Коршун
Его спрашивали, чем он, собственно, занимается. Почему так долго размышляет, стоя посреди зала, пусть даже и тёмного, едва освещённого этим красивым беззвучным светом, проникающим в окна из соседнего монастырского двора; почему так медлит, прежде чем изменить незаметным мазком взгляд Богоматери или решить, каким будет изгиб её плеча,или выбрать на стене место, где рука Младенца прикоснётся к виноградной грозди, лежащей в корзине. И ещё: почему он сперва изобразил это большое тело обнажённым и лишь потом, то и дело возвращаясь к этюдной разработке наиболее потаённых изгибов, с нежной заботливостью облачил его в платье, — причём делал это, к примеру, в те минуты, когда на фреску, почти полностью смывая её светлые краски, падали лучи осеннего солнца. Почему, решались спросить наиболее смелые из нас, он провёл подобным образом уже столько лет, столько долгих лет, в течение которых, все это видят, он окончательно превратился в старика, так что его собственное тело, еле различимое в сумраке галереи, тоже поблекло, превратилось в бледную тень, а его руки дрожат? И ведь как много картин было написано им в то время, что длилась эта работа, — но все они, хотя казались нам вполне завершёнными и необыкновенно прекрасными, откладывались в сторону, а потом исчезали, растворялись в других, возникавших на их месте! Чего он хочет? Чего ждёт, о чём мечтает, чего добивается?
Он улыбался, но молчал, и тут не спеша с ответом. Может быть, своеобразное затворничество, которому он предавался,сделало его робким; может быть, он почти перестал замечать ход времени, не отличая его — во всяком случае, на протяжении своего рабочего дня — от неровного и весёлого журчанья фонтанчика в монастырском дворе. Но однажды вечером он всё же ответил. — Я стараюсь писать так, — ответил он нам, — чтобы не дать коршуну обрести форму.
— Сколько раз, — продолжал он, уже без улыбки, — сколько раз он появлялся там, на моей фреске: клевал этот виноград, взмахивал крыльями внутри этих одежд. Но прошло время, и я решил, что наконец прогнал его, что вот-вот кончу мою работу, иными словами, умру. Теперь изображение совершенно прозрачно. Виноград — это только виноград, женщина — только взгляд и тело, младенец на её коленях — только вселенная, во всей её очевидности, и ничто иное.
Он умолк, надолго. Мы не смели нарушить наступившую тишину. И вдруг он заговорил вновь:
— Однажды ночью, уже давно, я проснулся и встал с кровати: сквозь колонки галереи узкими пучками пробивался свет полной луны, освещая стену, на которой виднелась моя фреска, уже почти конченная. В этом свете, не уступавшем яркости дневному, я вновь увидел синие и красные тона, в которые вложил, мне казалось, так много своего терпения.
Коршун был тут, спокойный, невозмутимый. Обнажённые колени Богоматери, её волосы, кольцами падающие на плечи, её корона, сверкающая самоцветами, улыбка, которой отзывалось всем своим прекрасным, пламеневшим ликом, в венке из виноградных ветвей и гроздьев, дитя на её руках, — то были крылья и когти, шея и причудливый клюв гигантского коршуна, выглыдывавшего из тёмной листвы какого-то дерева, где он сидел почти на самой верхушке, не сводя глаз с чего-то непостижимого, находящегося за пределами мира. Я закричал от боли. Он улетел.
Но все последующие годы, друзья мои, я кричал не переставая: этот крик и был тем, что вы называете моим молчанием.
Ив Бонфуа
Перевод Марка Гринберга
Другие статьи в литературном дневнике: