роман шилуцкий птица вольная птица невольная

Цикл припоминаний - “Мы тоже были”

Роман Шилуцкий
               
ПТИЦА  ВОЛЬНАЯ,   ПТИЦА  НЕВОЛЬНАЯ

(октябрь - декабрь 1971)

Обычно ты говорил от первого лица: своё или чужое Я исправно служило отправною точкой, не подводило, не изменяло. В годы, проходившие под салютом вождям и знамёнам, тебя старательно отучивали от яканья, отваживали от ячества. Множество было твоей средой обитания, но не всякое множество, а только сугубо наше: МЫ  добры – ОНИ жестоки, МЫ щедры – ОНИ жадны,МЫ светлы – ОНИ темны.МЫ должны быть счастливы, уже счастливы и будем ещё счастливее.ОНИ нам завидуют, нам мешают и вынашивают планы нашего порабощения.Но у нас есть правильные вожди и правильные знамёна, поэтому ОНИ обречены и не дотянут до конца текущего века.
Очень скоро ты ощутил, что во множестве тебе неуютно: то сам, как ни остерегаешься, наступаешь кому-то на пятки, то пятки оттаптывают тебе, и как ни прижимаешь к себе локти, они упираются в бока соседей, и те начинают шипеть, пихаться, ваш образцовый строй вот-вот смешается в позорную кучу малу. В какой-то момент ты отступил в сторонку всего лишь на полшага, задержался всего лишь на полмига, но этого оказалось достаточно, чтобы вернуть себе изначальное Я, никому и никогда в целом мире безраздельно не принадлежащее, даже тебе самому.Ты отступил на шаг, на несколько шагов, и, хотя по видимости продолжал идти в общем победном строю к общей великой цели, ты обрёл двойника: он шагал, рапортовал, салютовал, голосовал, участвовал. А ты брёл следом, всё более отставая от множества, к которому приписан на данном этапе.
В армии ты убедился, что в ногу легче ходить тому, чьё сердце бьётся в такт, а голос звучит в унисон. Двойнику это давалось почти без труда, почти без сопротивления. Ты радовался за него, а за себя радоваться не получалось. И самым странным, необъяснимым  оказывался факт,что именно ты, бредущий по обочине, всё более и более отстающий, продолжаешь верить в прекрасную, завещанную пламенными старцами идею, в неизбежное наступление лучезарного грядущего (по нему ты блестяще сдавал зачёты и экзамены). Ты верил, а вокруг давно уже не верили. Но знамёна над множеством развевались прежние, и потому оно, множество, было право. У тебя же не было даже маленького детского флажка, и потому ты не мог быть прав.
Оставаться в дураках – вот твоя привилегия.
А двойник окончательно растаял вместе с державой, в которой вы родились, выросли, жили и должны были помереть, но не померли: она исчезла раньше. Плыла себе, плыла, как тот высокомерный красавец из начала века, пока не нарвался на более высокомерную, тупую, безмозглую ледяную гору. Только держава сама была и кораблём, и айсбергом, сама об себя разбилась и затонула. Плыла долго, а затонула моментально, оставив в дураках огромное множество, к которому ты был приписан от рождения.
За двадцать лет до этого катаклизма…В красиво и многозначительно звучащем слове тебе слышнее его вторая, низменная часть – кли-и-зма-а! Поиздевалась над вами история: одна шестая мира перекувыркнулась и не охнула, да и никто не охнул, точно того только и ждали с нетерпением, с  нескрываемым азартом.Впрочем, за сто лет такое происходило не впервой, попривыкли…Так что же было в 1971 году, поздней осенью и ранней зимой? Ты был молод и чувствовал себя вольной птицей.

Два месяца или почти два. Когда ещё в твоей жизни выпадали моменты, периоды, паузы, когда выглядит так, будто от всего прежнего оторвался, а ни к чему новому не пристал? А вот как раз перед уходом в армию: без малого три месяца – август, сентябрь и октябрь. Тогда  уже не студент, но ещё не солдат. Теперь уже не солдат, но ещё не – кто?
Одно серьёзное отличие:в тот раз, после разрыва с универкой, за тебя решали инстанции, тот же военкомат, а сейчас ты сам должен к чему-то прилепиться, пристроиться, на что-то решиться.
Можно прибавить июль и август лета выпускного (абитура, ах, легкомысленная,самовлюблённая и во всех влюблённая абитура!).Итого, целых полгода свободы, неприкреплённости к распорядкам и незачисленности в списки. Семнадцать лет, двадцать и вот двадцать два. «Ни возраст, ни ответ, ни жёсткость осознанья, а просто двадцать две тростинки для дыханья…»
Трижды повторённый момент затяжного прыжка – странного, кружащего голову счастья с привкусом горечи, предощущения провала, или не менее странного несчастья  с привкусом сладости, упоения обречённостью, пока неясно на что.

Вас никто не ждал в Приекуле. Вас никто не ждал в Лиепае. Вас ждали дома, но, чтобы оказаться дома, предстояло целый день и целый вечер прослоняться по улицам и вокзалам оставляемых – навсегда? – городов.

С кем начиналась армейская двухлетка, с тем и заканчивалась.Ты впервые заметил, выделил его среди призывной, сорванной с места гурьбы. Старопрусская крепость, капониры или –  как их там? –  казематы, осклизлый кирпич непрошибаемых стен, узковатый проход между нар или полатей. Из какого фильма антураж?

Присев на край полатей, поместив у ног мамиными руками сшитый вещмешок (а этот сидор из какой эпохи?), ты уткнулся в тонкую книжку, прихваченную на дорожку, но не столько вчитывался, сколько исподтишка присматривался к лицам, прислушивался к речам: вот с ними отбывать двенадцать месяцев и ещё двенадцать, их терпеть, с ними, по возможности, приятельствовать. А лица то и дело мелькали страшненькие, и речи звучали дерьмовенькие.
В голове вертелось неистребимо филологическое (о, как оно будет мешать тебе влиться в солдатскую форму, вжиться в казарменное содержание!): горьковские босяки, макаренковские оторвы…а вот и каратаевский типок.

Как и ты, он посиживал отдельно, неторопливо дожёвывая домашний бутербродец. Маленький, худенький, востроносенький, сразу видно: добрый, нехищный, неувёртливый.
Познакомились позже – в поезде или в карантине. Первое впечатление не обмануло, а часто обманывало, слишком часто. Его звали Федя. Федя Суглобов.
( Федя-медя, на палочке едя! Кишки волокутся, собаки дерутся…Впрочем, дразнилочку ты услышишь нескоро – от орловской  жены, о существовании которой покамест не знаешь, не ведаешь.)
В дембельском  ноябре вам выпало возвращаться вместе, потому что в одну сторону. И вы охотно держались вместе: теперь между вами было намного больше общего, чем два года тому,  включая томительную и чуточку пугающую неизвестность впереди. То есть, по пунктам и в деталях предстоящее было ясно и понятно, а в целом всё равно не-из-вест-ность.
От вокзала вы потопали к центру, напряжённо козыряя встречным офицерам, флотским как один. На длиннющих полупустых вечерних улицах, кроме вас, пехтуры залётной не наблюдалось. Из пребывания в центре запомнилось лишь, как в книжном магазине ты на последние солдатские деньги купил новенький  роман «Уроки немецкого»: так ты обозначил начало возвращения на гражданку, да, именно начало, потому что возвращение оказалось непростым, затягивающим и затянутым процессом.
На обратном пути, с прикупленной мимоходом бутылкой водки, вы завернули в кафетерий, тоже полупустой и слабо освещённый, устроились возле высокого круглого столика. Должно быть, со стороны было настолько с вами всё понятно ( озирания, прикидки, как откупорить и распить), что отыскалась добрая душа, немолодой мичман, только что отужинавший на скорую руку. Он подошёл и по-отечески посоветовал не баловать, не нарываться, а идти прямиком на вокзал. И сказано было настолько по-доброму, с пониманием, что вы смущённо подхватились и уже на ходу дожевали какие-то бублики, не ставшие закусью.
Но и около железнодорожных касс, где вы приткнулись с чемоданами (ты вёз списанные полковой библиотекой и по-хамски выброшенные в общую кучу драгоценные разрозненные номера «Нового мира» за  шестидесятые годы: они призваны были стать твоим пропуском в следующее десятилетие, однако ты опять ошибся), вас приметил патруль. Матросик жестом показал на морского лейтенанта, стоявшего поодаль с другим матросиком, и вы проследовали, чтобы предъявить удостоверяющие бумаги.

«Почему они цепляются к нам? Почему не видят в нас порядочных дембелей, которые едут домой и только домой?А потому,что ни Суглобов, ни я положенным образом себя не экипировали, не украсили: бушлаты не первого срока, ушанки тоже, под погонами нет шикарных подкладок из плексы. Разве что парадные галифе ушиты, заужены до невозможности, но их и не видно под свисающими почти до колен обтёрханными полами солдатских курток. И ни одной лычки на двоих! Рядовые, безвылазно отбывшие два года в болотистом лесу, «в краю железа и кирзы».

Одна остановка запомнилась: в ночной, совершенно не курортной  Паланге, позёвывая и поёживаясь, вы забрели за хлипкую деревянную перегородку – отлить, поглядывая на скупые ноябрськие звёздочки.

В Тильзите, то бишь в Советске, вас встретил снег, валивший с праздничной безоглядной размашистостью, сыпавший со всех сторон. Ты уговорил земелю (до его автобуса оставалось часа два) забежать к твоим родителям, отметить первый день без утренней поверки. Ты повёл его тем путём, что ни одним поворотом, ни одним угловым домом не истёрся из памяти.            
 За семейным столом была наконец-то распита лиепайская бутылка: разливал твой замечательный батя, а золотая  мама, не присаживаясь, выкладывала на стол домашние вкусности, от которых ты успел отвыкнуть напрочь.

И вот ты один в большой комнате, где надо всего коснуться, до всего дотронуться ладонью, чтобы отозвалось, припомнило, приняло. Твой письменный стол…Семиклассником ты заполнял эти  девять ящиков и никак не мог заполнить, а к осени перед призывом тут еле-еле вмещались накопившиеся книги, дневники, рукописи, и теперь, поочерёдно выдвигая и задвигая деревянные короба, ты ощущал и радость, и смущение: вот они, год за годом, все на месте, как ты оставил, так и лежало. Хотелось перебрать – по дню, по частичке, но и оторопь некая удерживала: а вдруг оставленное и сохранившееся покажется несущественным, зряшным, смешным? Вдруг то, от чего всё-таки отдалился, не состыкуется, не увяжется в единое целое с новым, привезенным оттуда? Или в тебе ничего не поменялось, и надо всего лишь достать из верхнего отделения до половины заполненную тетрадь  и продолжить, проставив сегодняшнюю дату?

Первые записи: «Вернувшись с прогулки-пробежки по городу (отметился в военкомате), разбирал и раскладывал книги. Звоню-названиваю всем. До неё не дозвонился, на лекциях, наверное… Готовлюсь к поездке, наглаживаю студенческие ещё брюки, а мама заводит разговор о соседней девчонке, которую я не знаю, но она « лестно отзывалась» обо мне. Начинаю развивать тему, смеюсь сам, смешу маму, утюг ходит ходуном…И вечером не заступать в наряд!»

Первые полученные на гражданке письма: «Ромка! Где ты?20.11.71»
 «Ох, Ромка, хоть ты в душу не лезь! Спросила и всё тут, без объяснений.Учусь. На носу распределение, отправят чёрт те куда (Парижа в списках, сам понимаешь, нету).Уже с год как остригла волосы. Шпильки – в прошлом. Добавилось злости и нервов. Последний экзамен – по спецподготовке ( военная аппаратура связи, – на такой и ты работал в своём  лесу). Если сдам, к Новому Году приеду…Тот заряд пошлости, который приняла, не даёт мне хотя бы соврать помягче и подобрее. Вчера что-то отмечали всей группой в ресторане, я уснула. Последней электричкой поехали за город, на чью-то дачу. До позднего утра плясали, сходили с ума, курили, валялись в снегу, пили, опять танцевали, очень громко, отчаянно пели. Заканчивается пора нашего  студенчества… А вообще, Ромка, поплакаться б кому в жилетку…Слушай, стихи новые прислал бы, что ли! 10.12.71»
«Пишу на обороте энцефалограммы, снятой только что с пациента, но не скажу, что удачно. Прохожу практику в институте нейрохирургии. Приезжала в Советск, но из дома не выходила, провалялась, листая давно читанное. Прости – не позвонила…А сейчас вокруг врачи, аппаратура и тоска. Из этого предстоит выудить материал для диплома…Стихи твои, на удивление, все признали удачными. Все – это я (внутренне) и я (внешне)…Ромка, не надо мне грубить в письмах: документы всё-таки, да и обидно бывает. Впрочем, сама обижаю не меньше. 24.12.71»   

Многое оказалось куда как проще и скучнее, чем ты ожидал. И непонятнее.

С поезда, конечно, ринулся к ней. Не выждал, как прежде, на лестнице. Она по-утреннему, в халатике. Молча-молча. Тихо-тихо. Показала, куда повесить ватничек (тот самый, в каком уходил от неё два года тому). Пропустила в комнату. Видел, узнавал, но не сознавал. Говорить начал неловко, повторяясь, потом быстрее и быстрее, разводил руками вокруг себя и жалко улыбался. Вдруг она всхлипнула и расплакалась. И ты не подскочил, не подхватил, не закружил, а продолжал сидеть, вцепившись в край столешницы. Что-что, а ни смелее, ни нахрапистее ты не стал…
Долго бродили по улицам, к тебе возвращалась их зимняя готика. Твоё ненужно весёлое повествование о службе, её неспешный обстоятельный рассказ об универке ничего не добавляли к до сих пор не высказанному. Умолчание по обоюдному согласию. Запрет продолжал действовать, разлука его не отменила.

До позднего вечера обходил тех, кому отсылал из армии записи, наброски, черновички, – собирал дань. На расспросы о дальнейших планах дурашливо возглашал об их полном отсутствии, но замечал, что многими твой  легкомысленный школярский тон не воспринят и не поддержан. Они изменились, а к лучшему или к худшему, предстояло разобраться.
«Уходят девушки с балконов, и у парней нашлись дела. Так не упорствуй бестолково, а выбирайся из угла…»

По телефону договорились, что зайдёт за нею, но – дружки, стишки, тары-бары, – опоздал на целые полчаса! Дома не застал: уехала на вокзал. Вот чего ты не ожидал и, не зная, радоваться ли,  не с первой попытки втиснулся в тормознувшее такси.
Как разглядеть её в толкотне, в мешанине? Один зал, другой, третий! По длинному переходу выбежал на платформу. Здесь.Самая близкая. Говорит: боялась, что как-нибудь обидела вчера. И ты отвечаешь: «На счастье не обижаются».

В Вильнюсе на твой тёмно-синий ватничек косились, особенно в прославленном университете. Чуть не налысо остриженная голова заставляла, очевидно, предполагать нечто полузапретное, и это тебя дополнительно веселило, повышало градус.
Ты был гость, ты был нищ. Витас (чёрт возьми, аспирант!) принимал как миллионер-благотворитель, пядь за пядью возвращая тебе столицу вашей юности. Однокашники и однокашницы не отказывались от встреч (« после работы, вечерком, ладно?»), но странным образом выходило, что те, кто казался своим в доску, отдалились, а те, с кем прежде сводил только случай, теперь открывались по-новому. Так или иначе ты млел, таял от радости: ничего не утрачено, никто не потерян. Так тебе представлялось тогда, и литовские натуральные вина, арабский ром, русская водка не только не разубеждали, а, напротив, поддерживали, укрепляли подобное течение мыслей. Помнишь, как в разгар завершающей вечеринки ты громогласно уверял, что лучшей жены, чем Аудра (костлявенькая, носастенькая и при этом удивительно симпатичная), среди присутствующих девчонок не найти? Вот и накаркал: ни твоей, да и ничьей женой она не станет… 
   
Вокзал, дорога, вокзал. Со всеми увидеться, удостовериться, что, несмотря ни на что, ты им дорог, нужен, интересен.
Из первого же автомата позвонил Селивёрстову, а он с «дамой». Пришлось передрёмывать в зале для транзитников. Череда ожиданий, пережиданий: на лестничных площадках, во дворах… Вчера отогревался возле калориферов на входе в центральный  универмаг. Здесь тоже тепло и размаривает, как в карауле по первому году…Тебя изрядно тряханули за плечо, устав окликать: два милиционера  внимательно следят за твоей шарящей рукой, ищущей по карманам ватничка (а ведь из-за него пристали, не иначе) документы. Уходят. А неподалёку матросы включают маг. Они стоят тесным кружком, из-за их бушлатных спин похрипывает Высоцкий. Песни знакомые, но есть и новые. Теперь ты не уснёшь.

Продолжение записей: «Она говорит, что ей понятнее тот человек, который пишет стихи, а не тот, который в реальности приходит к ней. Когда пытаешься к ней прикоснуться, отшатывается. Любовные фразы и формулы пресекает. И всё-таки, выходя от неё, скорее растерянный, чем измученный,  неизменно повторяю: она есть у меня, даже если на самом деле её у меня нет. Разрешила: когда захочу почитать, пусть, не раздумывая, звоню и читаю. А ко мне уже долго-долго никакие стихи не приходят, даже во сне.
Подзапутался я. Часы при мне прежние, а время показывают  иное, не моё. Нет у меня моего времени. Пастернак прав: в жизни необходимее терять, нежели приобретать. Но при условии, что потери осознаются как приобретения. Живу только руками и ногами, только внешним образом…А не пора ли прекращать бесплодные хождения по старым адресам?» 
Тебя не прогоняют, но и не удерживают, а  проводив до дверей, не предлагают заходить, звонить, обращаться. Ты выпал из круга, но не желаешь мириться с фактом  и пытаешься раз за разом войти в воду, которая утекла, вдохнуть воздух, который улетучился. Камни те же, деревья те же, а люди всё-таки другие. Неизменны (покамест!) только имена, телефонные номера,  адреса.

В дороге читаешь перепечатанные на машинке «Воронежские тетради» и «Реквием», открытое письмо Раскольникова: они под запретом, тебе доверены на пару дней. Тонкая (папиросная?) бумага, нечёткий шрифт, и читаемое опять намного достовернее проживаемого.
Вообще хватаешься за книги и журналы, будто торопясь поспеть за теми, кто от них не отрывался. Наверстать упущенное? Но  это ли упущено? И есть ли смысл навёрстывать?
Привычно делаешь выписки, – опорные знаки?
«Всё, что даётся человеку воспитанием, в сравнении с его характером, ничтожество, одна тысячная доля». ЛНТ
«Когда остаёшься один, то надо понять, кто тот внутри тебя, с кем ты остаёшься». Шопенгауэр
«Одни думают для себя, другие думают для публики». ЛНТ
«Вместо диалектики наступила жизнь, и в сознании должно выработаться что-то совершенно иное». ФМД
У него же: «Он был не пьян, но в том тяжёлом, грузном, дымном состоянии человека, вдруг проснувшегося после многочисленных дней запоя. Кажется, стоило бы только покачнуть его раза два рукой за плечо, и он тотчас бы опять захмелел».

Снег – прекрасный, почти метель. Когда на остановках с шипением  открываются двери, возникает чистое красивое чувство – от неиссякающего снега в пространстве. Твоя беда, что ты мечтатель тёмный, а не светлый. Надо что-то решать, предпринимать, выбирать то, либо другое, а ты по-прежнему ничего не знаешь о своём будущем. Зачем  ехать туда, куда везёт электричка? Может, тебе следует вернуться, договорить, поставить вопрос ребром? Или, напротив, выскочить на любой остановке и махнуть через поле, по глубокому снегу, оставляя глубокие поначалу следы, которых спустя несколько мгновений ни за что не разглядеть, но тебе и незачем оглядываться…

«Все твои друзья перевлюбились, все твои друзья переженились. Не имея дома и семьи, ты сидишь на краешке скамьи».

Реже выбираешься из дому, чаще засиживаешься за полночь.
Вопросительный батин взгляд, жалеющий мамин…
Роешься в черновиках. Вдруг какой-то отрывок остро нравится, и сразу подкатывает страх, что это исключительно твоё, а больше никому не понадобится, не придётся по душе, потому что твоею душой наговорено и лишь на твою душу рассчитано.Черновиков много, но своей книги в них не видишь.

Не про тебя ли винокуровское: «Человек опустился, взял и комнату снял. Навсегда распростился с тем, чем жил, с тем, что знал…С ним ещё выпивают, он сшибает рубли. Высоко проплывают там, над ним, корабли». Не такова ли твоя ближайшая перспектива? Иначе вряд ли с ходу запомнил бы чужие строчки, чтобы повторять их к месту и не к месту.

Приходил бывший одноклассник с женою. Ты накрывал стол, рассыпался в любезностях, чтобы угодить. Пожалуй, многовато выпил. По морозному городу провожал, горланя, размахивая руками, словно заглушая рвавшееся из тебя противное, скрипучее. Вернувшись, смотрел фигурное катание и изо всех сил старался не расплакаться.
Неприкреплённость твоя ни к чему, неприлепленность ни к кому…В Сибирь уехать, что ли? Или теперь туда не уезжают?

Кто не нашивал подштанников, знает ли он, что завязки на канцелярских папках точь-в-точь такие же, как макаронины, что болтаются на солдатском исподнем?
Отболтались: исподнее то давно изношено, списано и забыто, да и папки нынче другие – хруст и глянец.
А твоё прошлое томится в серых папках прежнего образца: отгибаешь клапаны и вынимаешь листок за листком. Вот оно – самое твоё  л и ч н о е  дело.

И ты решаешь восстановиться. На что надеешься,скромненько приоткрывая двери, которые опрометчиво захлопывал за собою, и смиренно переступая пороги, от которых  отталкивался безоглядно, наперёд зная: не вернусь! не дождётесь!
А они, не ожидая, дождались. Ты вернулся – что с чем связывать, какие оборванные нити, тесёмки, бечёвки?
Во втором  твоём  университете слишком хорошо помнили, с какою радостью, с каким облегчением  от тебя избавились, поэтому даже на заочном тебе дали от ворот поворот. В глазах у присадистого дядьки за бронированным столом, у дядьки, вышколенного в чистках конца сороковых, плескалось злорадное: а не надо было рот раскрывать! пописывал бы в бумажечку да помалкивал бы в тряпочку! порядочные советские люди ни за что не позволят безвозбранно охаивать святое, себе не позволят и никому другому!
В первом твоём университете охотно (об этом свидетельствовала благодушная улыбка на моложавом лице тутошнего начальственного дядьки) взяли б тебя обратно, нужно всего лишь предоставить бумажку из второго, подтверждающую, что ни в чём неправильном ты ни замешан, ни замечен не был.

В городской газетке ещё работал кое-кто из тех, кто слушал твои школярские опусы на редакционных вечерах, обещали замолвить словечко и замолвили, но не сработало: редактор созвонился с компетентными людьми, и – сам понимаешь (на бегу, полушёпотом объяснили тебе, разводя руками). И ты понимал, ничего иного не оставалось, как понимать, поднимаясь и опускаясь по чужим отныне лестницам, проходя по чужим и оттого ещё более длинным коридорам.

С волчьим билетом. Это надо суметь, когда волков меньше людей стало. С волчьим билетом скалиться, красть, выть, чтобы скорей жёсткая шерсть нарастала. Чтоб навсегда испугаться людей, к лесу привыкнуть. Чтобы в земле, чтобы в норе ждать темноты. Чтоб человечье мягкое сердце выкинуть. Чтобы меня, чтоб никогда не узнала ты…Нет, не дождутся. Я разыщу траву, ту, по которой кататься, зубами рвать – не рукой. Я постараюсь, сумею, выдержу, проживу – с волчьим билетом, но с человеческою судьбой.
Что дальше – свобода и неприкаянность?
В кинотеатрах, где ты коротал часы от поезда до поезда, шли фильмы о погонях, разрывах, о разделе имущества, о предающих дочерях, о братьях, уставших быть братьями.
Взять бы и умереть от какой-нибудь внезапной болезни!..
Где-то ты переиграл себя, обыграл, проиграл вдрызг.
Понять идею времени – вот главное. То есть, чего оно от тебя хочет, требует, добивается.

На этот раз первым тебе встретился Калитников, ваш университетский философ. После той твоей историйки его турнули из парторгов, а он всё одно не открещивался от тебя, благоволел к горячечным умствованиям – к разным там «синусоидам  общественной активности», практически регулярно чередующимся историческим подъёмам и спадам, и следующий пик, по твоим выкладкам, приходился на 1981 (тут ты малость промахнулся), а теперь вот затискивают, задавливают…
Ты проводил его, потом он провожал тебя, говорил ободряюще: мол, можно и в школу, пусть и в самую глухомань, лишь бы не трогали, а часов много не брать и чем-то очень серьёзно заняться. «Вы признались как-то, что хотели бы поразмышлять над темой «Шекспир и Достоевский», вот и займитесь, поразрабатывайте, но изо дня в день, не отступаясь. Даже если ничего из этого не удастся напечатать, пристроить, вы себя не потеряете, не утратите основного в себе…Вообще надо быть понапористее, похитрее, посноровистее: всегда глядеть прямо, а ногами можно и вправо-влево обойти по мере надобности».

Ближе к вечеру с Коротким в занюханном кафе. И вино занюханное – прежде  невиданный «Солнцедар» (в насмешку назвали?) с жутким осадком. Вадим без умолку трескотал о Москве: скоро переберётся туда, а здесь жуть, здесь только пропадать. Тянуло возражать, спорить (а разве он не прав?), но ты, набычась, отмалчивался. Добравшись до осадка, продолжать не стали. Что продолжать?

Из записей: «Рассеянный мутный день... Вдруг завалился и часа три подряд проспал. Соображений никаких и ни о чём. Вата, и я в вате, не продохнуть.Совершенно ничего не жду. Приятное чувство самоумаления. Письма не отправлены. Кому ни позвонишь – никого не застаёшь. Все уехали, а я остался.
Чуть не до рассвета зачитываюсь. Заново читаю «Идиота»: Мышкин боится быть счастливым, считает себя недостойным даже маленького счастья, он и не хочет сбывшегося счастья. В положении безответного, всевидящего «идиота» он более личностен, более во всём присутствует: все его замечают, о нём говорят, никто не может о нём забыть. Аглая зря требует от него ещё какой-то гордости: у него есть непреоборимая гордость безответности».
«В первом часу ночи трудный разговор с мамой. В эту пору устраиваюсь на кухне с Достоевским: можно курить и пить кофе. Сперва молча раздражался, оттого что мама не уходит. Потом слово по слову – обо мне, о ней, о её теперешней и прежней жизни, опять обо мне. В конце концов сказал, что знаю, каким буду, не строю иллюзий, проживу обычнейшим человечишкой. Видел, как горько ей подобное слышать: «У людей дети как дети – умные, хитрые, а  у меня все неудачные…»
Выгреб и вынес золу – ведро с верхом. Высыпаешь на свежий снег, и ядовитым дымком потягивает, угарным. Нет, не задержусь дома…»

Неожиданно (после какого по счёту приезда? после какой по счёту встречи? после какого по счёту задушевного застолья?) ты начинаешь ощущать на себе отталкивающие взгляды приятельских жён, по-девчоночьи молоденьких и по-старушечьи предусмотрительных. Ты нёс угрозу только что налаженным,ещё не до ажура обустроенным семейным очагам. Входя с дороги, с морозца, ты сразу вносил смуту и беспокойство. Читаемое вслух, а тем более высказываемое тобою резко и недвусмысленно о происходящем в стране и вокруг вызывало молодеческий восторг у привявших мужей, а супруги торопились утихомирить раздухарившихся собеседников, заговаривая о мебельном гарнитуре или отправляя в овощной за картошкой. Помнишь, как одна из них, особенно ревнивая, вторглась в ваш задушевный разговор, в стихи и пламень, разлеглась на диване и взгромоздила чересчур крупные ноги на колени дорогого твоего приятеля, и он вынужденно принеялся  поглаживать то одну крупную ногу, то другую. Тут не только говорить, но и выразительно молчать стало бессмысленно.

Уже и декабрь к серёдке подмело, а ты никак не наездишься, не набеседуешься. Неужели не замечаешь, как мимолётны становятся объятья, как мимоходны отклики на ахи твои и охи?
Уже и не знают, чем тебя занять, – на вот альбом полистай, пластинки послушай, телевизор посмотри, просто посиди в сторонке. И ты листал, слушал, смотрел, тянул время, чтобы подольше не выходить на улицу, не трястись в трамваях и поездах, не возвращаться под родительский кров, где жалеющие глаза мамы и вопросительные отцовские.
И такой вечер был. К Витасу пришёл не ты один: четверо его знакомых собрались, две пары. Обе дамы на подбор немиловидны, к тому ж манерничающие. Долго-долго шли до кафе, там чудовищно скучно (для тебя) проторчали часа три. Сухое вино - из самых противных, нелюбимых…Кто ты здесь, зачем? О чём они говорят на твоём родном языке, как на птичьем каком-нибудь, на заморском?..Выползли к полуночи, но вместо того, чтобы, отплёвываясь, разбежаться по сторонам, столпились возле телефонной будки, стали, похохатывая (а сдавалось – позёвывая), созваниваться. Уговорили таксиста, ворвались в чьё-то жилище,  разместились за столом. На что-то надо было решиться, и ты запел. Не переносил застольных распевок, а тут взял и выдал одну за другой простоватые, но до слезы размягчающие, располагающие песни, слышанные в детстве-отрочестве, когда собиралась хуторская мамина родня то на свадьбу, то на крестины. И тебе подпевали, и подливали, а хозяйка припадала к твоему плечу, или ты сам хотел этого настолько сильно, что не сбылось, так почудилось.   
Когда под утро гурьбой выкатились на промороженный пустырь,  взятый в плотное кольцо новостроек, тебе под ноги попалась консервная банка, ты пнул, кто-то перехватил пас, и понеслось. Жестянка перелетала туда-сюда, а дамы кутались, ёжились и уговаривали вас перестать ребячиться.

Из записей: «А вместо похмелья – жуткая обида на судьбу: почему не сведёт, не соединит  нас, как остальных? Что ей – жалко? Чем мы плоше прочих?!
Три года – три товарища у нас…Хреновые товарищи: не сводят и не разводят. Уйти, оборвать, перестать навязываться? Боязно. Больше-то ничего за душою нету».
«Закончил «Идиота». Не знаю, когда и за какую книгу смогу теперь  взяться. Тяжело дочитывать было: с нетерпением ждал последнего слова и страшился его, последнего, простого, как смерть, недоступного, как жизнь, если смотреть на землю с небес. Так бы на нас взглянуть хоть однажды: из-под земли ведь не увидишь. А спокойно, отрешённо можно только с небес или из-под земли: там ничьих голосов не слыхать».
«Умер Твардовский. Доконали-таки, домучили. Заставили принародно отречься от потайной, может, самой дорогой,  мучительной поэмы. Журнал отняли…
Выпил в одиночестве за помин его партийной поэтической души. Шестидесятые годы завершились. Пожалуй, и молодость наша завершается, как ни противлюсь, как ни тяну с осознанием немилосердного факта».
(В сентябре, когда твой дембель неясно светился впереди, ушёл из жизни Хрущёв, ушёл незаметно для страны, для народа, стоявшего на вечной трудовой вахте. В главной газете внизу первой страницы мелким шрифтом ( и это решалось на самом  крупном  уровне) было оповещено, что скончался (наконец-то!) самый персональный пенсионер державы. Спустя много лет ты прочитаешь в воспоминаниях: «В воскресенье мы поехали на Новодевичье кладбище. Нас проводили к дальней стене. Справа, почти в самом углу, была вырыта могила, с которой начинался новый ряд. Место мне не понравилось: ни подойти, ни развернуться. От дорожки могила отделяется непроходимым кустарником. Я отказался…Впрочем, ранее предложенная нам могильная яма недолго стояла пустой: в декабре в неё опустили Твардовского…»
Вот так они пересеклись напоследок – бывшая власть и бывший первый поэт. Действительно начинался новый ряд.)
Кнут короче – крупнее пряники, мелкий страх вместо душной паники. Убывает эпоха ватника – наступает эпоха батника…
Выписки из тома Акутагавы: «Наша любовь к природе объясняется, между прочим, и тем, что природа не испытывает к нам ни ненависти, ни зависти.
Больше всего нам хочется гордиться тем, чего у нас нет.
Обуздание физических потребностей вовсе не обязательно приводит к миру. Чтобы обрести мир, мы должны обуздать и свои духовные потребности».
Чем меньше ты о ней думаешь, тем чаще она снится, и какие же во сне вы добрые, чуткие, понимающие!
В полдень оторвался от книг и спустился в сарай – наколоть дров. Не успел дойти – мама в форточку зовёт: «Тебе звонят!» Взбегаю, хватаю трубку: она. И такой разговор завязывается, захватывающий, летящий, как будто вы сто лет не разговаривали. Что ж, может быть, и вправду сто…
«Я с вокзала звоню. В Москву уезжаю. Надолго. Буду дипломную там  дорабатывать. Не пропадай тут, как-то уж определяйся. Пора!»
Она сказала «пора» или – «пока»? Пора или пока?
Пока или пора – чего ты, сердце, хочешь? Спроси у топора, в щепу, в ошмётки, в клочья размётывая час, которым не гордишься. Ты в следующий раз на что-нибудь сгодишься…

Из записей: «Купил новёхонький, словно выточенный томик Иоганнеса Бобровского. Его «Литовские клавиры» кровно повязаны с этими местами: нижнее течение Немана, на правом берегу – Тильзит, на левом – Погеген. Расстелил на столе, на полу подробные  карты (на них пунктиром обозначено, откуда и куда пацанами направлялись, а крестиками помечены места наших привалов – костров и шалашей). От описанного им мира только Неман и остался: леса поредели, земля подыстощилась. Ту жизнь, то устройство, тех людей смело войною и депортацией. Ни шагов, ни следов. Ни голосов. Ни эха. До чего ж мало времени понадобилось!.. А мы  тут надолго? Сколько времени понадобится,  чтобы смести наше устройство, нашу жизнь?»
«Возвращаясь из библиотеки, лицом к лицу столкнулся с Л.К. Позвала с собою – в доме культуры новый фильм. «Бег». По Булгакову. Прозвучало как пароль, по нему мы опознаём своих…
Две серии – два события! Два явления! Ни одной сцены впустую, ни одного диалога мимо… Вышли на улицу, купили по эскимошке и на лавочке возле Солдата хватаем кусками. Лицо стянуло не от холода – от перенапряжения, от увиденного. Молчим и бессмысленно глядим перед собою. Кожа на лице стянута, кости выпирают. До чего ж по событиям, по явлениям истосковались мы!»

Кто такая – Л.К.? Не можешь припомнить. Зато отчётливо: длинная и совершенно пустая улица под звёздами. В одной из подворотен вы подобрали собачку, почти полностью белую, но снег был белее, потому вы её и разглядели. Она, видать, ни на что не надеялась: не скулила, не повизгивала, лежала, аккуратно  свернувшись, как только собаки умеют.
 Когда ты завалился с добычей на руках, мама не спала, по обыкновению хлопотала на кухне. Глянула, а у псинки блох больше, чем у тебя мыслей. Покормили, и отволок – а не назвать ли её Находкой? – в тёплый сарай: возле коровы отогреется. Должна отогреться.
Ещё один бывший одноклассник (на остановке ахнули, кинулись друг к дружке: он отслужил сразу после школы, женился, как строитель получил квартиру – в пятиэтажке, на Гагарина, и портрет висит на городской доске) пригласил в гости: «Мои сейчас у родителей, и я туда еду, с сеном помочь. Подходи через часок. Посидим, то да сё…»
На уроках физкультуры вы замыкали шеренгу, и хотя ты знал про себя, что на полсантиметра, если не на целый сантиметр, выше Валька, уступал ему: пусть порадуется, что не последний. Не были вы закадычными приятелями, но за партой одною целый год, кажется, просидели.


Рецензии