Дар. Глава 4
– Самое тяжкое для человека пишущего – осознание невостребованности плодов труда его, отсутствие отклика. Даже замечания, как ни болезненны они порой для авторского самолюбия, могут служить определённым мерилом читательского интереса или внимания со стороны критиков.
Горше невостребованности лишь неприятие или равнодушие близких. Отец мой, например, называет меня за глаза Рождественский. Мама как-то поделилась. Вначале сравнение показалось забавным и даже лестным. Мы посмеялись. Потом я посмеивалась про себя. А потом вдруг поняла, что это может быть вовсе и не добродушное признание моих дарований. А вдруг это – просто едкий сарказм! И мне стало грустно.
Ладно бы – непонимание. Но есть ещё и посягательство на время, которое хотелось бы и должно использовать на своё горячечное состояние вдохновения, на свою писательскую страсть. Ан, нет! – подавай-ка своё время, да на нашу страсть! Страсть отцовская – работа до изнурения в огороде. Каждая весна нависает надо мной, как Дамоклов меч над слабой надеждой: может, успокоится, откажется от картофельных борозд? Но – нет! Не может. Это – в девяносто-то лет! И то, что я не горю этой страстью, его-то ведь безмерно огорчает.
Когда отец, немного неловко, словно стесняясь, подошёл однажды и в ухо мне, тихо, будто поведав великую тайну, сказал: «Мне нравятся твои стихи про Бакса» (почивший ныне наш славный пёс-долгожитель), то был для меня весьма слабый бальзам, потому что стихи эти, хотя и написаны в период самой искренней и горькой печали по уходу любимого питомца, плутоватого, немного бестолкового, почти бесполезного члена нашей семьи, товарища и попутчика моих прогулок по окрестностям родительского городка, в последние годы дававшихся ему всё труднее, которых он, однако, жаждал по зову природного инстинкта, как в своей пёсьей юности, но, на мой взгляд, стихи о нём – слабые, на грани графомании. Они были несомненной сердечной данью памяти об ушедшем друге, настоящем семьянине (таких долгожителей за всю историю «кошкособакосодержания» у нас, пожалуй, что и не было). Завершающий катрен я сама всегда прочитываю если вслух, то с неизменным комком в горле.
Прощай весна, скворец-ловкач;
Прощай, мой сад с тропинкой! –
Хозяйка добрая, не плачь!
Я просто стал травинкой...
Но стихи эти в целом – не предмет моей поэтической гордости.
И вот он – пожалуй, единственный случай нашего с отцом обсуждения моих литературных занятий. Вот только одно это душевное его признание.
Мама, в свою очередь, не раз восклицала то ли в раздражении, то ли в огорчении, что она не понимает моей поэзии, что она для неё – сложна. Одно из счастливых исключений – моя визитная карточка: зарисовка «Проездом» – эмоциональное, в виде нескольких, с разнородной ритмикой срифмованных, строф – посвящение пребыванию в моём любимом Могилёве моего любимого Пушкина. Для неё, как и для меня это – событие вселенского масштаба! Пожалуй, тот, кто живёт на набережной Мойки, кто может проделывать от неё ежедневный путь до Дворцовой, тот просто не в состоянии понять этого душевного трепета: тут ступала нога Пушкина! Для нас с мамой посещение Могилёва Пушкиным – явление некоей, не зафиксированной астрономами, нарушившей все космические законы, шальной кометы! Наверное, оттого и выучила она мою зарисовку почти наизусть. Впрочем, эти стихи отлично принимаются всеми и везде.
Главное, что тут для моей неизощрённой читательницы всё зримо: Пушкин, явившийся прямиком из шумной Одессы, гуляющий по Большой Садовой губернского Могилёва, странно одетый, в сопровождении турчонка, шокирующий своим видом провинциальную публику:
– Что за моды чудеса? –
не найти в ней толку:
на курчавые власа
прицепил ермолку!
…
– Разве так одежду носят? –
на рубаху он набросил
офицерскую шинель…
– Кто таков он и откель?
…
– Странный, странный господин,
по Садовой шедший:
не из шляхты, нелюдим…
– видно – сумасшедший!
И горячий порыв расквартированного в Могилёве Лубенского гусарского полка ей тоже, конечно, понятен:
Впал в неистовый восторг
Лубенский гусарский полк;
– Пушкину дать знатный ужин
– Должно!
– Нужно!
– Должно!
– Нужно!
…
Ток шампанского рекой
и веселью нет предела!
– А теперь по круговой:
снова пробка полетела!
– Тост за Таню; тост – за няню!
– Что за прелесть – эпиграммы!
– За поэму о Фонтане!
– И за гостя – главный самый!
Тут тоже всё ясно. Ну, и конечно – апофеоз веселья, вызывающий мамин восторг:
Гость тем вечером погожим
лил Клико на лбы прохожим;
очевидцем ночи бурной
стал балкон резной ажурный.
И, наконец, послевкусие:
Катит поэта по тракту карета,
звуки оркестра всё тише, всё тише;
видно, мелькнуть ему яркой кометой –
воля Всевышнего, воля Всевышнего…
Ах, Могилёв! Ты скажи-ка на милость:
– Ведь не приснилось?
– Нет! Не приснилось!
– Одним словом, стихи для мамы должны быть максимально конкретны, зримы. Либо сказочно-сюжетны, как пьеса «Харчевня», тоже перечитанная ею неоднократно, не смотря на то, что это (на минуточку!) – пьеса!
В другой раз она окатывает меня холодным душем:
– Ты допустила большую ошибку, – очень торжественно произносит мать, отчего у меня засасывает под ложечкой, – ты перепутала имена бабушкиных сестёр.
– Мама! Но это же не автобиография! – Это просто зарисовка со знакомым для тебя сюжетом.
– Всё равно!
Я потом исправила.
В по-настоящему же биографической поэзии или прозе, из той, часть которой я решаюсь (не всю, конечно же!) дать ей прочесть, она усиленно выискивает малейшие несоответствия фактическому материалу, игнорируя художественную сторону.
Так, например, случилось со стихотворной биографической поэмой «Откуда я». Вот строки одной из глав:
…Но житьё не сладостно: тяжело и голодно.
В узелочке – маслице, – десять вёрст до города!
От себя оторвано; ноженьки натружены;
На потребы разные и копейки – нужные…
Это – о ней, о моей матери. Справедливости ради, поэма эта её всколыхнула. И не только её. Но бурное возражение не могла не вызвать фраза «десять вёрст до города». На самом деле этих вёрст – семнадцать. И сколько я не объясняла, что это – стихи, что семнадцать не укладывается в ритмику строки, а двадцать вместо десять – тоже фактический перебор, преувеличение, – неудовлетворённость в маминой душе осталась. Ей хотелось математической точности в описании нелёгкого её детства.
Такой вот сложный у меня читатель.
И так, для отца я – «тот Рождественский». Отец относится к моей страсти писать как к никому не нужной, бесполезной блажи.
Первое чувство, которое испытали родители, узнав, что я пишу, было недоумение: откуда?! Потом, когда нашлись покупатели на мои первые книги – энтузиазм. «Ну, вот! Будет нас содержать на гонорары», – добродушно пошутил отец.
Потом, когда первый ажиотаж прошёл, отца постигло разочарование: оказывается – пустое занятие! Затратное. Баловство от безделья, одним словом. – Вот огоро-о-од!.. Это признак правильной, деятельной жизни.
Ну, как объяснить ему, что не каждый писатель – Лев Толстой. Как объяснить, что не исповедую я толстовскую идею: искать физических трудностей и преодолевать их. Да и Толстой ведь сказал в итоге: "Вот скоро я умру, и будут люди говорить, что Толстой учил пахать землю, косить и шить сапоги, - а то главное, что я всю жизнь силюсь сказать, во что я верю и что важнее всего, - это они забудут".
Как объяснить отцу, что если Это (дар) дано, то дано зачем-то, и зарывать Это в землю грешно, пусть и в его любимом огороде. Как объяснить, что если бы все потомки Адама, подобно несчастному предку своему, в поте лица лишь обрабатывали землю в наказание за первородный Евин грех, то люди до сих пор лишь … обрабатывали бы землю. Адам бы пахал, Ева бы пряла. И так – из века в век. И носили бы мы шкуры и грубые самотканые рубахи. И не было бы ни храмов, ни дворцов, ни музыкальных инструментов. Ни композиторов, ни художников. Науки бы не было, лекарств, медицины, а зубы рвали бы без анестезии, хотя и под покровительством Святой Аполлонии. Не было бы любимой их с мамой кофеварки. Да и кофе, пожалуй, не было бы. Ведь корабли тоже некому было бы строить, и до Индии с Америкой некому было бы плыть. Все бы пахали, пахали, пахали… Стоп! А для чего пахать? – Ведь и картофеля бы не было!
Кто-то растит картофель, а кто-то – розовый куст. А кто-то розовый куст рисует и красоту его воспевает.
Я знаю, что приняв Дар, я взяла на себя обязанность его развивать, совершенствовать, не позволяя себе лишить мой Дар урожая, биться над ним, как бьётся мой отец над своими картофельными бороздами. Вот без борозд можно же ему в девяносто обойтись? Купить осенью картофель и не изводить себя. Он и покупает. Но оставить борозды не может. «Я бы не жил, если бы я не работал».
Стало быть, у каждого из нас – своё картофельное поле.
Я бьюсь на своём. Хочу ли я добиться на этом поле славного урожая? – Хочу! Чего же скрывать? Не верьте, когда поэты и писатели говорят: «Пишу для себя». Все втайне жаждут признания. Но Дар не всегда равноценно Слава. Как и Слава не всегда равноценно Дар. Куда его применить, во что воплотить? Как создать то, что было бы не сиюминутным чтивом, а заставляло бы читателя возвращаться к твоим страницам. Верный показатель успеха – это когда хочется перечесть прочитанное.
О чём писать, чтобы тебя читать захотели? Что интересно читателю? Честно? – Я – не знаю! Я знаю, что интересно мне.
Вот чувствую, например, в себе потребность срочно выступить адвокатом Марины Цветаевой. Вспоминаю, в конце концов, свою профессию, и обращаюсь к почтенной публике со словами самой Марины:
Бог, не суди! — Ты не был
Женщиной на земле!
Когда я прочла комментарии под одной паршивенькой статейкой в интернете о том, что Цветаева, мол «да! – поэт большой, но человек – так себе, потому что матерью была плохой, а потому, мол, не читала, и читать её не стану», – у меня кровь к голове прихлынула и все библейские заповеди о смирении и кротости были мгновенно забыты мной перед нарушением ими, всеми этими людишками, другой заповеди. Помните? – Нагорная Проповедь: «Не судите, да не судимы будете».
Судить Марину, это как судить птицу за то, что она поёт, ручей – за то, что он бежит, солнце за то – что оно встаёт и землю за то – что она вертится.
Марину судить за то, что в двадцать пять осталась одна в коченеющей, голодной Москве восемнадцатого года с пятилетней и годовалой дочерями на руках, а муж где-то воюет, и ни слуху, ни духу о нём – жив ли, вернётся ли? За то, что сама росла сиротой, без матери, с четырнадцати лет, при очень добром, но одержимом наукой и работой, ничего не замечающего вокруг себя отцом?
Да, в той, прежней Марининой жизни были няни, была прислуга. Но зато не было матери. Не было того, кто бы заменил её. Не потому ли не научилась быть хозяйкой? Судить за то, что посоветовали отдать младшую, Ирину, в приют, потому что там есть еда!, а двоих в голодной Москве не прокормить ну никак? За то, что приют – городом, и добраться туда – не на такси заехать, а старшая, Аля, в это время в леденеющем доме лежит в горячке? А Марина тянет через город бревно, чтобы самой пилить и хоть как-то согреть дом – вот за это её судить? Пилит бревно, пилит балки чердака, грозя дому: рухнет же крыша! – За это судить?
Да. Умерла Ирина в приюте. Да. Похоронили без матери. Да! Да! Да! – Распните её, сидящие на лавке у подъезда и обсуждающие рецепты закаток, современные благонравные домохозяйки. Она вам – ровня! Вам – её судить! Вам?! – Её судить?! Вам – не прочитавшим ни одной её пьесы, ни одного её стихотворения, написанного в той голодной, нетопленой комнате-чердаке?! Судить за то, что напрочь была лишена способности к существованию вне поэзии?
Я отлично знаю это состояние, когда что-то мелькнуло в не подлежащем никакому научному исследованию мозге, что-то забрезжило, и – прощай мир! Ухватить, понять, что из этого неуловимого может развиться. Порой достаточно короткой сценки на улице, встречи у набережной, короткого диалога, воспоминания, возникшего у знакомого здания, где когда-то была маленькая кофейня. Кофейни давно нет, но есть мираж прошлого. И из него что-то усиленно пробивается. И тогда – прощай, мир!
Я сажусь за стол, не имея представления, что ждёт моих героев, о чем будет их история. Исключение составляют короткие зарисовки. Там обычно весь набросок в голове, от начала до конца. Остаётся лишь перенести на холст.
А вот большие формы: там всё – спонтанно. Как на съёмках фильма: картина первая. Снято! – А дальше? Где сценарий? Так было практически со всеми моими рассказами (список не прилагается). Алгоритм примерно один: сюжет раскручивается, как волшебный клубок, то ускоряясь, то застывая на распутье. Порой повесть замирает в неопределённости на этой начальной картинке надолго: выписаны образы героев, слегка прорисованы характеры, и что?.. Нет желанного «дальше»! Улетело облачко вдохновения. От этого ты мучаешься, не спишь, плохо ешь, не отвечаешь на сообщения в телефоне. Ты – ма-ешь-ся!
Будучи в раннем детстве довольно общительным ребёнком, с возрастом я стала вдруг замыкаться. Должно быть, я вслушивалась в то, что толкается, словно дитя во чреве матери, – в мой Дар. Он не находил ещё выхода, он созревал, формировался, а я просто бродила в одиночестве столичными улицами (время учёбы в университете), в одиночестве заходила в кафе, в кинотеатр. Потому что кто-то всегда незримо следовал вместе со мной, и других компаньонов не требовалось.
Потом был период механической жизни по общим правилам и непростительная трата времени. Сейчас, когда Дар потребовал своего места в моей жизни, я и вовсе стала нелюдимой – этакой добровольной затворницей. Мне порой за труд позвонить родным, потому что в этот момент вдруг ярко нарисовался сюжет: то, отсутствие чего делало невыносимой мою жизнь в предыдущие дни. И теперь только один страх, одно опасение: снова всё растворится прежде, чем я успею записать!
Так не судите же Марину! И не судите меня.
Я то знаю, что Поэт – он раб своего Дара.
Наверное, потому я и пишу так часто о больших поэтах. Я желаю, чтобы их заслуженная слава воссияла ярче, чтобы она достигла сердца и души многих слепых и глухих. Но мои герои и кумиры – всего лишь мои. У других герои и кумиры – другие. Счастье, если встречается тот, кто разделяет твоё предпочтение.
Поэт часто живёт в среде непонимания. Ведь непонятое не любят, как не любят многие в школе физику или математику. Непонятного сторонятся. От него бегут. Стараются отторгнуть, ошикать, осмеять.
Поэт – немного юродивый (чудаковатый, помешанный). Помните на картине Сурикова «Боярыня Морозова» сидящего на снегу отрешённого человека, тело которого едва прикрыто рваным тряпьём? Он не ощущает холода. Он страстно осеняет крестным знамением боярыню. Он не замечает насмешек окружающих. Он весь – в особом состоянии религиозного экстаза. Поэзия – тоже вид религии. «Божьи люди» – это люди, отвергнувшие мирские ценности и избиравшие особый подвиг – бесприютное нищенство. Не напоминает кого-то? – Да: многие поэты, хоть и не избирали нищенство добровольно, но умирали в нищете: Камоэнс, Верлен, Вийон, Мережковский. Они, как суриковский юродивый, избрали свой путь мученичества и отверженности. А Торквато Тассо, к примеру, не просто впал в нищету. Своего дара не вынес его ум.
Не дай мне бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад.
Ах, как прав Александр Сергеевич! Но юродивый, как считали на Руси, обладает даром предвидения. Обладает Даром!
Дар – это крест. Иногда он не даёт спать, иногда не позволяет уделять внимание тем, кто в тебе нуждается, превращая тебя в нелюдимого отшельника, иногда он терзает тебя тем, что отправился куда-то вместе с вдохновением. И ты ждёшь его возвращения, как верная жена.
Иногда Дар рушит в один миг все твои иллюзии: казалось, что-то толковое написано. А потом вдруг накатывает отчаянное сомнение. Я, конечно, не жгла рукописи, как Гоголь или булгаковский Мастер. Но желание всё переделать, даже то, что уже опубликовано, возникает регулярно. Это – как болезнь: хроническая, с ремиссиями и повторяющимися рецидивами.
По мере того, как растёт количество написанного, я боюсь возвращаться к нему и перечитывать. В изданные сборники не заглядываю вообще, говоря себе: «Потом как-нибудь, когда остановлюсь». Наступит ли такой момент? – Мне кажется, это уже – до последнего вздоха, до последней возможности физической держать ручку и ударять по клавишам.
Так вот, если вдруг всё-же остановлюсь, наберусь храбрости и стану перечитывать – как я стану воспринимать написанное? Если такое случается сейчас, изредка, по необходимости, с удивлением думаю: «Неужели это – я?!» Словно впервые открываю сборник и читаю строки незнакомого автора. И думаю: «Как я смогла написать это?!» В такой момент Дар – это радость.
Но порой я прихожу в отчаяние от неловких рифм (такое случается), или от нескладных предложений и бросаюсь кромсать опубликованное. Вот тогда Дар – это мука.
Вероятно, я очень небрежно отношусь к моему Дару. Не переделываю по несколько раз изначально, шлифуя до совершенства, огранивая до идеального, чтобы лишь потом выпустить в жизнь своё драгоценное (для меня) детище. И Дар этого не прощает. Он смеётся надо мной. И с этим тает надежда на создание чего-нибудь большого и настоящего.
Дар причиняет настоящее мучение, когда внутри, из глубин, начинает зарождаться, пробивается наружу и клокочет где-то в подсознании новая идея, новый сюжет, новый образ, а писать возможности не имеешь. Быт, к примеру. Быт мой, по сути, совсем не многосложный и не обременительный. Тем не менее напрягает: он неизбежно крадёт драгоценное время. Даже кофе, который я варю в последнее время в турке, и тот играет со мной злые шутки:
Если о турке печёшься – медленен кофе до пытки.
Если на миг отвлечёшься – скорый, коварный и прыткий.
Вмиг на плиту непременно пена плывет величаво.
И понимаешь – всё бренно. И начинаешь сначала.
Начинаешь заново варить сбежавший кофе, мысленно подгоняя его, потому что в это время может сбежать что-то гораздо более важное…
Пожалуй, на этом и завершу свои размышления, пока очередной кофе не сбежал.
6.11.2024
Свидетельство о публикации №124110606768
Радости тебе, солнце!)
Елена Картунова 21.11.2024 17:02 Заявить о нарушении
Да, писать для меня - страсть. В последнее время пожалуй больше внимания уделяю прозе. Стихи пишутся гораздо быстрее, на порыве, на эмоции. И строки не так много переделываешь, как страницы прозы. Сейчас вот вновь сижу над "Витражём отрочества" (своего)
Времени не хватает на чтение и написание. Увы.
Спасибо, что многое просмотрела, а если прочла, то спасибо двойное и тройное!
Обнимаю!
Алла Никитко 22.11.2024 21:47 Заявить о нарушении