Бег в котурнах на длинные дистанции 7 Утро

Утро
Дом ещё дремал, как старый пес под печкой. В щели ставен просачивался первый свет — неуверенный, как взгляд ребёнка, впервые узревшего зиму. Стены, набухшие сном, медленно оттаивали, возвращаясь из страны приглушённых голосов и безликих родных.
На кухне тикали часы, но их тикание звучало иначе — как бы изнутри дерева, как сердце давно засохшего дерева, в котором всё ещё живёт эхо древнего леса.
Отец, облачённый в халат, как в древнюю мантию, ступал по линолеуму с осторожностью пророка, избранного для толкования утренних знаков: крошки на скатерти, тень от кофейника, кривизна света на стене. Он приподнял занавеску, будто открывая кулисы. День ещё не был уверен, войдёт ли он.
А в буфете, среди блюдец и аптечных пузырьков, жило ещё вчера — оно не желало уходить. Притаилось в пыльных орнаментах, в запахе запекшегося воска, в паутинке, как в старой рукописи.
Каждое утро было здесь как повторение первого дня творения. Только творец был уставший, в очках, с чаем в руках. И называл свет «рассветом», хлеб — «завтраком», а тоску — «будничным утром».





Город просыпался неохотно, как старик, вспоминающий, кто он. Сквозь тюлевые занавески в комнаты проникал не свет, а бледная догадка о нём. Он ложился на одеяла, на подоконники, на старые, покоробленные временем журналы, и всё казалось не начавшимся до конца.
Кофейни ещё не открывались, но воздух уже пах дрожжами, мылом и чьей-то вечной болтовнёй. Над крышами — серое небо, как неотправленное письмо, затянутое старыми чернилами облаков. В окнах домов отражались вчерашние сны, испачканные недосказанностью.

У булочной — очередь из женщин в платках и сутулых мужчин, каждый из которых был похож на свою собаку. Они переговаривались вполголоса, как будто боялись потревожить город окончательно. Здесь утро — не начало, а продолжение чего-то давно забытого, как старый спектакль, играемый без зрителей.
Где-то в глубине переулка дворник — в фартуке, в шерстяных носках, на босу ногу — разгонял метлой не пыль, а воспоминания. Они оседали на подоконниках, на лавках, на шляпах случайных прохожих. И потому у всех были лица задумчивые, будто каждый нес с собой собственную главу чужой повести.
А потом — колокол с церкви. Как будто кто-то резко разбудил всё. Звук расплавил утро, как лёд в чае. И город, поморщившись, нехотя пошёл жить дальше — вяло, будто в нём всё происходило из вежливости.





Свет пробирался через разбитое окно косо и неловко, будто забыл, зачем пришёл. Он цеплялся за паутину, рассыпался на лучи, тонкие, как жилки в мертвом листе. Чердак пах временем: книжной кожей, прелыми яблоками и старым железом. Здесь даже утро звучало иначе — не звоном, а тишиной, настороженной, как взгляд уличной кошки.
На стене — детский рисунок: солнце с лицом и фигурки, похожие на богов. Кто их рисовал? Где теперь их смуглые, когда-то тёплые пальцы? Всё молчало, кроме ступеней лестницы, по которым кто-то когда-то спускался, унося внизу свою последнюю песню.
Кто-то оставил чашку — с застывшим временем на дне. Кто-то — перо. И в каждом предмете жила надежда, что за ними вернутся.
На чердаке утро не начиналось — оно продолжалось вечность. Здесь всё уже происходило, просто в другом времени. И пока внизу звенела посуда, здесь ещё спал забытый час, укрытый шерстяным одеялом, в котором были запахи детства, войны и лавандового мыла.
Свет не входил — он прокрадывался, как проштрафившийся родственник, слишком ранний и слишком честный. Он ложился на простыни, на трубки, на спящих, не решаясь разбудить никого окончательно. Здесь рассвет был не началом, а щадящей проверкой: кто остался, кто ещё держится, кто всё ещё слушает шорох халата.
Палата дышала странно — не как человек, а как корабль, стоящий на мели времени. Каждое дыхание — с усилием, с паузой, с тайным смыслом. Тумбочки скрипели, даже когда молчали. А графины с водой стояли, как святые сосуды — прозрачные, чуть пыльные, наполненные покоем
У изголовья кровати номер четыре цвёл старый журнал — ещё с прошлого месяца. На обложке актриса смотрела в потолок, будто искала там свою сцену. Внутри же — рецепты, кроссворды и чужие каракули — почерк, уставший, как руки медсестры к утру.
Иногда кто-то поворачивался, стонал — не от боли, а от тяжести возвращения. Утро здесь было не радостью, а отсрочкой. Подарком без обёртки. И где-то в коридоре уже гремела тележка с завтраками, — как если бы ангел прошёл, толкая перед собой небо на колёсиках.
Только старик у окна не спал. Он смотрел в мутное стекло, как в границу мира, — и, может быть, он знал: утро — это просто другой способ сказать «пока ещё».





Библиотека просыпалась неслышно, с достоинством. Никаких резких жестов, никаких зевков — только мягкое покашливание пыли, едва уловимый скрип кожаного корешка и затаённое движение света, проникающего сквозь жалюзи, как сквозь решётку старинного шкафа.

Каталожные ящики — малые саркофаги алфавита — ещё держали в себе ночь. Каждый выдвигался с церемониальной неторопливостью, будто раскрывая аннал древнейшего ордена. Буквы в карточках дремали: утомлённые, полустёртые, слегка удивлённые собственному бессмертию.
На столе дежурной — чашка с чайным следом, карандаш с обгрызенным концом и раскрытая книга, которую никто не дочитал. Страница, закладка и утро смотрели друг на друга с лёгким упрёком: «Почему ты снова опоздал?»
Библиотекарь входила в зал так, как входит в храм — вежливо, чуть виновато. Пыль поднималась от её шагов с покорностью, а воздух расступался, впуская её, как архивариуса между строк прошлого. Она знала: книги ещё не проснулись. Их нельзя трогать резко. Они должны вспомнить себя сами.
И вот одна из них, толстая, в облупленном переплёте, издаёт слабый хруст — как старик, потягивающийся в кресле. В ней, на восьмой странице, кто-то когда-то оставил заломленный уголок — и этим жестом остановил утро того дня, дав ему шанс повториться.
Утро в библиотеке — это день, который ещё передумал быть временем. Здесь всё было покоем, собранным в буквы. Всё происходило шёпотом. Даже память.





Утро на рынке не начиналось — оно врывалось, как разносчик новостей с улиц древнего города. С первыми ящиками, грохнувшими о бетон, с треском полиэтилена, с криками, похожими на петушиные, но грубее, уличнее. Здесь солнце не восходило — его вытаскивали на прилавки вместе с ящиками яблок, лотками яиц и охапками укропа, пахнущего мокрыми пальцами.
Продавцы — как жрецы спешного обряда — спешили раскладывать ритуальные дары: редис в розовых рубашках, капусту с выцветшими зелёными кудрями, помидоры, натёртые до блеска, как праздничные пуговицы. Они всё время спорили — с воздухом, с погодой, с самими собой. Их голоса были, как пыль с перцем — щекотали слух и оставляли послевкусие.
Покупатели появлялись один за другим, как призраки, всплывающие из трамваев. Кто-то в тапочках и с авоськой, кто-то — в пальто, накинутом поверх сна. Они прикасались к товару, как к судьбе: сомневаясь, нюхая, щупая, торгуясь не столько за цену, сколько за смысл покупки. В этом было что-то древнее — как если бы обмен редьки на монету был актом памяти.
А над всем этим — голоса. Голоса, похожие на сваленные в кучу ведра: жестяные, звенящие, усталые. В них было всё: и утро, и вечер, и жизнь целиком. Летали мухи. Мешки с картошкой дышали землёй. И в воздухе, точно на стенде, висело небо — слегка мятное, как после ночи в холодильнике.
Рынок не знал, что такое покой. Даже в утре. Даже в тишине — под ней скреблась мелкая возня смысла, запаха, голоса.


Рецензии