Роберт Пенн Уоррен"ВСЯ КОРОЛЕВСКАЯ РАТЬ": ОПЫТ И РОМАН OCR:Илья Васильев Когда меня спрашивают, в какой степени реальная политическая жизнь Луизианы 30-х годов отразилась на "Всей королевской рати", я могу с уверенностью утверждать лишь одно: если бы я не поехал жить в Луизиану и если бы Хьюи Лонг не существовал, роман никогда бы не был написан. Но это отнюдь не значит, что мой штат во "Всей королевской рати" — Луизиана (или какая-нибудь другая звезда из пятидесяти на нашем флаге) и что мой Вилли Старк — это покойный сенатор Лонг. Луизиана и Хьюи Лонг дали моим мыслям и чувствам направление, которое привело к роману. Летом 1934 года мне предложили — очень кстати — должность доцента в университете штата Луизиана в Батон-Руже. Это был "университет Хьюи Лонга", и дела его явно шли в гору: футбольная команда произвела сенсацию, а денег у него хватало даже на доцентов - в пору, когда доцентов всюду увольняли, а не нанимали, о чем я слишком хорошо знал. Это был университет Хьюи, но меня уверяли, что Хьюи не станет вмешиваться в мои занятия. Как выяснилось, уверяли не зря: он был достаточно искушен в науке власти и не интересовался тем, что скажет какой-нибудь доцент. Лишь однажды его фигура замаячила в моей аудитории - когда я вел курс по Шекспиру и, как обычно, прочел короткую лекцию о политической подоплеке "Юлия Цезаря"; после этого все две недели, что мы разбирали пьесу, спины на занятиях выпрямлялись, глаза смотрели живее, студенты делали заметки в тетрадях, а студентки переставали вязать и заниматься косметикой в аудитории. В сентябре 1934 года я выехал на машине из Теннесси, где жил на ферме под Нашвиллом, проехал насквозь весь штат Миссисипи, пересек на пароме реку (в каком месте, не помню; у Гринвилла?) и очутился на севере Луизианы. По дороге я подобрал пассажира - деревенского, из тех, кого звали вахлаками, пожилого, неприметного, потрепанного жизнью, тяжелыми временами и неудачами, с явно щербатым ртом и, вероятно, дырявым желудком, — он стоял у обочины в позе, говорившей о бесконечном терпении и изрядной твердости духа, держал в руке газетный сверток, перевязанный шпагатом, и ждал попутную машину. Он был - хотя в тот миг я этого не почувствовал - фигурой мифологической. Это был бог на крепостной стене, смутно видневшийся над меркнущим хаосом и кровавым паром политической борьбы. Это был глас, предзнаменование, стихийная сила, как Миссисипи, наладившаяся прорвать дамбу. Задолго до похода фашистов на Рим Норман Дуглас, размышляя о Неаполе, предсказал, что зловонные трущобы Европы могут стать питательной средой для "вдохновенного идиота". Его догадка об истоках тоталитаризма, может быть, и не все объясняет, но несомненно то, что разбитые проселки и хлипкие хибары, исторгнувшие моего пожилого безымянного попутчика с бумажным свертком в руке, стали к осени 1934 года питательной средой для "Хьюи". Мой безымянный попутчик был, в мифологическом смысле, sine qua non / ^Необходимым условием (лат.) / Лонга. И неудивительно, что именно от него я услышал первый из многих рассказов, составлявших миф по имени "Хьюи". Дороги, - сказал он, - с прежними разве сравнишь? До рынка можно доехать. Захотел на рынок - сел и поехал. На дороге пошлину не платишь и на мосту не платишь. У Хьюи мосты бесплатные. И дальше он рассказал мне, как, стоя на берегу реки перед платным мостом (у какой реки и перед каким мостом, осталось неясным), Хьюи предложил президенту компании, владевшей мостом, хорошую, правильную цену, но президент поднял его на смех. А Хьюи, повествовал мой пожилой попутчик, ничего не сделал, только взял камень, кинул с берега и спрашивает президента - видел, куда он упал? Президент говорит, ну, видел. Во, Хьюи говорит, а завтра, где камень упал, ты увидишь новый большой бесплатный мост, и ты, паразит, уже обанкротился, только сам еще этого не расчухал. В те годы ходило великое множество таких историй, и некоторые из них были подлинны и правдивы. Но подлинными они были в мире "Хьюи" - в мире мифа, фольклора, поэзии, лишений, озлобленности и смутно прозреваемых надежд. Этот мир был странным, зыбким, часто ироническим, а порой и несообразным отражением реального мира, где действовал сенатор Лонг с его холодной математикой власти. Рискну сказать, что два эти мира слились только в сентябре 1935 года, а именно в тот миг, когда в коридоре Капитолия пуля калибра 0,32 дюйма пропорола внутренности сенатора. Существовал еще один, тоже реальный мир, порожденный реальным Лонгом, но Лонг в нем не обитал. Этот мир изредка мелькал перед глазами доцента и заставлял его задуматься. Это был мир приживалов власти, мир, несомненно презираемый Лонгом, но умело используемый — так же, как использовались им другие вещи, которые он, возможно, презирал. Это был мир мучительных потуг на элегантность, мечты увидеть свое имя на светской странице нью-орлеанской газеты, мир рукотворной луны, предназначенной для того, чтобы лить романтический свет на парк, где ректор университета принимал политиканов и псевдосветских знаменитостей, мир претензий, душераздирающих схваток за академическое продвижение, мир мокрогубой алчности и надменного жулья. Своими позами и амбициями этот мир очень напоминал - в малокалиберном, районном варианте — то, что мы читали в газетах о бывшем торговце шампанскими винами фон Риббентропе и о круге близких друзей Эдды Чиано. Ибо в Луизиане 30-х годов ты ощущал, что живешь в большом мире или если не в нем, то в микрокосме, где все силы и потрясения большого мира верно, хотя порой и комически, воспроизведены в уменьшенном масштабе. И как только гиря лонговского презрения и политической сметки была сброшена пулей молодого Брута, маленький столичный мир губернаторской резиденции, Капитолия, университета и золотой арматуры в ванной университетского строителя, мир, все еще идиотически приосанившийся, полетел в тартарары почти так же картинно, как это было в последних бункерах Берлина и у бензоколонок на миланской окраине. Газетные заголовки извещали о самоубийствах, а тюрьмы, как федеральные, так и штатные, получили весьма выдающееся пополнение. Но я забегаю вперед. А между тем, помимо уродливых миров, глазам открывалась и обыкновенная жизнь. Существовали люди, которые торговали в магазинах, оформляли страховые полисы, работали на фермах, старались выжить и расплатиться с долгами. Существовали — и даже видны были с новой автострады, проложенной Лонгом через кипарисовые болота к Нью-Орлеану, - лачуги из пальмовых листьев и листового железа, росшие как грибы на буграх под кипарисами, окруженные тинистой водой, никогда не видавшей солнца, в сени этих фрейдистски искривленных кипарисов, в сумраке, населенном мокасиновыми змеями, толстыми, как бицепс тяжеловеса, криками сов, смертоносным металлическим гудением насекомых, и дверь такой лачуги сторожил от насекомых чадный костер, а дверью была всего-навсего дыра в стенке, завешенная джутовым мешком. Существовали всего в нескольких километрах отсюда, в университете, твои коллеги, иные — вялые, как объевшиеся аллигаторы в холодном январском иле, иные - алчные до того, что готовы лизнуть любое место равнодушному и растленному администратору, но были, кроме них, и другие - способные, одаренные, воспламененные мыслью создать из томящегося варева и бурлящей магмы образцовый университет. И были, конечно, студенты - такие же студенты, как в других больших университетах, если не считать необычайного количества хорошеньких девушек и сверхъестественной умственной девственности гладиаторов, обитавших под трибунами, где оттачивались их рефлексы, контролировалось их питание и с помощью репетиторов их головы заполнялись кашей (какой, я так и не узнал), потребной для сдачи легчайших экзаменов. Среди студентов появлялся иногда паренек из каюнов или с какой-нибудь нищей фермы на севере Луизианы - целеустремленный, пугающе энергичный и любознательный; и, глядя на него, ты напоминал себе - с должным количеством иронических сносок, — что он попал сюда благодаря Хьюи, одному только Хьюи. Ибо "высшие слои" за пятьдесят лет палец о палец не ударили, чтобы вытащить такого парня из беспросветной темноты. Да, был мир "благородных семейств", в большинстве своем ненавидевший Хьюи - кроме тех, конечно, кто по каким-либо причинам вступил с ним в соглашение. Мотивы для ненависти иногда были благородные, иногда неблагородные, иногда их вообще не было - просто органическое отвращение; но, вероятно, ни один из этих людей не задумался над тем очевидным, казалось мне, фактом, что, если бы прошлые правительства штата не были замешаны на лени, самодовольстве, бездарности, коррупции и полном отсутствии политического творчества (в разное время в разных пропорциях), никогда не возник бы сенатор Хьюи П. Лонг и в сентябре 1934 года моему пожилому пассажиру на шоссе нечего было бы мне рассказать. Всякая беседа в Луизиане неизменно сворачивала к этим былям и к мифу, к политике, а говорить о политике - значит говорить о власти. Поэтому всякая беседа, явно или неявно, затрагивала проблему власти и этики, власти и ее оправдания, цели и средств, "исторических издержек". Самих этих внушительных слов часто не произносили, а рассказчики былей не произносили никогда, но идея жила подспудно даже в самом малограмотном рассказе. Рассказы были пронизаны философией. А еще они были пронизаны народным юмором - со свойственной народному юмору этической расплывчатостью. И так же, как политические беседы, эти рассказы были пронизаны насилием, вернее, намеками на возможность насилия. Уже давало себя знать революционное отчаяние - зачастую искусственно возбуждаемое, В Луизиане 1934- 1935 годов слух о насилии рождался мгновенно. Тебе сообщали, что в батон-ружском аэропорту произошло "побоище". Молодой заправщик на бензоколонке гордо демонстрировал свой обрез - не помню, на чьей он был "стороне", но помню, как его пальцы ласкали полированное ореховое ложе. Или тебе сообщали, что ожидается "поход" на Капитолий, но не сообщали, кто пойдет и зачем. Жизнь дышала мелодрамой. В той жизни, которую я знал в Теннесси, тоже была мелодрама, но другая: в Теннесси мелодрама присутствовала как бы отдельно от существа жизни, иногда накладывалась на жизнь, а в Луизиане люди жили мелодрамой, казалось даже - ради нее, ради этой странной смеси из философии, юмора и насилия. Жизнь была былью, которую ты проживал, — и этот "Хьюи" жил у тебя на глазах. А я тем временем читал елизаветинские трагедии, Макиавелли, Уильяма Джеймса и американскую историю, и все, что я читал, словно оживало — то искаженное тенями, то вдруг высветившееся — в том, что я видел вокруг себя. Сколь прямо я попытался воспроизвести Хьюи Лонга и атмосферу того мира в прозе? Отвечу простым фактом. Первой моей попыткой рассказать об этом была драма в стихах; писать ее я начал в 1938 году в тени оливы у пшеничного поля под Перуджей. Если вы сидите под оливой в Умбрии и пишете драму в стихах, то, вероятно, занимать вас будет скорее миф, чем факт, скорее символ, чем действительность. Так оно и вышло. В сущности, иначе и быть не могло, ибо в строгом, буквальном смысле слова я не знал, кем был покойный уже Хьюи П. Лонг. Знал я "Хьюи" из мифа, с этим и прибыл в муссолиниевскую Италию, где громилы ходили в черных рубашках и приветствовали друг друга чудным салютом. Мне неоткуда было знать, что творилось в тайниках души у сенатора Лонга. Могу лишь нескромно надеяться, что имею некоторое представление о душе губернатора Талоса из моей пьесы "Гордая плоть". Талос был первой аватарой Вилли Старка, и тот факт, что я позаимствовал имя "железного слуги", бездумно и убийственно служащего Справедливости в "Королеве фей" Спенсера, кое-что говорит о направлении мыслей и чувств, которое привело к первому варианту, пьесе, и, не слишком сильно меняясь, продолжилось в романе. Талое сделался Старком, а "Гордая плоть" - "Всей королевской ратью". Превращение это было вызвано разными причинами, в том числе чисто техническими, но одна, я думаю, определенно сказалась на пропорции между фактом и вымыслом. В 1942 году я навсегда уехал из Луизианы, и к 1943-му, когда я начал вариант, более реалистический, более рассудочный, более документальный по методу (не по духу), чем пьеса, я успел окончательно расстаться с Луизианой и тем миром, откуда произросло мое повествование. Теперь фактический, буквальный мир стал только содержимым памяти, а потому мог быть свободно усвоен в процессе воображения. Даже мой пожилой попутчик, которого я подсадил по дороге, мог свободно войти в роман: там это, понятно, человек, которого Джек Бёрден подбирает, возвращаясь из Лонг-Бича, - старик с дергающейся щекой, заронившей в Джека мысль о Великом Тике. У моего же попутчика щека не дергалась. И я не был Джеком Бёрденом. Джеком Бёрденом я был лишь настолько, насколько бываешь тем, что пытаешься создать. В этом смысле я был также Адамом Стентоном, Вилли Старком, Сэди Бёрк, Рафинадом и всеми остальными. И тут я подхожу к последнему соображению. Как бы ни был важен для моего романа затянувшийся диалог между "Хьюи" и мною, он в итоге значил гораздо меньше, чем тот более глубокий и более темный диалог, для которого образы и перипетии чюбого романа являются единственным языком. И как бы ни было важно для меня личное знакомство с Луизианой, значило оно гораздо меньше, чем знакомство с другой страной, потому что, хочешь не хочешь, любой роман, и плохой и хороший, должен говорить об истории, социологии и политике страны, еще более фантастической, чем Луизиана в консульство Хьюи. 1963 Источник: Уоррен. Р.П. Как работает поэт. Статьи, интервью. М.,1988, С.198-203. Библиотека "Sensational news", 2001
© Copyright: Борис Рубежов Пятая Страница, 2015.
Другие статьи в литературном дневнике:
|