Лирическое отступление
Вижу твой затылок.
Вижу, но не двигаюсь с места.
Саундтреком еле уловимый шелест страниц.
Вот теперь снова.
Повторяется. Хоть и с небольшими изменениями, но каждый раз одинаково.
Шаги.
Мерцающий стоп кадр.
Чуть поцарапанный краешек пленки, в том месте, где я много раз ставил на паузу, для последующей перемотки. Рифленый край зажеванной кассеты с надписью фломастером по белой полоске глянцевой наклейки: "хоум видео, такой-то, дефис, такой-то год". Клавиша на стальной панели ВМ-12 с похотливой функцией "eject", черная хрупкость, хлястиком порванной полиэтиленовой обертки, цверкает в точно подогнанную коробку. Ставим в архив.
Он совсем скоро уедет гнить на земляной пол дачного скотного двора.
Клариси Лиспектор пишет:
"Кто не одинок, кто не потерян, не знает свободы и не любит ее".
Так может это не ты уходишь, а я как-то кособоко пытаюсь собрать по кускам расслоившуюся случайность, огрызаюсь, но, тем самым, оберегаю тебя от клыков демона личного одиночества. Хочешь покажу? Это такая глубоководная тварь, расплющенная низко-низко под горизонтом еще не наступившего завтра.
Впрочем, можешь идти.
Тут всего-то и надо - шагнуть.
Да, куда угодно, влево, вспять, поперек себя, будто заправский персонаж Акройда, они вечно бродят у него по Лондону, обреченно проговаривая по пути каждый мало-мальский переулок, с какой-то психопатологической дотошностью сломанного навигатора.
Хотя, погоди-ка, незачем далеко ходить. Вот Балакирев пишет Чайковскому, да, Милий Петру:
"Вооружитесь мокроступами и палкой, отправляйтесь шествовать по бульварам, начиная с Никитского, и проникайтесь Вашим планом, и я убежден, что, не доходя до Сретенского бульвара, у Вас уже будет какая-нибудь тема или какой-нибудь эпизод".
Опять все упирается в тему, в эпизод, даже в тот момент, когда ты уходишь, а я снова гляжу тебе в затылок.
И раз уж вспомнили Акройда. Вот он пишет, что в Лондоне времен Джона Ди была улочка "Уайндегейн-лейн",
"названа так потому, что упирается в речушку Флит и на противоположный берег не попадешь".
Улочка с названием "поверни-прочь". Шышел-мышел.
Бродишь туда и назад, но иной раз, в продолжении бессмысленного движения, вдруг парализует, швыряет этакой Сивкой-Буркой, вкопанной по грудь в мягкий прелый грунт, падаешь на первую попавшуюся засратую скамейку, и не просто плачешь, как девчонка, но рыдаешь в голос. Орешь в дунькиных рыданьях. Зачем, почему?
Научиться бы наоборот, внутренне хохотать, как какой-нибудь мамлеевский персонаж.
Выть от счастья.
Сидеть в чужих пыльных четырех стенах, среди стеллажей с зачитанными и брошенными книжками и тихо скулить. В себя. Где, чудовищная в своей бессознательности, память тела вырезает корявые фитюльки на пленке тонкого сна. Углом резать сияние.
Распрекрасные интеллектуалы, даже те, что порой забывают надеть трусы не через голову и не задом наперед, твердят нам: высказанная мысль и ритм ее фиксации в тексте, отражают эволюцию средств передвижения хилого человека по просторам, по просторам.
Вместе весело шагать с перипатетиками, бежать с апостолами, скакать на лошади с протестантами и романтиками и лететь на дырявом кукурузнике с орфоэпиками новейшего времени.
Теперь же контора делегирует машине.
Херцог, добрый хмурый дед, утешает нас, говорит, восстание железяк отменяется, машине-де не нужна борьба за ресурсы, это только дрожащие человечки продолжают жаждать зрелищ. Подавай им айл би бэк в the age of love. Куда же без него?
Смех смехом, а я до сих пор мыслю в жанре ста двадцати бит.
Синий грязный ушатанный автобус. В сизой копоти от скуренной цигарки, баранку крутит папаша девчонки, в которую я бесшабашно влюблен, везет всех нас, целый класс, из соседнего провинциального чуть поменьше городка - по домам, черной ночью, сквозь, пропиленное в очередном концерте ансамбля скрипачей, детство. Она где-то в салоне, свет потушен, стучусь лбом в грязное окно, пролетают улицы, которых я не знаю, в этот раз мой город вывернут другой стороной. Магнитола хрустит то белиниевской "Samba de Janeiro", то "Adelante" Саша.
Бьюсь в окно в ритме техно. Бразильская пляска святого Вита. Детский крестовый поход. Карнавал, пожирающий скоромную пыль.
Скоро меня высадят, а она поедет дальше, в тихую девчоночью горницу с тугой пачкой журналов "Cool!" на прикроватной тумбочке, двухкассетником и полным комплектом дисков "романтик коллекшн" с обложками в стиле Луиса Ройо.
Музыка еще звучит, шипение отъезжающей двери, good luck, универсальный солдат, не мерзни и добро пожаловать вовне!
И если, случайно, на трассе чужого города, сквозь ночь летит автобус с черной полосой дизельного дыма за синим бортом, а я продолжаю такие встречать, каждый раз всматриваюсь в темные и грязные окна, вздрагиваю, перекатывая в теле сладкий лом. Что если именно этот автобус затормозит, распахнутся двери, и за ними, в благоухающих облаках той самой музыки, будет сидеть хорошенькая своенравная девчонка и протягивать пухленькую ручку: эй, ну что ты как дурачок, залезай, поехали домой!
Но, погоди.
Здесь стена.
Некуда идти. Ведь некуда же?
Что делать-то?
Большой зеленый, синий, ржавый. Мусорный бак. Контейнер для мусора. Для целого собрания сочинений. Сюда войдет и забор вокруг порушенной библиотеки. Сломанный частокол Робинзона.
Значит ли это, что всякое пространство в некотором смысле сакрально?
При условии отвлечения. А мы знаем, что самое отвратительное в человеке - страсть к отвлечению. Выдумав целиком построенную на этой страсти дисциплину под названием "этика", мы, то есть человеки, сделали из смерти комментарий к комментарию под сноской. Вот тут Шопенгауэр талдычит, что человеческая жизнь есть всего лишь длящийся след совокупления, задвигает латынью, мол, "Homo est coitus aliquamdiu permanens vestigium".
Тут Чайковский бежит от жены, не консумированного брака, законного коитуса, бежит заграницу, в спешке пишет "Онегина" с четвертой симфонией, и параллельно читает "Мир как воля и представление".
Личность утопает в потоке сменяемых картин и действий, волны потока обуревают, будто складки драпировки пестрого покрывала майи, и не смей думать, что есть что-то кроме потока. Здесь глупо продавать бочки с воздухом и водой на север и восток, как мультяшные Ежи и Петруччо, стихия определит твое положение, самое возможное из движений по отношению ко всем и каждому, от тебя ничего не зависит. Чистый паззл. Чувствуешь? Тебя выкладывают кусочком картонки с надписью "учет" послюнявленным маркером поверх засиженной мухами витрины всеобщего детерминизма.
И однажды, с десяти тысяч метров, борясь с тошнотой, вызванной гадостным запахом спитого самолетного эрзац-кофе, ты разглядываешь прямо под собой в глазок подбрюшной камеры розовеющую в лучах восходящего солнца нервную драпировку пустыни Гоби, воображая эти складки дном допотопного океана, невзначай увиденного лохматым предком в маленькое окошко ноева ковчега. В глубь.
Будто приходишь статистом на съемки откровенно плохой рекламы, которую не выпустят в эфир уже потому, что в процессе съемки рекламируемый продукт объявлен непригодным к употреблению.
Однажды целую ночь по команде, мы ротой вставали в яме соседнего театра, где на сцене под камеру совершал пируэт известный Зигфрид в трико, доныне пламенный борец-дискобол, метатель хитро вытанцованных, ни к чему не ведущих фразеологизмов. Снималась реклама какого-то банка. И никто не помнит его название, но вкус горячих халявных котлет в пересменках между дублями память моя хранит с особой нежностью до сих пор.
Да и потом.
Кафка писал, что театр, это земной рай. А значит верно и обратное – театр, это рай по-кафкиански. Возведенное в абсолют блаженство экзистенциального ужаса Грегора Замзы. Садомазохистический нарциссизм.
В таком театре грязно не от протекающих по кулуарам подземных рек, а от подгнивших, пошлых и злых взглядов, пересудов, где каждый входящий в какие бы то ни было отношения с посторонним, будто покрывается тонкой пленкой этой грязи, почти незаметной, еле уловимой.
А неудержимая подземная, закованная в трубы, река, подобная Флегетону, десятилетиями обкусывает пламенной ржой подошвы баз лысых, безмозглых и треснувших колонн, поддерживающих антаблемент с полуголым божеством, бряцающим по сухим свитым и растянутым кишкам выпотрошенного сатира-пастушка, кишкам, сдавливающим гнусавые деки расклеенной лиры. Там, где-то глубоко под копытами коней, разлагается впечатление, так и не ставшее очищением. Умудренные жрецы, помаванием потных дланей извлекают из небытия проекты завоевания продажной критики, гадают на ливере с трупов чужих идей, озарений, откровений.
Крис Краус блестяще обобщает:
"БДСМ способен развернуть имманентность предметов в театре еще на 180 градусов: предметы не пустые, они не ждут, когда присутствие актеров и спектакль их наполнят. Предметы здесь - карточки, содержащие информацию. [...] Предметы сообщают нам кто мы и что нам следует делать. БДСМ как комедия дель арте, готовый репертуар историй, отрывков, строчек и острот".
Ласло Чолноки, венгерский Венечка, внушает своему Берталану: любовь есть цветок вечности, он опадает, вянет и пахнет смертью. Но корень его - красота.
Симона Вейль находит красоту признаком священного, отвлекает ее в область безличного, и заклинает нас:
"Коллектив не только чужд священному, но он и вводит в заблуждение, предлагая его фальшивую имитацию. Заблуждение, придающее коллективу священный характер, есть идолопоклонство; во все времена и во всех странах это самое распространенное преступление".
Имитация заклеванного священного.
Погоди!
А что там с Невермором?
Выхожу после завтрака покормить парчовых карпов в луже между двумя корпусами гостиницы. Это запрещено, но в кармане вельветовой куртки мягкий теплый хлеб, сладкий как запретный плод и местный виски. Собачий холод, закуриваю и сажусь на корты, поверхность воды начинает натягиваться от проснувшихся и толкающих друг друга пестрых губошлепов, пускают пузыри и длинные сопли.
Сверху толчок воздуха в спину и знакомый шаг с прицокиванием, до чего ж ты обтрепан, приятель, и до чего ж ты здоров! Смотрит искоса тьмой бусинок. Ну привет, Невермор! Каничива, то есть, пернатое чудище! Плохо, дружище, плохо твои собратья живут в клетке на Красной Пресне, тупым голубям и то привольнее поджирать на центральном пруду, когда заспанный персонал выносит мешки с жратвой. А? Да, просто прилетаешь и жрешь, когда выпускают. Но будь добр, не закосни в клетку. Держи корку! Как? Хорошо пошла? Так, кому и клетка - дом родной. Ну, лети, черт!
Тушу окурок о подошву. Через мостик с разлегшимися на балюстраде зубастыми драконами видно местное святилище. То есть, капище по-нашему. Застекленный ящик, внутри золотой Будда, рассевшийся в позе лотоса, открывший ладонь в благословляющем жесте. Каждый день наблюдаю: всякий проходящий на мгновение застывает в книксене, поклоне, молитвенном жесте.
Чудн;! Грязные язычники? А мы? Много ли мы крестимся на купола?
Ах, нынче ж кресты носят только в ушах?
Ты вдруг выходишь поливать дорожки вблизи капища. В традиционном кимоно, издали кажется, что выделкой оно тоньше крыльев бабочки, степенно скользишь по разбрызганному лучу просыпающегося солнца. Сосредоточена. На голове целая конструкция, но вижу лишь твой затылок. Ты заходишь за кулису из бамбуковой рощицы. Сзади раздается карканье, будто старый курильщик зашелся в кашле.
Невермор, выпусти когти наконец! Или ты решил, что я в попытке удержать Чио-Чио-Сан, склонюсь перед идолом, усевшимся в золотом благодушии на перекрестке семи ветров и семидесяти двух времен года? Ну уж нет, пусть отсыреют рукава зацветающих сакур. Если верить Исэ моногатари, иной кавалер уже сложил до меня даме, что «не вступала с ним тайком в сношения»:
«Если бы стал я
веющим ветром, -
за жемчужные занавеси,
щель отыскав,
постарался б проникнуть!»
И что же ответила дама?
«Неуловимым ветром
хоть и стал бы ты, -
в жемчужных занавесках
кто б тебе позволил
щель найти».
Чертовы колеса столичных потоков человечьего дерьма, вскую шаташеся, рыча, случайно ввинчиваешься в район, где, быть может, некогда жил, прогуливался, имел какие-то давешние дела, но с тех пор неоднократно проезжал мимо, не высовывал нос поверх схемы, разбухающего кишечной непроходимостью, столичного метро, зачирканного циркулем да рейсфедером, и тут, поверх, на земле пустота, внезапная, будто мизинцем, под ноготь, словил ломкий кусочек шпона, вглубь до щелчка, вот и ты, опять здесь, ну здравствуй, бродячий цирк блохастый. Те же, с кем было дело, случайная встреча, чувство, прикосновение, их больше здесь нет, нет нигде, и ты не способен, никогда не был способен остановить пространство, вот так свести его в точку времени.
Сейчас. Здесь. Никого. Нет.
А ты шуруй под глыбой личной истории.
Без никого.
Может быть дело в свете, падающем на стены этих домов. Он не совсем тот, что был позавчера, третьего дня, два десятка лет назад, но хорошо бы найти ракурс, с другом мы стоим где-то здесь, с первой цифровой камерой, одной на двоих, пытаясь снять что-нибудь между Ньютоном и Брессоном. В игре полутеней подворотен таганки.
Сейчас здесь стены Дзиги Вертова. Обнаженные тела стен.
Он своим киноглазом орал на Богоматерь:
"Божья матерь в оправе бриллиантовой.
Святотатствую.
И у тебя ведь на лице кровь".
Кто же ударил первым, Дзига? И зачем подсматривать? Перетряхивать чужие мощи?
Недалеко Новоспасский. Подходя к Всецарице каждый раз боюсь разбить лоб с разгона об пол, как тот чернокнижник, вдруг и я так же снова и снова противен? Но сначала в нартексе пялишься на опрокинутые чаши гнева. До шума в ушах.
На флорентийском перекрестке, trivialis, фи, как тривиально, в дрянной пиццерии, вдруг из дверей твой профиль, вырвавшийся за раму, за бугристый дубовый багет, наблюдаю этакий тромплей, сегодня написанной картины позднего Возрождения. Ты кто? Сивилла, сабинянка, еле сдерживающая внутренние рыдания Магдалена?
Ты уходишь, держа в руке чек-холдер, а я в шершавом послевкусии кофе корто, вспоминаю, глядя в удаляющийся затылок, как кортасаровский Минос говорит, что "женщина не умеет смотреть. Она видит только свои сны".
А сам, в бреду кошмарного послеполуденного отдыха, нанизываю поскрипывающим бисером догмат за догматом на струну противоречащего самому себе шепота внутри сжатого внутричерепным давлением умякнувшего мозга, он будто трепещущая тряпочка в мышиной пятке, и пробуждаясь, с предельной осторожностью, открыв глаза, стараюсь изо всех сил не столкнуться взглядом с этими почти уже исчезнувшими образами и элементами алхимического полураспада, сплетенными в жесткую конструкцию, сцепив зубы, не впустить этот бессвязный шепот в реальную жизнь ежедневного обыденного языка, оставить его остывать на сырой смятой подушке.
И тогда, быть может, в движении, глядя в окно, в качестве потерянной структуры, в стуке железных колес, ты обретешь действительность в виде тянущейся вялой красной линии, фиксирующей отсутствие пульса на кардиограмме бесконечной серой стены свежевыкрашенного забора.
Он еще поспал немножко, и опять взглянул в окошко.
Скроллишь, где-то внутри застывшего пароксизма, ловя баланс на протянутой инициативе современных психо сообществ определить конвенционально диагнозом такое состояние внимания и памяти, как гнилость мозга, держа равновесие, пальцем скроллишь, и вот сегмент ленты: «Мертвый Минотавр» Эмиля Альзамора.
Брат Ариадны. Кортасар пишет целую пьесу "Цари", герой Тезей нужен Ариадне спасти брата, вывести его из ада лабиринта. Мы все внутри лабиринта, а выход из него в каждом из нас. Но когда мы в него вошли?
Спускаюсь с этажа на этаж, на втором - страшная хтоническая тварь - пес по кличке Кеша, наверняка среди глубоководных монстров не найдется такого урода, каким был Кеша на вид.
Хозяйка в нем души не чаяла, предоставляя своему милому песику наслаждаться абсолютной свободой, постелив любимцу у входной двери мягкий коврик, чтобы тварь, нагулявшись, Цербером царственно возлежала на нем, охраняя проход. Каждый день идя, или возвращаясь из школы, я вынужден был терпеть эту, бросающуюся на ноги, тварь с ощерившейся пастью, истошно орущую на весь подъезд. Меня парализовывал ужас, я тоже орал, но так и не смог вступить в схватку, ни разу меня не посетила мысль, что уродская шавка в темном подъезде тоже испытывает страх. Но она использовала свой страх для нападения. Быть может, этому и надо было научиться у нее, однако сколько бы не прошло лет, а я не перестаю благословлять тот день, когда коврик на втором этаже навсегда опустел.
Между Москвой и Шанхаем, вот груда ржавых велосипедов, а вот снесенный гаражный комплекс и сплошной уайндэгейн проезд.
Иду среди вросших в раздолбанную зиму многоэтажных человейников. Кое-где горят окна. За ними вжикают канцелярские ножи, вспарывая картонные чрева, разбухшие от медленно загнивающего быта, не упокоенного в прежних координатах, перемещенного, проволоченного, утвержденного впредь. Окна горят от возжигаемых алтарей. От возносимых славословий, что взметенный прах оставленного пепелища окончательно стерт с новеньких чемоданов. Почему этот теплый свет чужих окон так притягателен замерзающему взгляду прохожего? Небрежно косится новенькая табличка с номером очередного "проектируемого проезда".
Асфальт обрывается распаханным газоном, никто не предполагал попытку пройти район насквозь. Да ты и сам виноват, забыл, что ли, местность? Да, снесли, построили, ну и что? Раньше, это дело другое. Теперь спрыгивай, ну не кубарем, вот же, здесь пониже, не поломаешься, а впредь тебе наука, дурень, вишь, планировкой не предусмотрено.
Смотрю вверх, где-то на уровне тридцатого этажа висят рабочие, ковыряют стену. Без обшивки здание напоминает картонную коробку, поставленную на попа. Продравши прореху утреннего смога, зеркально ей вторит далекий шпиль Цзинь-Мао, уже больше часа намеренно не сверяюсь с картами, кругом арабская вязь обнимает иероглифику, встречные лица мерцают удивлением с примесью неприязни, я киваю, позвольте мне побыть прохожим среди вас, мы точно так же висим на тридцатых этажах, снося, строя, отделывая, и мне, точно как вам, радостно, что города растут, а мы, хоть и приучаемся жить в коробках, однако ж рычим все больше от удовольствия, а не по привычке, если и воем, то в себя.
Когда темнеет, ты выскакиваешь из офиса. Я потный и забрызганный подколесной копотью дирижирую лампочками головного офиса Сваровского, под дождем и прелым саваном османтуса. Цокот. Поворачиваюсь, гривой - скимен готовый на лов, зачарован полиритмией вычищенных до блеска шпилек, отражающих прибордюрные бури и шторма, бреду за тобой до южного хуанпи. Небрежно расстегнутый, небесного цвета костюм, и, хоть время сильно после десяти, белоснежная блузка, в руке пластиковая папка с документами, все это растворяется в толпе, засасываемой в узкое жерло подземки. Гляжу как ты уходишь, в то время как толпа на скутерах и электровелосипедах, озверевшим роем шлемастых насекомых, с фасетками заплеванных экранов, жужжит моторами, бьет крыльями, оставляет на одежде след моторного масла. Я вглядываюсь в шевелящееся марево под густым красным новенького светофора на той стороне перекрестка. Поворачиваюсь на пятках на сто восемьдесят градусов и даю ауфтакт мерцающим лампочкам.
А можно погрузится в душное облигато чужих метафор, из-под корочки, да на все корки, листать и сжевывать страницу за страницей, будто завязи вержеров с понтюзо образуют ячейки с сотовым медом. Напророчить еще один написанный кем-то текст. Акройд, а ну-ка еще раз, что там по случаю?
«И тут я нашел ее. На полке стояла книга с названием, выбранным мной лишь недавно. Ее опубликовали два года назад – на корешке значилось «Лондон, 1922», - и, открыв ее, я увидел те же слова, которые печатал на своей машинке. Это был только что написанный мною роман. «Я – ничто, - вслух сказал я. – Из ничего не выйдет ничего». Я вернулся в дом, который безотчетно считал причиной обрушившегося на меня горя, и равнодушно сел за свой рабочий стол. Но неужели я и теперь пишу то, что давно успел написать кто-то еще? И если так, что же мне делать?»
Бросаю в лицо горсть холодной воды в вонючем сортире за третьим залом ленинки. Опять меня рубит над историей реформации Маграта. Прямо за могилкой Цвингли в Цюрихе, музыкальный магазин. Спрашиваю нет ли у них записей Комитаса. Да, того самого, что сошел с ума от чудовищной резни и рыдал под неплодным абрикосом, выстругивая дудочку из подобранной с земли косточки затравленного ребенка, разве не так дело было? Где-то читал. И как тут перевести на безупречный швейцарский, со стофранковой хрустящей высинью, тарковские
"Вся в крови моя рубаха,
Потому что и меня
Обдувает ветром страха
Стародавняя резня"
А?
Нет, говорят мне, энтшульдигунг. Обойдемся без жертв и насилия. Не хотите ли лондон филармоникер, как на старой доброй подборке в обложках с работами Луиса Ройо?
Санкт-Пельтен. Брожу между чумным столбом и кафедральным собором. Даже у протестантов время тишины и поста. А мы опять мотаемся проклятыми скоморохами, кривляясь за подаяние. Как сказал бы Селин: "Какая подлая тварь эта наша убогая Судьба".
На соборных воротах болтается афишка. Черная тюремная камера с распахнутой дверью вовне, человечек в арестантскую полоску с завязанными глазами стоит спиной к выходу, под ногами разбитая цепь кандалов, человечек растерян и не знает, что уже свободен. Стоит лишь повернуться и сделать несколько шагов. Пасхальный концерт из произведений каких-то там композиторов, херцлих виллкомен и т.д.
Увы, эта музыка прозвучит не для меня.
Делаю фото на кнопочный телефон, выхожу в австрийский дождь.
На тот момент я уже очень долго не курю, но в полной разрухе натыкаюсь на смятые полпачки петра первого, вокруг меня все те же четыре сломанных кровати, характерные вертикальные тумбочки с откидными боковыми крышками, на стене выцарапано гвоздем несколько пиктограмм, в коридоре шумят, я выхожу в резиновых тапках по куче разбитого камня лежащего на снятом полу, ребята рабочие, постарше меня, браво со смехом и с металлическим грохотом разбирают плиты на кухнях, одна из круглых конфорок со следами запекшегося масла подкатывается к тапкам в тот момент, когда один из них оборачивается ко мне.
Здорово! Зажигалки не будет? Достает из кармана спецовки.
Прикуриваю и поворачиваю обратно. В комнате по-прежнему никого. Судя по отсутствию вещей, я последний. Откуда-то на столе, среди битой посуды, окурков и мятых кастрюль, возникает бутылка шмурдятины. Несколько мгновений спустя, уже крепко набравшись, я снова вылезаю в коридор. Темнеет. Выскакивает какой-то патлатый сосед в вонючем халате, толкает меня, называя по имени, фига ты нажрался. Ржет и исчезает.
Хожу по комнатам, нигде никого. В коридоре на батарее, натыкаюсь на вспухшую пачку парламента. Тоже сойдет. Дым отечества. Киммерер пишет, что у народа потаватоми табак символизирует мудрость. Захожу в одну из комнат. Внутри уже совсем темно, закуриваю и сажусь за стол. Уносит все больше. В дверях появляется еще один незнакомый мне сосед в тяжелых очках-телевизорах. Здоровается, называет меня по имени. Спрашивает, не чувствую ли я тонкий запах газа. Я отвечаю, что это, наверное, оттого, что демонтируют кухонные плиты.
Извиняюсь, что сильно накурил, и пока он, не раздеваясь, залезает под грязное покрывало одной из коек, подхожу к окну и дергаю за ручку форточки, она, отвалившись, остается у меня в руке, стекло дает трещину, коробка рамы слегка косится вбок. Снова извиняюсь, кладу форточку на подоконник, но сосед, судя по ровному дыханию, уже спит. Странно, но из отверстия не идет воздух, а сквозь кислый сигаретный дым я вижу, как в черном воздухе за окном мутно оловянно струится беззвучный дождь.
Я гляжу на эти струи в квадратике глухого неба и думаю, что пора бы собрать вещи и уйти до того, как все здесь развалится. Отхожу от окна, спотыкаюсь об откуда-то взявшуюся раскладушку с накинутым поверх старым коричневым одеялом. Откидываю его, ложусь в пролежанную парусину, накрываюсь с головой.
И в этот момент просыпаюсь.
Свидетельство о публикации №125030408239