Хамид ИсмайловКалендарь Москвы заражён Кораном http://library.ferghana.ru/uz/br.htm …Однажды мне приснился сон. Будто бы Осип Мандельштам только что вернулся из своей поездки в Армению и что-то рассказывает мне. За его спиной в дверном косяке Москва 30-х, марширующие военные, тревога нарастающих шагов в сапогах… «Ты знаешь, Хамид, кого я видел там?» – «Чаренца?» – спрашиваю я. «Да, Егише Чаренца. И знаешь, он мне назвал самого грустного поэта мира. Его, оказывается, зовут Надым…» И здесь Мандельштам читает строки неизвестного мне поэта, и от их невозможной красоты я просыпаюсь. В тот же день я выяснил у своего друга-тюрколога, что и впрямь есть такой великий турецкий поэт 18-го века, поэт Эпохи Тюльпанов, когда Стамбул ещё раз соединился с Европой. Потом я долго думал, почему еврей со слов армянина открыл мне – тюрку моего же поэта Надыма и не нашёл ничего лучше, чем попенять на подсознание, которое скомбинировало из М-Н-Д Мандельштама подобное Н-Д-М Надыма. Советская Империя была во многом Империей слова. Как ни парадоксально, но, казалось бы, марксизм говорит о приоритете материального над идеальным, однако ленинизм незаметно подменяет марксистскую политэкономию на волюнтаристкую политологию, когда идея власти становится довлеющей. Созданная на этой основе империя диктатуры пролетариата стала насквозь идеологической системой, в которой суггестивность пропаганды была намного важнее экономических реалий. Отсюда то неподдельное значение, которое система придавала литературе и литераторам. Оттого и литераторы автоматически оказывались в авангарде партийного внимания, начиная от друга Ленина Горького и до друга Горбачёва – Евтушенко. На этом противостоянии и взросла судьба Иосифа Бродского. Иначе говоря, Бродский был возможен только лишь в Советской Империи, ведь абсурдно представить себе какого-нибудь английского, французского или итальянского поэта двадцатого века, которого бы упекли в ссылку за тунеядство, изгнали из страны за поэзию, которая, в общем-то, аполитична и приватна. В этом смысле, если бы не было Советской Империи в судьбе Бродского, то, говоря словам Вольтера, её следовало бы выдумать. И всё же взаимоотношения Бродского с Империей значительно сложнее и многослойней, нежели исконно русская формула: Поэт и Власть. В случае с Бродским это преодоление слова словом. Слова общественно-лозунгового, обесцененного, проституированного словом частным, метаболическим, сокровенным. Идиостиль Бродского внешне как бы принимает имперско-тоталитарную форму, он традиционен в форме стиха, но взрывает его изнутри. Мысль его располагается внутри этой жёсткой формы так, как угодно ей – мысли: захочет – протянется на три с половиной строки и оборвётся в самом неподобающем месте, захочет – тянется лишь до междометия. Это не искусственный enjambment, это свободное течение мысли внутри заданной извне формы. Никто в русской поэзии не рифмовал столь часто и охотно всякую мелочь речи – служебные слова, предлоги, междометия, союзы. И в этом та же «бродская» философия частности, но с другой стороны это как перевитая лента ДНК, переходящая в спираль и соединяющаяся частями спирали в четвертичную структуру белка, которая лишь при такой сложности приобретает свойства жизни. Бродский стал «частью речи», частью русской речи, частью русской советской речи и в этом смысле эта самая русская советская речь оказывала постоянное воздействие на Бродского своим существованием. И дело не только в том, что «календарь Москвы заражён Кораном», весь воздух русской речи пропитан Степью, Азией, весь русский менталитет идёт оттуда. Оттуда русская неприкаянность и непоседливость, если не сказать кочевничество духа, отсюда – «жизнь прожить – не поле перейти», а значительно больший путь. Как говорил сам Бродский: Узнаю этот ветер, налетающий на траву, Всё советское существование было гигантским котлом разнообразнейших культур. Философ Сократ Шаркиев, описывая этот феномен в одной из своих работ, писал: «А теперь я представляю себе свою же советскую жизнь. Детский сад в который я ходил в горном кишлаке в Ферганской долине. Влюблённая в своего армейского друга воспитательница Валентина, играющая на баяне и поющая о «мерцающих звёздах Сибири», сын местной судьи кыргыз Тулян по кличке Толян, Чингизхан, которому я разбил зеркальце и который грозит приговором своей матери привязать меня к хвосту кобылы, мой соперник по Леночке Коробочкиной татарин Ринат, таскающий ей из дому татарские беляши, и Леночка ненавидит мою самсу, хотя и танцует матросский танец со мной. Грек Илюша Пентакиди, гомерически ведающий нам, что Леночка – его, что он вчера делал ей «стукалочку» (что за эллинское приспособление, как бык, на котором украдена Прекрасная Елена? – не знаю до сих пор), словом и т.д. и т.п. Школа? Армия? Кенигсберг. Где-то лежит Кант, где-то спрятана Янтарная комната: об этом рассказывает рижанин Алтухов, знающий всё по-оккупантски хозяйственно. Зато каптенармус Даниелиус Швярус по кличке Примус, как лесной брат вскрытую шарит по нашим послепобывочным карманам и сдаёт оккупанта за оккупантом особисту-чекисту. А вот астраханский ногай Бадретдинов занят своим бизнесом: взамен на астраханскую икру, высылаемую на городскую почту «До востребования» скупает яловые и кожаные офицерские сапоги и отсылает на родину, а заработанную прибавочную стоимость тратит на изюмовые булочки в офицерском Чепке, которые напоминают ему мамины печенья. Казах Куанышев гибнет от удушающей астмы бесстепья, таджик Абдулло Нуриев молится вскрытую в туалете, грузин гарцует, армянин «ачаровывает» кухарку Нюшу – советская жизнь течёт… Пойдите на базар, сядьте в тюрьму, лягте на советское кладбище – разве не то же самое буйное разношерстье… Это я сходу, как говорят англичане «с макушки моей головы» или по-русски – с кондачка – рассказал то, что пришло в голову. Вот ведь какой была советская жизнь. Огромным цивилизационным котлом, в котором переваривались, приваривались, уваривались буддийское с исламом, атеистическое с гомосексуалистским, национальное с коммунистическим, мифологическое с идеологическим и несть тому числа, что с чем да в какой комбинации». Поэтому совсем не удивительно, что у Бродского можно найти на первый взгляд редчайшие образы, которые вдруг выплывают там, где их никто не ищет. В «Большой Элегии Джону Донну» Бродский использует редкий по красоте троп: Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет. Мало того, что примерно в те же годы узбекский поэт примерно того же возраста Абдулла Арипов написал примерно такое же стихотворение, где всё перечисляемое на свете, кроме человеческой зависти, спит (мало ли как советский застой отражался в поэтическом сознании), у другого узбекского поэта начала века Чулпона есть вот такие строки с тем же самым удивительным образом: Если одежда мира порвана (дырява), то нечего печалиться, Иной раз переклички Бродского с Чулпоном, который был расстрелян в сталинских застенках в 1938 году, приобретают чуть ли не мистический характер. Вот Бродский: Когда-нибудь оно, а не – увы – А вот Чулпон в концовке своего стихотворения «Огненная вода»: Вспенится море, взволнуется, хлынет, Это всего лишь переклички, которые, разумеется, можно найти соответственно и в других поэзиях. Но я хочу рассказать лишь на одном примере о том, что больше случайных или неслучайных перекличек. Казахская устная поэзия, быть может, более всех остальных сохранила свои те самые степные, кочевнические черты. О ней и речь. У казахов до сих пор существует охота на лис. Всадники гонят лису по степи в одном направлении. Когда лиса достаточно разгонится в этом направлении, всадники незаметно обходят её стороной и резко меняют направление погони. Этот момент называется «кайтарыс», что-то навроде «облома». Лиса бежит теперь вбок. Когда она разгонится в этом направлении, всадники ещё раз заходят со стороны и опять резко меняют направление погони. После двух-трёх «обломов» происходит главное – всадники заходят на этот раз не сбоку, а спереди. Это – «улуу кайтарыс» – «великий облом». Лиса падает замертво! Это вольное степное создание при всём своём хитром уме не способна представить себе, что степь, эта открытая на все четыре стороны степь, замкнута. Такова и эстетика «жир» – казахского традиционного стихотворения. Задаётся тема. Когда сознание привыкает к её развитию, поэт-сказитель резко меняет курс своей мысли. Опять идёт нанизывание подобного и после двух-трёх «обломов» или скорее «изломов» стихотворение обрывается на «великом обломе», чаще всего на неожиданном антитезисе. Чтобы не быть голословным приведу два-три примера из Базарбая, казахского «жирау» – сказителя 18-го века. Каргадан карга туар каркылдаган Этим тезисом начинается стихотворение. Следом этот тезис развивается, что рождается от чего – вот ключ к этой теме. Затем тема слегка меняется, вернее подменяется: добавляется другой аспект генеративности – исторический. Что было в прошлом, а что – теперь. Мысль довольно скоро привыкает к изоморфному развитию этой темы и в этот момент ещё одна смена перспективы – на этическую: как пропадает в людях добро, поскольку из зла рождается зло и т.д. и т.п. Поэт может загружать эту часть прогрессией пословиц или ещё чем – главное усыпить сознание слушателя, настроенного на эту самую волну. И вдруг концовка стихотворения: Алардын арасинде бизде журмиз Помните начало стихотворения, как от хорошего рождается хороший, блистающий. Так вот эта пуговица, которая должна бы застёгивать царственные халаты сверкнула вдруг в пыли, пробивая всё стихотворение от начала и до конца необыкновенным светом, от которого хитроумное сознание уже неспособно сбежать, оно падает замертво перед поэтом. Начало и конец стихотворения как бы отражаются в друг друге и это напряжение между двумя полюсами вдруг озаряет всё стихотворение. Или вот другой пример из того же Базарбая: Следом прогрессия того, чего ещё нет на свете со всеми этими изломами, изгибами мысли, пока, наконец, всё не разрешается в последней строке: …дунянын барлыгы мал бок. И эта коровья лепёшка, которая лежит земным круглым отражением небесной луны, пришлёпывает всё стихотворение снизу вверх и весь человек оказывается между лунностью и «говностью», соединяя своим сознанием эти два полюса, между которыми бьёт ток стиха или жизни. И вот теперь техника «длинномысленного» Бродского, которая удивительно схожа с этой самой казахской поэтической эстетикой охоты на лис. Вот первый приходящий на ум пример – самое первое стихотворение, с которого для меня начинался запрещённый, машинописный Бродский: Я пришел к Рождеству с пустым карманом. Так начинается «Речь о пролитом молоке». Дальше Бродский, развивая тезис отсутствия денег, говорит: «Можно в месткоме занять, но это – все равно, что занять у бабы». И переходит на тему этой самой бабы. Но только привыкаешь к ней, как мысль перескакивает на Маркса и на социологию. «Равенство, брат, исключает братство. В этом следует разобраться. Рабство всегда порождает рабство. Даже с помощью революций. Капиталист развел коммунистов. Коммунисты превратились в министров. Последние плодят морфинистов» и т.д. и т.п. Потом начинается этика: «Деньги похожи на добродетель. Не падая сверху – Аллах свидетель, – деньги чаще летят на ветер не хуже честного слова…» Затем поэт сосредотачивается на себе: «Я занят внутренним совершенством: полночь – полбанки – лира. Для меня деревья дороже леса. У меня нет общего интереса. Но скорость внутреннего прогресса больше, чем скорость мира». Как только не гоняется мысль – из бока в бок, из стороны в сторону: здесь тебе и расизм, и пацифизм, и филантропия, и культура и религия, пока на сороковом-роковом повороте не является совершенно ниоткуда вот это: Зелень лета, эх, зелень лета! Сравните это, как и в случае с Базарбаем, с началом стихотворения и ведь очевидно, насколько противоположно это чувство изначальному. Человек, запертый в безденежье, искушаемый плотью, вколоченный в стул и стянутый до пространства этого стула и вдруг совершенное бескорыстие природы, её обнажение – хорошо бы скинуть даже последнее – жилет и взлететь небесной птицей, которая не сеет и не жнёт, а лишь купается в божьей милости. И даже изначальная проституированная девка как Святая Магдалена превращается при этом в невинную дочку… Можно было бы продолжать эту тему, разбирая многие «эпики» или «жиры» Бродского, так, чтобы сознание свыклось с этим течением мысли, усвоило его и канонизировало, но я сам задал кочевую форму, которой хорошо бы последовать самому. …Пару лет назад Александр Солженицын посвятил один из выпусков своего «Дневника писателя» поэзии Бродского и как в шашечной игре «Четыре волка и один козлёнок», камня на камне не оставил от своего Нобелевского со-лауреата. Сначала он расправился с «игрушечной» отсидкой Бродского в ГУЛАГЕ, затем с «русской» частью поэзии Бродского, доказал, что поэт не знает «расширительных возможностей русского языка», потом разбил его на международной почве по поводу злосчастной Марии Стюарт и, в конце концов, лишил Бродского даже еврейского венца, говоря, что поэт никогда не поднимал голоса в защиту даже евреев. Я вспоминаю это не в защиту еврея Бродского от русского Солженицына. Я вспоминаю это в различение метонимической, а отсюда изначально тяготеющей к тоталитарности прозы от метафорической, а стало быть, равночастной поэзии. Солженицын судит Бродского не законами поэзии Бродского, (как основоположил в своё время Пушкин), а законами прозы Солженицына. А ведь если Бродский в своей поэзии формально советский, то Солженицын советский содержательно (пусть со знаком минус). Один – само анти-воплощение Советской имперской прозы, другой – поэт, возможный как сон лишь в этой Империи. Да, Солженицын наверняка во многом по-солженицынски прав в своём дневнике, но вот странное дело, в своей уж если не «всемирной отзывчивости», так, по крайней мере, в отзывчивости «евроазиатской» еврей Бродский оказывается более русским, нежели «обустраивающийся» лишь в своём русский Солженицын… А впрочем, чего это я – узбек, рассуждаю об этих материях. Или это опять всё та же мистика букв: Б-Р-Д – вольный бард Бродский и С-Л-Ж-Н – повязанное служение Солженицына… © Copyright: Борис Рубежов Пятая Страница, 2012.
Другие статьи в литературном дневнике:
|