалось суровой трапезой у афганца и сменилось дружескими общениями, которые завершились пирушкой – не чета той…
Приехал Владимир Буковский из Кембриджа и пригласил Наталью, а она взяла с собой Славинского и меня в «настоящий французский ресторан» на месте так называемого «Чрева Парижа», которое уже начали тогда сокрушать под будущий Бобур, или безобразно–прекрасно–наглый художественный Центр Помпиду. Часть уже раздолбанных закоулков рынка была глухо закрыта, но знаменитая объедаловка «Поросячья нога» всё ещё действовала. Я понял выбор Буковского по аналогии с собственным чутьём: вкусные и недорогие харчевни обычно располагаются вокруг рынков, будь то Париж или Петроградская сторона. Несмотря на жирный намёк, содержавшийся в названии ресторана, мы решили заказать общий на всех поднос с морской едой.
Буковский был хорош, я им любовался: глаза с блеском, солидность и радушие в лице, – он по внешности, да и по опыту годился бы в президенты ещё небывалой, неведомой страны – свободной России. Но не забывая, по всей вероятности, своего диссидентского прошлого, этот бывший узник Владимирской тюрьмы наслаждался ролью хозяина застолья. Поскольку он всех дружески называл на ты, я спросил его:
– Володя! Ты, наверное, читал уже мои «Русские терцины»? Как они тебе понравились?
– Ты знаешь, старик – ничего! Но как–то не «ах».
Я обомлел. Уж кто–кто, а он–то мог их оценить.
– Что же всё–таки не понравилось?
– Можно было бы обо всём покороче.
Я вновь изумился. Десять – это ж минимальное число строк для терцинной формы, короче нельзя. Такая ёмкая строфа – моя гордость, я сам её изобрёл (правда, Михаил Кузмин изобрёл раньше, но я этого тогда не знал). И тут за меня вступился Славинский:
– Это как же покороче? Вроде – «Пролетарии всех стран, извините»?
В общем смехе утонуло моё задетое самолюбие, – тем более, что к нашему столу приближался колоссальный поднос, источавший восхитительные запахи. На нём была артистически уложена гора снеди с омарами на вершине, раками и креветками на склонах и устрицами в основании.
Прочь из памяти, скудный советский общепит, забудьтесь, чёрствые пайки моих сотрапезников, прошедших огонь и воду, и медные трубы! А унылые общесоюзные завтраки с овсяной или манной кашей? А комплексные обеды в рабочих столовках?
Да здравствуют устрицы, спрыснутые лимоном и сопровождаемые золотистым вином!
– Попробуй лангустину, – подсказала Наталья.
О, о лангустины! Ничего вкусней, чем эти морские твари, я не едал, а больше, увы, нигде и не приходилось.
Странности книгопечатания
Что ж, поговорим об этих странностях, – их, вероятно, не меньше, чем у любви. Уже шестой год я находился заграницей, в условиях свободы печати, много писал и где только не публиковался: во Франции и США, в Израиле и Германии, а новой книги после той первой всё не было… Критики ложно снобировали меня, издатели откровенно отворачивались. Если Пушкин под странностями имел в виду извращения, то и здесь они нашли место. Неужели парижская – нет, не ведьма, но фея – составит моё авторское счастье? Вернувшись в жизнь Урбанскую, я стал так и эдак перестраивать рукопись. Будь моя возможность, я бы издал две книги подряд: большую поэму отдельно и с предисловием (увы, теперь уже не Буковского), а затем – всё остальное, написанное до и после. Но раз выпал такой фантастический случай, пусть будет одна, озаглавленная по доброй традиции: «Русские терцины и другие стихотворения».
Розановой я звонил по утрам, и, хотя временная разница с Парижем была 7 часов, то есть там было хорошо после полудня, она тоже отзывалась бодрым голосом: «Бобышев!» с восклицательным знаком. Я желал облегчить ей набор, послав дискету (тогда уже появились компьютеры) с выверенным текстом и тем самым избежав опечаток. Но оказалось, что их агрегат этого не переваривает и приходится всё набирать заново.
– Егор сидит невылазно в типографии, – успокаивала она меня. – Набирает ваш текст.
Я бы хотел и обложку оформить на свой лад, – с помощью профессионала, разумеется.
Тем временем наше Славянское отделение пополнилось Натальей Ушиной, специалисткой по Чехову. Её наняли на четыре года с перспективой на постоянное место. Бывшая москвичка с круглыми карими глазами, с широкой и несколько робкой улыбкой, пухленькая, живая, она бывала очень симпатична. Иногда острила с долей цинизма, но в точку. Знала прекрасно самиздат и вообще весь московско–питерский неофициоз. Словом, мы подружились и стали встречаться домами.
Её Эрик, жилистый, петушиного склада мужичок, «позиционировал» себя как художник–нонконформист, и мы с Ольгой устроили у нас просмотр его слайдов. Крупные планы с деталями были особенно хороши: советские реалии с саркастическим осмыслением и абсурдным, неадекватным текстом. Вот одна из надписей к изображению длинноносой птицы, любящей постучать по трухлявому пню: «Дятел мясной породы». Если мысленно расставить после каждого слова восклицательные и вопросительные знаки, становилось очень смешно.
И я попросил Эрика сделать макет для обложки «Русских терцин». Он охотно согласился. Мы сошлись на стиле «ретро», входящем тогда в моду. У меня была книга Н. Пыляева «Старинный Петербург» со множеством гравюр, которую мне удалось вывезти в обход таможни. Выбрали вид Невской перспективы на пересечении с Фонтанкой, но с ещё деревянным Аничковым мостом. Укрощаемых коней там пока нет, но уже присутствуют родовые приметы: чуть смещённый с точки схода шпиль Адмиралтейства, да волей гравёра поставленная туда игла Петропавловки с ангелом. Дом Разумовского, или Аничкин дворец (так у Пыляева – мост Аничков, а дворец Аничкин), ещё не заслонённый классической колоннадой со стороны реки, во–всю красуется барочным фасадом. Уже в иные времена слева на задах его сада встали дома, позднее надстроенные до шести этажей, и там наверху жила моя зазноба, заноза, от которой и посейчас посвербливает у меня в сердце. Сговорившись со мной по телефону, она балетной походкой пробегала вдоль отсутствующей на гравюре колоннады, пересекала Невский и, минуя угловую аптеку, шмыгала под дворовую арку. Ни арки, ни аптеки на гравюре ещё нет, там стоят пакгаузы таможенных служб и спустя столетия их накроет многоэтажный дом с богатыми квартирами, впоследствии переделёнными на коммунальные клетушки, одну из которых я снимал ради свиданий с той самой, что прибегала по чёрной лестнице и дарила мне (и – себе!) счастливые минутки.
Эта гравюра середины осьмнадцатого века, помещённая на обложку, была бы для меня тайной картой зарытых во времени сокровищ, а для читателя стала бы знаком моего нео–петербургского стиля. Имячко автора парило бы в низких тучах над шпилями, а название книги пересекало бы Невскую перспективу где–то в районе Садовой. Обложка делалась уже под вторую корректуру. Первая пришла с тучей ляпсусов, пропущенных строк и, конечно же, опечаток. Опечатки – это моя особенная докука, вроде слепней и оводов для стреноженного коня на выпасе, я от них бешусь. С одной стороны – знак того, что работа идёт, а с другой – жжёт эта нечисть в чувствительные места, превращая текст в глупость, в нелепость, а то и в посмешище.
Отослал я правку и жду, и жду, и жду, бия себя по рукам, тянущимся к телефону. Наконец, приходит пакет, и что ж? Сгоряча ругаю лодырей и обманщиков из Фонтене–о–Роз! Шлют те же самые опечатки, да ещё и прибавили новых. Но зато вложена записка:
«Дорогой Бобышев!
Посылаю Вам вторую корректуру во второй раз.
Надеюсь, что всё исправили.
Дефисов у нас нет других и не будет. Что же до ударений и точек над «ё», то их делаем от руки летрасетами.
В новой корректуре обязательно их отметьте.
Для портрета хотелось бы иметь оригинал рисунка, т. к. с Вашей фотографии очень трудно сделать уменьшение. Не забывайте, что книга будет маленького формата.
Как Айги.
И не давите на меня, пожалуйста, не звоните мне в 2 часа ночи: давления я не выношу – механизмы сопротивления включаются автоматически.
А какая будет обложка?
Ваша М. В.»
Эрик отказался от платы за работу, и мне пришлось ему чуть ли не силой вручить подарок: всё ту же книгу Пыляева, из которой я ранее набрал деталей для «Ксении Петербуржской», и вот теперь она пригодилась для обложки. Но у меня оставалось репринтное издание, и я им утешился. А многострадальную корректуру с дефисами, ударениями и макетом обложки выслал в очередной раз Марье Васильевне. Её телефонный ответ был таков:
– Мне эта гравюра не нравится. Пришлите другую, я сама сделаю обложку.
Прислал другую, тоже с мостом, и тоже с упрятанными во временах кладами – такой уж город! Но оригинал портрета не выслал – ещё искромсает драгоценную работу Тюльпанова! По моей просьбе Игорь сделал именно к этой книге карандашный рисунок. Конечно, надо было бы съездить к нему в Нью–Йорк, попозировать, да куда там… Взамен этого он предложил послать ему как можно больше фотографий, сделанных единым махом, и в очередную из тогда ещё милуокских суббот Ольга взяла свой Найкон и нащёлкала целую плёнку, снимая с утра мою непроспавшуюся физиономию.
Тюльпанов прислал озадачивший меня рисунок: два лица, сросшиеся общим глазом и черепом. Одно из них принадлежало озабоченному алконавту с расстёгнутым воротом и веночком – нет, не из лавра, но какого–то плющика, а другое – спокойное и уверенное – джентльмену с галстуком–бабочкой.
Сознание заметалось в поисках смысла. Что это – двуличие? Может быть, останься я там, левое лицо было бы у меня с утра в очереди к пивному ларьку, а правое – это я здесь, на вечернем приёме в «Астронавтике»? Однако, меж левым и правым, тамошним и здешним было врезано в общий лоб пустое место, зияние – что это? Из объяснений Игоря следовало, что пустое – это угол чистого листа, и мне надлежит собственноручно вписать туда стихи по моему выбору. Портрет тогда обретёт третье, истинное лицо. Вот это – по–тюльпановски!
И я взял стихотворение «Перо и кисть» из той же готовящейся книги и вписал наискосок заключительные строфы, скреплённые дружески, даже более того, побратимски – двойной опоясывающей рифмовкой. Вообразите перо павлина, пишущее такие строки:
Навершие парит, себя наведши
и плоские вперяя око ввысь.
Здесь как ни изумрудно изумись,
древнейшее становится новейшим,
расплывчато–лазоревым. Но пусть
любой из нас заплакан и не вечен.
Живём не мы – немые наши вещи
вбирают хищно опыт, вкус и пульс.
А чудо ангелического слога
и радужные звуки свежих уст,
и самобытие мазка, боюсь,
даются только за чертой итога.
Но этот минус перекрестят в плюс
перо и кисть щепоткою от Бога.
Портрет таким образом получил соавтора, а двуличие превратилось в триединство.
Между тем, книга застопорилась, словно кто–то песку подсыпал в пошипники типографского локомотива: всё заклацало, заскрипело, задёргалось… Стоп машина! Даже прервалась телефонная связь, – причём, самым пошлым, на уровне вранливых школьниц, образом:
– Слушаю! – ответил на мой звонок недовольный, но несомненно розановский голос.
– Это Марья Васильевна? Бобышев звонит.
– А Марь Васильны нету, – пропищала вдруг какая–то кукла.
– Марь Васильна! – заорал я в отчаяньи.
– Нету её, нету, – настаивал тот же кукольный голос.
Я покраснел от стыда за неё и, вместо того, чтобы сказать: «Как вам не совестно?», тупо ей подыграл:
– А когда она будет?
– Не знаю…
Разговоры через океан изнуряли не только мои нервы, но и семейный бюджет, и, обнаружив, что деловые разговоры я могу вести с рабочего телефона, я такой возможностью не пренебрегал.
– Как дела с вашей книгой, профессор? – спросила меня секретарша Бонни, полуседая леди с румяным лицом, всегда глядевшим на собеседника вполоборота. Это у неё стало после неудачного падения с велосипеда.
– С рукописью всё хорошо. А напечатать её не удаётся.
– У меня то же самое. Никакого ответа от издателя.
– Бонни!? О чём ваша книга?
– О древней Элладе.
Я молчаливо изумился. Вот какие у нас самоцветы, какие таланты сверкают вокруг! Почему же все они писатели? Хоть бы один завалящий издатель нашёлся!
– Да, об Элладе. По ночам я вижу сны и записываю их. Они сложились у меня в книгу сновидений.
Галантного продолжения этой темы мне удалось избежать, но с той поры каждый раз, заходя в канцелярию, я вынужден был обмениваться сочувственными репликами с моей «сестрой по перу». Как низко вы меня опустили, любезная Марья Васильевна!
Месяц молчания толсто наслаивался на другой, такой же безмолвный, на третий, четвёртый…
И вот, наконец, я узнал, что издательство «Синтаксис» широко рекламирует только что вышедшую книгу стихов … поэтессы Малкиной! Чтоб узнать, кто ж она такая, предлагаю любознательному читателю заглянуть в более ранние главы моего текста: это та самая особа, что, распустив волосы на похоронах Яши Виньковецкого, похвалялась близостью к Бродскому, а две дуэньи – Фрида Штейн и Наташа Рымова – внимали ей с умиленьем и сладкой завистью: «и тоже Марина»!
Я почувствовал, что меня не только обокрали, но и зло разыграли при этом, наподобие упомянутой Фриды с украденными ботинками на похоронах…
И я решил написать в «последнюю инстанцию», а для меня ею был великий писатель земли Русской, Гулагской, Вермонтской и прочая, и прочая…
Вот этот текст:
«Здравствуйте, Александр Исаевич!
Возможно, Вы уже знаете моё имя, и мне не надо представляться, – во всяком случае, Юрий Кублановский рассказывал, что во время его визита в Вермонт Вы упоминали обо мне. Наверное, это было в связи со статьёй «Два лауреата», где я отстаивал Вашу сторону в одном деликатном споре и, кажется, успешно.
Но всё–таки я не критик, а стихотворец, начинал в Питере и ещё в конце 50–х вошёл в круг младших друзей Ахматовой, которым она благоволила – примерно в то же время, когда и Вы познакомились с ней. В Самиздате мои сочинения ходили, а вот с официальной периодикой отношения не сложились: печатался лишь изредка, да и то с искажениями. Всё же рукописи моих сборников лежали сначала в «Лениздате», а затем в «СП», – причём, по их же предложению. Лежали годами, но из этого так ничего и не вышло. Я стал догадываться, что держать рукопись и подогревать авторские надежды было с их стороны лишь удобным приёмом контролировать моё поведение. Поэтому я решил иначе, и в 1979 году с помощью Натальи Горбаневской выпустил свой сборник в ИМК'е. В том же году у меня в жизни произошли большие перемены: я женился на американке русского происхождения, которая изучала в Союзе археологию, и переехал к ней в Америку.
С тех пор я, конечно, понаписал и понапечатал уйму новых вещей. Эмиграция пошла мне на пользу: вызвала столкновение двух опытов – тамошнего и здешнего, заставила мыслить обоими полушариями… Эту «стереоскопичность» я и пытаюсь выразить: в стихах об Америке («Звёзды и полосы», «Жизнь Урбанская») и особенно в «Русских терцинах». Это было уже напечатано в «Континенте» и других журналах.
С публикациями в эмигрантской периодике у меня не было особых затруднений. Но с изданием второй книги давно уже создалась тяжёлая хроническая проблема. В «Ардисе» и ИМК'е мне сказали прямо, что «предпочитают Бродского». В «Руссике» дело завяло.
И вот 6 лет назад я обратился за советом в «Русскую Мысль», где не раз печатался, к Арине Гинзбург. Она неожиданно порекомендовала мне «Синтаксис». Зная репутацию М. Розановой, стал я размышлять… Но тут вдруг звонит она сама с предложением издаваться у неё, за её счёт, – причём, книга выйдет через полгода. Предложение было слишком привлекательным, чтоб от него отказаться, и я передал ей рукопись с просьбой прислать договорное письмо. Договор она, конечно, не прислала, и – началось: долгое ожидание, через год – гранки с тучами опечаток, что потребовало ещё одних гранок и ещё одного года. Затем однажды, выбравшись во Францию, я просидел несколько дней с издательницей, выклеивая макет, пока всё не стало, наконец, готово для типографии, и я спокойно вернулся домой, ожидая сигнальные экземпляры через месяц–другой. Но так и не увидел их и посейчас!
Что там стряслось, я не знаю, – на письма Розанова не отвечала, по телефону давала ложные обещания, а затем даже стала менять голос по ходу разговора, как только услышит, что это я звоню. Наконец, обратился я к ней просто слёзно: отдайте макет, я найду другого издателя. В ответ – ложные посулы и снова ничего.
Конечно, мне досадно, но здесь уже больше, чем досада. Это – подножка, вред моей литературной репутации: более 10 лет я на Западе, а результатов не видно. Но, что существенней, есть у меня чувство предназначения, уверенность в том, что «Русские терцины» и стихи об Америке нужны сейчас там, откуда мы родом.
Я сделал уже всё, что мог, сам: набрал книгу на компьютере лазерным шрифтом, дающим хорошее качество при печати. Остаётся найти нового издателя, который взял бы мои диски и довёл дело до конца.
И здесь я взываю к Вам: помогите! Советом ли, рекомендацией, письмом или запиской, – уверен, что одного Вашего слова будет достаточно, чтобы такой издатель нашёлся, и книга бы всё–таки не пропала.
Шлю с этим письмом и оттиск книги. Пожалуйста, взгляните: а вдруг она этого стоит?
С наилучшими пожеланиями, искренне Ваш Дмитрий Бобышев».
И он ответил:
«Уважаемый Дмитрий!
(простите, Вы не назвали Вашего отчества)» …
Тут я должен прервать цитату деловым соображением: а не засудит ли меня Наталья Дмитриевна с сыновьями за то, что я печатаю записку без их разрешения? Чья это собственность – моя или их? Слыхал я о таком толковании, что цитировать или давать выдержки в любом случае можно без опаски. Вот я и привожу эту записку в сокращённом виде, как цитату:
«Сожалею, но Ваше представление о моих связях с издательствами – нереальное. У меня просто их нет – никаких, ни единого знакомства, кроме ИМКИ. Вы сильно ошибаетесь, что «достаточно письма, записки» от меня, чтобы издатель нашёлся. Во многих издательствах будет даже как раз наоборот: достаточно моей рекомендации, чтобы утопить рекомендуемого (такие случаи уже бывали, вовсе и не в издательствах).
Я снёсся с Никитой Алексеевичем Струве по поводу Вашей просьбы».
Тут я ещё раз прерву цитирование, на этот раз с целью прокомментировать. Зачем же он обратился к Струве, если я ему сообщил, что тот напрямую мне отказал со словами «предпочитаю Бродского»? Может быть, чтоб разузнать обо мне? Ну, тот его и просветил… А мотивировал совсем по–другому.
«Он мне объяснил: при новой динамике на родине и именно теперь, когда ИМКА из проклято–запретной перешла в центр внимания, – льются к ней запросы по литературе религиозной, философской, исторической – по всему тому, что пропущено десятилетиями, – а при ничтожных производственных возможностях ИМКИ заниматься сейчас новым сборником стихов они никак не берутся.
А в советских издательствах? – да там сейчас жалуются, вообще чуть ли не вся литература умерла или замерла. Такое время.
Увы, не могу Вам помочь в печатании.
Всего Вам самого доброго».
И – подпись закорючкой.
Отказала мне в помощи «последняя инстанция». И этот отказ я могу понять, особенно, если насплетничал Струве. Но остаётся загадкой поведение Розановой: там ведь больше, чем обычное наше неряшество. Но что это – неужели она специально обманывала и тянула, чтобы книга не вышла в свет? Тогда – зачем? По своему ли, по чужому ли злому умыслу? Много тут можно нафантазировать, но я не стану. Лучше приведу ещё свидетельства, подобные моему.
Вот, например, Эдуард Лимонов в «Книге мёртвых» описывает совершенно близнецовую – слово в слово – историю, как он приезжает в тот же пригород Парижа с цветистым названием, желая издать у Синявских свою книгу, – кстати, одну из лучших: «Дневник неудачника». Розанова обещает, Синявский нахваливает, обнадёженный автор даже помогает по хозяйству: снимает пиджак и целый день вкалывает, выгружая хлам из подвала особнячка. Даже подмёл его, наконец…
Результат – тот же: «С ''Дневником неудачника'' не получилось. Они тянули с публикацией, издательство было маломощным…»
Свой диагноз для нашей общей феи с метлой поставил Сергей Довлатов 8–го апреля 1986 г., то есть примерно тогда же, в письме Игорю Ефимову. Его характеристикам не всегда можно верить, но эту – я подтверждаю:
«Марья Синявская издает нашу (с Бахчаняном и Сагаловским) книжку, но это отдельная, страшная, мистико-патологическая история. Она, уверяю Вас, абсолютно сумасшедшая женщина. Она посылает мне назад мои к ней нераспечатанные письма и параллельно задает вопросы, на которые я подробно отвечаю, а потом эти ответы опять-таки возвращаются ко мне нераспечатанными... Ужас, ужас!»
Но книги тем не менее вышли. Только – в других местах, поздновато, плоховато… Моя – тоже. Носил я диски с рукописью, ступая по шатким доскам, настеленным на место уже украденных паркетов Шереметьевского дворца, где всё ещё находился эфемерический Союз писателей и притулившееся к нему крохотное издательство. У него было мегало–маниакальное название: «Всемирное Слово». Книга вышла, её тираж долго где–то валялся на складе с тараканами, а дворец после перетягиваний от одних владельцев к другим сгорел вместе с Белым залом, Красной гостиной, Готической библиотекой и рестораном, – в точности, как булгаковский «Дом Грибоедова».
Но это случилось потом.
А тогда, в тяжёлый момент протянул мне руку один волшебник, виртуоз линий, цвета и форм, оказавшийся по совместительству кабардино–черкесским князем.
Рыцарь изрезанного образа
Это было в самом начале моей Урбанской оседлости. Вернувшись домой, я обнаружил под дверью толстенный почтовый пакет. Он был так же тяжёл, как и толст, и я не без напряжения внёс его в дом. Вскрыл ножом упаковку и немедленно превратился в счастливого обладателя двухтомного альбома, содержащего фотографии, заметки и, главным образом, цветные репродукции работ Михаила Шемякина. Качество печати было изумительным, формат огромным, бумага великолепной, и ценность двухтомника стремительно подскочила, когда на авантитуле я увидел такую надпись:
«Уникальному и блистательному Поэту нашей эпохи – Дмитрию Бобышеву с почтением от почитателя Его Дара – Миши Шемякина. 1986. NY».
Подпись была с такими же невероятно шикарными росчерками, что и реверансы эпитетов, расточаемых художником в мою честь. Такая пышность меня даже смутила, но с первых перелистанных страниц я нашёл ей объяснение в театральном артистизме жеста, в княжеской широте, увидев фотографию всадника в черкеске с газырями. Это был отец–кавалерист, герой двух войн, Гражданской и Отечественной, с иконостасом орденов за свои геройства–злодейства, когда он совершал лихие набеги по тылам неприятеля, вырезая полевые госпитали. Мать – танцовщица и актриса, умыкнутая чуть ли не прямо со сцены бравым кавалеристом, впоследствии – комендантом Кенигсберга. У их сына Михаила сложилась своя карнавальная круговерть в судьбе, выносившая его то в места скорбей, то к звёздам: художественное училище, дурдом, монастырь, Эрмитаж, ранняя известность, головокружительная эмиграция, Париж, Нью–Йорк, слава… По эксцентричности стиля в жизни и живописи он стал одним из соревнователей Сальвадора Дали, следуя за гениальным безумцем по пятам.
Всё же умел он смиряться, – как, например, перед московским иератом Шварцманом, уйдя к нему в ученики и, как показало дальнейшее, в не–послушники, по каковому поводу Михаил Матвеевич ревниво ворчал.
О первой встрече с Шемякиным в Ленинграде я рассказал в более ранних главах этого повествования, – встреча была краткой, а память о впечатлениях – яркой и долгой. То же могу сказать и о второй встрече на мега–выставке «Галерея галерей» в огромном зале на Манхеттене в первые месяцы моего нью–йоркского, тоже карнавального, существования. Должно быть, это был музей Гугенхайма, потому что запомнился высоченный холл на все этажи, поделённые на выгородки для отдельных галерей, которых в сумме было не десять и не двадцать, а за сотню, и каждая пестрила на свой лад. На первых этажах восприятие, защищая себя от яркости, тупело поневоле, глаз «замыливался»…
И вдруг я оказался в выгородке галерейщика Нахамкина, который специализировался на советских нон–конформистах. Там висели Целков, Рабин, стояли на подставках ажурные черепа А. Нея, а в середине сидел на стуле живой Шемякин. Радостно было, что он сам меня признал, мы тепло поздоровались, поговорили и… всё!
И вот теперь – этот могучий подарок, который, судя по исправлениям на картонной упаковке, переадресовывали трижды, прежде чем доставить в мои руки. Я поблагодарил щедрого мастера по телефону, и он пригласил меня при случае посетить его пентхаус в нью–йоркском Сохо. Этот район нижнего Манхеттена ещё недавно считался не очень хорошим, но к тому времени стал улучшаться: пошивочные мастерские стали исчезать и, пока цены не поднялись, недвижимость южнее Houston (по нью–йоркски Юстен) Стрит бурно раскупалась под художественные ателье и галереи.
Здание, как и вся улица, было мрачновато–безлюдно и запущено, но лифт действовал. Я вознёсся на самый верх, выйдя из раздвижных дверей прямо в огромную студию, и у меня разбежались глаза от обилия разнородных, часто экзотических предметов, которые стояли, висели или громоздились повсюду. Прямо на полу, например, находилась собачья будка, а в ней лежал, высунув разбойничью морду с пятном, на манер синяка под глазом, дряхлый и уже не опасный бультерьер, – ветеран по кличке Урка, переживший своего брата–бандита, как пояснил хозяин.
Он помог мне освоиться в пестроте этого протянутого вширь и вглубь помещения, давая пояснения, как экскурсовод:
– Это вот – египетская мумия. Я решил их коллекционировать.
Он приподнял из ящика некий предмет, ссохшийся, лёгкий, напоминающий по силуэту человеческое тело, с торчащими из сморщенного коричневого личика зубами.
– Настоящий засушенный мертвец! А почему не в пеленах? Они, кажется, своих фараонов пеленали…
– Ну, этот – не фараон, а какой–нибудь простой бедуин. Наверное, сбился с пути во время бури, его и засыпало… А песок, – он консервирует!
В ларе находились ещё какие–то подобные экспонаты, но с меня хватило и этого.
– А я люблю мумии, они – вечные. Вот и в моих натюрмортах кусок хлеба, огрызок яблока – всё мумифицировано…
Это я видел в них и раньше, когда рассматривал альбомы с Ольгой, но тут впервые получил объяснение от самого автора. Странным образом, он сочетал элегантное и безобразное… Но линии были безупречны, а краски, как умно подметила Ольга, соответствовали хроматической гамме, заданной высокой модой сезона. Впрочем, яркость была искусно пригашена лёгкой сеткой «старинности», нанесённой на поверхность его литографий и живописных работ.
На большом мольберте в самом центре ателье стояла неоконченная картина, – женская фигура, искажённо проступающая из совсем иных, землисто–трупных тонов. Художник пожаловался на галерейщиков:
– Не дают работать так, как мне интересно. Требуют то, что лучше продаётся. Хотят, чтобы я повторял те же приёмы…
В ту пору его начала интересовать скульптура. На стенах висело несколько барельефных отливок его натюрмортов. Бронза сообщала знакомым сюжетам особое благородство. «Вот где вечность, – подумалось мне. – Не в сушёных же трупах!» Будь я галерейщик, я б только это и требовал от художника. Но Шемякину уже хотелось монументальных форм. С гордостью показал он на бронзовый фрагмент – нос, прикреплённый к стене на видном месте.
– Это – подлинный Майоль. Дина мне подарила в хорошую минуту.
Имелась в виду Дина Верни, натурщица и наследница великого Аристида Майоля, одна из парижских фей с метлой, на которой она и вывезла Михаила в Париж. Я услышал подробности от поэта Олега Охапкина, который был близок к «Шемяке». Мысль об эмиграции тогда страшила, отталкивала меня, и я написал стихи со слов Олега:
…и, зрелище вполне лака–баракино
(Лака–Барака – домовой художеств),
на Вест летящим видели Шемякина,
на кисточке верхом, ну и худой же!
Охапкин, между хоровым училищем и реставраторской ремеслухой, учился ещё в Средней художественной школе при Академии, откуда, вероятно, и шло их знакомство. Он рассказал мне также о нечистой силе, водившейся в здании Деламота. Юные мазилки, в особенности перед экзаменами, дразнили домового, выкрикивая его имя во вьюшку в стене, куда привратник, по преданию, вставлял трубу от самовара. Откроют крышку, крикнут: «Лака–Барака!» и бегут опрометью.
«Ну и худой же!» – это я воспроизвёл буквально слова Олега, ходившего провожать Шемяку в аэропорт в 1971–м. При нашей встрече в Сохо он выглядел сильным, уверенным в себя мужчиной в высоких сапогах и камуфляже. Его лицо молодого идола пугало теперь устрашающими шрамами, – симметрично на обеих щеках. Такие же шрамы и так же симметрично красовались ниже локтей из–под закатанных рукавов. Это не было подобием дуэльных рубцов буршей, – глубокие порезы явно были нанесены той же рукой мастера, что выводила элегантные линии его рисунков!
Я не сразу решился, но всё–таки спросил: «Откуда шрамы?» Он пропустил вопрос мимо ушей, но потом заметил невзначай:
– Я ведь сумасшедший!
И тут же с восхищением заговорил «как петербуржец с петербуржцем» о Петре Первом. Мы с ним оба родились в иных местах, но именно Петербург, а не Ленинград нас действительно единил. Да, блокада, голод и смерть были ленинградскими, и всилу этого страдальческий ореол переносился на имя Ленина, большевику №1 никак не принадлежащий. Нет, для нас это был не город с советским названием, а город Петра, причём для меня–то в первую очередь – святого апостола, ставшего камнем, а для художника, вероятно – город страшного, сумасшедшего, но и карнавального императора.
И тут Шемякин меня поразил, заявив:
– Я собираюсь поставить памятник Петру в Санкт–Петербурге!
– Где, где? – спросил я, подумав, что слышу бред.
– В Летнем саду, как раз перед его дворцом.
– Как это возможно?
– Я изучал… Когда я работал такелажником в Эрмитаже, я много бывал в петровских залах. Оставался вечерами, рисовал…
– Да, помню, там же – таинственная «восковая персона»! Её то прятали, то выставляли.
– Да, и не только. Там – его гипсовая маска, которую он велел снять при жизни. Там столько всего, но держится в небрежении! Я сделал копию с маски и вывез её сюда. Я нашёл в мусоре это вот полотно в жутком виде. Восстановил его, отреставрировал, и оказалось – прижизненный портрет Петра!
Этот разговор имел важное для меня продолжение, и я к нему ещё вернусь. Но сейчас на время прервусь, чтобы перенестись в будущее, которое казалось мне тогда невероятным бредом.
В нём уже всё свершилось. Памятник воздвигнут, и я пишу о нём статью, которую отдам в философский сборник «Метафизика Петербурга». Чтобы не пропала она в ворохах перестроечной литературы, стоит её привести здесь, хотя бы в сокращённом виде.
Медный сидень
Многое рухнуло в империи в тот симметричный по написанию 1991 год: прежде всего, она сама, – начиная с отваливающихся окраин и кончая пустым дуплом сердцевины. Развал может продолжаться, но дольше всего, наверное, продержится имперская мифология и в особенности ностальгия по ней, потому что въелось силопоклонничество не только в низы нашего характера, но и в высокие образцы духовности и культуры. Особенно это чувствуется на берегах Невы, в средоточии символических сил бывшей Империи, в её былой столице.
Там произошли два обнадёживающих события. Одно из них – возвращение городу «прекрасно–страшного», как звала его Зинаида Гиппиус, имени Санкт–Петербург. А мы–то десятилетиями, стыдясь навязанного силком прозвища, старались заменить его то фамильярным «Питер», то высокопарным «Петрополь». Ведь даже предреволюционное переименование в «Петроград» с его славянщиной было ошибочным. Оно оказалось предпочтением земного, пусть и царского, покровительства – покровительству небесному, свято–апостольскому. Такая словесная безвкусица и создала прецедент: если можно звать город именем одного властителя, можно называть и именем другого. По–свому закляла Петроград поэтесса–ведунья Гиппиус:
…Ты утонешь в тине чёрной,
Проклятый город, Божий враг!
И червь болотный, червь упорный
Изъест твой каменный костяк!
(А я в «Русских терцинах» хотел его засыпать океанским песком на толщу в километр, чтоб законсервировать до лучшего будущего! – Д. Б.) Теперь заклятия сняты, город расколдован. Множество диких уток остались зимовать в прудах и каналах. Люди вдруг запели на улицах, в садах заиграли свирели и флейты, на площадях загарцевали ряженые всадники и зареяла в воздухе вместе с трёхцветными флагами какая–то надежда: – Нет, не быть сему месту пусту!
Другое символическое событие произошло ещё раньше, в конце июня: новая статуя Петра Великого была воздвигнута в самой сердцевине города, в той умозрительной точке, куда, видимо, ставилась ножка циркуля его первостроителя, против стен Петропавловского собора в крепости. Если не считать многочисленных бюстов, это будет третьим полномерным памятником императору в его столице, причём, памятником необыкновенным. В отличие от фальконетовского тяжело–звонко скачущего медного всадника или мерно цокающего растреллиевского кесаря, этот сиднем сидит даже не на троне, а в обычном прямом кресле.
Более того, безо всяких монархических причиндалов вроде скипетра и державы, и не только без короны, но и без парика, устало стянув его с маленькой лысой головы, сидит этот верховный истукан России с выражением брезгливости, изнеможения и властной ненависти на тёмном лице…
Если расстрелиевский кесарь являл образ победителя в зените незыблемой славы, а фальконетов – революционного самодержца, исполненного вулканической энергии, то третьего мы видим в его поражении. Это уже не столько император, сколько старый голландский Питер Баас, корабельный прораб России в тот воображаемый момент, когда его верфь сгорела по нерадению, корыстолюбию и лености подчинённых, а то и ещё хуже: подожжена, чтобы скрыть хищения, да и концы в воду…
На цоколе сидящей фигуры видна необычная надпись: «Основателю Великого Града Российского императору Петру Первому от итальянского скульптора Карло Растрелли и от русского художника Михаила Шемякина. 1991 год. Отлита в Америке». Здесь необыкновенно само утверждение о сотрудничестве двух отстоящих по времени почти на три столетия авторов: итальянско–русского придворного ваятеля Петра Великого и нашего современника русско–франко–американского художника, но оно документально оправдано.
Исследователь и историк искусств Всеволод Петров в книге «Конная статуя Петра работы Карло Растрелли» приводит хроникальную запись: «Растрелли до 1719 года был у дела модели персоны его императорского величества, сидящей на великом коне». И далее он сообщает: «Стремясь передать точное портретное сходство, Растрелли в 1719 году снял с Петра гипсовую маску».
Вскоре после смерти Петра в 1725 году Растрелли создаёт уникальную, странную и страшную фигуру, сидящую в креслах, так называемую «восковую персону». Для придания точного сходства с умершим, скульптор использует всё ту же маску, одевает фигуру в подлинную одежду Петра и снабжает её двигательным устройством.
Вот эти–то растреллиевские выдумки – сидящая «персона», да маска с живого Петра и являются его вкладом в соавторство с Михаилом Шемякиным. Художник использовал в своём замысле и то, и другое, но, конечно, внёс в бронзовую фигуру своё пропорциональное видение и свою психологическую, даже можно сказать, историософскую трактовку человека и императора Петра Великого.
Трудно без обмеров судить о сидящей фигуре, но на глаз похоже, что она создана в натуральный двух–с–чем–то–метровый рост. Однако, голова его, – вероятно, и так небольшая при колоссальной длине туловища и не столь уж широких плечах, – кажется уменьшенной, голой из–за отсутствия парика. Лядвии его массивны, и кажется, что сидит он крепко, но к голеням ноги утончаются, в особенности по контрасту с большими ступнями, обутыми в длинные с обрубленными носами башмаки. Такие пропорции придают, во–первых, монументальность этому сравнительно небольшому памятнику, сидящему на низком цоколе, а во¬–вторых, особую шемякинскую гротескность, характерную для его живописи и графики.
Особенно выразительны руки, лежащие, как у «восковой персоны», на подлокотниках кресла. Однако, спруты пальцев почти шевелятся, как бы продолжая разминать тёплый воск России и пытаясь изваять из её бесполезной мягкости что–то путное. В этих кистях, пожалуй, больше всего выразился Шемякин, – их изящно–зловещую вычурность можно назвать автопортретом художника, – настолько они присущи его индивидуальной манере. А вот трактовка головы и лица, как мне кажется, имеет ещё одного, литературного «соавтора» – великолепного, полузабытого ныне прозаика Юрия Тынянова с его замечательной повестью «Восковая персона», опубликованной в 1932 году. Язык повести, её стиль, воспроизводящий петровскую эпоху, и психологическое проникновение в своих героев – агонизирующего Петра и его ваятеля Растрелли – удивительно созвучны бронзовому языку шемякинских линий и форм. Более того, когда глядишь на монумент и одновременно вспоминаешь эту повесть, – и то, и другое превращается во взаимную иллюстрацию.
Вот о голове и костюме: «…Голова была стриженая, солдатская, бритый лоб. Камзол… давно строен, сроки прошли, и обветшал.»
Вот о конечностях: «Рукам его снилась ноша. Он эту ношу таскал с одного беспокойного местав другое, а ноги уставали, становились всё тоньше и стали под конец совсем тонкие.»
И вот сидит он на стуле перед Комендантским домиком, уже умирающий, но всё ещё грозный император, глядит прямо перед собой на возвышающийся собор Петра и Павла, где лежат его кости, мокнет под дождём и сохнет, темнея лицом под солнцем. Обдувает его сиверком от шведов и мокряком с болот, а то и третьим из местных ветров – чухонским поперечнем. И думает он совсем по–тыняновски: «Каналы недоделаны, бечевник невский разорён, неисполнение приказа. И неужели так, посреди трудов недоконченных, приходится теперь взаправду умирать?»
Подходят к нему иностранцы, которых он всегда любил, подходит и местный люд – поддданные, которых он держал строго, которых не жаловал за то, что увиливают, не радеют и норовят стащить из казны. И ещё – между собой перешёптываются о нём: «Бороды бреет… Срамота! Кот с усами, Антихрист!»
Эти, теперешние, тоже недовольны, говорят: «Совсем непохож. Голова лысая, и ноги тощие. Какой же это император?» И хочется их спросить: «А вы что, были у него в гостях и сами видели? Ну и как, – те кесари в тогах и венцах оказались более похожи?» Дело, думается, в том, что толпе импонирует герой, властелин, победитель, она отворачивается от побеждённых. Ведь был же отвержен, отставлен на задворки гениальный андреевский Гоголь. Таков инстинкт случайного скопища, а воркотня специалистов имеет совсем иные причины…
В канун 1986 года я побывал у Шемякина в его нью–йоркской мастерской на Вустер Стрит в Сохо. Много лет зная и ценя его живописные и графические работы, я был поражён, увидев целый ряд больших бронзовых рельефов редкой красоты: натюрмортов и голов, частично повторяющих в металле мотивы его живописи. Но были и новые темы. Когда я спросил о его планах, он ответил, что собирается отлить памятник Петру Великому и установить его в нашем Санкт–Петербурге. Это изумило меня, и прежде всего в ремесленном отношении: ведь от рельефа до объёмного монумента существует значительная дистанция, и чтобы одолеть её, нужны либо месяцы работы и развития, либо невероятный творческий прыжок. Кроме того, в политическом отношении Петербургом в те времена и не пахло, а перестройка той поры вызывала лишь смесь надежды и скепсиса…
Я не уверен, движется ли История по спирали или избирает другие траектории, но знаю по опыту, что некоторые свои дуги она замыкает в круги. Одним из таких трёхвековых кругов, соединивших начало и конец великой Империи, и является соавторство Карло Растрелли, ваявшего отца–основателя города и державы в самом начале, и нашего земляка Михаила Шемякина, вылепившего образ, замыкающий этот круг.
Им стал пугающий, хотя и не очень страшный бронзовый сидень, медно брюзжащий и нанавидяще глядящий на всё новое, как и положено ветерану, императору на пенсии:
Ах, своей столицей новой
Недоволен государь.
Только не «новой», как у Ахматовой, а уже состарившейся, обветшалой, запущенной, но всё ещё поблескивающей кое–где позолотой.
Эта отставная, как и её создатель, столица вполне уже созрела, чтобы стать пышным имперским надгробием конца этохи. Но – кто знает? Может быть, ей суждено ещё стать мегаполисом следующего, неведомого нам тысячелетия.
Бестиарий
Предновогодние разговоры с Шемякиным в Сохо оказались для меня важней, чем я их тогда воспринимал. Но и за первое знакомство стоило бы поблагодарить Сашу Тархова, который многого ожидал, приведя меня к экстравагантному мастеру. Нет, сами–то разговоры были для меня не просты: эксцентричность увиденного, странность обстановки и внешности художника не вызывали полного доверия к его словам, да и тон беседы часто менялся – от предложений дружбы до высоких деклараций, от обращений на «ты» до внезапных переходов на «вы», стоило лишь мне последовать его интонации… Как эта игра называется – не знаю.
Но главное состоялось. Шемякин предложил мне сделать совместную книгу, – причём, он без обиняков объявил, что берёт на себя издательскую сторону дела и, конечно, иллюстрации, а я – тексты. Видя мои колебания, он добавил:
– Не обязательно писать новые. Соберите, что у вас уже есть про Петербург, и будет достаточно!
А не дать ли ему воскресить «Русские терцины», насмерть зарезанные Розановой? Вот было бы здорово! Там ведь есть и Петербург, и Запад–Восток, и Зарубежье, – вехи, которые прошёл он сам. Но стилистически это не в его духе. А шанс единственен, и художник может передумать. Нужно то, что его заденет, от чего отказаться он просто не сможет. И я сказал:
– Предложение с благодарностью принимаю. Но чувствую и обязанность! Уже напечатанные стихи для совместного дела, мне кажется, не подходят. Я берусь сочинить совсем новый текст, специально и только для вас. Согласитесь ли вы подождать примерно полгода, ну может быть, несколько дольше?
Его согласие мы скрепили рукопожатием.
Шемякина единила со мной ещё одна, весьма мучительная тема для обоих: смерть Виньковецкого; он так же, как я, болезненно воспринял его добровольный уход. Вместе с двухтомным альбомом он прислал цветную репродукцию своей картины «Памяти Якова Виньковецкого», и там, по бокам от страшной центральной фигуры, как бы рожающей свою же, не менее страшную смерть, были вписаны какие–то знакомые тексты. Я узнал отрывок из стихотворения «Яшина верёвочка».
Всё это объясняло шемякинское письмо, написанное от руки тонким пером и размашистым почерком. Привожу его сокращённо:
«12 октября 1986. NY.
Дорогой Дмитрий!
Всегда в восхищении от Вашей поэзии. Был потрясён Вашим стихотворным надгробием Якову Виньковецкому… Решил сделать ему своё посвящение в графике. Надеюсь, Вы не будете на меня в обиде, увидев, что я включил часть Вашего посвящения бедному Якову в свой лист ''Памяти Я. Виньковецкого''.
Также и кусочек стихотворения И. Бродского (которое смыкается по смыслу с нашими думами о судьбе художника). И. Бродский – поэт которого я наряду с Вами считаю на сегодняшний день (И во Веки Веков!) истiнными столпами Русской Поэзии)…
Посылаю Вам свои книги.
Всегда Ваш – Миша Шемякин».
Я ему вскоре ответил компьютерным письмом (я тогда осваивал наш с Ольгой Apple Macintosh), выбрав для этого шрифт «Санкт–Петербург»:
«4 ноября 1986 года.
Дорогой Миша!
Благодарю за щедрость и за Ваше расположение ко мне.
Фотография картины, посвящённой памяти Виньковецкого, будет у меня находиться на стене рядом с его подарком. Интересно заметить, что и Ваша, и его работа сделаны в тех же тонах. Тот страшный духовный за–фук, изображённый Вами, трагедия без катарсиса (а его и быть не может), испытывается и мной, когда я думаю о Яше.
Семь лет назад я гостил у него в Техасе. Помню, Яков показывал мне океанский аквариум. Глядя на экзотических рыб, он неожиданно и очень точно заметил: «Чистый Шемякин». Действительно, там плавали Ваши «метафизические головы»!
Теперь я разглядываю роскошный дар, присланный Вами: невероятно монументальный свод работ, которого хватило бы на несколько творческих жизней. Здесь встречаются те вещи, которые меня впервые впечатлили в Ленинграде на выствке в Консерватории, и более поздние, увиденные во время единственного посещения Вашей мастерской, и совсем позднейшие: разные манеры при элегантности единого почерка.
С радостью я обнаружил в монографии портрет М. М. Шварцмана, которого очень ценю, и несколько репродукций его работ. И – Ваш привет его горнему миру от нашего падшего.
Спасибо.
С дружеским приветом,
искренним расположением
и благодарностью,
Дмитрий Бобышев».
Я тогда обрамил шемякинскую аллегорию, изображающую бедного самоубийцу с текстами «столпов», но на стене долго держать не смог – уж больно страшна…
То, что стало частью моей жизни (и посейчас висит над камином), это его красочный подарок к наступающему году, который он мне вручил при расставании – литография с изображением двух голов: всадника в треуголке и его коня. Но ещё роскошнее была дарственная надпись, – не решаюсь даже воспроизвести её здесь из–за слишком пышных эпитетов.
А теперь задачу я взял себе не из лёгких. Что ж, это был уже чисто американский «вызов»: какой сюжет мог бы вобрать всю эту, во многом мрачную, пестроту личности художника, его окружения и его работ? Как вопрошал словесный волшебник Михаил Кузмин:
Где слог найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку?..
А здесь вместо булки – мумии, шрамы, носы… Но и – европейское качество стиля, элегантность! А в содержании, в сюжетах – мистика, маняще–отталкивающая загадочность… И первое слово нашлось – искушение. Искушение – кого? – святого Антония, конечно, – и, конечно же, босховского, в первую очередь… Искушение – чем? – не эротическими же соблазнами (хотя ими тоже), но страхом, жаром массивной плоти и, наоборот, её исчезающей иллюзорностью, безумием абсурда и – равным образом – логического умствования, сюром, ужасом от чёрного колодца в самом себе, – то есть всем, что отвлекает святого от его молитвенного подвига.
Явилось и второе слово – бестиарий, галлерея фантастических зверей, полумифических чудовищ, которые обладевали мозгом не только нильского аскета, но и умами его современников. А что, если соединить обе средневековые легенды в одно? Это и будет тот текст, от которого Шемякину не отвернуться, который и будет он сам!
Где же искать все эти прелестные легенды, о которых я имею лишь лоскутные, хотя и яркие клочья сведений? Конечно, в нашей прославленной библиотеке, которую я иногда и поругиваю… По серомраморным полированным ступеням наверх, мимо четырёх панно с аллегорическими девами, картами обеих Америк, звёздного неба и Арктики, мимо сменяемых листов Одибон (орнитологического) общества – какая там птичка сегодня выставлена? – и в Славянское отделение библиотеки… Вот где я оценил, наконец, сделанное Ральфом Фишером!
Едва я объяснил библиографу Хелен Салливан, что мне нужно (она понимает по–русски, но говорим мы по–английски), как она тут же осчастливила меня известием:
– Мы только что получили альбом «Средневековый бестиарий», он сейчас оформляется. Это – прекрасное издание с цветными репродукциями. А подлинная рукопись находится в Публичной библиотеке в Ленинграде. Если нужно для работы, я пойду и приостановлю оформление. Держите у себя, сколько нужно!
Она ушла за книгой, а я засиял от такого удачного оборота дел. Ко мне тут же подсела с разговорами библиотекарша Джуди. У неё открытый взгляд, гладкая кожа, прямая осанка, есть своя, хоть и не совсем женственная, интересность. Я даже подумал: а не поухаживать ли мне за ней? Нет, с такими, наверное, лучше дружить или играть в теннис. Она тоже занимается славистикой, но её специализация – болгарские музыкальные инструменты. Пожалуй, и дружбы у нас не получится, уж очень мы разнонаправлены...
Тем временем, Хелен принесла мне книгу, и я улетел, словно степной краснохвостый орлан (Buteo harlani) из альбома Одибон, держа драгоценную добычу в когтях. Я держал её дома несколько месяцев, пока не закончил задуманную поэму «Звери св. Антония», но в библиотеку заглядывал постоянно.
Всё это время с Джуди происходили странные трансформации. Она коротко остриглась, стала ещё более походить на мальчика. Гладкое лицо покрылось красными буграми. Пока они сходили, черты огрубели, походка омужичилась, и, наконец, зайдя в уборную, я встретил её там, застёгивающую ширинку.
– Хай, Джуди! – пролепетал я в недоумении. – Почему вы здесь?
– Меня теперь зовут Джо, – ответило это существо и покинуло уборную.
Я подумал: оно стало мужчиной, чтобы отныне покорять женщин… Должно быть, исполнилась мечта старшеклассницы, обойдённой вниманьем парней. Но история оказалась гораздо сложнее! Апофеоз её наступил тогда, когда Джо женился церковным браком на … такой же трансвесцитке, ставшей, как и он, «мужчиной»! Или они оба вышли друг за дружку замуж?
Вот кому было бы прямое место в моём бестиарии.
Искушение творчеством
В сущности, я взял заказную работу, сам же её и выдумав. Вот, – уговаривал я себя, – докажи, что ты профессионал. Насчёт этого понятия в моей голове давно уже шли дебаты. Профессионализм признавался только как владение мастерством и знак качества, а не как способность зарабатывать пером – это называлось иначе: халтура. Обязательное ежеутреннее отсиживание у письменного стола и в особенности идеологические заказы, как например тот, что делал мне хороший человек В. С. Бахтин к 70–летию Ленина, отвергались вежливо, но твёрдо. К презренному профессионализму относилась и гонка строк, характерная для слишком, слишком многих: от Некрасова и Маяковского, и – до...
Но это же не заказ, – говорил я себе, – а лишь совместная работа. Однако она должна быть классной и стильной, никак не ниже того, что делает Шемякин. А не зачерпнуть ли каплю бродильного сусла, из которого берёт сам художник? Это – идея… И непрозрачное «мутнышко» было заронено в молитвенное сознание святого подвижника, – чуточка, самая малость грязи, без которой, оказывается, нет ни творчества, ни жизни как таковой…
И – пошло! Альбом из Публички оказался бесценным подспорьем, – ну просто кладезем вдохновений. Зверям, даже существующим в природе, а не только мифологическим, были там приписаны такие яркие небылицы, что они уже представляли собой не абсурд или нелепицу от незнания, а чистое художество… Сюр! Это были символы, но с потерянными звеньями смысла, отчего они становились алогичны и убедительны, как вера в волшебство, в чудо, то есть сами являлись поэзией. Пантера, например, необоримо притягивала жертвы… ароматом своего дыхания! Слон, прежде чем обрюхатить слониху, вонзал в землю бивни, откапывал и жрал корень мандрагоры! А таинственный единорог оказывался то невинной жертвой вероломных рыцарей, то соблазнителем, похотливым на девственниц, как сюзерен.
Я намеренно впустил в своё сознание эту безуминку, считая её высшей, хотя и неверной опорой для художественного уменья, – примерно тем же, чем является канат у акробата. И что ж? Мой жонглёр изобразил, рискованно покачиваясь, целый ряд странных образов, рыб, насекомых, диковинных птиц и совсем уже вычурных гибридов, порождённых пастушеской фантазией древних греков.
Неплохо, даже весьма «аппетитно» было описано пожирание – с помощью бамбуковых палочек – мозга живой обезьяны, сдобренного соевым соусом!
Но надо ступить и дальше: собственное тело подвижника обернулось ему зверем, – хотя и частью его Я, но частью низменной, обуянной «мясом» и всеми его страстями…
И этого мало? Вот ещё чудище – метафизический зверь, существующий лишь в сознании, – но, вылезая из него, нападает сзади – сначала мучая страхом, а потом разгрызая породившего его аскета от затылка до крестца…
Может быть, достаточно? Нет и нет, и поделом святому грешнику, – ведь недаром атрибутом св. Антония считается свинья! Тут уж я припомнил всё: и осквернённую солдатами хрюшку, и мариупольского кабанчика, которого при мне разделывали, предварительно опалив щетину паяльной лампой, и шемякинские зарисовки из Чрева Парижа, и первоначальную мясную тушу в его ленинградской мастерской…
Теперь, я подумал, этого хватит и для меня, и для бедняги отшельника с таким взбесившимся зверинцем в голове… Но ведь он–то святой, и потому обязан побороть все наваждения! И я стал писать заключительную главу: «Заклятие зверей». Пока сочинялась, она впечатлила меня самого. В ней св. Антоний прикрикнул на бесовские кривляния, и те присмирели. Экзорсизм и молитва, образы райских невинных игр и элементы магического заговора утвердили его победу. Глава замкнула всю книгу и поставила точку.
Небо – ключ.
Земля – замок. Се слово крепко.
И я отправил рукопись Шемякину с таким сопровождением:
«Дорогой Миша!
Я всё время помню о Вас и о нашем уговоре, но Вы обо мне, вероятно, уже забыли: политика, многочисленные интервью, не говоря уж о графике, живописи и ваянии. Я порывался несколько раз Вам звонить, но увы…
Тем временем, я подошёл к концу крупной вещи в стихах, – возможно, книги или по крайней мере поэмы, – которую я задумал и обещал выполнить специально для Вас. По существу, это – галерея зверей, наподобие средневекового бестиария, в которой существа и чудовища предстают фантастическими и мифологическими свойствами, скорей чем натуральными.
Но в то же время это и собрание зверских образов, искушавших и устрашавших когда–то св. Антония, чьё прельщение он победоносно отверг и одолел (а иначе не был бы святым!)
Именно комбинация двух известных европейских сюжетов (мифов, легенд?) является моей сугубой новинкой, остальное всё лишь стихотворный текст, которому Вы – судия в том смысле, что в нём предполагаются поля или даже целые листы для Ваших творческих росчерков… Возможно, я туда добавлю ещё несколько страниц, но это уже детали, и книга сейчас видна вся.
Поэтому я тороплюсь послать её на Ваш просвещённый отзыв, дабы добрым намерениям соответствовали и дела.
Искренне Ваш Дмитрий Бобышев».
Был ли немедленный ответ, я не помню… Недели, а по ожидальному времени так и – века! – протекли, прежде чем я не выдержал и позвонил Михаилу. Оказалось, что он вовсю работает над иллюстрациями и уже отыскал подходящую типографию в Турине.
– Только в Италии умеют хорошо печатать! – поделился он со мной доверительно. – Раскрасить рисунки я не успеваю, потому что тороплюсь, – хочу привезти книгу в Москву, на открытие моей персональной выставки в Третьяковке.
Я глубоко вдохнул воздух, почуяв ветер везения, раздувавший мне ноздри. Нет, присоседиться к его славе я бы не смог, к тому же шёл семестр, но вот ведь что главное: наконец–то – книга! Книга выйдет вот–вот, и она будет в Москве.
Слова и линии
Наконец, почта доставила мне два картонных короба, в каждом из которых находилось по 25 экземпляров книги. Туринские печатники расстарались: в формате in folio и на великолепной бумаге красовались, чередовались и состязались в свирепстве текст и графика, графика и текст. Черно–белые, но при этом яркие, дикие и вычурные, как и стихи – такими на свой лад были и иллюстрации. Совпадение казалось полным, даже излишним. Хотелось иногда отодвинуть рисунок от описания, а может быть и смягчить резкие выпуклости образов, да куда там! Художник их–то и выпячивал. Ну что ж, зато получилось редкое единство, в котором и графика, и стихи стали взаимными иллюстрациями. Свиная туша особо отличилась такой слитностью слов и изображения, – признаться, я и писал её «под Шемякина», за что справедливый укор передали мне по воздуху от Пудовкиной Леночки. Mea culpa!
Рисунки были насыщены деталями и цитатами из текста, но чувствовалось, что при постоянстве почерка художник искал от листа к листу какой–то вернейший и единственный подход, и он его нашёл в странной симметрической эмблематике алхимиков и масонов ближе к концу книги.
Форзац первого экземпляра был украшен уже знакомым автографом с размашисто–причудливым росчерком:
«Дорогому Дмитрию Бобышеву от Михаила Chemiakin 1989 Torino.
Слово гусара, слово белогвардейца – Се Слово Крепко. M. Ch. 89. N.Y».
Ура, господа, с победой! Посмотрим теперь, как отзовётся мир. Он и отозвался весьма положительно, поскольку приобретал бесплатно дорогую вещь. Университетские коллеги–поэты (никто, конечно, ни бум–бум по–русски) дивились моей неосмотрительной щедрости, поскольку здешние авторы обычно продают, а не дарят свои книги. Российские академики–палеонтологи, приглашённые Ольгой на краткий симпозиум, получили по экземпляру из её рук, но с моими автографами.
Оставшиеся экземпляры я сдал в книжный магазин, и что ж? – они были распроданы!
Но львиная доля тиража оставалась, естественно, у издателя и автора иллюстраций – 1000 по его словам и 1800 по документам. Вот что он рассказал мне о дальнейшей судьбе книги по телефону (прямую речь использую здесь как условный приём):
– ... Большую часть тиража я взял в Москву на открытие моей выставки в новых залах Третьяковки.
– Это здорово! А, кстати, какой тираж – в книге–то он не указан?..
– Около тысячи… Так вот, с двумя здоровенными пачками я вхожу в вестибюль, и ко мне сразу же бросается телевидение. Я пачки поставил на пол, и пока давал одно интервью, другое, то–сё, гляжу – а книг–то уже нет. Растащили прямо из–под ног…
– Что ж, Миша, это – самый большой успех, какой только может быть!
– Да, 40 тысяч долларов псу под хвост…
– Ну я–то из них ничего бы не получил, – подумал я, может быть, вслух…
И добавил гипотетически, хотя и с оттенком делового предложения:
– А хорошо бы издать эту книгу по–английски. У меня уже есть переводчик, местный поэт. Университет, – в чём я не сомневаюсь, – поможет и поддержит. А вы успели бы тем временем раскрасить рисунки.
Кто бы мог подумать, что мой благодетель вдруг на это обидится и направит мне негодующее послание?
«10.06.89
Любезный Дмитрий!
После нашего, довольно для меня неприятного разговора, я решил написать Вам это письмо, чтобы, раз и навсегда, поставить точки над – и.
Я не совсем понимаю, как Вы оцениваете труд художника, но могу Вас уверить только в одном, что выполнить 18 сложнейших иллюстраций в столь рекордный срок, дабы сдержать своё слово, это – задача довольно непосильная для многих и многих художников. Я занимаюсь издательской деятельностью но, как Вам наверное известно, издаю не только поэзию, но и журналы, и альманахи по изобразительному искусству, издание которых стоит довольно дорого, не говоря о том, что это отнимает массу энергии и времени. Кроме этого, я занимался и занимаюсь изданием пластинок, небольшие деньги с которых опять же идут на пропаганду современного искусства. Издав первую книгу стихов Михаила Юппа с факсимильными иллюстрациями…»
Здесь я обрываю жалобы Шемякина на назойливость присосавшегося к нему Юппа, – это не по моему адресу. Но, устыдив меня таким сравнением, художник продолжал:
«Как человек, выбравший западную свободу, много лет проживший в свободном мире, я как все, живущие здесь, очень и очень не люблю никаких давлений, оказываемых на меня со стороны. То, что я делаю, я делаю по собственному желанию и доброй воле. Сейчас я начинаю работать над иллюстрированием книги покойного ленинградского поэта Роальда Мандельштама. Как Вы сами понимаете, это будет стоить мне опять много энергии и материальных затрат. Поэтому мне очень не хотелось бы слышать от Вас о каких–то новых изданиях Ваших стихотворных сборников, в тот момент, когда чернило еле успело высохнуть на первых книгах – хотя ещё раз повторяю, что я очень высоко ценю Вашу поэзию, чему живое свидетельство – наша совместная с Вами работа над книгой ''Звери св. Антония''...»
Далее следовали документы с издательскими расчётами и знакомая подпись с росчерком.
Письмо это меня озадачило, как–то по–базарному задело, но и проняло укором: действительно, к нему все лезут, стараются его использовать, и получается, что я – один из тех… Но ведь это не так – он сам ко мне обратился с предложением о сотрудничестве! Я тоже мог разыграть обиду, швырнуть об пол шапку, – кто кого, мол, использовал? Или – как он сам оценивает мой труд? Но ссориться не хотелось, и я, переборов себя, послал ему «наиглубочайшие» извинения:
«22 июня 1985.
Дорогой Миша!
Ну, что Вы раскипятились, ей–Богу! И – зачем эти издательские счета, в которых я не нуждался: ведь всё и так состоялось по уговору – благородно и дружески.
И если Вы находите наше сотрудничество обременительным, то приношу мои сожаления и хочу уверить Вас в следующем: несмотря ни на что, я высоко ценю знакомство с Вами, преклоняюсь перед совершенством линий и красок в живописных и графических работах, наслаждаюсь элегантностью бронзовых отливок…
Я рад был узнать, что Вы назвали меня своим другом на весь наш Город и даже на всю страну (я имею в виду Ваше интервью по телевидению). Хочу, чтобы Вы знали, что это взаимно: я ведь тоже был в Питере и таким же образом выступал, говоря о Вас как о друге!
Наша общая книга для меня настоящее чудо: по тому, как она возникла из Ваших слов и намерений, совпавших с моими, и в особенности по тому, как срослись иллюстрации с текстом, порой даже переходя друг в друга. Думаю, что этому созданию суждена долгая жизнь, потому что во–первых оно таинственно, во–вторых полно необъяснимых энергий, и в третьих связано с общеевропейским культурно–питательным истоком, или, образно выражаясь, с неким выменем, откуда мы все сосём млеко.
В общем, вещь получилась на славу, достанется ли ей она или нет. Я всегда предпочитал славе – репутацию, но не ошибся ли в данном случае?
Как бы то ни было, мы уже сейчас оба выиграли от сотрудничества. Неужели Вы думаете иначе?
Искренне Ваш Дмитрий Бобышев».
Вспышка раздражения и подозрительности (может быть, и меркантильного свойства) едва заискрившись, тут же погасла… Я с удовольствием убедился в том, как точно установленная дистанция спасает такого рода содружество! Зато засияли цепью светочей астральные тела, которых Шемякин развесил в каждом из листов, выведя череду «ползущих лун и солнц», видимо, из главы о царственной Пантере. Эти светила стали очевидцами, с участием наблюдавшими за духовными подвигами святого.
Нашлись и критики, заинтересовавшиеся борьбой, условно говоря, Добра и Зла, развернувшейся на листах добротного туринского тиснения. Среди них оказался Вадим Крейд (Крейденков), с которым у меня в дальнейшем завяжутся отношения, подобные шемякинским: зыбкая дружба и шаткое сотрудничество, только с более скромными результатами. В нью–йоркском «Новом Журнале» за № 181 он писал:
«Читая эту книгу, отмечаешь: богатство словаря, разнообразие строфики и даже графики стиха, находчивость рифм, своеволие в размерах, изобилие ритмов, стилистическую широту, щедрую образность, синтаксическую изобретательность. Тема этой фантастической книги – бестиарий, калейдоскоп, демонстрирующий монстров. Авторы книги – поэт Д. Бобышев и художник М. Шемякин – зачерпнули из того резервуара искусства, который наполняется водами мифологии. Но мифология ''Зверей св. Антония'' – не каноническая, а изобретающая, т. е. идущая по стопам Иеронима Босха. Можно было бы дать и другое название этой книге: ''Искушение творчеством''. Именно так назван пролог ко всему циклу стихов. Монстров творит субъективное сознание, но его творения становятся астрально–объективными…
Всё основано на ''астральном чувстве'', которое и есть хлеб художеств...
Другая победа, достигнутая в этих стихах – оригинальное отношение к слову. Слова живут в стихотворении как в магнитном поле. Внимательный читатель ощущает это поле как эстетическую энергию. Слово не есть неподвижная данность. Оно меняет семантику в соответствии с вектором магнитных сил. Оно может укорачиваться или обрастать флексиями, превращаться в неологизм, претерпевать метаморфозы. Слово подчиняется не рациональному закону, а вибрациям эстетического магнитного поля. Но и само это поле живёт не по трехмерным законам, – в нём сообща участвуют законы ритма, вибрации, полярности, аналогии...
Визуальные качества этих стихотворений по достоинству мог бы оценить большой художник. И оценил: книга иллюстрирована Михаилом Шемякиным. О лучшем соавторе поэт, должно быть, и не мечтал. На редкость удачливое содружество! Фантазии Шемякина подстать бобышевским. Они прихотливы, гротескны, отчётливы, детальны, отличаются многообразием фактур и любованием подробностями, сюрреалистичны и увлекательны. Хотя на обложке и титульном листе напечатано: ''иллюстрировал Михаил Шемякин'', можно и сами стихи Бобышева увидеть как иллюстрацию к графике Шемякина...»
Понятно, что такое событие, как наша книга, отозвалось не только в астральных высях, но и в нижних этажах потустороннего мира. Там что–то забурчало и, похоже, брякнуло канализационным люком, как обычно бывает, когда рабочий водоканала подцепляет его крюком. При этом возник один инфернальный господин из критиков (я упоминал о нём в предыдущих главах) и скромно попросил выслать ему бесплатно экземплярчик, что я и сделал.
В результате появилась любопытная рецензия, напечатанная «Новым Русским Словом» в номере за уикенд 1 – 2 июля 1989 года. Вот характерные отрывки оттуда:
''Под сенью дружных муз''
«Книга эта во многих отношениях уникальна. Она сама по себе является произведением искусства. Хотя художник определил свою работу скромным глаголом ''иллюстрировал'', Михаила Шемякина следовало бы обозначить как издателя и соавтора этой книги. Это нисколько не умаляет творческого первородства в этой паре Дмитрия Бобышева, как великолепные рисунки Александра Бенуа, Мстислава Добужинского и Юрия Анненкова к ''Медному всаднику'', ''Белым ночам'' и ''Двенадцати'' не оттесняют слово, но оттеняют его особое положение в иерархии искусств...
Бобышев причисляет себя к ''ахматовским сиротам'': ''... В череду утрат / заходят Ося, Толя, Женя, Дима / ахматовскими сиротами в ряд. / Лишь прямо, друг на друга не глядят / чтыре стихотворца–побратима. / Их дружба, как и жизнь, необратима''. Пути Иосифа Бродского, Анатолия Наймана, Евгения Рейна и Дмитрия Бобышева разошлись и творчески, и человечески, и географически. Судьба их раскидала кого куда, никогда им уже всем вместе не встретиться, каждый для другого утрата. Что естественно – литературные союзы хороши в начальную пору, потом они превращаются в мафии, а входящие в них обречены на творческую инфантильность и литературный меркантилизм.
Бобышев не принадлежит к любимцам литературной фортуны, и в этом, как ни парадоксально, его поэтическое везение. Ему ещё надо себя доказывать, он не почил на лаврах, которыми не увенчан, он не может жить за счёт своего имени либо круговой поруки и дружеской опеки. У него не вышло ни одной книги на родине, а здесь вышла всего одна – ''Зияния'': десять лет назад, в издательстве YMCA-Press. Вроде бы готовится вторая – в ''Синтаксисе''. Его ''Звери св. Антония'' – своеобразный промежуток между этими двумя книгами: скорее, чем поэма, цикл стихов, объединённых одной темой, сплетённых одним сюжетом, который привлекал больше художников, чем поэтов.
Уравнивая в правах реально существующее зверьё со зверьём, существующим только в нашем воображении, Бобышев и Шемякин указуют точное местоположение своего гротескового зверинца – его координаты находятся по другую сторону реальности.
Вспомним – ''по ту сторону добра и зла'', ''добру и злу постыдно равнодушны'' и прочие, в том же духе, высказывания литераторов прошлого. В жуткой феерии Бобышева деградация зашла значительно дальше – вплоть до кощунственного совокупленья Добра и Зла, причём Зло в этой паре преобладает, и отпрыски несут на себе явный отпечаток Зла, а не Добра: ''Зло... прошлось вдоль крыльев жирных'', ''Зло – в клещевом захвате когтей орлиных'', Зло разлито повсюду, являя себя не только в уродстве, но и в изнанке красоты. Зло – творчество; как и красота – это один из самых сильных соблазнов: неодолимый... Стихотворение ''Искушение творчеством'' открывает эту книгу вместе с иллюстрацией к нему, которую нет нужды описывать, потому что Шемякин буквально следует здесь за стихом: ''Глядит аскет из мозговой пещеры...'' Это и изображено – св. Антоний с ужасом выглядывает из собственного черепа, непропорционально, в несколько раз, увеличенного в размере. Что же касается ''содержания'' ужаса святого пустынника, то его можно определить как отчаянье оттого, что ''душою – пеший'', а тянется к ангелам, и как безумие: ''Как дверь с петель, ум с вертикали спятил, – святого смыло, выплыл человек''. Шемякин выносит этот рисунок на обложку, делая его вместе со стихом заглавным, почти эпиграфом.
Когда Бобышев читал ''Зверей св. Антония'' в ленинградском подвальчике ''Клуб¬81''...»
Стоп, стоп... Рецензент сейчас собирается описать то, чему свидетелем он не был, и я уж как–нибудь сам расскажу о произошедшем.
На побывку к матери
Необычная история нашего «Бестиария» заставляет меня забежать вперёд, чтобы передать её сюжет в последовательности, – перепрыг во времени в этом тексте случался и раньше. Попробую потом наверстать упущенные эпизоды, вернувшись из будущего. А тогда, поверив с известной долей риска, что происходящая в Советском Союзе перестройка – не ловушка для доверчивых эмигрантов и не провокация для выявления диссидентов, я прибыл в ленинградский аэропорт Пулково–2 как раз к вечеру 31 декабря, в канун нового 1989 года.
В силу вращения Земли и ускоренной смены часовых поясов получилось так, что летел я целые сутки, включая туда два часа на пересадку в Хельсинки, во время которой я накупил в беспошлинной лавке Duty Free подарков, закусок и напитков к праздничному столу, не забыв присовокупить к тому ещё и букет для мамы. Пара коктейлей в буфете легли на выпитое за бессонную ночь в Боинге, и при подлёте к родным пределам я уже был хорош. К счастью, какая–то шведская жёнка, летевшая, подобно мне, к своим ленинградским родителям, пособила заполнить декларацию, и вот я уже ступаю по родной земле. Нет, мне ещё предстоит пересечь «священный рубеж». Молодая волчица в зелёной форме с погончиками сначала сурово изучает мой паспорт с американским орлом, а затем – о удивленье! – приветливо улыбается, но впереди я вижу, как опытный таможенник в чёрном мундире аж потирает руки от предстоящего удовольствия:
– Ну, предъявляйте, что вы везёте!
И – запускает их в мой немудрящий багаж, перебирая калькуляторы, косметички и прочую мелочь, включая запечатанные в пластик закуски:
– Что это?
– Подарки... Сегодня ж Новый Год!
– Такие калькуляторы с солнечными батарейками – знаете, сколько стоят на чёрном рынке? Понятия не имеете? А я знаю. Придётся уплатить вам таможенный сбор.
– Да это ж – дрянь, дешёвка... Я их выбрасываю! Где тут урна?
– Ну ладно, ладно... Если не на продажу – можете проносить! А приёмничек SONY всё–таки впишите в декларацию. Вот здесь... И на обратном пути предъявите!
А я–то хотел оставить его брату... Вот Костя меня и встречает со школьным другом Казанджи. Ну, здорово! Ведь 10 лет как не виделись! Тут же и друзья–однокурсники, технологи косопузые: Блоша, да Галя Руби, и даже сам Найман пожаловал... Как я вам рад! А с ними – кто это – неужели Марьяна Павловна собственной персоной? Вот уж никак не ожидал! Кто–то предлагает тут же выпить по такому редкому поводу и достаёт нагретую в кармане злодейку с наклейкой.
– Уберите эту гадость! У меня есть для встречи кое–что получше...
И я вынимаю из сумы квадратную бутылку Jonny Walker'а (если кто разбирается – с чёрной этикеткой!), пуская её по кругу. По второму заходу мне едва достаётся последний глоток. Из здания аэропорта выходит таможенник, протягивая букет:
– Дмитрий Васильевич, вы забыли!
На двух машинах кортеж прибывает на Таврическую. Мама! Феня! Танюша! Компания рассеивается по домам, Марина на некоторое время остаётся, домашние садятся за стол с пирогами, наливками, холодцами и винегретами... С Новым годом! Но я уже сплю...
Мои 15 минут
Эти обязательные четверть часа славы для каждого придумал Энди Уорхол, утешая (или – унижая) своих собратьев по искусству. Что–то в этом роде ощутил и я, проснувшись в Новом году на Таврической улице. Система оповещения действовала ещё с до–перестроечных времён: по городу прошли слухи, что я материализовался.
Позвонил некто Михаил Талалай – «Советский фонд культуры» – предложил у них выступить. И пошло–поехало!
Невский проспект непредставим без башни с часами над зданием былой Городской Думы. Зал, где когда–то находились железнодорожные кассы на южные направления, набит до духоты, приходится открыть окна. С сырым воздухом оттепели смешивается городской шум, который приходится перебарывать голосом. Я решаюсь – была–не–была! – прочесть горожанам «Русские терцины» целиком, а там пусть хоть арестуют, хоть высылают под конвоем!
...А может быть, твердить ещё больней:
– Да, мы рабы, рабыни и рабёнки, достойные правителей, ей–ей?..
Из зала слышатся выкрики:
– Прекратите! Это клевета на советский народ!
Но их с лихвой перекрывают другие:
– Не мешайте! Пусть читает!
Троллейбус тормозит внизу перед остановкой, открывает пневматические двери, заглушая здесь и тех, и других. Но у меня остаётся ещё немало горьких истин для горожан и соотечественников, с которыми пошла такая прямая «разборка»:
Да не сочтётся эта речь за наглость...
Не «Городу и Миру», – ей о ней,
стране моей сказал я с глазу на глаз
ей–ей же правду... Издали видней.
И вот, вконец измочаленный волнами многоголосия моего гражданского слова, я сваливаю с плеч эту ношу, произнося заключительное «Dixi»:
Умру зато свободным. Я сказал.
Рискнул, и выиграл... Мало того, что воскресли приятели – Арьев, Уфлянд, Охапкин, Пудовкина, Шварц, однокурсники и даже одноклассники – зашевелилась пресса, явилось на дом телевидение. К беспокойству и жгучему интересу домашних, осветители и помрежи затащили свои кабели, расставили треноги с перекалками, телеоператоры наставили камеры... Заставляли подходить к окну, глядеть на Таврический сад, читать стихи. В общем, все вместе мы изобразили картину «Возвращение блудного сына».
Обветшавшие за 10–летие лестницы принимали мои шаги по дружеским адресам. От слякоти на тротуарах выручали эластические галоши, и в гостях, вместо разношенных тапочек, которые мне предлагали хозяева, я всегда оставался в своей чистой обуви. Эти галоши воспринимались как чудо цивилизации: снял в прихожей, и – всё! Горожане забыли начисто, что некогда Ленинград славился заводом «Красный треугольник», производившим такую немудрёную продукцию.
Даже на мою войлочную афганскую шапку так не пялились, хотя Лена Пудовкина предупреждала: «Смотри, убьют!» Война ещё продолжалась; 15 тысяч цинковых гробов получила страна оттуда, но как выглядят моджахеды, никто не знал: СМИ избегали показывать их. И для солдат они тоже были «духи».
Из разных мест посыпались приглашения, и я развернулся, поняв свою миссию: свидетельствовать. Программу каждый раз менял, так что получилось – о многом. В Доме культуры Хлебопёков, где располагался литературный клуб с детским названием «Бибигон», я читал стихи об Америке, включавшие «Звёзды и полосы»... На художественной выставке в Гавани это были «Краски в поэзии и живописи». Сам я находился в центральной выгородке, а голос через микрофон разносил по огромному стеклянному павильону стихи о Тюльпанове и Шварцмане... В музее Ахматовой, который тогда ещё не получил своего помещения, это были воспоминания о «Пятой розе» и мои «Траурные октавы»... В Музее Достоевского – отдельное выступление, перед которым я попил чаю из фарфорового сервиза Анны Григорьевны Сниткиной, а затем прочитал «Ангелы и Силы» и «Стигматы»... И, наконец, пригласили меня литераторы–неофициалы в «Клуб–81», к которому давно питал я сочувствие.
Это был понедельник 16 января. Оттепель сменилась зверскими холодами. Почему–то меня упорно отговаривал от выступленья в том месте Яков Гордин, предлагая лучшее – в Красной гостиной Дома писателей, что наискосок от Большого Дома. Место, конечно, хорошее, но...
– В другой день – пожалуйста!
– Нет, только в этот.
– Тогда не могу. Уже пообещал.
Тоже, впрочем, неподалёку от КГБ, на Фурштадтской 5.
Если театр начинается с вешалки, то Клуб–81 начинался с грандиозной помойки, загораживавшей вход во двор. Два колоссальных мусорных бака, переполненных отбросами и увенчанных ниспадающими гирляндами заледеневших помоев, громоздились в арке дворового въезда, а попросту сказать – в подворотне так, что миновать их не коснувшись можно было лишь боком, с осторожностью держась противоположной стенки.
Во дворике переминались небольшой толпой, поёживаясь на холоду, литературные энтузиасты. Дверь в бывшую жилконтору или дворницкую, а ныне – клуб, была заперта. Вспархивали, вместе с облачками морозного дыхания, недоумённые возгласы:
– Где же ключ?
– У Бориса Ивановича.
– А где Борис Иванович?
– Дома нет. Может, уже в дороге сюда. А может быть и забыл...
Через полчаса появился наш старый знакомец Борис Иванович Иванов, сердитый и озабоченный распорядитель клуба. Он впустил терпеливую публику внутрь, и она целиком заполнила душный залец. Я им приготовил сюрприз (можно читать и как «Сюр–приз») – первое исполнение «Зверей св. Антония». Но предупредил:
– Не для слабонервных.
Со мной был экземпляр книги, и я при чтении показывал нужную картинку, но книгу из рук не выпускал, зная с кем имею дело. Бесстыжие чудовища красовались графически и словесно, ужасая не только пустынного молитвенника, но и чувствительных дам. Между тем, в помещении стало происходить какое–то постороннее действие: из–под двери повеяло влажным жаром, послышался отчётливый матерок, затопали сапоги вверх и вниз... Публика забеспокоилась. Открыли дверь на лестницу, и оттуда ворвалось облако пара, стало заливать горячей водой. Пришлось распахнуть окна. Кто–то попытался улизнуть, но выход был отрезан.
Я, однако, продолжал делать своё, как и мой старец Антоний. Публика оставалась на местах и жадно слушала. Но эпизод совокупления слонов настолько потряс поэтессу Елену Игнатову, что заставил её ретироваться прямо через окно, благо что пол дворницкой оказался вровень с землёй. Сцены пожирания мозга живой обезьяны и новые клубы пара лишили меня ещё нескольких слушателей. Я заверил оставшихся, что в конце поэмы духи зла непременно будут закляты. И действительно, с окончанием чтения невидимые водопроводчики ликвидировали аварию. Но выход оставался залит водой, и я покинул эту невольную феерию как все, через окно.
К этим описаниям остаётся добавить ещё немного. Этот спектакль для автора и книги благополучно состоялся поздней в подвальном театрике Ю. Томошевского «Приют комедианта» на Малой Морской 16. Вход тоже был со двора, но помойка отсутствовала, так же как и вешалка. Прямо от двери ступеньки спускались амфитеатром к подобию античной сцены. Скамейки были затянуты чёрными сукнами, и вмещалось туда 60 зрителей. Но, видимо, пришло больше, потому что устроители притащили доски и сымпровизировали из них дополнительные скамьи.
К спектаклю я заказал эпидиаскоп, чтобы проецировать картинки на экране. Казалось бы, простое оптическое устройство, есть в любой школе. Загадка, не сложнее моих галош. Но устроители долго не могли понять, что это такое. Мучились, где бы его раздобыть. В последнюю минуту всё же достали, и Галя Руби, ставшая моим ассистентом, осваивала его на ходу. Перед самым началом, когда я уже сидел на сцене, прибыло телевидение. Ведущая с микрофоном склонилась ко мне, дохнув «потфешком» с морозцу:
– Дмитрий Васильевич?
Я с пониманием взглянул на неё.
– Да, – сказала она с последней прямотой. – А что?
В этот момент я увидел, что в дверь ломится ещё целая команда, и впереди – Виктор Кривулин.
– Впустите Кривулина! – заорал я в ту сторону.
– Некуда! Зал – под завязку... – ответил охранник.
Надо ли добавлять, что на этот раз обошлось без спецэффектов в духе Клуба–81? Впрочем, эпидиаскоп перегрелся и для него понадобился антракт. Но это было вполне в театральной традиции.
При таком явном аншлаге Томошевский предложил мне появиться на театре ещё раз, и через несколько дней спектакль был повторён.
Остаётся здесь проследить за последним сюжетным завитком этой звериной истории – попыткой двуязычного издания. Да хоть бы и только английского – ведь русское уже есть. Но Шемякин (сам, без моих подталкиваний) предложил издать книгу на двух языках, даже прислал договор по всей форме на подпись переводчику и мне. И началась переводная страда. Работу мы сделали, договор подписали и послали маэстро. Но слово «гусара и белогвардейца» оказалось, увы, не крепко...
Я объяснял себе это молчание тем, что интересы мастера далеко ушли от книжного дела: он черезчур увлёкся скульптурой, наставил бронзовых памятников по городам, делал миниатюрные серебряные отливки, а потом и золотые... Но не исключаю и того, что какой–нибудь Алик Конский (персонаж из романа Аксёнова) отговорил его от такого издания.
Я всё–таки использовал перевод «Бестиария» не раз при выступлениях по университетам, а потом он был напечатан в англо–американском журнале «Modern Poetry in Translation».
Университетские поэты
Знакомство с ними произошло у меня быстро и легко: ольгина коллега по антропологии Алма Готтлиб была замужем за университетским литератором Филипом Грэхемом. Она происходила из еврейской, он из католической семьи, но пару они составили прочную и многолетнюю, хотя и оставались при этом очень разными. Для худощавой, смуглой Алмы иногда хватало показать одно лишь тёмное око из–под кручёных волос, и романтический образ был закончен. Филип обрамлял свои круглые щёки русой щетинкой, его глаза были готовы превратиться в щёлочки, а рот сангвинически расхохотаться по малейшему поводу. Человек он был лёгкий, а писатель – скорей интеллектуальный, начинавший с верлибров, а затем, перейдя на рассказы, умел закручивать их так, что реальность оказывалась кверх ногами по отношению к самой себе. Книга «Искусство стучать в дверь» построена именно на таком приёме, который можно назвать «лентой Мёбиуса», и автор был доволен, когда я сказал ему это. Ещё я называл Борхеса, но Филип больше кивал на графику Рене Магрита, художника с акробатически вывернутыми мозгами.
Подобный вывих он находил и в человечестве. Со своей стороны этим же занималась и Алма, только научно... Она получила грант на этнографическое исследование одной глухой африканской деревни и отправилась туда на год вместе с мужем. Там во всю бушевала спиритуальная жизнь – по крайней мере, в курчавых головах местных жителей, которые каждое самое мелкое происшествие объясняли сложными интригами духов. Об этом супруги написали в соавторстве книгу «Параллельные миры». Параллельные... Это не совсем то, что неразрывные, но параллельно перевёрнутые...
Вот более близкий пример такой перевёрнутости: после 11–го сентября Грэхем печатно предложил использовать «секретное оружие против исламских террористов». Таким оружием наш выдумщик посчитал мормонов, в чьей религии, помимо крещения водой в сознательном возрасте, есть ещё и спиритуальное крещение, сила которого обращает в христианство любого отсутствующего или даже мёртвого человека. Таким образом, Мухамед Атта, помещённый в магометанский рай за злодейское нападение на нью–йоркские Близнецы, может быть принят в чуждую ему веру и изгнан в места прямо противоположные... Представляете: вот он блаженствует среди гурий, и вдруг – пафф! – оказывается в сумрачном помещении, где пожилые мужчины в сюртуках тыкают в него осуждающе пальцами и бубнят нотации... Такой пример должен остудить самые пылкие религиозные чувства у новых экстремистов!
Филип и Алма ввели меня в малый круг здешних литераторов. Об университетских поэтах слыхал я ещё до отьезда и, как и многим другим американским чудесам, этому явлению премного дивился – особенно сравнивая их счастливую долю с судьбами наших увечных и вечно гонимых пиитов сайгонского, мало–садового и вообще всего ржаво–котельного поколения. Вот, достался же кому–то благой удел: красуйся, поучай молодёжь, сидя на травке под платаном, или же броди себе по архитектурно–парковому кампусу, вдохновляйся, твори!
В этом университете их было несколько, преподававших литературное творчество, и входили они в состав Английского отделения, то есть на равных правах с академической публикой числились в профессуре, добивались, как и те, постоянного контракта и дальнейших повышений, обходясь при этом без диссертаций и докторских степеней. Откуда ж они взялись на этих местах? Конечно, не из воздуха – это только я угодил туда прямо из Астронавтики...
Для них существовали особые структуры: целая сеть творческих мастерских, рассеянных по штатам. Но ценились только немногие с солидной репутацией, которая исчислялась количеством лауреатов Пулитцеровской премии из бывших выпускников. Конечно, туда отбирались талантливейшие из молодёжи и потом выпускались с дипломами и рекомендацией мастера – в свободное плавание по университетам и издательствам. При этом оставались они всё в той же структуре, получая время от времени гранты и премии за лучшие первые книги, за вторые книги, третьи и т. д. Череда мелких успехов и поощрений была утешительной заменой славы для тех, кого она миновала.
Именно такая команда осела в нашем степном университете. Коммерческую литературу они снобировали, бестселлеры удостаивались ими лишь презрительной улыбки, – пусть даже и ревнивого происхождения. Но к «пулитцеровке» относились с подлинным уважением, ничуть не меньшим, чем к «нобелевке». И всё–таки вершинным достижением считался выход из литературы в чистый успех, воплощением которого являлся контракт с Голливудом.
Странно было мне слышать однажды, как Рэй Бредбери, собравший на лекцию в «Фоллинджер Аудиториум» тысячи две почитателей, благословлял тот день, когда он встретился с каким–то продюсером, имя которого у меня сразу же вылетело в другое ухо. Цену своему таланту он чётко знал, этот седой крепыш с фантастическим даром: упомянул и «Марсианские хроники», и раздавленную бабочку из «Охоты на динозавра», но то были всего лишь подспорья для судьбоносной встречи с голливудским толстосумом.
А среди «наших» безусловно яркой и состоявшейся фигурой оставался Лоренс Либерман, выпустивший не менее дюжины сборников и к тому же (вот ещё один калибр успеха) печатавший стихи в «Нью–Йоркере». Горбоносый, лёгкий, с лысиной от лба до затылка, Лэрри держался суховато и иронично. Но однажды, когда мы вышли на укицу после какого–то приёма (приезжал живой классик Даблъю Эс Мервин), он расчувствовался и тепло приобнял меня:
– I love you, man.
Я даже растерялся. Но так тут выражают своё признание «men of letters», или, выражаясь по–нашему, собратья по перу. В другой раз, побывав на какой–то важной конференции, сообщил, что некто оценил меня чуть ли не выше Бродского... Неужели? Кто мог нагородить такую ересь? Назвать его имя Лэрри отказался.
Подобно Гогену, Лэрри счастливо и умно выбрал себе тему, и она стала его литературной судьбой – тропическая экзотика. Наверняка поддерживаемый грантами, где он только не побывал со своей доброй Берниз: на архипелаге Карибской гряды в Гаити и Доминиканской республике, в Гренаде, на Святой Люции, Барбадосских и Антильских островах, в Суринами и Гайане, на их скалах, рифах, в лагунах, синагогах и бараках для рабов... Впечатления отливались в точные по наблюдениям стихи, написанные в свободном, но выверенном слоге. Они могли образно описывать и подводный балет, учиняемый Лэрри со своей Бинни, когда–то, по-видимому, прехорошенькой даже в ластах и маске, и с тем же успехом прогулку внутри огромной головы Будды в Японии, где он побывал не иначе как в качестве ходячей мантры. Японский бог!
Я договорился посещать его семинары – просто чтобы перенять методы для своих занятий. И что ж? Оказалось всё хорошо знакомо ещё по ЛИТО Семёнова или Дара. Но Либерман учил тому, как писать английские стихи, а я решил использовать творчество, чтобы дать американским ребятам лучше почувствовать русский язык: думать на нём, читать, даже сочинять и разговаривать. И пусть они заодно получат представление о жизни советской и о диссидентском с ней несогласии. Учебником и образцом станет скандальный и всё ещё памятный «Метрополь». А на следующий год сборник «Клуба–81», а ещё потом 9–й выпуск «Невы» за 89–й год с проклятыми и гонимыми. Да будет так!
Зря укорял меня в споре о своём детище Аксёнов, зря испепелял бывшего друга Рейн и напрасно забывали другие метропольцы: в глухую пору застоя и по другую сторону океана у них появились упорные читатели и подражатели... Мои студенты! О них я ещё напишу.
Прозаик Пол Фридман, рассказчик–бытовик, тоже привечал меня, приглашая домой на литературные топталовки, – белое вино, на закуску сырые овощи с пряной подливкой и горячие тефтели, приготовленные его женой Мэри. Они были подходящей парой: оба длинные, носатые; он – с печально понимающей, она с приветливой, но тоже понимающей улыбкой. Мне казалось, такие супружества долго держатся... Этого брака хватило ровно на то, чтобы вырастить и устроить их отпрыска в колледж. Дальше, как выразился вышеупомянутый Лэрри, началась «игра в музыкальные стулья».
Бруклинский парень, Пол служил когда–то на флоте, повидал мир и однажды за чечевичной похлёбкой (мы с ним как–то полдничали в вегетарианской столовой) поведал мне, как ему приелось мелкое благополучие, как закисает он творчески здесь на кампусе, в однообразном окружении кукурузных и соевых степей. Мне был уже знаком этот сравнительно распространённый взгляд местных творцов – от живописцев до открыточных фотографов – с ностальгической грустью по отношению ко всему облезлому, покосившемуся, готовому рухнуть... Странное дело, я тут видел совсем другое, – крепкое, яркое, добротное, новое: не скучное учебное заведение и его территорию, а интеллектуально–архитектурный цветок, некий букет, овеваемый ветром заокеанья; видел не степь, а романтическую прерию, упорством и трудами превращённую в житницу этой страны, да и чуть ли не всего мира. Мне нравилась жирная земля, сытые берёзы, ухоженная чистота газонов, семейные домики, прочный бетон дорог с катящими по нему никелированными цистернами для горючего.
Пол Фридман познакомил меня с ещё одним бывшим морячком (так и вижу их на палубе авианосца в белых матросских панамах), ставшим теперь университетским поэтом, которого я тут же нарёк для себя «американским Горбовским» – талантливым, хитрым, как Глебушка, играющим простеца из народа и, конечно же, крепко закладывающим за галстук. «Крепко» по–здешнему значило: с кружкой пива он принимал пару стопок Бурбона. Звали его на голландский лад – Майкл Ван Воллеген.
Он подчёркивал, что вырос в Детройте, столице автомобилестроения, где его отец был рабочим; в солидарность ему покупал машины только отечественных марок, а на занятия ходил в бейсбольной кепке и рыбацком жилете со множеством карманов и карманчиков. «Последний неандерталец» – так самокритично называлась одна из его книг.
Майкл и в самом деле рыбалил, и однажды я уговорил его взять меня с собой. Пришлось явиться ни свет, ни заря, толком и не проснувшись. Он вывел из–под навеса здоровенный Додж–пикап с прицепом, на котором была установлена довольно–таки солидная моторка, и по 74–му «интерстейту» мы покатили на восток. Там, в парке поблизости от Индианы, я уже бывал. «Неужели мы едем в Кикапу? – размышлял я. – Тамошние озерца маловаты для нашей лодки.» Название парка (по имени индейского племени), между прочим, стало не чуждым в русской поэзии благодаря эксцентричному дару Тихона Чурилина; оно прозвучало и у сатириконовцев, и у раннего Маяковского. И мы, игумен Пафнутий, к тому руку приложили... Но как было объяснить это моему напарнику, если в столь раннюю пору мой английский ещё дремал?
Мы съехали с четырёхрядного шоссе на обыкновенную двухполосную бетонку, оставили территорию парка справа и двинулись дальше и дальше по засеянной маисом, – если настолько уж надоела нам кукуруза, – саванне... Саванна – так, тоже нескучно – называется здесь лесостепь.
Озеро оказалось немалым проточным водоёмом. Окружённое лесом, оно было оборудовано для приятного времяпровождения рыбарей: пикниковые столы с грилями, а главное – бетонный съезд с берега. Развернувшись, Майкл подал прицеп задом и посадил лодку прямо на воду, я её придержал, пока он откатил пикап, и вот уже мы плывём на хорошей скорости к заветным и клёвым заводям. Но для плаванья в бухтах, для выбора лучшего места для ужения есть у него другой мотор, бесшумный, работающий на аккумуляторах. Бросаем якорь, и Майкл распахивает, словно книгу, свой чудо–сундучок со множеством раскрывшихся полок. Там уйма крючков, наживок и блёсен – пёстрых, прямо как сувенирная лавка. Но, будь я рыбой, я без раздумья променял бы всю эту красочную синтетику на самого обыкновенного дождевого червя!
И действительно, клёва нет. Майкл выбирает якорь, и мы едем на стрежень, где продувает ветерком. Здесь надо сменить наживку даже не на блесну, а на искусственную рыбку, в которую вделан крючок. По виду – это настоящий малёк, даже с подвижным хвостом. Закидываем спиннинги попеременно. Его далёкий заброс не приносит ничего, мой создаёт из лёски дикую петлистую бороду. Майкл – само терпение – молчаливо и долго её распутывает. Затем великодушно предлагает метнуть ещё раз. И у меня получается! Следует сильный рывок, я чувствую возмущённое сопротивление крупной рыбы... Мой напарник подхватывает сачком здоровенного окуня с раскрытой пастью и выпученными глазами. Бережно освободив его от крючка, он достаёт линейку, замеряет добычу, после чего к полному моему остолбенению бросает рыбу за борт. Я гляжу на него как на сумасшедшего. В чём дело?
– Не подходит!
– Почему?
– Внутри стандартного размера. Таких брать нельзя, они больше всего годятся для воспроизведения потомства.
– А каких можно?
– Если больше или меньше стандарта.
Я долго переваривал в голове разницу между нашими умозрениями: законопокорностью с одной стороны и азартом поимки с другой. Потом всё–таки спросил:
– А что, если взять и спрятать?
– Здесь бывает инспектор. И, может быть, сейчас он наблюдает нас с берега. Если такое заметит, будут крупные неприятности...
Больше я в Америке не рыбалил. Но с Ван Воллегеном мы сблизились теснее на деловой основе, то есть на почве переводов. Он сначала отнекивался: да как это – я, мол, ни бум–бум по–русски... И стоит ли тратить своё время? Но когда я смог платить, у него отпали сомнения. К тому же он убедился в действенности советского метода работы с подстрочниками. А я получил солидный грант, когда сумел внятно обосновать заявку и подать её в соответствующий фонд. Это сделало меня популярным лицом среди аспирантов, они стали подрабатывать на буквальных переводах. Особенно выделилась в этом деле умненькая Ребекка, у которой было языковое чутьё. Она сама ахала в изумлении, когда слова вдруг складывались в неожиданную для неё красоту. И я едва не влюбился, глядя, как она склоняет душистые рыжеватые пряди над моими листами. Чуть было не поверил в правоту Афанасия Афанасиевича Шеншина:
Только в мире и есть – этот чистый
влево бегущий пробор.
Но святой Антоний, поборов свои искушения, помог и мне избежать тяжёлого конфуза, если бы я настаивал, а она отказала. К тому же, тут ведь были замешаны деньги...
Майклу за чистовой перевод я платил вдвое, хотя и там приходилось объяснять не меньше. Однажды я поправил его, и он напортачил так, что пришлось вернуться к исходному варианту.
Про рифмы я и не заикался, зная ответ: «Английский язык устал, все рифмы предсказуемы». Возражать было бесполезно, но я остался при убеждении, что это обленились сами поэты. Где их энергичность, изобретательность, словесная игра? Не в мелкотемье ли залегает причина? Ведь английский язык не менее велик, чем русский! Впрочем, были охотники возвысить один за счёт умаления другого.
Однажды мой утлый кабинетец заполнил собой Ричард Темпест, – нет, не толщиной, но массивностью, оживлённостью, пышностью своей волосни. Да, спешу представить: мой коллега, выпускник Оксфорда, специалист по Чаадаеву. Между прочим, сын журналиста Питера Темпеста, аккредитованного в Москве 50–х от «Morning Star», газеты британских коммунистов. Подробности – в моей оде «Человек играющий». Так вот, Ричард Петрович без обиняков заявил:
– Английский в четыре раза богаче русского!
– С чего это вы взяли?
– Только что вышел Оксфордский словарь. Английский богаче по количеству корней, не говоря уж о числе синонимов и значений.
– А вы возьмите число грамматических форм, все эти суффиксы и приставки, падежные окончания не только существительных, но и прилагательных, и местоимений, и даже числительных!
– Да, но зачем они нужны?
– Ну, во–первых, нужны для нас, преподавателей русского... Чтоб было чему учить. А главное – для поэзии! Для свежих рифм!
Это лучше всего познавалось в нашем невольном состязании с Ван Воллегеном, для чего я специально перевёл на русский его стихи, чтобы он не чувствовал себя только переводчиком.
У нас было эффектное, умело организованное выступление с двуязычным чтением и показом Бестиария в местном музее. Вдобавок редактор и издатель «Zephyr Press» Джим Кейтс пригласил нас выступить в Бостоне, в Кембриджской библиотеке. Он пытался устроить всё лучшим образом, намекал даже на вероятие издать у него книгу... Но там ведь жила моя злейшая врагиня Фрида Штейн, та самая, что «для смеху» украла у меня туфли на похоронах Виньковецкого! Видимо, широко расстаралась она, на своей–то территории: банкет по неизвестным причинам был отменён, спонсорша не явилась, сорвалось и дополнительное чтение в русском книжном магазине. А в библиотеке произошёл худший ляп, какой только может случиться со знаменитостями, но это уже наша с Ван Воллегеном вина, а верней – случайность. Мы, не сговариваясь, появились на выступлении одетыми одинаково, почти как близнецы – в твидовых пиджаках с водолазками земляных тонов. Зал так и ахнул: вот они, мол, наши степные богатыри, хлеборобы Среднего Запада, прямо от сохи и орала...
Листья травы
«Я не любил одиночества. Нет, я его не знал. Его отрешённые почести к сердцу не принимал...» Так я начал один из первых (если не самый первый) из стихотворных опусов, тогда ещё не умея точно выражать свои чувствования. Конечно, не любил, но, конечно, знал и даже свыкся. Была ранняя мариупольская ватага, научившая меня дурным словам и шалостям, и от которой справедливо я был отлучён взрослыми. Было детское одиночество во время Большой войны, подобие чужбины в грузиноязычном окружении на Кавказе. Но самое острое – в толпе себе подобных: в пионерлагере, где другие даже не обижали, а просто не замечали тебя, в школьном обезьяннике, где как раз наоборот задирали, дразнили и подавляли. Какой–то короткий период в молодости ощутил я заединство поколенческого характера: сам возраст сближал и делал понятными других, а тебя – им. А старших превращал в ретроградов, засевших от нас в бастионах опыта и заслуг.
Но потом – литература, торжище честолюбий... Её почести как раз я принимал, и чем отрешённей, имматериальней, тем дороже сердцу, пока не остался один, чужой среди своих. «Что я здесь делаю?» – иногда вопрошал я себя, озираясь. Между тем именно здесь – в словесных совершенствах, которые иногда удавалось достичь – стал угадываться отделявший от всех лёд абсолютного одиночества, за которым уже царил вечный нуль шкалы Кельвина, то есть –273° по Цельсию.
Та первая проба темы неожиданно аукнулась гораздо, гораздо позднее – уже на путях моих из мавзолееподобного здания Иняза, где странно было числить родной язык среди иностранных, и – домой через парк с четырьмя нелепыми сосновыми переростками. И если в ранней попытке «сосны меня товарищем торжественно нарекли», то здесь оказалось, что:
Одиночество –
вот венец абсолюта,
вот где слёзы разводами отольются.
Сладко ль с другими гореть? Сам сияй.
Одиночество – всех и вся...
Одиночество четверых,
даже с другими рядом,
даже древесное – под и над
пламенными:
Парадизом и Адом.
«Четверо» – так назывался этот опус, не оставшийся незамеченным и процитированный в перестроечной «Независимой газете» в заметке с брэндовым заголовком «Петербургский стиль». Ай да журналистка, ай да Виктория Шохина – сама ведь надыбала, выхватила, и как верно!
На тех же путях нашлось и утешение, и растопленье льдов одиночества. Им оказалось чувство причастности к большой и благой силе, ощущение себя лепестком или даже тычинкой громадного цветка, о котором я упомянул в предыдущей главе: университетского кампуса.
Психологически и субъективно подобное чувство мог испытывать чернокожий тинэйджер, живущий в безотцовщине, при вступлении в уличную банду. Или – советский аспирант, вступающий в партию в аккурат к предзащите диссертации... Примеры, конечно, негативные, но обретение надёжной протекции и заединства с чем–то общим и большим они передают. Тут же – сплошной позитив, одно слово: нива. «Сейте разумное, доброе», хотя и вовсе не вечное, ибо педагогические внушения вылетают из студенческих голов сразу же после оценки «B+» или «A-» на экзамене. А вот «C», что соответствует тройке, я им почти не ставил.
Конечно, это администрация прежде всего представляла ту силу, которая держала большой зонт над твоей головой, или, как всё ещё любят выражаться, эгиду, совсем забыв, что это слово мифологически означает косматую козлиную шкуру, в исходном образце, должно быть, изрядно духовитую и блохастую. Но даже деканы с их многочисленными заместителями почти не снисходили на газон центрального луга, а уж канцлеры, провосты и попечители, не говоря о президенте университета, существовали в каких–то неотмирно финансовых высях. Среднее звено начальства важничало по–своему, стараясь напускать туману на преподавателей или дёргать их за невидимые нити.
Да, они платили денежки, но успех или неуспех курса определялся числом записавшихся студентов. Поэтому именно студенты были нашими кормильцами, хотя иерархия приравнивала их листьям травы того самого квада, что лишь изредка попирался начальством. Впрочем, они права свои знали, изредка качали, и даже избирали свой потешный сенат. Вот с этими листьями я и общался. И на корневом уровне наши отношения были просты: платя тысячи долларов за семестр, они от меня ждали, чтобы я их на соответствующую часть этой суммы «образовал». Что ж, я признавал это справедливым и готовился так, чтобы академический час (50 мин.) был заполнен под завязку. Боялся только повисающих за несколько минут до звонка пауз, которые хоть ты танцуй, а заполни.
За те годы, что я работал на «синьора Карабаса», которому принадлежало всё вокруг – кварталы корпусов и общежитий, лаборатории, музеи, луга, башни и колокольни, леса, сады, фермы, библиотеки, театры, акустический зал для концертирующих знаменитостей, издательства, аэропорт, газеты, радиостанции, телеканалы и несметное число интеллектуальной и обслуживающей челяди – я преподавал, конечно, множество разных курсов: как по литературе, так и по языку. Для обзорных – по истории литературы – от студентов не требовалось никаких предварительных знаний, и мне приходилось читать лекции по–английски, а им пользоваться книгами в переводах, из тех, что я выбирал для домашнего чтения. Выбор ограничивал меня. Например, «Анну Каренину» напереводили без счёта, а «Хаджи Мурата» было не достать.
Число студентов зависело от куррикулума, то есть от расписания, – академический жаргон, увы, переполнен латынью. Двенадцать учеников – идеально и символично, тридцать уже хлопотно, а однажды на «Литературную утопию и общество» записались, увы, только двое. Но не торопитесь с «иронией и жалостью», на которую был щедр папаша Хемингуэй: в моих списках бывало и 389 человек, что для аудитории, рассчитанной на 394 места означало полный зал. Даже – переполненный, потому что одно место оставалось за лектором, а четыре отводились помощникам, аспирантам нашей кафедры. И это ещё не всё – 70 человек дополнительно, как сообщила секретарша, записалось в очередь на случай, если кто–то бросит занятия. Знаю, в это трудно поверить, но это так. Объяснялось такое чудо нахальством и отчаянием профессора, да административной хитростью его жены Ольги (тогда уже бывшей), которую временно перебросили из антропологии поруководить нами. Она придумала вот что: начать курс ровно с середины семестра и с помощью сдвоенных лекций довести до полного объёма. Это соблазняло тех студентов, что записались ранее на трудные курсы и не справились. Тут они имели шанс «вскочить» на мой, с их точки зрения более лёгкий курс и получить зачёт!
Каковы бы ни были их мотивы, а встретиться с такой оравой первокурсников, рассевшихся над тобой амфитеатром и пялящихся во все глаза, глядящих тебе в рот, впечатлило бы даже Набокова с его вживлённым английским и прирождённым самолюбованием. Кстати, сколько было студентов на его лекциях?
Ничего, справился и с этим... Микрофон в руке, за спиной экран, на котором помощники проецируют с помощью компьютеров иллюстрации, даты, имена и даже краткие тезисы того, что я сейчас произношу: Кирилл и Мефодий, «Повесть временных лет», «Слово о полку», былины киевские, новгородские, и пошли–поехали через Аввакума Петровича к Михайло Василичу, от Алексан Сергеича и Михал Юрича, не забыв, конечно, и Николай Василича, к Фёд Михалычу и Льву Николаичу, ажно до Антон Палыча, а дальше уж начинается ХХ век, и в следующем семестре его подхватит мой коллега.
Однако после первых лекций орава из амфитеатра начала катастрофически редеть. Это встревожило меня, и я проверил списки: нет, никто не бросил курса, просто все «мотали», как поступал когда–то я сам, и так же точно девочки были усидчивей мальчиков. Но вот стала приближаться контрольная, и аудитория опять начала наполняться, а в назначенный день были уже все.
Лица их не задержались в памяти, но зато помощнички отложились там незабываемо. Одна из них, капризуля–соотечественница, на подсказки которой я рассчитывал, исчезла сразу, и выражение «solar eclipse» мне выдал кто–то догадливый из толпы, когда я подыскивал английские слова для солнечного затмения из «Слова о полку». А это оказалась латынь, в которой я отставал от своих учеников! Вторая помощница была круглоликая корейская дама с нежными пальчиками, однако ни в русском, ни в английском от неё ждать подспорья не приходилось. Имелся ещё старательный парень из мормонов, блондин и крепыш, честняга и трудяга, но и он быстрым разумом не отличался... Зато некий Джон Кригер, тёртый калач, уже и не юноша, поживший в Юго–Восточной Азии, сшибая себе на жизнь уроками английского, взял на себя большую часть работы. Он так решительно оттёр мормона, что бедняга появился на следующее утро, светя сине–фиолетовой скулой. Конечно, я спросил, что с ним стряслось, но он уклонился от ответа. Ну, а мне было не до разбирательств, приходилось много готовиться. Курс и для студентов оказался сложней, чем они предполагали, и накануне экзамена кое–кто пытался меня подкупить. Это был студент из Азии; он подловил меня в ранних осенних сумерках, когда я шёл с лекции. Я даже не сразу распознал его намёки на взятку, а когда раскумекал, удивился настолько, что он в свою очередь понял: со мной каши не сваришь, и мгновенно исчез. Я вряд ли смог бы потом его различить, уж очень много появилось в тот год богатеньких азиатов – из континентального Китая, из Тайваня, Южной Кореи, Японии и даже Вьетнама.
За пять минут до начала экзамена амфитеатр был заполнен юношескими и девичьими лицами до верху. Напряжение чуть ли не искресало из них искры, как в цирке перед смертельным трюком. Каждому нужно было ответить на 60 вопросов (100 очков) по специальной форме для компьютерной обработки, ткнув карандашом в правильный кружок.
В составлении вопросов–ответов (один правильный, два неправильных) мне наконец–то пригодились все помощники. Джон отнёс наше общее шестидесяти–вопросие в компьютерную службу, вовремя принёс формы, и по звонку моя четвёрка разнесла их между рядов. Все 389 трепещущих сознаний сосредоточились на заполнении: фамилия, имя, номер социального обеспечения, курс, семестр, а это – что?
ЭТО – ЧТО???
Это, оказывается, неправильная форма! Зал загудел...
– Что вы наделали? Вы сорвали экзамен! – обратился я к Кригеру.
– Извините, ошибся. Сейчас я принесу... – и он бегом скрылся в дверях.
Я вышел и встал перед залом, чтобы как–то утихомирить законный ропот. Может быть, повторить с ними несколько ключевых вопросов и потянуть время? Нет, негоже подсказывать на экзамене... В этот момент честный мормон решил выручить меня, разрядив атмосферу, и откуда–то сбоку «подшутил» в микрофон:
– Ничего страшного, воспринимайте это как разминку!
Зал взорвался возмущением. Все стали комкать ненужные формы до размеров теннисных мячей, и эти комки полетели в мою сторону. Я окаменел. Амфитеатр превратился в цирк, швыряющий помидорами в неудачного клоуна. Если попадут мне в лицо, я уйду и уволюсь или вообще покончу с собой! Но бумажные «помидоры» намеренно миновали меня – всё–таки оставался ещё страх перед экзаменом. Лишь один комок – и то я уверен, что не нарочно – попал мне в плечо, и я увидел по испуганному лицу из пятого ряда, кто это сделал. И сразу всё бушевание стихло. Ну что, вывести тебя из зала? Подвергнуть дисциплинарному взысканию? Исключить? Ладно, живи...
В этот момент вбежал Кригер с пачкой новых, на этот раз правильных форм, и экзамен продолжился.
На этом можно было бы и закончить эту главу. Но в качестве Post Scriptum'а хочу добавить ещё одну подробность. Когда экзаменуемые углубились в тяжёлую двухчасовую работу, я стал ходить по рядам, посматривая, как у них идут дела. Внимание привлекли красные листы, лежавшие пачками на коленях или под столами то здесь, то там. Я остановился у одного паренька, попросил дать их мне и убедился, что это – тезисы моих лекций, компьютерно (и очень толково) изготовленные. То есть – шпаргалки! Я спросил, где он их достал. Купил на кампусе. Почём? 50 долларов. Пока мы разговаривали, у остальных красные листы исчезли. Кстати, почему они такие заметные? На вопрос можно ответить вопросом: а почему Роман Левин печатал Иваска на зелёном? Бумаги другой не нашлось...
Я спросил у Кригера (не у мормона же) испытующе: кто мог изготовить эти шпаргалки? Он ответил с невинным видом: любой из сидящих в зале. И вправду – поди докажи. На каждом листе стояло моё имя, была предупреждающая надпись: «Любая попытка воспроизвести эти заметки преследуется по закону. Все права защищены.»
Узнав, как с этим сражаться, на следующий год я заказал педелей–старшекурсников, которые ходили по рядам. Шпаргалок они не обнаружили.
Русские курсы
Наш великий и могучий так много студентов не собирал. Нет, желающих было достаточно, и в начале учебного года записывалась их целая уйма, но потом – странный алфавит, головоломные склонения и спряжения – все эти «ненужные» сложности, обогащавшие язык, делали своё дело: первый же семестр выкашивал наших студентов, как новобранцев на полях сражений. Всю эту нудную и, увы, необходимую зубрёжку по традиции вешали на аспирантов поопытней, назначая их младшими преподавателями, так что до меня, уже на третий год обучения, доходили поредевшие, «обстрелянные» группки ветеранов, к тому же пополненные аспирантами послабей или теми студентами, кто хотел подшлифовать свой заржавевший русский. Некоторые из них очень прилично знали язык, и я расспрашивал, у кого они занимались раньше.
У смешливой креолки Дульче де Кастро, оказывается, была репетиторша – жена советского посла на их островной республике в Карибском море.
Дату–сон, профессорский сын и жертва культурной революции в Китае, безупречно писал и говорил. Я ожидал от него многих славных дел в славистике (если это не плеоназм). Но диссертацию он не закончил и куда–то надолго исчез. Куда? У меня гостили однокурсник Володя Блох с женой, я повёл их в китайский ресторан и там услышал по–русски:
– Профессор Бобышев! Добро пожаловать.
Это был Дату–сон, владелец заведения. Увы, он предпочёл более доходную и питательную карьеру.
С хорошей подготовкой приходили из калифорнийской военной школы в Монтерее. Я однажды побывал у них, навещая того же Блоха, чья жена Татьяна преподавала язык по конвейерному методу. Солдат выгоняли строем на пробежку с русскими кричалками, в ритме бега они склоняли и спрягали...
Вообще военнослужащие учились хорошо: соображали быстро, никакой специфически солдатской тупости у них не было, а были дисциплинированность и старание. Пару семестров занималось у меня лётное звено, и среди них бомбардировщица Мэри Питерсон, она же Маша и даже Маруся, которая летала штурманом, но добивалась права на смертоносное оружие, то есть хотела сама осуществлять прицельное бомбометание. Марусину причёску немного портил консервативный перманент, зато улыбка сияла по–американски – от побережья до побережья, и она пустилась напропалую меня прельщать, пока старший по званию не напомнил ей о женихе, который этого бы не одобрил... И всё равно я вспоминаю о бомбардировщице с теплотой, как о подружке.
Ещё училась у меня дочь паровозного механика, и даже по фамилии она была Смит, а имя позабыл. Нет, помню: Сюзен. Статями она пошла в отца, и даже более – немного напоминала локомотив, но была нежная душой и на занятиях очень старалась.
Лётчики–механики, даже пожарница с Аляски – это ещё что! Один из студентов готовился на астронавта – лёгкий, уже почти невесомый, языковые сложности схватывал на лету, но азов часто не знал. Ясно, почему нужен был ему русский... Пока помнилась фамилия, я следил за газетами, но в ту пору космическая программа затормозилась, и я так и не убедился, слетал ли мой ученик в космос.
А из Ирака и Афгана приходили письма по–русски и по–английски от затосковавших солдатиков, я им всегда отвечал: мол, горжусь вами, держитесь, ну и всё такое прочее... Один из них был соотечественник Филип Либензон, ходил на ахматовский спецкурс. Филипок был упорен: я сперва огорчил его минусом за финальное сочинение, он всё переписал заново и получил круглую пятёрку.
Экзаменационные работы этого курса были приняты в качестве экспонатов музеем Ахматовой в Фонтанном Доме.
Если взять все имена студентов, получится пёстрый калейдоскоп. К тому же они их меняли на занятиях, переиначивая на русский лад. Мне это казалось нелепым, но их так приучили прежние преподаватели, и я не препятствовал. Получались такие словесные костюмированные персонажи, что хоть вставляй их в какую–нибудь постмодернистскую пьесу. Там действовали бы, например, следующие лица:
Ребекка Робертовна – античный хор;
Дмитрий Гастонович – человек с гитарой;
Терентий Вараввович – правый полузащитник;
Маруся Питерсон – бомбардировщица;
Бобик Биркнес – собачка;
Катя Макфэрленд – футбольная зажигалка;
Кондратий Вилл – племянник известного журналиста;
и даже
Чарльз Зайцев – хлебороб.
Зайцев – так он перевёл свою фамилию на русский, а менять имя не захотел ни за что. Этот сын чернозёмного фермера был действительно прямо от сохи и сильно отставал от всей группы, поэтому требовал усиленного внимания. Над ним подсмеивались, а он был обидчив и упрям. Как я его ни вытягивал, пришлось поставить ему тройку, и вскоре после экзамена я получил письмо, напоминающее не то дуэльный картель, не то пиратскую чёрную метку.
Он писал, что нашёл себе работу на фабрике кухонных ножей. Они изготавливают ножи – длинные и очень острые! Он просит назначить ему день и час, когда можно зайти и продемонстрировать образцы.
Я это письмо скопировал и отнёс на всякий случай секретарше. А псевдо–Зайцеву отписал, что набор ножей у меня уже есть и демонстраций не требуется. И пожелал ему успешной карьеры на новом поприще.
Это был ещё не худший вариант. Подросли и стали интересоваться своими корнями дети Третьей волны. Они бойко болтали на своём домашнем суржике и этим совершенно обескураживали американских честных зубрил. Но в грамматике беспомощно тонули, пуская пузыри. Хуже было наоборот, когда записывались те, кто успел кончить советскую школу. Это уже шла Четвёртая волна эмиграции. Я их принимал только ради пополнения. Один такой Патрик, наполовину поляк, ходил в военной шинели, писал без ошибок, а по высказываниям оказался русским фашистом. Подобных красно–коричневых взглядов придерживался и мой земляк, ленинградец с Охты, и при этом, как ни странно – еврей. С трудом я уговорил их не ходить на занятия, явиться лишь на экзамен. Оба получили по пятёрке.
Чтобы самому не скучать на занятиях, я разнообразил тексты и заказывал всё новые и новые учебники. Среди них попадались шедевры с очень сильным зарядом некомпетентности и нехлюйства. На одной из конференций я зашёл на семинар, целиком посвящённый небывалому чудо–учебнику, который идеально подходил для моих нужд. Выступали с анонсом его создатели: южно–калифорнийская дама, светило с именем, которое она поставила первым на обложку, затем русская педагогиня (видимо, реальный автор), и третий соавтор – американский волшебник по компьютерной части. Как только книга вышла, я заставил студентов её купить. На занятиях дотошный ученик показал мне первую страницу, и я покраснел от стыда. Там была напечатана азбука, в которой позорно отсутствовали буквы Ш и Щ, а ведь без них не только учебник, но даже щей не сготовишь.
Впрочем, попадались и неплохие подспорья. Например, учебник Таунсенда, куда входили разные стилевые образцы. На этом курсе у меня появился ещё один мормон – способный лингвист Брайан Фелт. Рослый, очень светлый блондин, он уже был женат и даже, несмотря на юный возраст, успел настрогать кучу мелких детей. Доброжелательный, весёлый, а главное – талантливый к языкам, он не раз получал от меня высшие почести – пятёрки с плюсом. Раз в неделю студенты сдавали свободные сочинения с подражаниями или скорей с невольно–нелепыми пародиями на тексты классиков.
Не то – Брайан. Все его сочинения объединялись сквозной темой, а стиль разнился в зависимости от образца. Так, вместо «Записок из подполья» у него были «Записки из библиотеки»:
«Я книжный человек. Я литературный человек... Думаю, что у меня болят глаза от чтения, но на глазного врача нет денег. Я снял для жилья отсек на девятом этаже книгохранилища. Разумеется, библиотекари не знают об этом. Отсек очень удобный. Там я сижу, сплю, читаю глупые книги и нахожу наслаждение в том, что уничтожаю их после того, как прочёл. Знаю, что нельзя уничтожать книги, но когда у человека плохое настроение и слабые глаза, то всё дозволено...»
После рассказа Шукшина у Фелта появились библиоволки:
«Они представляют собой странные существа – среднее между книгой и волком. Несколько лет тому назад они съели аспирантку, потому что она кушала в книгохранилище, зная, что это запрещено. Еда портит книги, и потому в библиотеке закон – это книга, а книга – это волк!»
Чтение Ахматовой вдохновило его на стихотворение, странновато звучащее по–русски, всё–таки выдержанное в форме рондо. Оно было посвящено памяти пропавших из хранилища книг.
«Смысл любви» В. Соловьёва подвигнул его на трактат о любовных чувствах между книгами, о «романах» между романами, – даже с намёками на способы их размножения. А Синявский побудил написать эссе «Прогулки с книговолком», где Брайен более подробно описал эту загадочную тварь:
«Книговолк – это не такое ужасное, чудовищное существо, как например библиозверь. Если мы поближе познакомимся с книговолком, то увидим, что он в действительности наш друг. Известно, что они живут в забытых отсеках библиотеки и прячутся под столами, где занимаются аспиранты, особенно те, кто ест в библиотеке...»
Библиозвери, книгопады, бедные аспиранты, затерявшиеся в непроходимых отсеках... А где–то внизу зияет «чёрная дыра», наподобие Дантовой, там обитают искалеченные читателями мёртвые книгодуши и туда же проваливаются книгоблудники, крадущие книги из библиотеки...
Пятёрка, даже с плюсом! К сожалению, Брайен круто сменил профессию и превратился из перспективного слависта в мормонского пастора. Каждый год на Рождество я получаю от него письмо, иллюстрированное семейными снимками, на которых он всё добреет, а число детишек растёт.
Благословите, батюшка!
Лауреат всея Земли
В октябре 87–го года стало известно, что Бродскому присудили нобелевскую премию по литературе. Эмиграция это восприняла взрывом энтузиазма, напомнившем тот советский (но для многих искренний) восторг после полёта Гагарина в космос. Дело к премии шло уже давно и весьма определённо, будто на Иосифа работала какая–то машина, гул от которой перекрывался порой иными информационными шумами, но когда они примолкали, слышно было, что она–то работает непрерывно. Конечно, прежде всего это был его мощный творческий движок, или, как сам он выразился в ранних разговорах, «телеграфный столб, гудящий в тональности ре–минор». Однако помимо «столба» резонировали и провода, и другие средства коммуникации, и прочие беспроволочные связи... Талант, большой талант, но ведь этого мало! Лучшие переводчики перелагают его стихи на английский, критика только комплиментарна, а если что–то там не так, выражено неуклюже или неясно, то это значит «потеряно в переводе». Но надо ж и самому поработать на образ: выступления в престижных местах, интервью, хлёсткие высказывания. «Польшу погубят не танки, а банки». Или о великих Достоевском и Толстом с их обязательными дилеммами – добро или зло? Нет, сегодня выбор другой, между злым и ужасным! Читай: мы и похлеще будем – не только ровня, но и ещё равней, потому что посовременней.
Уже в 81-м году Макартуровский фонд даёт ему «премию гениев», о чём сообщает «NY Times» с портретом на первой странице. Главное слово произнесено, а в эмигрантской прессе иначе о нём не мыслят уже давно. Странно было наблюдать за нарастанием культа: вот, казалось бы, уже большей похвалы не бывает, – нет, находится ещё высшая. Какой–то период времени комплименты накапливались, их предсказуемость вырабатывала даже пародийный эффект: когда пресса (особенно довлатовская) посылала Бродскому очередную «розу в бокале», ясна была его реакция – мол, «и этот влюблён». Однако напрашивалось сравнение не с блоковской, а скорей с брюсовской славой: пассы гипнотизёра, вознесённость над рукоплещущей толпой и – холод, холод, холод...
Как бы я обрадовал сейчас поклонников Бродского если б, наконец, написал: да, братцы, признаюсь, я его завистник. Но увы, не могу, потому что это не так. Пользуясь выражением критика Топорова, который мало кого жалует, Бродский – просто «не мой поэт» и более того – он для меня «немой поэт»: то есть, несмотря на его фирменное многословие, он ничего не говорит мне (или говорит не мне). При этом я ценю его достижения – например, стихи, написанные в ссылке, а также ряд предсмертных, трагических.
Когда вышла книга его эссе, добротно изданная, – толстым, но не тяжёлым томом, я понял, что это делается под премию, ибо, судя по награждениям последнего десятилетия, для шведских академиков слово «поэт» без слова «эссеист» звучало недостаточно весомо. А с такой книгой он приобрёл безусловный облик лауреата.
Это и случилось. Мы с Ольгой сидели утром в нашей столовой за раскладным столом с такими же стульями. Румынский походный гарнитур, удачная ольгина покупка, сопровождал нас от самого начала совместной жизни.
– Смотри, Бродский получил нобелевскую премию! – сказала она, протягивая газету.
Я схватился за голову. Как оно ни ожидалось, а всё равно известие было ошеломляющим. И в то же время оно разом отодвигало меня в сторону, вглубь, как бы обрекая вечно сидеть на неудобном стулике.
– Ты что ж, не рад? Это ведь хорошо для всех вас.
– Для него – да, конечно. И для некоторых славистов. А для 3-й волны это вообще оправдание эмиграции. Но для меня – ничего хорошего.
– Почему же? – она взглянула на меня с недоумением, даже с мелькнувшим подозрением.
– Потому что теперь будет как на Олимпиаде – чемпион мира по поэзии!
– Так добейся этого сам!
– Э, нет... Знай, что мне никогда не быть лауреатом.
– Но почему?!
В этом возгласе как будто прозвенела её разбившаяся надежда, о которой я и не догадывался.
– Дело же не только в таланте, в свой я верю. Не мне, конечно, судить, но есть авторитетные подтверждения... И силы есть, и мысли, и фантазия, это я чувствую сам. А лезть из кожи ради успеха, жизнь на то положить, быть маниаком тщеславия, это не для меня. Главное же – нужна поддержка, воля влиятельных людей, нужны заинтересованные силы, а этого нету... Э, да что говорить!
И я почувствовал серьёзную трещину между нами, мы перестали быть одной командой в игре, в борьбе или даже войне, – как бы ни называлось это заединство: семейной жизнью или совместным выживанием.
Как я узнал позднее, не на–ура встретил это же сообщение Виктор Кривулин. Он тоже чувствовал себя задвинутым в угол. Юрий Динабург, свободный «сайгонский философ», успел это засвидетельствовать в сборнике воспоминаний «Сумерки ''Сайгона''», СПб, 2009:
«Кривулин к тому времени уже окончил факультет и устроился работать. У него был период творческой депрессии, вызванной отчасти неожиданной популярностью Бродского. К нему Кривулин относился свысока, и вдруг совершенно неожиданно тот стал нобелевским лауреатом, как бы вместо него. Кривулин на этом совершенно помешался. Он сжёг почти все свои стихи... Я с ним из–за этого поссорился, стал ему возражать, доказывать, что он вполне вправе игнорировать Бродского и всю славу его, что это искушение».
Что ж, мои реакции не были такими нервными, но и они были замечены окружающими. Позвонил Морис Фридберг:
– Дима, Славянское отделение собирается чествовать Бродского. Вы ведь с ним знакомы? Расскажите о нём, почитайте его стихи.
– Нет, Морис, я не приду. Чествуйте без меня.
– Но вы нам нужны. Я, наконец, говорю это как глава отделения.
– Поверьте, Морис, не могу. Хоть увольте, хоть расстреляйте!
– Ну, тогда объясните, в чём дело.
– Как вы думаете, стал бы Бродский читать мои стихи?
Он помолчал и честно ответил:
– Думаю, что нет.
– Вот и я не буду.
Что ж, показал начальству характер, это неплохо. А в принципе, с чего я так заупрямился? Мог бы ведь и придти, и почитать его стихи, посвящённые мне, и свои, посвящённые ему. И рассказать кое–что о культе личности, – например, байку о колдунах, появившихся в Ленинграде. Сидит такой в комнате и начинает раздуваться, раздуваться, раздуваться, пока всех не вытеснит. Вот, мол, Бродский и нас всех эдак...
Однако вежливость и ахматовские «добрые литературные нравы» требовали миролюбивого заявления, и я позвонил в «Русскую мысль», продиктовав им своё поздравленье лауреату, – что–то в таком духе:
«Нобелевская премия нередко становится пышным надгробием для писателя. К счастью, она досталась в этом году ещё молодому, полному творческих сил человеку. Я желаю ему многих свершений в литературе или на любом ином поприще, даже если он захочет его сменить, добившись конечных высот в поэзии».
Через минуту оттуда позвонила Арина Гинзбург:
– Что ты имеешь в виду под пышным надгробием, Дима?
– Как что? Эта премия достаётся обычно в конце творческого пути. А тут – наоборот. Наш оказался самым молодым лауреатом по литературе.
– А ты не намекаешь на Солженицына?
– Ну что ты, Арина, как можно! Я горячий приверженец Александра Исаевича, многая ему лета... К тому же он получил премию в самый разгар своей геройской борьбы.
Поздравление было напечатано. Солженицын пережил и век, и ненавистный строй, и даже старое тысячелетие, а Бродскому после премии оставалось жить лишь 8 лет с небольшим...
Мой некролог о нём под названьем «Вослед уходящему» был помещён в «Новом Журнале», – это было поминальное слово, приличествующее скорби о бывшем друге и поэте, а ровно через 40 дней после кончины он явился мне во сне – оживлённый, дружественный и, увы, не закончивший очень важной фразы о... О чём? Не знаю...
Путешествие по обломкам
Но ещё скорей понадобилось надгробие для моего американского счастья. Своих детей за 12 лет совместной жизни мы не завели, да и дети ведь не такое уж препятствие для развода. Наоборот, падчерица подросла и, не желая учиться, укатила в Калифорнию, – да не куда–нибудь, а прямо в Голливуд, на фабрику грёз, где у мамаши имелась для неё протекция. В последнее время своевольная девушка хорошо–таки пополировала мне кровь, тем более, что на меня были навешены полицейские функции в доме: запрещать, ограничивать... Именно я имел дело с её первой сигаретой, первой бутылкой пива, выдавал ключи, пока она не разбила автомобиль. Понятно, что это не способствовало добрым отношениям... Но вот Маша уехала, и, казалось бы, исчезли поводы многих конфликтов и раздражений. И вдруг – от Ольги – нож в сердце:
– Я с тобой развожусь!
– Убийца! – крикнул я хрипло, но даже не стал спрашивать о причине.
Женились–то мы по–русски: на доверии и взаимном чувстве, безо всяких контрактов. А вот для развода она уже подготовила с помощью «нашего» адвоката соглашение: дом – её, машина – её, долги – мои. Жёлтенький «Ниссан» с перекрученным пробегом, купленный у жулика, мне удалось выпросить обратно, и мы потом уже с Галей проехали на нём через всю Америку, побывав и у заледенелой Ниагары, и в пустынном мареве Невады, и среди марсианских скал Юты, докатив до Тихого океана и обратно к Великим озёрам, где наша геройская канарейка с ручной передачей и помятым бортом была успешно продана какому–то чудаку, даже не заглянувшему под её заржавевшие крылья.
Развод в Америке – дело небыстрое, и происходит он поэтапно. Это окрутиться можно без промедлений, надо лишь слетать в весёлый город Лас Вегас. Первый этап – существование с жизнями врозь, но всё ещё одним хозяйством. Бессонные ночи бок–о–бок, но без близости породили «Три малых ноктюрна», а «Три больших» были уже написаны. Чем хуже становилось в жизни, тем лучше получались стихи. Мне даже предложено было вместе попутешествовать по Восточной Европе, и результатом поездки было не то, на что я надеялся, а «Города», – стихотворение, красоту которого я бы не отдал и за примирение.
Мы прилетели в Мюнхен и остановились у Кублановского, который был тогда с Ниной Бодровой, в её квартирке с кожаными пухлыми диванами и со стенами, завешанными несколько плакатной живописью от её отчима Гавриила Гликмана. Свой развод с Ольгой мы не афишировали, и нам уступили супружеское ложе в спаленке. Получилась вполне водевильная ситуация, выстеленная однако, глубокой печалью. Напрасными показались красоты Пинакотеки, Английский сад просиял отсутствием нудисток из–за прохладной погоды, а прозрачно–зелёные воды Изара убавили силы своего потока, стремящегося выпрыгнуть из–под моста...
Однако была достойна описаний (но так и не описана) велосипедная прогулка с Кублановским через тёмный, почти чёрный еловый лес, заслоняющий небо, передышка у деревянной часовни и – далее в открывшийся пригород с громадным пивным павильоном и башенного размера кружками...
Ольга тем временем взяла на прокат Опель–Кадет для нашей дальнейшей поездки, и я не нарадовался этому ладному четырёхколёсному скакуну, созданному как раз для двух взаимо–недовольных путешественников с зонтиками на заднем сиденье и двумя чемоданами в багажнике.
Наш конёк наскоро просквозил мимо луковичных куполов баварских церквей, зато предальпийские красоты задержали нас в одном из открыточно–нарядных городков (горное озеро, островерхий собор, дома и ресторанчики в геранях), откуда я послал изображение иконы «Обрезание Иисуса» в Ленинград Вене Иофе, – сюжет, которого до сих пор стесняется православная церковь.
Ухоженная равнина Словении нас не задержала, и к вечеру мы обозревали с холма черепичные крыши Загреба. Башня с часами, площадь с величественным всадником – вполне нестыдное место, подходящее и для столицы суверенной Хорватии. Это был год накануне гражданской войны в Югославии, когда семья народов трещала и разваливалась. В пустых фонтанах ветер шевелил синими бумажками динаров с портретом Тито, гнал их, обесцененных и ненужных, по тротуарам и прилеплял к лужам.
По зацепкам от нашей Славянской кафедры образовались у меня знакомства среди местных поэтов. Они говорили с искренним ужасом:
– Вы в Сербию? На немецкой машине? Вас же там убьют! Они такие звери...
Интересы и амбиции сторонних империй когда–то сошлись в этих краях: Австро–Венгерской, Российской и Оттоманской... Но их уже нет, а грызня народов осталась. О чём? Зачем? И ведь язык один (только алфавиты разные), и этнически их не различить, и национальная кухня та же самая: вкуснейшие «ягня на роштиле», да вонючая ракия из слив, долмы в виноградных листьях, жареные «лигни»–кальмары. Только Тито и удерживал силой их всех вместе, взаимо–ненавистников...
А какие места! Горные леса с медведями, тысячеструйные водопады в Плитвице, – журчащие, шепчущие о любовном примирении (временное, оно там и произошло), стройнейшие кипарисы на приближении к морю... И, наконец, Сплит: дворец римского императора Диоклетиана, пальмы, пыльный променад, важно фланирующие бездельники с серебряными висками... Во дворце поселён пролетариат, в античных окнах цветёт герань, сушится детское бельё. В пальмах – дупла, используемые как пепельницы. И во всём городе – характерное для социализма полное отсутствие уборных.
По ослепительному берегу Адриатики опель промчал нас в картинный Дубровник с его пустоватой крепостью и далее – аж до Черногории, где козы на крутых склонах питались лаврами. Повсюду у домиков висели зазывные знаки: zimmer, zimmer, – это сдавались комнаты для немецких туристов, которые прежде, не доезжая до Италии, оседали здесь на более дешёвых курортах. Но в этом сезоне угроза междоусобицы сдерживала благоразумных. Впрочем, на дорогах попадались контрастные сочетания двух немецких конкурирующих миров: на лёгком выдохе пролетающий чёрно–хромированный Мерседес из ФРГ и тарахтящий, весь окутанный выхлопными газами жалкий Трабант, уродливое порождение ГДР.
В дороге мы менялись, но чаще вела машину Ольга. Однако, она уступила мне руль, когда мы переваливали через хребет по пути в Боснию. Я притормозил на спуске перед крутым поворотом: там навстречу выруливал лесовоз с громадными брёвнами. Чтобы разъехаться, мне пришлось подать назад, а это значило: с ногой на тормозе отжать сцепление и, переведя на реверс, отпускать тормоз, одновременно нажимая на газ. Опелёк рявкнул, рванул чуть назад и вверх, и лесовоз обогнул нас, показав в одобрение то ли мне, то ли машине большой палец!
Персты минаретов показались в Мостаре, главном городе Герцеговины. Его мусульманская и православная половины делились по реке Неретве и соединялись мостом ещё римской постройки. Каменная дуга над головокружительным ущельем использовалась молодёжью для вымоганья денег из туристов. Раздетые парни делали вид, что они прыгают с этой убийственной кручи в реку, – старинный промысел: один академик–вулканолог из знакомых подрабатывал им когда–то в Крыму. Но совсем не забавно было узнать через несколько месяцев, что мост этот взорван...
Голод заставил нас остановиться на мусульманской окраине и зайти в харчевню, где клубился местный народ, – хороший признак для подобных заведений. Однако подойти и обслужить нас никто не собирался; наоборот, мы ловили на себе косые взгляды. Кругом были одни мужчины, при этом весьма дюжие... Вдруг по какой–то короткой команде харчевня опустела. Тут только мы сообразили, что это время намаза, и вместо обеда надо нам, неверным, сматывать удочки, пока не поздно.
Под вечер мы спустились с окружных гор в Сараево, который встретил нас огромным портретом маршала Тито, вывешенным во весь фасад дома на пересечении главных улиц. Туристское агентство было закрыто, но какие–то типы околачивались перед дверью. У одного из них, менее подозрительного, мы сговорились переночевать. Утром, к своему удивлению никем не зарезанные и не ограбленные, мы прошлись по городу. В центральной мечети шла служба, и магометанки льнули одна к другой, толпясь снаружи. Вероятно, внутри не было для них места. Странно было видеть славянские кареглазые и даже голубоокие лица девушек под хиджабами, – так же странно, как и угадывать общеславянские слова в распеваемых сурах Корана.
Некоторые улицы упирались в холмы, откуда мы прибыли. Вскоре там разместятся сербские снайперы и поведут прицельный отстрел прохожих. По огневым точкам будет бегать с автоматом наш Эдуард Лимонов, а военный преступник Радован Караджич с красиво уложенными волосами (серебро с чернью, чернь с серебром) ещё и подначит: «Пульни, Эдичка. Пуцни, братушка. Эти ж – нелюди...» Французские журналисты станут показывать исподтишка средний палец позорнику.
Но, пока всё это не началось, к историческому и роковому перекрёстку, расположенному у моста через речку, патриоты подвозили школьников, и они читали развращающий текст мемориальной доски:
«Со ового мjеста 28 jуна 1914 године Гаврило Принцип своjим пуцнеем изобрази народни протест против тираниjе и влековне тежньу народа за слободом».
Здесь злодеяния века начались, и здесь они закончат век. Прочь отсюда!
В Белграде мы поселились в отеле «Таж», полном аналоге советских молодёжно–спортивных гостиниц. У меня было выступление в Союзе писателей, устроенное Сашей Петровым (ударение на первом слоге), который считался там «сербским Вознесенским». Устроено было хорошо, заранее объявлено в газете «Политика», только сам Саша укатил на это время в Японию, пользуясь привилегиями своего писательства, увы, ускользающими.
Узнав, что я прибыл к ним, проехав через Хорватию и Боснию, поэты–писатели ужаснулись:
– Вас могли убить!
– Как видите, я жив.
– Там опасно, ведь они такие звери...
Тут их внимание переключилось на поэтессу, только что вернувшуюся из Косова. Это уже тогда было горячей точкой.
– Ну как там? – спрашивали поэтессу.
– Стррррашно! – отвечала она одним словом.
Для Ольги приезд в Белград имел сентиментальный смысл, – ведь она родилась в этом городе. Мы побывали там, где жила семья, где была их собственность, отобранная социалистическим маршалом, – всё было поломано, разрушено и так брошено, причём, незадолго до нашего приезда. Я даже пожалел предавшую меня бедняжку: она в буквальном смысле посетила отчее пепелище...
Побывали мы и в Свято–Троицкой церкви, где её крестили. Был жив даже тот священник, отец Виталий, когда–то участник Белого движения, но он уже тяжело болел. Новый батюшка отец Василий Тарасов оказался его сыном и преемником. В церкви было пусто, тихо, – только мы, да он. Как–то конспиративно держась, зашли туда двое молодых людей, заговорили по–русски. Один из них желал принять крещение. За этим ли только они сюда приехали? Совершив обряд, отец Василий напутствовал их, будто новобранцев перед сражением:
– Мусульмане – нелюди...
Уж не воевать ли за веру они собираются? Я спросил риторически:
– А что бы сказал Спаситель по этому поводу?
Мне никто не ответил.
Юго-восточная Европа – это почти повсеместный Дунай. Удивительно, как он умудряется заглянуть в каждую из многих стран своего ареала, вывернуться и блеснуть ещё и ещё раз под колёсами пересекающих границы путешественников, чтобы, наконец, остаться в их памяти широким сверкающим разворотом. От Дуная белградского мы докатили до будапештского и, взобравшись на крепость над распахнувшимся видом, вбирали в себя красоты, прошитые крупнокалиберными пулями 56–го года, следы от которых оставались на штукатурках в память о советском вторжении. Сама Венгрия, однако, дышала уже свободой и коммерцией, к которым примешивались запахи кофе–оле, свежих булочек и салями. Между тем, цены были ещё социалистические. Мы купили два копчёных дрына пахучей колбасы и до конца путешествия прикончили один из них, а второй я провёз через американскую чуткую на запахи таможню, и он ещё долго скрашивал мои одинокие трапезы.
Наше путешествие, так симметрично противоположное свадебному, просто обязано было обернуться чем–то нехорошим... И, конечно, такой случай произошёл.
Ночевали мы по той же схеме, что и раньше, в будуаре престарелой актрисы, пропахшем нафталином и пылью. Шифоньерки и полочки были заставлены фотографиями эполет, мундиров, шляп и перьев. Но квартирка была расположена удобно–близко к выезду из города. Собрались рано. Надо было только развернуть коня в противоположном направлении. Ничего не мешало мне совершить этот несложный маневр, улица была пуста. Только сзади с остановками и рывками приближалась мусороуборочная машина, которая стала заслонять вид в зеркало. Я поспешил сделать разворот, из–за мусорщиков выскочило такси и влепилось мне в левое крыло. Звон стекла, скрежет, шок. Водитель такси с кучерскими усами выскочил из советской «Волги» в перепуге: мол, иностранцы, с ними теперь хлопот не оберёшься. Прибыла полиция, никто ни аза по–английски, а по–русски лучше было не заговаривать. Действительно, вскоре нас отпустили, а кучера оставили для любимого полицейского дела: разбирательства.
Но наш конь, хоть об одном глазу, а всё-таки бегал, Ольга села за руль, и мы рванули по направлению к Вене. Прощально мелькнула бронзовая скульптура фонтана... Только выехали за город – пробка на километр! Увозили в морг мотоциклиста, столкнувшегося в лоб с мерседесом. А ведь это могли быть мы, если б не задержались... Гибельно проложенная, ухарская дорога, – две полосы и одна лишь обочина; обгоняют по встречке, а на обочину выезжают, чтоб уступать обгоняющим – тем и другим – сзади и спереди!
Страховку мы купили по полной, так что в Венском аэропорту нам обменяли машину без лишних слов. Впрочем, подробности я опускаю, потому что это всё–таки не дорожные заметки, а записи того, что мелькало и соображалось у меня в голове, где как раз в это время крутились строфы из «Городов».
Вот они:
...Но старосветские милей мне будут кручи:
Дунай–Денеб, из Буды вид на Пешт,
и вид обратно... Вдруг – мадьярский кучер,
и опелю капут; я снова буду пеш.
Мы, впрочем, с городом помиримся в июне:
одетая водой, глядела дева вслед...
Расстрелянный фасад с балконом – наша юность,
сочувственный мятеж, плащ, автомат, берет.
Фасад в избоинах, раздавленные жесты, –
такие города встречаешь, как себя,
как сверстника тех лет, самосожженца:
– И свет сильнее жизни возлюбя,
ты, Прага, всё горишь, свечами оплывая
на площади среди других святынь!
А нищий лебедь клянчит каравая,
и острогой на всех замахиваясь, Тынь
торчит... Пора – отдав поклон великий
мостам и рыцарям с марининой горы, –
туда, где Вена взбила каменные сливки,
гульнуть, где столь крылаты алтари.
Нам путь укажет каменный философ,
заметь: не полководец, – верный путь,
но я устал. Домой...
А дома–то уже и не было. Адрес ещё существовал, и путь к нему оказался петлистым, то исчезая с поверхности земли и проваливаясь в карстовые пещеры со сталактитами и сталагмитами, то петляя по лабиринту регулярного парка с павлинами, то превращаясь в авангардную киноленту «Прошлым летом в Мариенбаде (это мы посетили Марьины Лазни), то перейдя в измерения истории и литературы, как бы оказавшись ненароком на страницах «Войны и мира». О последнем я уже рассказал, забегая вперёд во втором томе «человекотекста», теперь лишь напомню. Это был Аустерлиц, а по–чешски город Славков, где по старому стилю 20 ноября 1805 года произошло памятное и очень красочное убоище солдат и лошадей. В память о погибших австрийцах, французах, чехах и русских воздвигнут странного вида монумент с музеем внутри – Могила Миру. По–чешски это означает памятник, но по–русски получается точней – именно могила. На бронзовых округлых досках, вделанных в стены, надписи на трёх языках, поминающие своих воинов, их союзников и врагов, а на четвёртом, русском языке, поминаются только свои... Только свои... Но их и погибло–то всех больше!
От Брно до Праги преследовали нас политические страсти: шли демократические выборы, лозунги голосили каждый о своём со стен и заборов по сторонам дороги и даже сваливались в виде листовок с неба. В Праге напряжение сменилось праздничным взрывом. На Тыньской площади дирижёр Рафаэль Кубелик, чех из Чикаго, играл с оркестром патриотическую увертюру «Ma vlast» Сметаны, (что по–чешски значит «Моё отечество», а по–русски звучит как «власть»), на сцене показался новоизбранный Гавел, толпа ликовала, и я, чужестранец, безбашенно и бесшабашно праздновал вместе с ней, потому что праздновать мне было больше нечего.
Гастроли на родине
На следующее лето Ольга отправилась по своим археологическим делам в Чехию и Моравию, превратившись в уже отдельное от меня существование. Соглашение о разводе вступило в последнюю фазу. Мне предстояло собрать манатки, сдать их на склад, взять на полгода отпуск без оплаты и рвануть на Восток по периметру нашей планеты. Суть заключалась в том, что я сделал запрос и получил предложение прочитать курс лекций по литературе русского Зарубежья сразу от двух ВУЗов – Ленинградского государственного университета (уже не имени Жданова) и Педагогического имени Герцена – института, становящегося университетом. В родных краях история тоже вдруг сдвинулась с места, и время пошло тикать уже не по пулковскому, а по общеевропейскому меридиану.
Я обратился в наш университетский фонд, но неправильно составил заявку и в результате получил пшик. Зато в утешение оторвал большой грант на конференцию славистов в Сан–Франциско в конце года. Таким образом сложился плавный маршрут туда: из Чикаго – через Мюнхен – в Ленинград на осенний семестр, и по окончании обратно: из уже Санкт–Петербурга – опять через Мюнхен и через Чикаго – в Сан–Франциско, а после конференции: Сан–Франциско – Чикаго окончательно с доставкой моего бренного тела автобусом в Урбану–Шампейн.
Я купил билет на всю круговую поездку в авиакомпании, чью надёжность подтверждал манхэттенский небоскрёб ПАНАМ, под которым пробегает целая улица – Парк авеню. Когда белый Боинг с параллелями и меридианами земшара на хвосте снижался над Мюнхеном, я увидел поваленный лес, выглядевший сверху рассыпанным коробком спичек. Это были те циклопические ели, по корням которых мы с Кублановским ещё не так давно тряслись на велосипедах, спеша на пивное пиршество. Казалось, что вихрь, пронёсшийся по Европе, их повалил заодно с Берлинской стеной.
Чувствует ли здесь читатель размашистость моей жизни? Восхитительное ощущение ветра, журчащего в редеющих волосах на темени... Ради этой, хотя бы даже географической свободы стоило эмигрировать. А теперь и того уже не надо. Но заметим: читателю свобода была выдана сверху, я же её ухватил своей рукой.
Пулково–2, как всегда, встретило с воздушной прохладцей, но что–то заметно переменилось: молодая волчица в погонах, возвращая паспорт, отдала мне честь (не правда ли – смешно?), таможенники пропустили по зелёной линии, а за ними уже сияла улыбкой Галя Руби. Она явно похорошела и выглядела даже лучше, чем в студенческие годы.
Пока наши сверстницы растрачивали свои относительные прелести в замужествах и деторождениях, превращаясь в разбрюкших тёток, она проигнорировала это популярное занятие и вместо того, не напрягаясь, сделала неплохую инженерную карьеру, хорошо одевалась, правильно питалась и отдыхала в курортных местах, в результате чего ранний кубизм её внешности превратился в женскую «интересность». Притом она не растратила нашей дружбы даже на расстоянии, оставалась верной читательницей, сердцу которой я когда–то посвятил Третью часть моих «Стигматов». Сердцу!
Её привёз в аэропорт Миша Мейлах, и на его «Москвиче» я прибыл на родную Таврическую улицу: мама, Феня, Костя... Это было 18 августа.
На следующий день Галя появилась с утра, принеся тревожную весть. По радио уже гоняли «Лебединое озеро». В телевизоре сидели шестеро заговорщиков ГКЧП. У их старшого, горбачёвского вице–президента Янаева прямо в кадре дрожали руки, будто он кур воровал.
– Тебе нужно немедленно возвращаться! – настаивала Галя.
– Куда? У меня ж там ни дома, ни работы...
Курсы мои, конечно, накроются медным тазом, но вот паспорт нужно зарегистрировать немедленно. Галя самоотверженно отправилась со мною в милицию, но нас оттуда завернули:
– Регистрируйтесь по месту трудоустройства!
Перемена власти в стране милицию не волновала.
– Едем в университет! – торопила Галя.
– Успеем.
Мы вышли на улицу, и я огляделся, где мы? Дегтярный, Мытнинская, промышленные и складские окончания Советских (Рождественских рот), знакомые с детства задворки Смольнинского района... Здесь где–то живёт Веня Иофе. Вот кто расскажет всю правду о моменте!
Умнейший человек на земле оказался дома, не очень, кстати, удивившись моему появлению.
– ГКЧП не продержится и пяти дней! – заявил он уверенно. – У них нет никакой подддержки.
Как он мог всё знать и предвидеть? Обнадёженные, хотя и не очень–то в это поверившие, мы с Галей отправились на Васильевский остров. Седьмой троллейбус, оказавшийся рядом с вениным домом, вырулил на Полтавскую, повернул на Старо–Невский и, обогнув советский обелиск, покатил по Невской перспективе.
Тут же нам встретилась колонна демонстрантов, – человек 150, не больше, идущих по мостовой с протестными лозунгами. Они направлялись к Смольному. Ну а мы, двигаясь в противоположном направлении, миновали восхитительный Аничков мост (с мелькнувшей за четвёртым бронзовым конником аркой в одно из моих былых жилищ в доме с блоковской аптекой на углу и книжной лавкой писателей на боку), а на другом углу я увидел густую очередь, вытянувшуюся вглубь Толмачёва–Караванной. За чем – не за хлебом, не за табаком же? Нет, на этом месте теперь находился парфюмерный магазин «Lancome». И эти люди, в количестве не меньшем, чем демонстранты, стояли именно туда. Они–то и были поддержкою ГКЧП.
В университете имелся отдел по работе с иностранцами, и я, причисленный к этому почётному званию, поступил в их ведение. К сожалению, я ещё не успел заглянуть в «Берёзку» (надеюсь, мои читатели не забыли о таких магазинах), но девушки хорошо работали и без валютных даров. Более того, они меня выручили, когда я поздней попал в истинно кошмарную ситуацию. То, что случается с любым эмигрантом во сне, произошло со мной наяву: я потерял визовый вкладыш. Видимо, это произошло как раз в «Берёзке», где я предъявлял паспорт, но когда я вернулся, там ничего не нашлось. Чёрное облако ужаса затмило моё сознание. А секретарша добыла новый вкладыш в тот же день.
Итак, в университете всё как будто вытанцовывалось, несмотря на московскую смуту. Но Пединститут молчал, и я посчитал, что сейчас не время ожидать оттуда приветливых предложений. Вместо того я схватился за другой спасательный круг: «Конгресс соотечественников», который открывался на следующий день в Москве и Ленинграде, и я был приглашённым участником этой сомнительной затеи. Но и – достаточно помпезной, чтобы укрыться под её козлиной эгидой от перунов сдуревших заговорщиков. Как сообщил поздней «Литератор» (газета Союза писателей), гэкачеписты уже заготовили 400 тысяч наручников!
Однако Конгресс открылся раненько утром в Таврическом дворце, внутрь которого я вступил впервые, несмотря на то, вырос и жил тут рядом годами, через улицу. Перед входом маршировали ряженые казаки в красных лампасах и в пышных за единую ночь выросших усах. В вестибюле с колоннами духовой оркестр играл «Прощание славянки». Шныряли журналисты, попадались потрёпанные, но смутно знакомые писательские лица. Кое–где статуарно высились начальственные фигуры. Вошли в зал с красными бархатными креслами, поставленными амфитеатром, в точности как на картине Репина, стали рассаживаться. Митрополит совершил молебен.
Одна из «фигур» приблизилась ко мне и, вглядываясь в опознавательную дощечку, повешенную на шею при входе, произнесла:
– Дмитрий Васильевич? Добро пожаловать на Родину.
Я стал вглядываться в подобную дощечку у него. Он помог:
– Ректор Бордовский, Геннадий Алексеевич.
– Ректор чего?
– Педагогического университета имени Герцена.
– Очень рад познакомиться. Кстати, у меня ведь к вам дело. Я послал письмо с предложением прочитать курс лекций по эмигрантской литературе...
– Вот и хорошо. Приходите завтра с утра к моему проректору, он всё уладит.
Значит, Веня был прав, и путч провалился!
Первым выступил мэр Анатолий Собчак и сходу объявил, что правительство города и военный гарнизон не подчиняется ГКЧП, и предложил Конгрессу спокойно «работать».
В дальнейшем «работа» заключалась в говорении патриотических речей, распитии шампанского и экскурсиях по городу. Кроме того, были протокольные встречи, из которых я выбрал две: в Пушкинском Доме, где меня слегка обхамили, и в Союзе писателей, где наоборот со мной братались и обнимались, а вот с пушкинистом из Калифорнии, назвавшем себя «пушкистом», подчёркнуто разговаривали об артиллерии. Это называлось новым словом «стёб».
А на меня напустили прехорошенькую журналистку и даже двусмысленно выдали ключ, чтобы можно было уединиться. Кабинет был с видом на Большой дом. Вероятно, это было тоже частью писательского стёба, но в результате получилось небезынтересное интервью, напечатанное в «Литераторе» в сентябре 1991 г. вместе с тремя большими стихотворениями – «Прощай и здравствуй», «Константинов № 8» и «Ксения Петербуржская». Отрывки из наговоренного я привожу ниже.
Газетную врезку для публикации сделал Валерий Попов:
«Бобышев из той плеяды петербургскох поэтов, появившейся в конце 50–х годов и состоявшей из Бродского, Наймана, Рейна и, может быть, менее известных Ерёмина и Виноградова. И, по–моему, после всех треволнений и катаклизмов их поэзия остается лучшей поэзией России. В поэзии были взлёты, были свои герои... Но этот фонд представляет собой самую высокую, самую лучшую, выдержавшую все времена поэзию».
А дальше вопросы задавала Лариса Захарова:
«– Что повлекло вас отсюда и что привело вновь сюда?
– Наверное, я поехал за счастьем. Я женился на американке русского происхождения и воссоединился с семьёй. Так что у меня не было эмигрантских «римских каникул». Получился такой скачок: Москва – Нью–Йорк. Но были и другие причины, способствующие отъезду – почти физиологическое ощущение удушливой атмосферы 1979 года. Оно вскоре проявилось началом афганской войны. Кроме того, тогда начались процессы уже не над политическими активистами и диссидентами, а над совершенно невинными безобиднейшими людьми, такими, как Миша Мейлах. Я думаю, мне нашлось бы место среди них. Меня уже вызывали на допросы по разным делам и не раз угрожали, что очень легко можно перейти из статуса свидетеля в другой... Конечно, у меня были колебания – правильно ли я делаю, уезжая? Но в конце концов эмиграция – это не предательство по отношению к родине, как считают те, для кого Россия постоянно окружена врагами.
Хемингуэй, будучи американским писателем, годами жил в Париже, на Кубе. И наши писатели прежде могли подолгу жить заграницей и оставаться русскими. Где написаны «Мёртвые души»? В Риме. А «Записки охотника»? В Париже. Где, наконец, издавался «Колокол»? В Лондоне! Эмиграция – это выражение свободы человека, права на выбор той страны, где он хочет жить. В американской Конституции меня очень трогает один момент – в ней оговорено право человека на стремление к счастью.
– Нашли ли вы его в Америке?
– По поводу счастья я не очень уверен, а покой и волю я там нашёл, следуя пушкинской формуле. Я живу на Среднем Западе, в трёх часах езды к югу от Чикаго. Иллинойский университет – один из крупнейших в Америке, он знаменит своей библиотекой, особенно славянской и русской коллекциями книг. Провинция? В Америке такого понятия, как у нас, нет, и ощущения, что это глушь, я не испытываю. Наоборот – есть чувство открытого мира.
А личная правота или неправота у меня ассоциируется с двумя поездками в Чехословакию, в Прагу. Первый раз я был там при коммунистическом режиме. Я не мог избавиться от ощущения вины из–за того, что я – русский. Пусть и с американским паспортом, пусть и непричастный к оккупации 1968 года. Я, конечно, был против неё, но на открытый протест не решился. И я чувствовал эту тяжесть. А во второй раз бремя свалилось. Надо сказать, я часто оказываюсь в нужном месте в исторический момент. В Праге я был 9 июня прошлого года, когда волеизъявлением народа был свергнут коммунистический режим. Площадь, на которой выступал Гавел, ликовала. Это было потрясающее ощущение народного празднества и совершенно восхитительное чувство лёгкости на душе, избавление от стыда, который я испытывал при первой поездке.
Вот и сейчас, похоже, мы переживаем исторический момент. Недаром меня так сюда потянуло... Конечно, я не рассчитывал на такую остроту событий, на государственный переворот. Мои друзья говорили: надо скорей ехать в Пулково, в аэропорт. Американское посольство, как мне передали, рекомендовало своим гражданам в 24 часа покинуть территорию Советского Союза. Но я остался, и теперь не жалею.
– О чём будут лекции, курс которых вас пригласили прочитать в Педагогическом университете и ЛГУ?
– Меня, эмигранта, пригласили читать курс лекций по эмигрантской литературе. Это уникально и в то же время закономерно.
– Поэзия здешняя и эмигрантская, как бы вы её соотнесли?
– Это не разные явления. Задают вопросы – две литературы или одна? А можно говорить, что их было три: официальная, подпольная и эмигрантская. Я считаю, что всё это русла одного и того же течения, и они стремятся слиться».
И в самом деле, обозначенные русла бурно сливались, и я оказался в самом водовороте. Конечно, происходили и отторжения, и размежевания, – словом, шла перестройка, которая сама перестраивалась и превращалась во что–то иное. Бывшие консерваторы задышали свободолюбием, не забывая при этом отпихивать бывших диссидентов, – в общем, коловращение происходило не в вертикальной плоскости, то есть не снизу вверх, а по горизонтали, справа налево, поэтому перестройка и не стала революцией. Но пены возникло много. Некоторые стукачи из писательской среды, потеряв ориентиры, покаялись, чуть ли не целуя землю, как Родион Раскольников. Так, обнаружилось, что детский писатель и добродушный бородач Валерий Воскобойников служил не только редактором журнала «Костёр», но и был информатором КГБ, о чём он публично поведал, попросив себе снисхождения лишь в том, что он сознательно избегал общения с лицами, на которых мог настучать по–крупному. Я это подтверждаю, – именно так он вёл себя со мной.
Но его признание было спровоцировано саморазоблачением другого писательского стукача, на этот раз эмигрантского – русла и тут сливались! Доносчиком оказался критик Владимир Соловьёв, «муж Клепиковой», – так он подчёркнуто скромно отличал себя от философа. Этот инфернальный господин был уже упомянут в моём повествовании. Помимо критических статей (и секретных донесений) он писал ещё романы из сексуальной жизни знаменитостей, проникая не столько в психологию, сколько в бренные тела персонажей, – причём, довольно глубоко, – а это многих читателей коробило.
Жить было весело и стрёмно. В подземных переходах ветераны пели советские песни под аккордеон. Вокруг станций метро раскинулись барахолки, торгующие чем придётся. Между тётушек с бутылками пива, пачками «Беломора» и вязаными носками шныряли жулики. В троллейбусах на Невском орудовала банда карманников, потрошившая сумочки. Милиция их не замечала, хотя я уже знал бандитов в лицо и крепко держался за карман. Они входили на один перегон, создавали давку, кто–то взвизгивал, содержимое чьей–то сумочки высыпалось на пол, а воры выскакивали на остановке и исчезали.
Галя нашла мне издателей – сразу несколько. Одно издательство имело название «Васильевский остров», но помещалось в совсем другом конце города на площади у Преображенского собора. Два парня, оснащённых компьютерами, показались мне на первый взгляд толковыми перспективными ребятами. «Вот за такими – будущее!» – подумал я, когда мы с Галей явились в редакцию в солнечный полдень. Они предложили выпить с ними по стакану портвейна, и меня сразу же передёрнуло от разочарования. «Пьют в рабочее время! Нет, с ними толку не будет...» Это уже сказалась во мне американская выучка. Между прочим, так и получилось: толку от них не было.
Другого издателя Галя пригласила на дом, – это был Коля Якимчук, тоже из нового литературного купечества. Он, как у них водится, говорил уклончиво в русую бороду, хитрил, темнил, привирал, но дело с ним сладилось, в результате чего получилась неказистая синяя книжонка, набранная меленьким шрифтом, а названная размашисто–крупно: «Полнота всего» .
Появился и третий – советский перестроившийся критик Алексей Нинов, который стал на пару с таким же критиком Поэлем Карпом владельцем «Всемирного слова», эфемерного журнала и книгоиздательства. У меня и для них нашлись тексты. Название книги было уже поскромней – «Русские терцины и другие стихотворения».
Состоялась и телевизионная прогулка по Летнему саду с журналисткой Еленой Колояровой. Весь порох и жар, конечно, израсходовался в предварительных разговорах, но кое–что всё же осталось в кадре. Они потом гоняли этот фильм не раз. И в моей «Полноте всего» сохранилась закладка: липовый лист сердечком, побитый гусеницей до кружевного состояния. Колоярова к тому же издавала ещё один эфемерный журнальчик, названный «Новый журнал», в точности как уже существующий в Нью–Йорке. Ради телеинтервью, а скорей – просто ради любезности пришлось поддержать её большими циклами «Звёзды и полосы» и «Ангелы и силы», а также опубликовать там переписку со Стасом Красовицким, назвав её «Перо и крест».
Те же стихи читал я 21–го ноября в Доме писателя, в достославной Красной гостиной, которой меня соблазнял в прошлый приезд Яков Гордин. Из старой гвардии был там Семён Ботвинник, автор на всю жизнь запомнившихся строк:
Чугунные цепи скрипят на мосту,
последний гудок замирает в порту,
уходит река в темноту...
Но ты побывай на свету и во мгле,
шинель поноси, поброди по земле,
в любви обгори, и тогда
услышишь, как цепи скрипят на мосту,
как долго гудок замирает в порту,
как плещет о камни вода.
Как много понаписал он за всю жизнь советской лабуды, канувшей в Лету, а эти вот строки остались!
Была молодёжь, присутствовали и седины, и плеши, а также прошедшие (буквально) огонь и воду, и ржавые трубы «котельны юноши», хором вступившие в Союз писателей. Видно, пришла и моя пора.
– Не хотите ли переехать обратно, Дмитрий Васильевич? – спросил кто–то из присутствующих.
– Ну что вы... Там же у меня дом, работа! – заявил я уверенно, хотя и то, и другое висело уже на волоске.
На Таврической улице мать мне выделила комнату на постой, и я вновь поселился в своём детстве, отрочестве, юности – те же клёны и липы в окне, что подрастали вместе со мной, остановились и замерли в попытке тишины.
Именно об этой тишине пришёл побеседовать симпатичный обозреватель из «Смены» Максим Максимов. Их газета, оказывается, из номера в номер печатает антологию независимых ленинградских поэтов, называя их подчёркнуто «Поздние петербуржцы», и я там, чуть ли не первый, её открываю. Вот по поводу первенства и пошёл у нас разговор. Антологию символически заключал Бродский, и Максимову очень хотелось, чтобы я признал его на самом верху иерархии. Напрасно я убеждал напористого журналиста, что поэзия – не спорт, что чемпионов по стихам не бывает, напрасно приводил ахматовскую притчу о диванных валиках – всё было зря. Впрочем, неудивительно: антологию он делал совместно с критиком Топоровым, отличающимся топорной грубостью, и это не каламбур, – для него поэзия состояла лишь из Гулливера и лилипутов.
В заключение Максим спросил меня:
– Я знаю, что вы решили вступить в наш Союз писателей. А вот это, скажите, зачем вам надо?
– Из чувства юмора. Только из чувства юмора.
Интервью с фотографией счастливого странника на берегу Фонтанки он опубликовал 26–го октября.
Увы, судьба Максима Максимова в дальнейшем сложилась трагически. Город всё более криминализировался, и он с этим по–журналистски отважно боролся. Некий майор милиции присвоил судебное вещественное доказательство – не больше, не меньше как новенький БМВ, а Максимов этот факт обнаружил, хотел обнародовать. Наводчик заманил его в финскую баню... Труп не нашли, наводчика, который слишком много знал, поздней «пришили» тоже, а коррумпированный майор остался при своих.
Зрачки учащихся
Лекции в Педагогическом начались в середине октября, а в Государственном двумя неделями позже, поэтому первый стал для меня экспериментальной площадкой, где я обкатывал каждую тему, имея в руках лишь книги с закладками для цитирования. Текст с неизбежными эканьями–беканьями рождался тут же, подобно чуть косноязычной Афине из кудлатой головы Зевса. Но общий план был довольно чёток: три волны эмиграции, три узловых темы – чужбина, родина, одиночество. Я рассказал об этом плане редактору унивеситетской многотиражки Леониду Колотило, и он напечатал полный анонс курса вместе с фотографией осчастливленного соотечественника и его стихами. Более того, он прислал начинающую журналистку Ларису Фесенко, и она прилежно записывала конспекты каждой лекции, публикуя их из номера в номер сначала в «Ленинградском», а затем «Санкт–Петербургском университете», потому что не только газета, но и ВУЗ, и сам город сменили название.
А в Педагогическом Бордовский передал меня своему проректору, тот – декану Наталье Игоревне Батожок, она вписала меня как доцента в платёжную ведомость и назначила аудиторию в бывшем доме Дашковой на Первой линии, в минуте ходьбы от Гали.
Сама Галя ни на шаг не отходила от меня, принося на занятия портативный магнитофон, когда–то принадлежавший Ольге. Он всё ещё работал и напоследок сослужил–таки хорошую службу. А я вещал. На меня глядели лица, глаза... Это и было главное, что запомнилось в студентах: расширенные зрачки, смотрящие с изумлением на заморского гастролёра, овеянного слухами и легендами, произносившего совсем уже мифические имена и тексты. Ведь это было ещё вчера такое же табу для них, как спецхран в Публичке, как тамиздат, спрятанный на книжной полке в заднем ряду. Словом, запретный плод! Ребята и девчата были с факультета языка и литературы – от первого до последнего курса и, следовательно, разной степени дикости или наслышанности, заходили и старшие школьники, а то и взрослые дяди и тёти: преподаватели из Бурятии и даже с Камчатки, которых вдруг насылала в большом количестве деканша Наталья Игоревна. Эти все не только глядели, но и – глазели, разглядывали... А были и временные посетители. Зашла доцент Стрельникова, понаблюдала часок. Ну, это нормально. Пришёл писатель–деревенщик Алексей Любегин, мой крестник из доотъездной жизни. Несколько занятий посетила его жена, красивая нервная женщина, и как–будто ждала от меня чего–то. Потом стала приводить молодок на посмотренье... Появлялись из прошлого повзрослевшие крестницы. Даже клоун–любитель, – правда, в разгримированном виде, стал ходить с середины семестра. Это был непризнанный детский сочинитель Дядя Саша (Александр Кравченко), который меня произвёл в почётные племянники. Я видел его на Невском во всей клоунской красе: нос помидором, на ногах огромные сабо из пенопласта. Он сидел в детской коляске и продавал свою сказку «Хорошие приключения Экивока и Сюсика–Масюсика» перед Книжной лавкой писателя. Публика от него сторонилась.
Апофеозом курса стал живой Игорь Чиннов, буквально отловленный и похищенный у Публичной библиотеки, которая его принимала шикарно, с шофёром. Я привёз Игоря Владимировича на занятие, которое по плану ему же и было посвящено, и отпустил шофёра. Студенты внесли его на руках по старинной и весьма крутенькой лестнице, и два часа он говорил неслыханные вещи о Бунине, Адамовиче, Вейдле, Иваске, Одоевцевой, мешая серьёзное с пустяками, как это и полагается в талантливой прозе. Венцом его рассказа был эпизод дефлорации Ираиды Густавовны «при сотрудничестве с Николаем Степановичем» в сугробе Летнего сада. Галя расшифровала и перепечатала магнитофонную запись, и я потом опубликовал слегка приглаженный монолог Чиннова в нью–йоркском «Новом Журнале» № 205, а затем он попал и в более ранние главы этих заметкок, когда я не утерпел и слишком далеко забежал вперёд (см. главу «Последний мамонт»). Вот здесь ему было бы самое место.
Конечно, импровизации в доме Дашковой выматывали меня психологически. Возбуждённый от студенческих разглядываний и от собственного словоговорения, я по окончании лекции обычно уламывал Галю завернуть в какую–нибудь кафешку. Симпатичный вертепчик под названьем «Мальвина» имел вход с угла Среднего проспекта и переулка Репина в квартале от её дома. Сто грамм коньяку ложились на душу бальзамом, успокаивали нервы. Переулком и через двор с вислой берёзой и раскрашенной абстрактной раскорякой на клумбе, мимо трансформаторной будки с несмываемой наскальной графикой мы шли к Гале, где она считывала с магнитофона мой вдохновенный бред, перепечатывала на машинке, а я его правил. Получались очень приличные тексты для параллельного курса, уходившие потом на страницы многотиражки. Роман Зиновьевич и Тамара Владимировна Рубинштейны только дивились, глядя на энтузиазм дочери. Но наша многолетняя дружба с ней уже горела иным огнём. Сердце разрулило всё по–своему, и такой оборот дела стал одним из трёх лучших решений моей жизни: уехать в Америку, бросить курить и – вот теперь – быть с Галей. Быть с – Галочкой, однокурсницей и одногрупчанкой, филармонической партнёршей и выручалочкой при сдаче курсовых проектов, моей конфиденткой и первочитательницей, чуть ли не единственной почтовой корреспонденткой, когда я оказался за океаном, с той, что была официальной свидетельницей двух моих неудачных браков... И вот она, словно Фортинбрас в «Гамлете», что в продолжении всей пьесы шествует туда–сюда в глубине сцены, вдруг выдвинулась и стала главной.
Первое занятие на Университетской набережной состоялось 3–го октября в 25–ой аудитории с шестью окнами и видом на «воды многие», подсвеченные ранним закатом, а закончилось уже в темноте. Посреди аудитории расплывалась большая лужа, натёкшая с потолка, подпираемого деревянным столбиком. А перед лужей и по её сторонам, опять же, – юные лица, глаза, зрачки... Тут уже эканий–беканий не было: я следовал выглаженному тексту. И всё равно – чувство небывалости происходящего меня не оставляло, и оно поздней подтвердилось, отозвавшись в «Британнике» как событие года в дополнении к этой энциклопедии. Я пускал лист из американского рабочего блокнота по рядам, чтоб отмечались: 25, 30 человек на каждом занятии, большинство – филологи и старшекурсники, но на взгляд раза в полтора больше, потому что кто–то предпочитал оставаться инкогнито. Галя шепотком мне подсказывала: вон там, мол, сидят твои одноклассники, а здесь профессор Иезуитова со свитой. Наблюдает... Потом мне передавали её скептическую оценку: материал – лишь частично новый, и подаётся не в объективно–научной, а в эмоциональной манере. Но у студентов–то не было допуска в спецхран, как у неё! А эмоции – да, были. Ведь речь шла о людях и текстах, сросшихся с эмигрантскими судьбами, и я, их удачливый наследник, счастливчик, возвращал в Россию имена и стихи, забытые большинством, а то и вовсе неслыханные...
Прославленный вид в окне хотелось унести с собой вместе с рамой и стёклами, захватив разом всё: вспухающие воды Невы, кораблик заодно со шпилем и Адмиралтейством, скруглённый угол Сената и Синода с аркой, купол Исаакия с тусклым золотом и розовым гранитом, не забыв небо в просветах и тучах и, конечно же, рвущегося в вечность всадника. В какую–то минуту в глаз попал ослепительный луч, – вероятно, отражённый хрустальным окошком верхней башенки на соборе, и это было как благословенье.
Занятия и подготовка к ним шли по налаженному распорядку, и я почти полностью перебрался поближе к работе, на Васильевский остров, а вскоре получил и первую зарплату, – о, весьма скромную, но к ней прилагался талон на водку. Стоило бы этот сувенир сохранить, но я, конечно, оприходовал его в «Спирто–водочных изделиях», выстояв очередь с прочими терпеливцами.
Мы с Галей навещали моих родных, прихватив с собой то какую–нибудь зелень, то лакомство. Однажды на выходе из метро купили у рыбака миног, ещё шевелящихся в кульке. Шли через Таврический сад. Он уже мало напоминал сад моего детства: некоторые деревья вытянулись, другие высохли. Но Потёмкинский дворец по–прежнему отражался в пруду, а вот дуэт для альта и флейты на пересечении аллей был уже в новинку, так же как и петля на шее Ленина у входа в парк и кровавые кляксы на его жилете, как триколор, развевающийся там, у Смольного, вместо красного полотнища и, главное, как историческое имя Санкт–Петербург вместо Ленинграда. Последнее было многолетним заклятием города, и вот оно снято.
Федосья наотрез отказалась готовить наших миног, – в ней всё ещё говорили староверские запреты, привезённые давным–давно из деревни Тырышкино. Матери тоже не захотелось возиться, но она выдала пару капроновых носков, которые я надел на руки и выпотрошил под краном этих скользких тварей, а Галя поджарила их в горчичном соусе. Получилась пирушка!
«Осень двигалась навстречу осторожными прыжками», – так обозначил эту пору поэт наших ранних лет. Однако, что–то было не так: днём я испытывал то ли раннюю усталость, то ли световое голодание, то ли депрессию.
– Почему так рано темнеет?
– Да у нас же отменили декретное время! – объяснила Галя, и стало всё ясно.
У входа в Мраморный дворец пропал «ленинский» броневичок, стоявший там с незапамятных времён. Вместо него появилась концептуальная диковинка: модель фордовского автомобиля «Контур» в натуральную величину и высеченная из... мрамора!
Пришла новость из мирового бизнеса, коснувшаяся и меня: обанкротился ПанАм, казавшийся столь незыблемым. А как же мой обратный билет? В их офисе на Морской двуязычный парень комсомольского вида уверил меня:
– Всё в порядке, билет действителен, самолёты летают по расписанию. Только – под названием «Дельта».
Ещё одно поднебесное происшествие случилось в те дни. Со шпиля Петропавловки исчез градообразующий золотой ангел! Как неосимволиста и даже трансценденталиста, да и просто как бывшего жителя Петроградской стороны это встревожило меня не меньше, чем банкротство авиакомпании. Где же ангел?
Успокойтесь, граждане, его не украли и не сдали в утиль, а просто временно сняли для ремонта и реставрации. В частоящее время его фигура выставлена на обозрение в часовне Петропавловского собора. Так сообщила газета «Час пик». Я тут же отправился в крепость и, обойдя собор, обнаружил часовню, о которой прежде и не догадывался. Там, действительно, были укреплены на стенах две створки трёхметрового ангела – левая и правая. Позолота на крылатых близнецах местами отшелушилась и отливала побежалостью. Я перешагнул через бархатный барьер, чтобы прикоснуться к овеянному ветром, высотой и временем металлу, но, дотянувшись лишь до пяты, со значением подержался за неё.
Видимо, этого касания оказалось достаточно для поэмы «Петербургские небожители», которую я посвятил Анатолию Генриховичу Найману. Там есть такие строфы:
В эту выпитую чашу
кто Истории дольёт?
Ангел, вечно влево мчащий?
– Не летает ангел тот.
А когда–то заповедно
небо метя парой крил,
Ангел Западного ветра
этот город золотил.
Он, креща в святую веру
всё – от моря до земли,
позлащал собой и ветер.
Вниз его теперь свели.
Был красой, грозой и силой,
шпиль – его былой престол.
Низведён, утрачен сомвол,
обезангелел простор.
Обескрылел и заветрел.
И топча петровский торф,
кто живые, те не верьте:
люди есть, а город мёртв.
А вот и канун отъезда. Мы с Галей – на Таврической, чтобы провести прощальный вечер с родными, но улетаю только я. Самолёт – в 6 утра, так что ехать в аэропорт нужно в дикую рань, и хорошо бы немного поспать. Но вдруг заходят друзья, чтоб проститься, и я отвинчиваю пробку у квадратной бутыли из «Берёзки». Это – Серёжа Шульц, голубоглазый идеалист и геолог, когда–то писавший стихи, а теперь он ещё и краевед, питерский всезнаец, но и путаник тоже. Мы знакомы с незапамятных времён, когда он вздыхал по моей первой жене Наталье, что теперь клятвенно отрицает. Сам женившись, он прославлял радости деторождения и отцовства. И вот теперь, увы, его подросший сын погиб: сумятица перестройки, подозрительные обстоятельства... Шульц ищет у меня ответа, перебирает подробности, показывает фотографии...
Подсаживается Андрюша Арьев, он теперь большой человек в журнальном мире. Мы выпиваем за старую дружбу, за поэзию... За Георгия Иванова, которого он открыл мне где–то в начале 70–ых, дав почитать тамиздатскую антологию Владимира Маркова. Мы произносим друг другу с тех самых пор запомнившиеся стихи: «Эмалевый крестик в петлице», «Ты не расслышала, а я не повторил», «Распылённый мильоном мельчайших частиц» и заканчиваем нараспев дуэтом:
Что–то сбудется, что–то не сбудется.
Перемелется всё, позабудется...
Но останется эта вот рыжая
у заборной калитки трава.
...Если плещется где–то Нева,
Если к ней долетают слова –
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.
Ещё и ещё раз...
Наконец, Андрюшу пристраивают куда–то прилечь, я тоже вмиг засыпаю, и тут же – подъём! Такси подано, Галя везёт меня в Пулково–2. Но что это? У стойки компании «Дельта» – пустота, нет ни служащих, ни пассажиров... Как же так, ведь приехали во–время: вот мой билет – дата, время отправки, всё правильно. Оказывается, расписание переменилось, и мой самолёт отлетает завтра в это же время. Вспоминаю с негодованием двуязычного лжеца из офиса. Что же делать? – у меня ведь целая цепочка пересадок, по которой я должен попасть во–время на конференцию в Сан–Франциско. Иначе мне не оплатят грант! Да и виза кончается сегодняшним днём. Сгоряча принимаю решение: лететь в Хельсинки, чтобы там схватить «Дельту» и попытаться догнать мою цепочку.
– Ну, Галочка, до скорой встречи в Урбанске–Шампанске!
О моей головокружительной трассе через океан и два континента я уже упоминал раньше, забегая вперёд. На конференцию я успел во–время и, стало быть, грант оправдал, хотя и пришлось отдать его в пасть проклятой «Дельте», которая не простила мне смены маршрута. Другие подробности я опускаю, следуя ходу повествования, вдруг устремившегося к концу. Трасса закончилась у автобусного вокзала в Шампейн.
Вот я и «дома»!
Такси довезло меня до складского ангара на краю заснеженного поля. Там хранились мои жалкие коробки и стояла брошенная Канарейка. Заведётся ли, бедная? С третьей попытки – завелась! Но с тормоза снять её оказалось невозможно. Заклинило.
Но это – Америка... Здесь работают аварийные службы, есть кому помочь, и дело не в деньгах, если имеются кредиты. Пока чинили машину, меня подобрал Виктор Городинский, библиотекарь и по совместительству дирижёр балалаечного оркестра, а его подружка барабанщица Нэнси, славная и добрая девушка, прокатила меня по объявленным в газете адресам. Я тут же снял меблированный подвальчик, которым не погнушался бы и булгаковский Мастер, затем получил из ремонта свою Канарейку и перевёз туда оставшийся на складе скарб. Кухонную утварь и посуду мне выдал (совершенно негаданно!) Русский центр, коллега Наташа подарила старый телевизор, а утюг, гладильную доску и фен для галочкиных густо–каштановых я купил сам.
Оставалось протереть линолеум матросской шваброй и поставить на стол огромный букет гвоздик с причудливой окантовкой. Свежайшие, они заполнили две комнатёнки изысканным ароматом. Теперь можно было ехать в Чикаго, в уже хорошо знакомый международный аэропорт О'Хэйр.
Вот и свершилось! 16 января наступившего 1992 года та же «Дельта» доставила Галочку в полной сохранности. Молодец, она не оробела, добралась... И, как всегда, вовремя. На парковке шёл снег, темнело. Пока выбирались на «Интерстейт 57», стемнело полностью, и вместо плоских равнин по сторонам мерещились высокие стены, как будто мы едем в узком ущелье, ориентируясь лишь на красные огоньки едущей далеко впереди машины. Вот она сворачивает, и я готовлюсь к повороту. Вот исчезла, и мне остаётся держаться только белеющей в свете фар дорожной разметки. Приходится снизить скорость – позёмка змеится через дорогу. Утомлённая перелётом, Руби задрёмывает, склоня голову набок и не догадываясь об опасности езды. А у меня уже началась очередная по счёту «жизнь кошки», которая, к счастью, продолжается и сейчас. И ещё одна остаётся в запасе.
(конец третьей книги)
Другие статьи в литературном дневнике: