Приписанная Пушкину Гавриилиада. Приложение 7. 4
Приписанная Пушкину поэма «Гавриилиада»
Приложение № 7.4. Выписки из статьи: Рябинин Д.Д. «Александр Полежаев. Биографический очерк» (1881 г.)
Рябинин Дмитрий Дмитриевич (1826-1895) – историк литературы, мемуарист.
Выписка из статьи Рябинина Д.Д. «Александр Полежаев. Биографический очерк» сделана по публикации: «Русский архив», 1881 г., том 2, стр. 314-365.
Александр Полежаев
(1807 – 1838)
… Известность Полежаева была двоякая, и в обоих случаях печальная: поэзия его тесно связана с его жизнью, а жизнь его представляла грустное зрелище сильной натуры, побеждённой дикой необузданностью страстей, которая, совратив его талант с истинного направления, не дала ему ни развиться, ни созреть. И потому, к своей поэтической известности, не для всех основательной, он присовокупил другую известность, которая была проклятием всей его жизни, причиною ранней утраты таланта и преждевременной смерти… Это была жизнь буйного безумия, способного возбудить к себе и ужас, и сострадание. Полежаев не был жертвою судьбы и, кроме самого себя, никого не имел права обвинять в своей гибели.
Белинский
Мир русского барства выпустил в свет горячего юношу с сильным поэтическим талантом, который мог развиться только под условием – забыть, отвергнуть среду, откуда он вышел; но с детства усвоенная привычка необузданности не допустила могучий талант до отрицания этой среды в жизни, а следовательно – и в поэзии. Редко на ком обстоятельства жизни так ярко отразились как на личности и сочинениях Полежаева. Уродливая поэма, за которую он попал в солдаты, бросает полный свет на его существование и вместе указывает на раздвоенность нашего высшего сословия: на образованное меньшинство и закоснелое помещичество… Первая среда вырастила Пушкина, вторая – Полежаева.
Огарёв
Между поэтами Пушкинской школы когда-то не последнее место занимало имя Полежаева, теперь полузабытое, памятное разве немногим уцелевшим современникам той эпохи, или присяжным любителям истории нашей словесности. Было время, когда его стихотворения, носившие на себе печать несомненного природного дарования, внимательно читались, списывались и некоторые даже распевались под «звук унылый фортепьяно», либо гитары, нарочно положенные на музыку*. Впрочем, в этом внимании к Полежаеву большинства публики, уже достаточно избалованной пушкинскими произведениями, сказывалась не столько сознательная оценка достоинства его стихов, сколько участие в печальной доле автора их, огласившейся по всей грамотной России. Его личностью были некогда романически заинтересованы молодые читатели обоего пола, как немного позже другою ещё личностью, более яркою в первое десятилетие Николаевского времени – Бестужева-Марлинского.
Но всё это прошло, да быльём поросло… Со дня смерти того злополучного неудачника, о ком мы ведём речь, протекло уже сорок три года, и в этот долгий промежуток времени, заявивший себя целым рядом знаменательных событий в жизни русского общества, новых явлений, новых веяний и потребностей, естественно изгладилась память об личности и литературной деятельности человека, который в неравной борьбе с своим суровым жребием не успел упрочить себе более твёрдых прав на посмертную известность и сочувствие потомства. Да и то надо сказать: мы слишком поглощены «злобою дня», слишком озабочены его треволнениями, чтобы уделять много внимания тому, что осталось далеко позади нас. В наш забывчивый и суетливый век ничто долго не помнится: нам стало недосужно беречь предания даже о многом таком, что заветнее и дороже имени какого-нибудь второстепенного поэта-несчастливца, вроде Полежаева, и мудрено ли было затеряться ему, этому скромному имени, если и славная память Пушкина обновилась для нынешнего молодого поколения только недавним празднеством по поводу поставленного в Москве изваяния?
* Напр., романсы: «Зачем задумчивых очей», «Признание», «Архалук»; песни: «У меня-ль, молодца», «Долго-ль будет вам без умолку идти» и др.
(стр. 314-315)
В биографии Полежаева мы на первом же шагу встречаемся с неопределёнными и сбивчивыми сведениями. Даже при обозначении полного его имени представляются противоречия. <…>
<…> Что касается вопроса об истинной его родине, то он же сам категорически отвечает на это в своей неизданной поэме «Сашка» – той, что впоследствии явилась основною причиною всех его бед и послужит для нас главнейшим автобиографическим материалом для истории его детства, юности и воспитания:
Быть может, в Пензе городишка
Несноснее Саранска нет, –
Под ним есть малое селишко,
И там мой друг увидел свет...
<…>
Каковы были отношения к Полежаеву отца его и в чём первоначальное воспитание «сына любви», об этом он рассказывает сам в той же неизданной поэме, с свойственной ему циническою искренностью:
Не знаю, право, я – богато
Иль бедно жил его отец,
Но всё довольно торовато,
Чтоб промотаться наконец.
Но это прочь . . . . . . . . .
Нам говорить об сыне должно:
Посмотрим, вышел он каким.
Как быстро с гор весенни воды
В долины злачные текут,
Так пусть в рассказе нашем годы
Его ребячества пройдут.
*
Пропустим также, что родитель
Его до крайности любил,
И первый Сашеньки учитель
Лакей из дворни его был.
Пропустим, что сей ментор славный
Был и в французском – Соломон
И что дитя узнал исправно:
Весь сквернословья лексикон.
Пропустим, что на балалайке
В шесть лет он «барыню» играл
И что в ругне, да в бабках, свайке
Он кучерам не уступал.
Итак, из этих откровенных и вполне достоверных признаний можно судить, что «любящий» родитель выказывал свою нежность к незаконнорождённому сынку только беззаветным баловством, но не попечениями о его воспитании, попавшем из рук бывалого, «цивилизованного» лакея, который мараковал и по-французски настолько, что мог посвятить бойкого мальчика, ради своей лакейской потехи, в тайны всяких мерзостей на двух языках. Понятливый ученик скоро изощрился по части грязных песен, прибауток и тому подобных пошлостей, изобретённых диким развратом. Этот образовательный курс, начатый в передней и продолжавшийся в обычных приютах крепостной дворни – в людской, на кухне и в конюшне – спозаранку зародил в отроческую впечатлительную душу семена плодов, роскошно созревших в пору юности. Видно, благодушный родитель спохватился наконец, хотя и поздненько:
Вот Сашке десять лет пробило –
И начал папенька судить,
Что не весьма бы худо было
Сынка другому поучить.
Бич хлопнул, тройка быстрых коней
В день и ночь в Москву летит.
И у француза в пансионе
Шалун покрышкинский сидит.
Я полагаю, всем известно,
Что значит модный пансион;
Итак, не многим будет лестно
Узнать, чему учился он.
Должно быть, кой-чему учился
Иль выучил хоть на алтын,
Когда достойным учинился
Носить студента знатный чин!
(стр. 316-319)
<…> Ни детство, ни юность не взлелеяли в нём наклонности вдумываться в глубь какого-либо предмета, наводящего пытливый ум на размышления и уметь отличать ту раздельную черту, которая для более зорких глаз разграничивает понятия об истинном и ложном. Вообще, слишком мелко плавал этот даровитый человек, обречённый превратным воспитанием, вопреки богатым природным задаткам, на вечно-поверхностную деятельность мысли, хотя впоследствии страдание и горе подвысили её до известной степени.
Университет не выработал в нём серьёзных взглядов на труд и науку; стало-быть, о пристальных учебных занятиях не было и помину. Студенческое житьё своё повёл на тот же «весёлый» лад, как и многие другие его товарищи-гуляки, т.е. постоянно отлынивал от посещения лекций, или если изредка и ходил на них, то для того, чтоб подмечать наружные странности профессоров, а после осмеивать их в своём приятельском кружке; праздность же целых недель и месяцев наполнял трактирными развлечениями, причём кутил, как говорится, «не в свою голову» и щеголял пошлым ухарством, рисуясь также религиозным вольнодумством и огульным отрицанием всего, что стояло не на уровне его понятий. Избыток кипучих сил разбрасывался на дешёвую удаль, где и как попало… Это шло за уменье наслаждаться жизнью, за настоящий эпикуреизм и воспевалось таким, например, образом:
…Ах, миг волшебный, быстротечный
Волшебных юношества лет!
Блажен, кто в радости сердечной
Тебя сорвал, как вешний цвет.
Блажен, кто слёз ручей горючий
Рукой Анюты утирал,
Блажен, кто в жизни путь колючий
Вином отрадным поливал…
Пусть смотрит Гераклит унылый
С улыбкой жалкой на тебя, –
Но ты блажен, о друг мой милый,
Забыв в веселье сам себя!..
Хорош философ был Сенека,
Еще умней Платон-мудрец,
Но через два или три века
Они, ей-ей, не образец!
И в них, и в новых шарлатанах
Лишь сбор нелепостей одних;
Но и весь свет наш на обманах,
Или духовных, иль мирских…
Но полно! Я заговорился…
Не для того я об учёных
И мудрых начал рассуждать,
Что захотелось мне об оных
И о науках толковать.
Итак, ни слова о науках.
Черты героя моего:
Свобода в мыслях и в поступках,
Не знать судьёю никого:
Ни подчинённости трусливой,
Ни лицемерия ханжей, –
А жаждать вольности строптивой…
(О, необузданность страстей!)
Судить решительно и смело
Умом своим о всех вещах,
И к фарисеям в хомутах
Гореть враждой закоренелой…
Вот всё, чему он научился;
Свидетель – университет!
Хотя б сам Рафаэль трудился,
Не лучше б снял его портрет…
Рождённый пылким от природы,
Недолго был он средь оков,
Искал он буйственной свободы,
И, став свободным, – был таков.
Чтобы дать понятие о студенческих похождениях «любителя свободы», мы снова, и не раз, должны будем обращаться к отрывкам из той же стихотворной его биографии, отнюдь не отличающейся художественным исполнением, но имеющей, в устах автора, цену самой чистосердечной исповеди.
(стр. 321-322)
<…> Драки с полицейскими, разгромы домов терпимости, битьё по зубам несчастных женщин, населявших эти вертепы – всё это в преданиях и нравах того поколения, всё это были сцены заурядные. Вот их образчик из Полежаевской поэмы:
Ах, много, много мы шалили!
Быть может, пошалим опять; –
И много, много старой были,
Друзья, найдётся рассказать
Во славу университета.
Как будто вижу я теперь
Осаду нашу «комитета».
Вот Сашка мой стучится в дверь.
«Кто ночью там шуметь изволит?» –
Оттуда голос закричал.
«Увидит тот, кто дверь отворит», –
Сердито Сашка отвечал.
Сказав, как вихорь устремился –
И дверь низвергнулась с крючком,
И, заревевши, покатился
Лакей с железным косарём.
Се ты, о Сомов незабвенный!
Твоею мощной пятернёй
Гигант, в затылок пораженный,
Слетел по лестнице крутой!
Как лютый волк, стремится Сашка
На деву бледную одну, –
И распростёрлася Дуняшка,
Облившись кровью, на полу.
Какое страшное смятенье,
И дикий вопль, и крик, и рев,
И стон, и жалкое моленье
Нещадно-избиенных дев!
Но вдруг огнями осветился
Пространный «комитета» двор, –
И с кучерами появился
Свирепых буфелей дозор.
«Держи!» – повсюду крик раздался, –
И быстро бросились на нас;
И бой ужасный завязался...
О грозный день, о лютый час!
Шинели, шляпы и фуражки
С героев буйственных летят,
И – что я зрю? – о небо! Сашке
Верёвкой руки уж крутят!..
«Друзья! – кричит он, задыхаясь. –
Сюда! Здесь всех не перебью!»
Народ же, больше собираясь,
На жертву кинулся свою.
Ах, Сашка! Что с тобою будет?
Тебя в рогатку закуют,
И рой друзей тебя забудет...
Нет, нет! Уж Калайдович тут!
Он тут! – и нет тебе злодея:
Твою верёвку он сорвал
И, как медведь, всё свирепея,
Во прах он буфелей поклал.
Одной своей телячьей шапки
Уже вовек ты не узришь,
А сам безвреден: после схватки
Опять за пуншем ты сидишь;
Пируй теперь, мой Жданов милый,
Неверность Дуньки отмщена,
И проясни свой лик унылый
Стаканом пенного вина.
И ты, мой друг в тогдашни годы,
Теперь – подлец и негодяй,
Настрой-ка, Пузин, брат, аккорды,
Возьми гитару и взыграй.
Взыграй чувствительнее барда.
Каврайский! Вот сивуха, пей!
Прочь, прочь, Надеждин, от бильярда
Коль проиграл, так не робей!
И ты, наш чайный разливатель,
Окушенский, не отходи
И, как порядка наблюдатель,
За пиром радостным гляди!
Засядем дружеским собором
За стол, уставленный вином,
И звучным, громогласным хором
Лихую песню запоём.
Долой, все грусти и печали!..
Давно, давно мы не бывали
В таком божественном кругу!
Скачите, девы, припевая:
«Виват наш Саша, молодец!»
А я, главу сию кончая,
Скажу: «Ей-богу, удалец!»
(стр. 326-328)
Целый год прошёл у Полежаева в этих громких деяниях и в воспевании их стихами, написанными в промежуточные часы разгула. Известность его как поэта (говорит г. Гербель) росла с каждым годом, и стихи его не только восхвалялись невзыскательными товарищами, но и печатались в журналах. Так в IX книжке «Новостей литературы» на 1824 г. был помещён его стихотворный перевод повести Байрона «Оскар д'Альва», а в 23 № «Вестника Европы» на 1825 год – два стихотворения, из которых одно оригинальное «Постоянство», а другое переводное «Морни, или Тень Кормала» Оссиана. Но надо сказать, прибавим мы, что эти первые опыты, удостоившиеся печати, были плоховаты и, по достоинству, решительно уступали тем рукописным изделиям вольной музы Полежаева, которые отличались, по крайней мере, безыскусственностью и проблесками живого юмора*. Более же серьёзным и зрелым его произведениям, доказывающим действительную силу таланта, суждено было явиться уже впоследствии, когда судьба возложила поэту тяжёлый крест на плечи.
Слухи о предосудительном образе жизни Полежаева, мало-помалу дошли, наконец, до его родных. Не знаем, застали ли они в живых отца его; но дело в том, что петербургский дядюшка, Юрий Николаевич Струйский, по-видимому взявший на себя обязанность его попечителя, вызвал повесу-племянника к себе в Петербург (летом 1824 г.), с угрозой взять его совсем из Московского университета и держать в ежовых рукавицах. Делать было нечего и деваться было некуда: Полежаев, скрепя сердце, должен был отправиться по грозному требованию разгневанного родича, в качестве блудного сына, с повинной головою и порожним кошельком, опустошённым дотла московскими забавами. В начальных строфах той же рукописной поэмы, пародируя «Евгения Онегина», Полежаев довольно много говорит о своих отношениях к дяде и о его характере. По описанию нашего поэта, это был старый служака, любивший рассказывать о военных делах, большой поклонник Наполеона, человек очень вспыльчивый, но «отходчивый», т.е. скоро простывающий и незлопамятный.
Мой дядя человек сердитый,
И тьму я браней претерплю;
Но если ж говорить открыто,
Его немного я люблю:
Он чёрт, когда разгорячится,
Дрожит, как пустится кричать;
Но жар в минуту охладится,
И тих мой дядюшка опять!
Зато какая же мне скука
Весь день при нём в гостиной быть,
Какая тягостная мука
Лишь о походах говорить…
Супруге строить комплименты,
Платочки с полу поднимать,
Хвалить ей чепчики да ленты,
Детей в колясочке таскать,
Точить им сказочки да лясы,
Водить в саду, в день раза три,
И строить разные гримасы,
Бормоча: «Чёрт вас побери!»
Так, растянувшись на телеге,
Студент московский размышлял,
Когда в ночном оттоль побеге
Он к дяде в Питер поскакал.
Студенты всех земель и краев!
Он ваш товарищ и мой друг.
Его фамилья Полежаев,
А дальше… Эх, друзья: не вдруг!
Я парень и без вас болтливый,
И только б вас не усыпить,
А то внимайте терпеливо:
Я рад весь век свой говорить…
* Вот самодельный его эпиграф к той поэме, откуда мы приводим частые выписки:
Не для славы –
Для забавы
Я пишу.
Одобренья,
Осужденья
Не прошу!
Пусть, кто хочет,
Тот хохочет –
Я и рад!
А развратен,
Неприятен –
Пусть бранят!
(стр. 328-329)
Одним словом, блудно-промотавшийся племянничек, со страхом и трепетом ожидал от дяди крутой расправы за свои московские прегрешения, сознавая, что тот имеет право отнестись к нему по заслугам. И в самом деле, не ласкова была встреча званому гостю; но затем всё обошлось благополучно. Виноватый повеса скорчил вид чистосердечного раскаяния, прикинулся тронутым до слёз, а может быть, и непритворно растрогался в эту минуту, и скоро умел так подделаться к дяде, что не только обезоружил его гнев, но и сделался баловнем старика, который доставлял ему все средства для развлечений, свойственных порядочным людям. Племянник весьма охотно ими пользовался и повёл приличный с виду образ жизни, а между тем, исподтишка, всё-таки пошаливал на старый лад, только умел ловко хоронить концы в воду, что продолжалось вплоть до обратного отъезда в Москву.
(стр. 330-331)
Бог знает, кто кого надувал из двух, и действительно ли седой дядя был так простодушен, что без всякой задней мысли дался в обман молокососу-племяннику; но сей последний совершенно уверился в успехе своей тактики и в возможности скоро вырваться опять на свободу от стариковского надзора, надоевшего ему вместе со всеми явными и келейными питерскими увеселениями.
(стр. 333)
Затем, по прибытии в Белокаменную, «для продолжения университетского курса», Полежаев попадает сперва в Кремлёвский сад на вечернее гулянье (картину которого мы пропускаем, как совсем не удавшуюся) и там случайно встречается с своими закадычными. Тут снова на сцене разливанное море студенческой попойки, в честь благополучного приезда воротившегося товарища.
(стр. 334)
Так проходили дни за днями. Ровно три года протекло с тех пор, как Полежаев носил звание студента Московского университета, и почти все эти годы были посвящены – говоря его же языком – на ревностное служение Бахусу, Момусу и Венере, причём также не забывались и частые жертвоприношения Фебу, богу поэзии. Наконец над усердным их поклонником внезапно разразилась грозовая туча, навлечённая не самым его поведением, а той поэмой-пародией, в которой он изображал свои вакханалии. Шуточное описание факта оказалось более преступным, чем сам факт, и не будь этой несчастной поэмы, участь Полежаева не была бы хуже той, какая пришлась на долю многих его товарищей-собутыльников, по-видимому, избегнувших всякой напасти… Но жизнь бедного поэта с этой именно поры принимает окраску трагическую.
Беда нагрянула на его голову нежданно-негаданно. Это случилось в 1826-м году. То было мрачное время, последовавшее за событиями 14-го декабря, время повсеместных арестов, обысков, ссылок и тому подобных предупредительных или карательных мер, вызывавшихся доносами, исследованиями и подозрениями правительственной власти, встревоженной недавними происшествиями. Следы открытых в них политических замыслов и аналогичного с ними настроения умов неутомимо разыскивались повсюду и в особенности среди молодого поколения интеллигентных классов общества, хотя собственно университетские питомцы нигде и ничем себя не заявили в том движении, которое послужило поводом для этих розысков. Паника, овладела, однако, учащимся людом, и каждый старался снять с себя малейшую тень сомнения в благонадёжном образе мыслей. Так было и с Полежаевым. Повинуясь чувству самосохранения, да, вероятно, и советам опытных доброжелателей, он попробовал настроить свою лиру на торжественно-патриотический тон, совершенно ей несвойственный, как это свидетельствуется двумя плохими, крайне напыщенными стихотворениями: «В память благотворений императора Александра 1-го Московскому университету» и пьесой «Гений». Из них первое было публично произнесено в годовщину основания университета, 12-го января, а второе читано в торжественном годичном собрании университета, 3-го июля 1826 года. Впрочем, эти официальные излияния казённо-патриотических чувств автора нимало не пригодились ему на чёрный день, как увидим далее.
В июле 1826-го года, когда двор находился в Москве для торжества коронации, огласилось перед высшею властию существование рукописной поэмы студента Полежаева. Полицейским агентам ничего не значило добраться до имени сочинителя, так оно названо прямо в самом тексте поэмы, да притом автор и не думал таиться: тетрадь в сотнях списков ходила по рукам среди молодёжи, падкой на всякие скандалёзно-скоромные стишонки, и довольно долго не возбуждала внимания ни в ком из людей степенных. Вся поэма, конечно, отзывалась цинизмом тона, но выходок в так называемом политическом духе она в себе почти не заключала, кроме восьми только стихов 1-й части*… По всей вероятности, только эти восемь строк** и сгубили поэта; пошлые же сцены трактирных буйств и ночных кутежей, какими она наполнена, едва ли могли явиться побудительною причиною для строгой расправы с сочинителем, потому что в студенческом быту – повторяем – подобные «дебоши» были до того обыкновенны и, можно сказать, общеизвестны, что особенным взысканиям не подвергались: много-много, если провинившихся гуляк засаживали, бывало, в карцер, на более или менее продолжительные сроки. Но как бы там ни было, а на этот раз открытие шуточной поэмы-пародии дорого обошлось мальчишке-автору***.
Теперь приступим к рассказу о дальнейших происшествиях с Полежаевым, на основании его собственных слов, переданных печатно одним известным писателем, который познакомился с ним около 1833 года [Речь идёт о Герцене А.И. и его статье «А. Полежаев» в книге «Былое и думы» – С.Б.].
Однажды, в три часа ночи, сам ректор университета разбудил Полежаева, приказал ему надеть мундир и явиться в университетское правление, где ожидал прибывших попечитель учебного округа. Он тщательно осмотрел форменный костюм Полежаева и без всякого объяснения велел ему ехать с собою. Оба они в попечительской карете приехали к министру народного просвещения, который, в свою очередь, повёз студента в царский дворец.
Там министр оставил Полежаева в зале, где дожидалось несколько придворных и других высших сановников (несмотря на то, что был только 6-й час утра), а сам пошёл во внутренние покои. Придворные вообразили себе, что молодой человек чем-нибудь отличился и тотчас вступили с ним в разговор. Какой-то сенатор даже предложил ему давать уроки сыну.
Полежаева позвали в кабинет. Государь стоял, опершись на бюро, и говорил с министром. Он бросил на вошедшего строгий, испытующий взгляд. В руке у него была тетрадь.
– Ты ли, – спросил он, – сочинил эти стихи?
– Я, – отвечал Полежаев.
– Вот, – продолжал Государь, обратившись к министру, – вот я вам дам образчик университетского воспитания: я вам покажу, чему там учатся молодые люди. Читай эту тетрадь вслух, – прибавил он, снова отнесясь к Полежаеву.
Волнение Полежаева было так сильно, что читать он не мог. Взгляд императора неподвижно остановился на нём… «Я не могу», – проговорил смущённый студент.
– Читай, – подтвердил Государь, возвысив голос.
Тогда, собравшись с духом, Полежаев развернул тетрадь. «Никогда, – впоследствии рассказывал он, – я не видывал «Сашку» так хорошо переписанного и на такой славной бумаге».
Сперва ему было трудно читать; потом, кое-как оправившись, он твёрже дочитал поэму до конца. В местах особенно резких Государь делал знак рукою министру. Тот закрывал глаза от ужаса.
– Что скажете? – спросил император по окончании чтения. – Я положу предел этому разврату. Это всё ещё следы… последние остатки… Я их искореню. Какого он поведения?
Министр, разумеется, не знал его поведения; но в нём шевельнулось чувство сострадания, и он сказал: «Превосходнейшего, Ваше Величество».
– Этот отзыв тебя спас, – сказал Государь Полежаеву, – но наказать тебя всё-таки надобно, для примера другим. Хочешь в военную службу?
Полежаев молчал.
– Я тебе даю военною службой средство очиститься. Что-же, хочешь?
– Я должен повиноваться, – отвечал Полежаев.
Государь подошёл к нему, положил руку на плечо и сказав: «От тебя зависит твоя судьба; если я забуду, ты можешь мне писать», – поцеловал его в лоб.
От Государя свели Полежаева к Дибичу, начальнику Главного штаба, который жил тут же, во дворце. Дибич спал, его разбудили; он вышел, зевая, и прочитав препроводительную бумагу, спросил флигель-адъютанта: «Это он?» – «Он, Ваше превосходительство». «Что же, – обратился Дибич к студенту, – доброе дело; послужите в военной; я всё в военной службе был. Видите, дослужился; и вы, может, будете генералом». После этой любезности Дибич распорядился отвезти немедленно «будущего генерала» в лагерь, расположенный под Москвой, и сдать его в солдаты.
В какой именно полк его назначили, мы не знаем, как не знаем достоверно и того, что сталось с участниками студенческих шалостей Полежаева, поимённо указанных в его поэме, и миновало ли их взыскание. Надо думать, что им ничего не досталось; по крайней мере, слухов об этом не было.
С этого времени началась новая жизнь Полежаева, жизнь суровых и непрерывных испытаний, которые вдребезги разбили его будущность и уложили самого страдальца в преждевременную могилу. Настал крутой переход от беззаботного приволья к автоматической исполнительности, к однообразной форменности, к уставным требованиям строевой выправки…
* Строфа IX, которая начинается так:
А вы, козлиными брадами
Лишь пресловутая земля,
Умы гнетущая цепями,
Отчизна глупая моя!..
** Напомним читателю, что за множество подобных же выходок Пушкин, благодаря предстательству Карамзина, отделался только высылкою из столицы в Южную Россию, для зачисления там на службу. За Полежаева ходатаев не было.
*** Ему в то время было девятнадцать лет от роду. [Ошибка автора – Полежаеву в то время шёл двадцать второй год от роду – С.Б.]
(стр. 336-339)
И бедняк тёр эту лямку, задыхаясь в тисках казарменной и фронтовой «муштры», то под командирским гнётом великих мастеров маршировки, этих вдохновенных артистов игры в носках, то в сообществе простых сердцем, но грубоватых товарищей-рядовых*. Он только отводил душу в те немногие досужие часы, когда мог читать книги или кропать свои стихи: занятия, которых он никогда не покидал и которые могли бы спасти его от нравственного расслабления, если б, на беду, к ним не примешивалось и других, менее позволительных развлечений. Старые привычки брали своё, а им помогала ещё грызущая душу тоска. Втихомолку он или пил по ночам, или неумеренно предавался грубейшему разврату. Первое из этих развлечений не всегда проходило ему даром, когда замечалось начальством, и, по всей вероятности, не способствовало одобрительной о нём аттестации перед высшей властью, которая обрекла его на искус военной службы, что можно предположить из дальнейших обстоятельств жизни несчастного поэта.
* Юнкера из дворян и молодые офицеры (как мы слышали) сторонились от него, по внушению начальства, которое не советовало якшаться с ним.
(стр. 340-341)
Прошло таким образом два года – два томительных, убийственно-длинных года. Положение Полежаева не изменялось, и он продолжал таскать свой белый ремень. Наконец, постоянно храня в памяти милостивое напутственное слово Государя, который дозволил писать к себе в известном случае, Полежаев решился воспользоваться этим дозволением и послал на высочайшее им письмо с просьбой о помиловании. (Это было в 1828 году). Ответа не последовало, или вследствие забранных справок о небезукоризненном поведении просителя, или, может быть, просто потому что в адресной надписи на пакете упущено было обозначить по установленному правилу: чрез посредство какого учреждения направлялась просьба для всеподданейшего доклада Его Императорскому Величеству, т.е. Третьего-ли отделения, Комиссии-ли прошений, или Главного штаба? После довольно долгого и напрасного ожидания Полежаев, спустя несколько месяцев, отправил другое письмо к Государю, которое тоже осталось без ответа. Тогда он предположил, что просьбы его не доходят, и в этой уверенности принял безумное решение, какое могло прийти только в голову маньяка, разгорячённую болезненно-неотступным стремлением к одной цели: он задумал самовольно отлучиться, собственно для того, чтобы лично подать Государю новую просьбу – и бежал из полка. Но и тут, как во всех других случаях, он не сумел быть осторожным: в Москве виделся и пировал с угощавшими его приятелями, что, конечно, не могло сохраниться в тайне, и в Твери был задержан. Оттуда его, как беглого солдата, отправили в полк пешком и в кандалах. Тотчас наряжена была военно-судная комиссия, а пока производилось дело, арестант содержался закованным-же в тюремном отделении гауптвахты, при Спасских казармах. Ужас его тогдашнего положения переходил всякую меру: во всём существовании несчастного не пролегало полосы мрачнее этой. Необходимо заметить, что подсудимый, благодаря своему побочному родопроисхождению, числился рядовым не из дворян, а потому не имел права на изъятие от телесного наказания. Ему приходилось наверняка ожидать себе прогулки по «зелёной улице», – или, иначе, прогнания сквозь строй, чем обыкновенно наказывались дезертиры не из привилегированных сословий… Полежаев изнывал в муках безнадёжного ожидания, и все томления истерзанной ими души вылились в нескольких замечательных стихотворениях*, из которых особенно в одном, доселе не вполне изданном, известном в рукописи под заглавием «Арестант», слышится страшный вопль безвыходного отчаяния, накануне неизбежной гибели.
* Таковы пьесы: «Осуждённый», «Песнь погибающего пловца», «Ожесточённый», «Живой мертвец», «Цепи». Все они напечатаны, но первая из них только по смерти автора.
(стр. 342-343)
Уныло и тяжко тянулись в тюрьме дни безнадёжного колодника, их накопилось более чем на целый год с начала производства дела. Наконец он узнал сентенции военного суда, в которой и прежде не мог сомневаться: его приговорили к шпицрутену. Но приговор этот (вероятно, как о бывшем студенте университета) был предварительно представлен на Высочайшее усмотрение. Полежаев не рассчитывал на помилование. В несчастном потерялась уже вера и в Промысл, и в счастье: давно и упорно залегла в нём дума о самоубийстве, и он твёрдо решился предупредить им позорное, варварское наказание. Долго отыскивая в тюрьме какое-нибудь острое орудие, он доверился одному старому солдату, который его любил. Тот понял арестанта и оценил его желание. Когда старик проведал, что царское решение получено (какое именно – он не знал), то принёс Полежаеву штык и, отдавая, сказал сквозь слёзы: «Я сам отточил его…»
Но судьба спасла на этот раз страдальца. Государь, отменив сентенцию военного суда, помиловал Полежаева от назначенного ему наказания. Тогда-то (повторим мы слова г. Гербеля) Полежаев, словно прозревший слепец излился в задушевных стихах:
Я погибал –
Мой злобный гений
Торжествовал… (и проч.)*
Между тем, на основании высочайшей конфирмации, Полежаева перевели в войска Кавказского корпуса. Где именно он там служил, нам точно неизвестно; судя же по некоторым кавказским его стихотворениям**, можно заключить, что в 43 егерском полку, в линейной роте 1 батальона.
* Напечатаны ещё при жизни поэта, под выразительным заглавием «Провидение».
** Поэмы «Эрпели» и «Чир-Юрт», изданные отдельной книжкой в 1832 году. Они не вошли в число избранных стихотворений, отпечатанных в 1857-1859 гг.
(стр. 347-348)
Описывая несвободным пером солдата сцены тех битв, в которых он участвовал и которые, казалось бы, мог изображать только по программе усердного славословия своих победоносных вождей, Полежаев, тем не менее, частенько выступал из тесной рамки полуофициального песнопевца генеральских подвигов и дерзал проговариваться об них с общечеловеческой точки зрения. Он не умел скрыть своего глубокого несочувствия к кровавому зрелищу ожесточённой бойни между себе подобными и умолчать о потрясавших его душу впечатлениях. Вот примеры, взятые из военных поэм «Эрпели» и «Чир-Юрт»:
Есть много стран под небесами,
Но нет той счастливой страны,
Где б люди жили не врагами
Без права силы и войны!
О, где не встретим мы способных
Основы блага разрушать?
Но редко, редко нам подобных
Умеем в жизни призывать!..
Да будет проклят злополучный,
Который первый ощутил
Мученья зависти докучной:
Он первый брата умертвил!
Да будет проклят нечестивый,
Извлекший первый меч войны
На те блаженные страны,
Где жил народ миролюбивый!..
Бежит черкес, несомый страхом,
За ним летучая гроза, –
И смерти лютая коса
С своим безжалостным размахом.
В домах, по стогнам площадей,
В изгибах улиц отдалённых
Следы печальные смертей
И груды тел окровавлённых.
Неумолимая рука
Не знает строгого разбора:
Она разит без приговора
С невинной девой старика
И беззащитного младенца:
Ей ненавистна кровь чеченца…
И блещет лезвие штыка!
Как великан, объятый думой,
Окрест себя внимая гул,
Стоит громадою угрюмой
Обезоруженный аул.
Бойницы, камни и твердыни,
И длинных скал огромный ряд,
Надёжный щит его гордыни,
Пред ним повержены лежат.
Их оросили кровью чёрной
Его могучие сыны,
И не поднимет ветер горный
Красы погибшей стороны –
Оборонительной стены
И стражей воли непокорной…
Везде отчаянье и стон,
И кровь, и смерть со всех сторон!
О, кто свирепою душою
Войну и гибель полюбя,
Равнина бранная, тебя
Обмыл кровавою росою?
Кто по утёсам и холмам,
На радость демонам и аду,
Рассеял ратную громаду?
Какой земли, какой страны
Герои падшие войны?
Всё тихо, мёртво над волною,
Туман и мгла на берегах;
Чир-Юрт с поникшей головою
Стоит уныло на скалах…
Приди сюда, о мизантроп!
Приди сюда в мечтаньях злобных
Услышать вопль, увидеть гроб
Тебе немилых, но подобных!
Взгляни, наперсник сатаны,
Самоотверженный убийца,
На эти трупы, эти лица,
Добычу яростной войны!
Не зришь ли ты на них печати
Перста невидимой руки,
Запечатлевшей стон проклятий
В устах страданья и тоски?..
Смотри на мрак ужасной ночи
В её печальной тишине,
На закатившиеся очи
В полу-багровой пелене.
Вот умирающего трепет:
С кровавым черепом старик…
Ещё издал протяжный лепет
Его коснеющий язык…
Дух жизни веет и проснулся
В мозгу рассеченной главы…
Чернеет… вздрогнул… протянулся –
И нет поклонника Аллы!..
Чрез горы, долы и стремнины,
С челом отваги боевой
Идут торжественной тропой
К аулу русские дружины.
За ними вслед – игра судьбы –
Между гранёными штыками,
Влачатся грустными толпами
Иноплеменные рабы…
Когда воинственная лира,
Громовый звук печальных струн,
Забудет битвы и перун
И воспоёт отраду мира?
Или задумчивый певец,
Обманут сладостною думой,
Всегда печальный и угрюмый,
Найдёт во бранях свой конец?
(«Чир-Юрт», ч. 2., стр. 107-132)
Этих выписок слишком достаточно для обрисовки меланхолического настроения, которое безотвязно преследовало горемычного поэта. Не имея сил совладать с вечною тоской душевного одиночества – на многолюдье, надломленный безотрадной жизнью, он начал падать духом и… стал пить, как бывает свойственно русскому человеку в неисходной беде-кручине: пить не для веселья, а для того, чтобы забыться, заглушить своё уныние. Другого средства под рукой не оказалось. Бедняку не посчастливилось найти себе якоря спасенья в каком-нибудь глубоком чувстве, охватывающем всю душу. Ни подобия тёплых семейных связей, ни призрака истинной, сердечной любви к женщине, никогда он не изведал на своём веку, по милости исключительных обстоятельств, которые отдаляли его от среды, где могло бы ему встретиться такое счастье, и все его эротические порывы не шли дальше низменных побуждений, каким он без удержу предавался смолоду и сломил рано свои здоровые силы. «К своей поэтической известности (говорил Белинский) он присовокупил другую известность, которая была проклятием всей его жизни, причиною ранней утраты таланта и преждевременной смерти… Избыток сил пламенной натуры заставил его обожать страшного идола – чувственность… Душа поэта пережила его тело и, живой труп, он умирал медленною смертью, томимый уже бесплодными желаниями… Апофеозу идола, спалившего цвет жизни поэта, представляет его пьеса «Гарем»… В этом дифирамбе выражено объяснение ранней гибели его таланта. Он известен был под названием «Ренегата», и по множеству мест цинически-бесстыдных и безумно-вдохновенных не мог быть напечатан вполне». Итак, влияние высокого, всеобновляющего чувства любви с его женственными идеалами, если когда-нибудь и коснулось хотя лёгким дуновением до многострадальной души, обуреваемой и житейскими невзгодами, и волнениями нечистых страстей, то уже слишком поздно для нравственной её переработки. Это прикосновение оставило лишь свои следы в двух-трёх стихотворениях, где слышится из глубины отжившего сердца тяжёлый вздох посмертных о себе поминок… Места эти из сочинений Полежаева указаны в критической статье Белинского.
По крайней мере, иное светлое чувство – дружбы тесной и испытанной – столь редкое для людей дюжинной пробы, далось нашему поэту и озарило своим тёплым светом остаток его грустного земного странствования.
(стр. 353-356)
Без сомнения, ободряющее сочувствие такого доброго друга, каким для Полежаева был Лазовский, могло бы служить не только усладой в его горькой доле, но и нравственно-обуздывающей силой, удерживая его от тех злополучных излишеств, которые низводили несчастного до полного падения; но, на беду, Лазовский почти всегда находился в Москве, и разрозненный с ним кавказский его друг, не вынося отчуждённости от сообщества людей развитых и образованных, пил «мёртвую»… Что касается родственников его, Струйских, то все они давным-давно от него отшатнулись, а дядюшка-благотворитель даже преследовал его своею ненавистью*, как говорят, не столько из негодования за предосудительное поведение, сколько из корыстных (будто бы) видов – завладеть тем, что Полежаев мог получить в наследство от отца.
* См. в стихотворении «Арестант» то место, где автор обращается к этому дяде с мольбою о прощении.
(стр. 358)
Появлявшиеся в печати стихотворения Полежаева нравились читателям, но не приносили ему почти никакой денежной выгоды. «Стихи его, – справедливо замечает Белинский, – ходили по рукам в тетрадках, журналисты печатали их без спросу у автора, который был далеко; наконец, они и издавались или за его отсутствием, или без его ведома, на плохой бумаге, неопрятно и грубо, без разбора и без выбора: хорошее вместе с посредственным, прекрасное с дурным…» Бедный поэт был беззащитною жертвой наглой наживы издателей-шарлатанов, книгопродавцев и журналистов – а потому едва-ли получал какую-нибудь плату за свои сочинения. В б;льшей части случаев, ему либо совсем ничего не давали, либо уделяли так мало, что эти грошовые подачки не могли служить заметным подспорьем к тощим его средствам…
Мы уже имели повод сказать прежде, что стихотворения Полежаева, отличающиеся в высшей степени субъективностью содержания, представляются очень важным и чуть-ли не единственным в настоящее время источником для биографических исследований о поэте, для уяснения личного его характера и тех влияний, под давлением которых сложился этот характер. Только там, в этих тощих, сереньких книжках стихов под разными заглавиями, мы могли бы находить ключ к изучению его жизни, так тесно в ними связанной, так видимо на них отразившейся. Вот почему следовало бы тщательно проследить весь ход поэтической деятельности Полежаева по времени её проявления; но, к несчастию, и тут мы встречаем препятствие. Так, например, ни в одном из доселе изданных сборников его стихотворений пьесы не размещены в хронологическом порядке и разве редкие из них помечены какой-нибудь датой. Однако, можно убедительно сказать, что со стороны эстетических требований особенно выдаются энергией выражения и силою чувства те стихотворения, которые написаны в эпоху тягчайшего кризиса в судьбе поэта, или в последовавшее тотчас за тем время горестных воспоминаний и напрасных счетов с невозвратимым прошедшим. Этот период оказывается решительно лучшим в процессе творчества, которое вдохновлялось страданием и всеми присущими ему душевными движениями; за то годы кавказской службы ознаменовались плодовитостью авторства, в ущерб качественному достоинству. В особенности 1832-й год был обилен стихотворениями, большею частью слабыми, водянистыми, плохо выдержанными со стороны формы и внутреннего содержания: упадок таланта выразился весьма заметно, разумеется, по причинам, уже здесь объяснённым*. В том же году появилось и первое собрание стихотворений Полежаева, изданное в Москве, как и все прочие (до 1857-го года), с большою небрежностью.
Наконец, в исходе 1832-го года, Полежаеву удалось, вероятно, не без большого труда, добиться перемещения с Кавказа в Москву: по его просьбе он был переведён в стоявший там карабинерный полк. Конечно, это обстоятельство значительно его утешило, по крайней мере в силу известной поговорки: «лучше поздно, чем никогда». Воспоминания беззаботной молодости, призывные голоса дорогих его сердцу людей, как верный друг Лазовский, скука службы в диком захолустье, слишком отдалённом от центра России, и жгучая потребность спасительной перемены общества, вместе с влечением к той развитой среде, где всё-таки неугасимо теплился огонёк мысли и любви к знанию, – всё это давно уже манило нашего поэта в Москву: там он мечтал зажить более удобною, более разнообразною жизнью, не опасаясь, как на Кавказе, быть совершенно заброшенным, забытым где-то «на краю света». Действительно, этот желанный переход поставил Полежаева в несколько-улучшенное положение; но долго пользоваться им страдальцу не пришлось: его дни были уже сочтены. В нём развилась злая чахотка, последствие всякого рода излишеств, сгубивших окончательно его здоровье, и он сам вполне сознавал причину своего неизлечимого недуга. «Вот тебе, Александр, – писал он Лазовскому за несколько суток до смерти, – живая картина моего настоящего положения»:
…Но горе мне с другой находкой,
Я ознакомился – с чахоткой,
И в ней, как кажется, сгнию.
Тяжёлой мраморной плитой
Со всей анафемскою свитой –
Удушьем, кашлем – как змия
Впилась, проклятая, в меня;
Лежит на сердце, мучит, гложет
Поэта в мрачной тишине,
И злым предчувствием тревожит
Его в бреду и в тяжком сне…
С уничтожением рассудка.
В нелепом вихре бытия,
Законов мозга и желудка
Не различал во мраке я!
Я спал душой изнеможённой;
Никто мне бед не предрекал,
И сам – как раб, ума лишённый –
Точил на грудь свою кинжал;
Потом проснулся… но уж поздно:
Заря по тучам разлилась –
Завеса будущности грозной
Передо мной разодралась…
И что ж? Чахотка роковая
В глаза мне пристально глядит,
И, бледный лик свой искажая,
Мне, слышу, хрипло говорит:
«Мой милый друг! Бутыльным звоном
Ты звал меня давно к себе;
Итак, являюсь я с поклоном –
Дай уголок твоей рабе!
Мы заживём, поверь, не скучно;
Ты будешь кашлять и стонать,
А я всегда и безотлучно
Тебя готова утешать…»
На смертном одре Полежаев был произведён в офицеры, после двенадцатилетней непрерывной службы в нижних чинах… Это производство явилось горькою насмешкой гонительницы-судьбы. Оно застало безнадёжного больного уже при последних его минутах, в лазарете, где он занимал солдатскую койку, за неимением средств лечиться дома: на ней он пролежал несколько месяцев, на ней и умер 16 января 1838 года, тридцати с небольшим лет от роду.
Странные и грустные случайности всё-таки не оставили покойника и после его кончины. Познакомившийся с ним ещё в 1833-м году, Герцен рассказывает, что «когда один из друзей Полежаева пришёл просить тело для погребения, никто не знал, где оно; солдатская больница торгует трупами, она их продаёт в университет, в медицинскую академию, вываривает скелеты и проч. Наконец, пришедший нашёл в подвале труп бедного Полежаева: он валялся под другими; крысы объели ему одну ногу. После его смерти издали его сочинения и при них хотели приложить портрет в солдатской шинели. Цензура нашла это неприличным, и бедный страдалец представлен в офицерских эполетах…»**
* «К этому времени», – говорит г. Гербель в своей биографической статье, – принадлежит б;льшая часть стихотворений Полежаева, исключённых издателями из последних двух изданий его сочинений, вышедших уже после смерти поэта и хранящих на себе печать несомненного упадка таланта в них автора. К этому же времени относятся: ужасное его стихотворение «К сивухе», раздирающая душу автобиография «Арестант» и пьесы игривого содержания: «Первая ночь», «Вечерняя прогулка» и всем известная пьеса «Четыре нации». На всё это мы можем возразить г. Гербелю, во-первых, что «Арестант», как видно из пометы на многих рукописных экземплярах этого стихотворения, написан гораздо ранее – именно в 1828 году, в Москве, в Спасских казармах, где тогда сидел Полежаев в цепях, узником тюрьмы при гауптвахте; а во-вторых, что ни эта пьеса, ни «Четыре нации» отнюдь не должны быть поставлены наряду со слабыми произведениями, обличающими в авторе упадок таланта. Напротив: по выразительности, сжатости стиха и горячности чувства в первой из двух названных пьес, а в другой – по злому остроумию и неподдельному юмору, обе они имеют право быть отнесёнными к числу самых удачных. Отрывки из стихотворения «Четыре нации» (начальные три строфы) помещены в 20-м № «Библиографических записок» 1859 г. и перепечатаны в упоминаемой нами статье г. Гербеля; некоторые же части стихотворения «Арестант» (которого поэтическое достоинство оценил и Белинский), появились сперва московском журнале «Галатея» 1839 г., а потом, несколько полнее, в посмертных изданиях сочинений Полежаева 1857 и 1859 г. – см. также журнал «Развлечение» 1860 г., № 19.
** Эта книжка стихотворений была «Арфа», вышедшая в Москве в 1838 году. На приложенном к ней гравированном портрете малого формата Полежаев действительно фигурирует в офицерском мундире, которого никогда не надевал. В том же наряде он изображён и при позднейшем издании стихотворного сборника «Кальян», выпущенном также в 1838 г., тогда как при двух предшествовавших изданиях 1833-го и 1836-го годов, он представлен на литографированном портрете в унтер-офицерских галунах. При посмертных же изданиях избранных стихотворений (1857 и 1859 гг.), Полежаев изображён в солдатской форме, которую носил б;льшую часть жизни.
(стр. 358-362)
К этим, довольно скудным подробностям прибавлять нам нечего. Наш посильный труд заканчивается, и мы сознаём его неполноту. Многое из добытых для этой статьи справок вошло в неё на основании только слухов и устных рассказов, требующих проверки, для нас недоступной. Во всяком случае, желательно было бы вызвать этим биографическим очерком возможные поправки и дополнения к нему от лиц, которые в состоянии сообщить их, а в особенно со стороны современников Полежаева, имевших с ним какие-либо личные сношения, если из числа этих лиц, – как можно надеяться, – некоторые находятся ещё в живых.
Ещё несколько последних слов. Во главе нашей статьи поставлены эпиграфами характеристики Полежаева из сочинений известных в русской литературе писателей, значительно расходящиеся во взглядах на личность и жизнь поэта. Путём сопоставления этих взглядов с изложенными здесь фактами, читатель может сам взвесить противоречащие мнения и беспристрастно определить, действительно-ли злополучная жизнь этого человека была испорчена непосредственно по его собственной вине, при воздействии превратно-направленной свободной воли; или же, напротив, «горе-злосчастие» досталось ему в удел по влиянию случайно-сложившихся, но свойственных времени, обстоятельств? Мы склоняемся в пользу последнего убеждения, потому что не видим причины считать эту личность за исключительно-призванную на дурной путь уродливыми наклонностями от природы, за какое-то чудовище порока, само себя обрекшее на кару и бедствие в борьбе со стройным движением общественной мысли. Нет! В Полежаеве видится живая, пламенная природа, податливая на все страстные увлечения, но не вмещающая в себе ни одной черты из тех, от которых с негодованием и омерзением отвращается всякое честное сердце, пока оно бьётся в груди.
Заключаем эту статью некоторыми библиографическими указаниями об изданных сочинениях Полежаева, как при его жизни, так и по смерти, не включая в их перечень рассеянных по разным журналам и альманахам и потому не вошедших в сборники стихотворений.
(стр. 363)
Свидетельство о публикации №124120306476