Бег в котурнах на длинные дистанции 10 Ночь
Когда город засыпает, он начинает дышать. Крыши, подобные спинам уснувших чудищ, вздымаются в темноту, а водосточные трубы превращаются в трубочистов, медленно тянущих заклинания с чердаков. В узких переулках, где днём копилась жара и забвение, ночью разворачиваются театры для одного зрителя — улица показывает тебе, кто ты есть, в бесконечных отражениях витрин, в шорохе ставен, которые что-то шепчут тебе, но на языке утраченных грёз.
Тени старых домов сползают вниз, чтобы пить из луж. Они, как старые родственники, вышедшие из фотоальбома, стоят вдоль улицы, вспоминают запах булочной с угла, хлопанье дверей, забытые письма, написанные карандашом, который уже стерся из мира. Иногда они поют — сухими голосами, будто рассыпаются в пыль, но в этом пении угадывается и тоска, и мудрость.
Фонари не светят, а мечтают. Они не освещают улицы, а приглушённо рассказывают притчи о тех, кто проходил здесь сотни лет назад, об угольщиках, летунах, трактирщиках и алхимиках. Свет их — как запах в янтаре: тягучий, тёплый, знакомый, но ниоткуда.
На стенах домов прорастают символы. Из старых кирпичей выступают очертания карт, знаков, старинных печатей, словно весь город — это раскрытая книга на языке без грамматики, которую ты всё равно понимаешь. Иногда буквы вспыхивают, словно вспоминают тебя.
И самое странное: город тоже боится рассвета. Потому что утро — это возвращение к форме, к геометрии, к правилам. А ночью он свободен. Он — как забытый чердак памяти, где можно снова стать ребёнком, можно снова говорить с умершими, снова ждать чего-то невероятного.
Если ты пойдёшь ночью в такой город, он узнает тебя. И, быть может, пригласит остаться — в одной из комнат, где часы идут вспять, а шкафы хранят не одежду, а запахи твоих забытых снов.
Ночь — это то, что город прячет в своих подкладках. Наступает она не сразу: сперва сходит с чердаков, как старый пыльный халат, набрасывается на стены, сползает по подоконникам, сворачивается в водостоках и лишь потом окончательно овладевает улицами. Всё становится пористым, как засахаренные фрукты в забытом ящике бакалейной лавки. Ты ступаешь на мостовую — и чувствуешь, как она слегка пружинит: город снял свой жестяной костюм и надел что-то бархатное, домашнее.
Дворы становятся чашами, в которых настаивается прошлое. Они вбирают в себя кашель старых дверей, скрип калиток, тяжелое дыхание печей. В одном таком дворе живёт мужчина с лицом, в котором угадывается архитектура города: нос — башня с колокольчиком, глаза — два застеклённых мансардных окна, а лоб — обрывок фасада, облупившегося в прошлом веке. Он выходит ночью, чтобы накормить своих бумажных голубей. Те хлопают крыльями из пожелтевших документов и в воздухе долго еще витает запах сургуча.
Склады становятся сновидениями. Под их высокими потолками, в залитых лунным светом пространствах, по ночам выкатываются тележки, на которых едут вещи из забытых эпох: зонты без ручек, ключи без замков, слова, которые когда-то значили «любовь», но теперь означают что-то другое. Всё это — экспонаты музея, открытого только между полуночью и тремя. Там работают старики с глазами, покрытыми лаком воспоминаний, и если ты тихо попросишь, они покажут тебе шкатулку с утерянным голосом твоего детства.
В окна не смотрят — в них ныряют. Потому что каждое окно — это не глаз, а пасть. Оно может проглотить тебя, если ты слишком задержишь взгляд. Некоторые окна дремлют, другие — чутко следят за происходящим, а третьи — плачут. В них можно разглядеть сцены: женщина в шёлковом халате кормит из ложечки куклу, мальчик пишет письмо самому себе в старости, чернильница шепчет, как зовут ветер.
А в самой сердцевине города, под землёй, живёт хранитель ночи. Он похож на забытое слово. Без формы, но с запахом. Без голоса, но с эхом. Его задача — заворачивать город в ткань сна, подшивать дни к ночам, пришивать пуговицы лун к пиджаку неба. Иногда он теряет иглу — и тогда ночь становится дырявой, и в неё просачивается утро.
Город ночью — это не место, а душа, пробудившаяся от дневной усталости, повернувшаяся к себе лицом и заговорившая в тишине, как старый друг, давно ждавший встречи.
Когда ночь опускается на город, она не гасит свет — она зажигает сокровенное. Дома, уставшие от дневного шума, прислоняются друг к другу, словно братья, и начинают шептать: «Мы построены не из камня, но из ожидания. Мы — не укрытие, а исповедь».
На улицах не ходят люди — по ним идут мысли. Медленно, осторожно, как паломники. И каждый шаг — это вопрос: Куда ведёт дорога, если её цель не в пути, а в том, кто идёт?
Фонари не освещают путь — они напоминают. Они напоминают, что свет — не только то, что можно увидеть, но и то, что можно услышать в молчании, в том, как женщина закрывает окно, в том, как ребёнок спит, и в том, как старик на крыше вглядывается в звёзды, будто ищет того, кто ушёл, но не исчез.
Ночь — это молитва города. Без слов, без жестов. Она просто есть. И всё в ней — правда. Даже камни становятся мягче, даже железо — прощает ржавчину.
И есть улицы, которые ночью говорят на языке сердца. Если ты пройдёшь по ним, ты услышишь, как они произносят твое имя — не то, что тебе дали при рождении, а то, которое дано тебе в вечности. То, что означает: Идущий, ищущий, несущий свет в ладонях, даже когда не видит дороги.
И когда ты стоишь на площади, один, а город спит — на самом деле он бодрствует через тебя.
Потому что ночью город не дом для тела — а храм для души.
Ночной город русский — это не просто пространство, а капризная тень самого сознания, обросшая древними словесами, лукавыми знаками и зыбкими хохотками. Это город, в котором буква живёт наравне с кошкой, а мысль стелется, как дым от лампады, не вверх — вбок, в сторону.
Город ночью чешется, как старый чернильный манжет. Шершавые улицы — не улицы вовсе, а шепчущие чернильницы, в которых плавают клочки неписанных снов. Город, как старец, проборматывает во сне свою летопись — с прибаутками, охами и странными, скрипучими "ну-ну-ну", будто уговаривает сам себя не умереть до утра.
Там фонари гуттаперчевые, с рыжей бородой света. Свет — не светит, а пучится, как глаз прорицателя, усталый, мутный. Он касается мостовой, и та вздрагивает, потому что каждый камень здесь — с характером, с норовом, с припомненной обидой.
Дворы — как норы: полутёмные, с осенней чешуёй, где воет старинный органчик, забывший свою мелодию. Там живут не люди, а сны людей: бывшие, прошедшие, не случившиеся. У одних — сапоги скрипят в пустоте, у других — бумажка на шляпе: «не беспокоить, он умер ещё в прошлом сне».
А крыши шепчутся между собой на церковнославянском. В темени — звон без колокола, звон воображаемый, потому что в этом городе и звон, и молчание — одной вязи. Крыши как старые монахи в рясах, покачиваются, вздыхают, перекрещиваются друг на друга: «И в миру ли мы? Иль в хронике? Иль в сне Господнем?»
По переулкам идёт Время. Не с часами, а с узелком. В узелке — карандашик, скомканная бумажка, да огрызок яблока. Оно курит, щурится, перебирает шаги, как счётчики, и бормочет: «Ай да мы, ай да судьбинушка, экой-такой вечер добрался до нас...»
Город — не спит. Он ворочается в старом тулупе языка, перекатывает слова, как ягоды, и каждую ночь сочиняет заново себя.
Русская ночь - не тьма, а воркотня, не тишина, а стихийное шептанье, где город похож не на место, а на старый пергамент, покрытый письмом кривым, обводным, уводным.
Ночь в городе — как бабка-ворожея. Сидит на перекрёстке улиц, крутит в пальцах три волоска, и каждое шевеление её рук — то занавес зашевелился, то тень заскрипела, то кто-то вздохнул из подвала: «Эх-х, понеслася...»
Город ночью бормочет — не словами, а грамотой. Он хрипло тянет: «аще, да туне, внемли... и не тако, не тако» — и фонари кивают, мол, так, да, всё верно, это оно, это про нас.
Окна во сне — как медовые соты, засахаренные. Но у каждого — свой привкус:;тут — полынь и старое письмо без адреса, там — ладан и крашеная иконка, забытая за шкафом, а вон то окно — оно вообще пустое, в нём жили глаза, а теперь лишь тень глазной памяти.
На чердаках шуршат рукописи. Буквы осыпались, но злыдни помнят, и каждую ночь — кланяются по строкам, шепчут: «вот он — смысл… да не тот… да не этот…»
Кошки становятся не животными, а носителями ритуала. Они ходят не по дворам — по заговорам. У каждой на хвосте завязан узел — это от старого заклятия, чтоб утро не настало слишком рано.
И самое главное — это колокольня без колокола. Пустая, зияющая, как зуб мудрости, вырванный и оставивший эхо. Она зовёт не к службе, а к забвению, и если долго смотреть на неё — можно вспомнить, кем ты был до рождения, и зачем пришёл в этот город, где ночь пишется вязью, а утро — вообще не пишется.
Вот такой он — ночной город старорусский, смеховой, клинописный и чуть-чуть лукавый, словно дед, у которого в кармане всегда была иголка, чтоб пришить тебя
к его сказке.
Город ночью — как полустёртая надпись на старинной иконе: что-то видно, а что — домысли сам. И не то чтоб страшно, а неуютно по-запредельному, будто кто-то читает тебя, пока ты идёшь по переулку.
Мостовые — с бубенчиками. Шагнёшь — и звякнет что-то, как в коморке у юродивого: то ли заклятие сработало, то ли просто каменюка вспомнила, как её клали, да неправильно, криво, с укором.
Ночной ветер — не ветер, а голос: он говорит по-старому, с придыханием, с присвистом, с жужжанием: «иди, иди, ведом ты мне… а коль не ведом — напишу тебя на полях». И ведь пишет,;почерком кривым, пишет: на шляпе прохожего, на запотевшем стекле, на лужице, в которой отражается небо, — но не это, не здешнее, а то, что было до календаря.
Под фонарями — тени-переписчики. У каждого в лапках перо, у каждого — кусок сна, они тихо царапают, переписывают сны горожан, добавляют обороты, сокращают вздохи, и хранят все черновики в рюкзачке, который висит у старого памятника, давно позабытого, но очень, очень чуткого к правде.
А над городом — не небо, а купол лубяной, резной, как сундучок. Открываешь — там и клочья молитв, и смех блудливый, и охи торговок, и дыхание печное. Надо только ключик найти, а он, ключик, — в голосе. Произнеси слово «лоскут» — и откроется. Скажи «покой» — и закроется.
И если ты, бродя ночью, запнёшься, и вдруг поднимешь глаза — ты увидишь не город, а писание. Не улицу, а строку. И может быть, прочтёшь в ней себя — но не такого, как сейчас, а такого, каким ты был, когда ещё не родился, но уже забыл, зачем хотел это сделать.
Вот он, русский город ночью — весь из ниток, из оговорок, из полуслова и постскриптума, сшитый не иглой, а интонацией старинного русского «а ну-ка, давай-ка, сказывай»…
Ночь над Тбилиси не падает — она восходит, как откровение. Она не покрывало, а мантия великого жреца, что выходит из Дареджанского ущелья, и тихо бредёт по крышам, опуская в дымоходы свою чёрную, звёздчатую бороду.
Старый город просыпается во тьме, потому что его день — это ночь.
Здесь кровля поёт,;здесь каменная кладка дышит,;здесь петля балкона — это завиток древнего письма,
В переулках — шёпот не голосов, а состояний. Это не люди идут — это их мифы блуждают, ищут формы, ищут плоть, ищут — кого бы вселиться. И если ты неосторожен — можешь проснуться поутру не собой, а отголоском певца, влюблённого в город, как в Бога.
Старые улицы, как пророчицы, закутаны в темень. Они знают, что значит ночь, знают цену света, и потому не светятся — а несут свет внутри.
Иногда кажется: идёт старик с корзиной гранатов. Но нет — это Ладони времени, в которых сыплются не зёрна, а имена тех, кто любил этот город до нас.
Небо — не купол, а зеркало, в котором отражаются души улиц. Вот — Авлабари, в виде женщины с птичьими глазами. Вот — Сололаки, в виде мальчика, у которого вместо зрачков — чёрные ноты.
А Мтацминда во тьме — как заклинание. Не гора, а восклицание к вечности, стоящее между снами и звёздами, между грузинским и вневременным.
И если ты, идущий, вдруг остановишься, закроешь глаза и прислонишься к старой стене— ты почувствуешь, как город шепчет:
«Не я тьма. Я — глубина. Не бойся. Погружайся. Ты ведь помнишь, что был здесь ещё до своего первого шага?»
Ночной Тбилиси — это не пейзаж, а кукольная декорация, чуть скрипящая, трогательная, и в этой трещине — вся вселенная. Это город, где ночь смахивает пыль со старых шляп, поправляет шторы у забытых балконов и шепчет на ухо фонарям: "ну, посвети ещё чуть-чуть, пока никто не видит…"
Ночь в Тбилиси — как старая пьеса, у которой оборвалась музыка, но осталась реплика. Где-то на чердаке, под слоем газет спит кукла с выцветшими глазами — она когда-то играла принцессу, а теперь играет — тишину.
Фонари — как актёры второго плана. Им уже не важно, где сцена, они всё равно светят: в скворечник, где никто не живёт, в окно, где забыли выключить радиолу, в лужу, где отражаются воспоминания, но не лица.
Балконы ночью дышат. Они щекочут ветру усы, бурчат что-то вроде: «эх, был тут один, на мандолине играл... ушёл, а звук остался...»
По улицам ходят не люди — а персонажи. Они не спешат: один несёт букет мимозы, другой — невидимую собаку, третий — смотрит вверх, будто ждёт, что кто-то спустит лестницу из облаков.
Часы на старой башне, скособоченные, будто выпили чачу, всё равно идут. Неправильно. Нарочно. Чтобы не мешать воспоминаниям быть вечными.
Иногда на площади кто-то ставит стул. Просто так. Садится. И слушает, как скрипит камень. Потому что здесь, в Тбилиси, даже камень умеет рассказывать, если дать ему паузу.
А над всем этим — мягкий шорох театрального занавеса. Может, он вот-вот поднимется, и выйдет кто-то — маленький, с усами, в шапочке, и скажет: «Ну вот, началось. А вы думали — просто ночь?..»
Такой он, ночной Тбилиси кукольника,
трогательный, как записка без адресата, и тёплый, как пальто дедушки, в котором лежит гвоздичка, билет в кукольный театр и ниточка от звезды.
Свидетельство о публикации №125041903662