Прекрасный очерк о Мирре Лохвицкой
Вячеслав Недошивин
Кто научил женщин "говорить"?
Ахматова утверждала, что она. А кто научил ее?
Научил отважно говорить о любви? Ведь кто-то надоумил, помимо собственного утонченного опыта и человеческой смелости?
Я в разные годы написал четыре очерка о женщинах-поэтах. О той же Ахматовой, о Цветаевой, о Гиппиус и о Ларисе Рейснер. Понимаю - разные величины и в стихах и в жизни.
Но вот недавно встретил мнение одного русского критика из Америки, который дал мне ответ, кто раньше Ахматовой "научил женщин говорить".
Фигура этой поэтессы (и ныне - негромкой), гораздо дольше была забытой у нас, чем все четыре названные вместе. Но прожила свою короткую жизнь ярко, неповторимо и, как раз потаенно отважно, едва ли не до невозможности...
Имя ее - Мирра Лохвицкая. А главное - она подтвердила для меня мысль о единственности подлинной любви в жизни каждого. Для кого-то эта мысль, возможно, вопрос спорный. Но в этом я и попытался - уж как умел! - разобраться.
Три дня назад мой рассказ о Лохвицкой вышел в ноябрьском журнале "Родина".
Если вам интересно это всё - читайте.
А спорить будем потом, если найдете повод...
«Я Б ХОТЕЛА БЫТЬ РИФМОЙ ТВОЕЙ…»
Любовный поединок поэтов Мирры Лохвицкой и Константина Бальмонта не закончился и за гробом.
Когда-то меня поразила, просто ошеломила фраза Марины Цветаевой: «Женщина играет во всё, кроме любви. Мужчина – наоборот».
Вот вдумайтесь – разве не здесь кроется ответ едва ли не на все взаимоотношения полов – от биологии и психологии, до самых известных с древнейших времен страстей? Ведь и Тютчев, который назвал в стихах любовный поединок «роковым», и тот же Бальмонт не были однолюбами, у обоих, помимо двух жен, было с десяток громких романов и целые выводки законных и незаконных детей. Да и Цветаева, отнюдь не безгрешная в этих делах, все-таки призналась в конце жизни: «Человечески любить мы можем иногда десятерых, любовно – много-двух. Нечеловечески – всегда одного»?
И какое тогда имеют значение наши стояния «под венцом» или штампы в паспортах, если на каждого приходится одна – открытая, или тайная! – но «нечеловеческая любовь» к единственно избранным?
Нет-нет, оговорюсь, у кого-то эта единственная любовь совпадет с венцом, или штампом, но у многих, раз поселившись в душе, будет скрытно от посторонних глаз, даже, порой, от самых близких, сопровождать их до могилы. Потому что она – одна! Первая, в молочной еще юности, или последняя – закатная…
Предвижу: многие закидают меня тапками за эти «выводы». Но вот вам пример – тайная страсть двух великих поэтов, «добропорядочной до кончиков ногтей» жены и матери Мирры Лохвицкой, чье имя на рубеже двух минувших веков было куда звончей блиставших Зинаиды Гиппиус, Лидии Зиновьевой-Аннибал или Татьяны Щепкиной-Куперник, и – «певца любви», по общему признанию, Константина Бальмонта, который до кончины своей держал у себя портрет ее.
Да и длился их роман в век тайн, мистики, откровенностей в стихах и чопорности в жизни (а иногда и наоборот!), не роман даже, а почти «заклятье», не месяцы – годы. И разве он не пример того, что любовь приходит к человеку лишь единожды, а все остальное либо самообман, либо – привычка?
КОРОЛЕВА-ЛЯГУШКА.
(Москва, Поварская, 33)
«Зуб заострился, режет язык…» Вот не могу без вечной невольной улыбки читать эти детские и коллективные стихи, рожденные в этом, давно исчезнувшем доме.
Здесь, на месте нынешнего здания Театра-студии киноактёра, построенного в 1935-м, рядом с давно утраченной церковью Рождества Христова в Кудрине, стоял когда-то большой дом, переехавшего из Петербурга в 1874 году присяжного поверенного, модного адвоката Александра Лохвицкого.
Блестящий оратор, профессор права, издатель и редактор «Судебного вестника», он жил широко, чинно и богато. «Доктором прав и неправ» иронично назовет его сам Чехов за сумасшедшие гонорары, а писатель Немирович-Данченко, брат режиссера, даже пересказал, что в ответ на «елейные» поклоны какого туза («скряги и загребистой лапы»), которого Лохвицкий спас от тюрьмы, на вопрос того как, дескать, «благодарить Вас», хохотнул: «С тех пор, как финикиане изобрели денежные знаки, об этом не может быть никакого вопроса!..»
Вот он, да его жена, Варвара Ноэр, обрусевшая француженка, поклонница поэзии и знаток литературы, и воспитывали здесь шестерых детей: старшего Николая, который станет в будущем генералом, и дочерей, две из которых скоро воистину украсят нашу словесность: поэта Мирру Лохвицкую и прозаика Надежду Тэффи.
Обычная жизнь большой и шумной детьми московской семьи. Иногда выезды в отцовской затхлой карете с дребезжащим окном, пропахшей «сафьяном и пачулями», где младшим, мечтавшим проехаться на конке с трубящим рожком, не позволяли даже «прижимать нос к стеклу»; иногда беготня по длинному гулкому залу пока хрустали в канделябрах не зазвонят жалобно; иногда подглядывание за насмешливым взрослым братом в его кабинете, и подслушивание, как старшие сестры Варя и Маша, будущая Мирра, кокетничают в деревне с офицерами соседнего гусарского полка. Те привозили букеты и ноты, декламировали и пели. А барышни и их гостившие подруги становились «загадочными», то есть, «нервно смеялись, говорили намеками, гуляли при луне и ничего не ели за ужином».
Пикники, игры, танцы и гадания на маргаритках: «любит-нелюбит-любит…» Но когда маленькая еще Надя, будущая Тэффи, влюбилась в Андрея Болконского и решила идти к Толстому в Хамовники, чтобы он переписал книгу и спас любимого князя, то, кажется, Мирра мудро подсказала: купи его фотографию и попроси надписать ее.
Представьте, Надя так и сделала, наврала няньке, чтобы та проводила ее якобы к «подруге за уроками» и, сделав книгсен, поблагодарила классика за автограф, даже не заикнувшись от страха о Болконском, о чем и проплакала в подушку всю ночь.
Неизменным было одно, в доме просто царила литература. Все девочки (и старшая Варвара, и младшая Елена) писали стихи, хотя и скрывали это, ибо занятие это почему-то «считалось постыдным». И чуть кто, как вспомнит Тэффи, поймает кого «с карандашом, тетрадкой и вдохновенным лицом – немедленно начинает кричать: – Пишет! Пишет!..» А когда в комнату, где все делали уроки, зашла как-то одна из сестер и громко простонала: «Зуб заострился, режет язык», то все встрепенулись вдруг, а кто-то, уловив в этой фразе стихотворный размер, тут же отозвался: «К этакой боли я не привык…» Третья, оживляясь, подхватила: «Можно бы воском его залечить», но и ее почти сразу перебил другой девичий голос: «Но как же я буду горячее пить?» «И как же я буду говядину жрать?» – откровенно засмеялись из другого угла, на что самая младшая пискнула, пригнув голову: «Ведь не обязаны все меня ждать!..» Ну, не смешно ли?..
Ничем иным, кроме материнского увлечения литературой, этой тяги девочек к стихам, да и способностей их, пожалуй, и не объяснишь. Ну, может, еще родовитой фамилией, ведь прадед их, Кондрат Лохвицкий, из украинского городка Лохвицы, умерший в 1830 году, был не только сенатором и масоном, но и мистическим поэтом, да и дед «баловался» философией и литературой. А когда старшие сестры Лохвицкие стали «лягушками», то свои пристрастия к сочинительству уже никто и не скрывал. Правда, собравшись на «сестринский совет» наши «поэтессы» категорически решили: «всем сразу лезть в литературу неудобно» и печататься они будут «по старшинству»: вот когда Мирра, лучшая из них, умрёт, тогда наступит черед следующей.
А «лягушками», к слову, звали в Москве за камлотовые зеленые платья с белыми пелеринками учениц Александровского мещанского училища, куда старших девочек отдали «на пансион». Вот там-то, у будущей Мирры и пошли настоящие стихи. О чем? О любви, конечно. «Любит-нелюбит». А может пошли от самостоятельности, от того, что когда в 1884-м неожиданно умер отец их, то семья вновь перебралась в Петербург, оставив девушек доучиваться.
Мирре к тому времени исполнилось 15-ть, но она считала себя уже серьезной поэтессой и что удивительно добилась разрешения в училище, чтобы два ее стихотворения напечатали отдельной брошюркой. Дебют! А в одном из написанных стихов наша «лягушка», ну, прямо как в сказке, написала: «Здесь живу без горечи и гнева, // Оградясь от зависти и лжи. // Я одна, зато я – королева, // И мечты мне служат, как пажи…»
Кстати, псевдоним «Мирра» Мария взяла (по одной из версий) тоже из этого дома. Просто Надя, будущая Тэффи (ну, чтобы ее не путали с сестрой, когда она все-таки «полезла» в литературу!), та, которая еще недавно прыгала на одной ножке и злорадствовала: «Пишет! Пишет!», пробралась как-то в комнату брата, нашла спрятанный ключ и открыла ящик стола. А в нем, изумленная, нашла тетрадь с многократно повторенной строкой: «О Мирра, бледная луна!..» Стихи же, разве нет?! И уже вечером это «открытие» стало достоянием всех «творюг» дома, то есть, творцов, конечно. И чуть ли не девизом их стала фраза горничной Корнели из шляхтянок, которая десятилетиями расчесывала по утрам волосы сестрам. Так вот, когда ее, гордую и молчаливую, упрекнули однажды в медлительности, она, резко обернувшись, бросила на родном языке: «Тыха вода бржеги рве!» «Тихая вода берега рвёт!».
О, как эта фраза подойдет еще к нашей героине! Ведь слова эти – почти аналог русскому присловью «В тихом омуте черти водятся!» И чаще всего ведь – сердечные черти!
"Я... ТАЙНА"
(Петербург, ул. Рубинштейна, 26)
– Любите ли вы своего жениха? – спросил, любопытствуя, нашу «королеву-лягушку» тот же Немирович-Данченко, писатель, подружившийся с ней. «Нет», – честно ответила она, но тут же залепетала, оправдываясь: «А, впрочем, не знаю. Он хороший. Да, разумеется, люблю. Это у нас, у девушек, порог, через который надо переступить…» Но первым-то словом, что называется «от сердца», было все-таки «Нет»…
Замуж она вышла и поселилась здесь, в квартире профессора архитектуры, отца ее мужа, инженера-строителя, в 1891-м, в 22 года, а в Петербург, вслед за своими, перебралась раньше, в свои 19-ть. И вместе с аттестатом «домашней учительницы», полученном в Москве, привезла с собой ворох стихов. Вот только печатать их ни журнал «Север», ни «Нива» не торопились. Уж больно они были для девицы откровенны. А младшие сестры-гимназистки, та же Надя, у которой долгим рефреном будет звучать мысль, что никогда ей «не догнать Машу» (из-за разницы в 3 года), не просто уже подпирали ее, но в чем-то и обгоняли.
Забегая вперед, замечу: почти все сестры станут писательницами. Варвара (в замуж. Попова) под псевдонимом «Мюргит» будет писать пьесы для театра и публиковать очерки, и драматургом, да и переводчицей Мопассана станет младшая – Елена (в замуж. Пландовская). Но у патриарха тогдашней литературы Иеронима Ясинского двое из них, Надя и как раз Лена, оказались первыми.
Тот напишет, что однажды получил письмо от двух гимназисток: «Можно ли к вам зайти по литературному делу?» И тем же вечером в его дом постучали две девочки: «Мы Лохвицкие, – начала старшая. – И поэтессы, – подхватила младшая», которая тут же прочла ему длинную поэму. Выяснилось, что одной было 15, а второй 13, что у них есть старшая сестра, которая тоже пишет стихи, причем «гораздо лучше», и что они, как и отец их, «хотят быть знаменитыми». «У вас мы проверили свои силы, – тараторили, – узнали ваше мнение, но Мирра на нашем семейном совете предназначена занять первое место среди нас».
Вот после них у Ясинского оказалась и Мирра. «Она глубоко сидела в кресле, словно дама, уже уставшая жить, хотя была совсем молоденькая и казалась младше своих сестер… Действительно, стихи ее, – пишет Ясинский, – сверкали, отшлифованные, как драгоценные камни, и звонкие, как золотые колокольчики. "Стихи прелестны, – согласился он. – Но знаете что? Их нельзя напечатать... "»
Она засмеялась и вспомнила, как редактор журнала «Север» Вс. Соловьев, возвращая ей стихи, сказал «с такой смешной серьезностью»: «Но, сударыня, наш журнал читают… дети!» И под занавес встречи с Ясинским сказала: «Я беру с вас слово, что вы не расскажите сестрам о том, что я была у вас. Я для них – тайна».
Какая там тайна? Скоро про нее заговорила вся читающая столица, ее нарасхват печатали уже и Ясинский в своем журнале «Беседа», и «Русское обозрение», и «Северный вестник» с «Неделей», и тот же «Север» с Соловьевым и даже «Нива». А в доме ее стали появляться и тот же Немирович-Данченко, и Вс. Соловьев, теперь считавший ее своей ученицей, и поэты Коринфский, Сологуб, да и сам Бунин. Последний и в эмиграции вспомнит, как встретил ее на улице «в нарядной шубке, занесённой снегом». Он подружится с ней и (я опять забегаю вперед!) часто будет навещать и в Москве, куда она ненадолго переедет с мужем и детьми.
Она «большая домоседка, – вспомнит, – по-восточному ленива: часто даже гостей принимает лёжа на софе в капоте, и никогда не говорит с поэтической томностью, а напротив, болтает очень здраво, просто, с большим остроумием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью...
– Миррочка, дорогая, опять лежите?
– Опять.
– А где ваша лира, тирс, тимпан?
Она заливалась смехом:
– Лира лежит на шкафу, а тирс и тимпан куда-то затащили дети...
И все в ней было прелестно: звук голоса, живость речи, блеск глаз, эта милая, легкая шутливость».
Первая большая известность пришла к ней с публикацией поэмы «У моря». Это случилось в 1891-м, как раз в год, когда она вышла замуж за инженера-архитектора Евгения Жибера, с которым познакомилась под Ораниенбаумом – дачи Лохвицких и Жиберов оказались рядом. И она, в душе и стихах «вакханка» (так назовет ее Брюсов), в замужестве окажется скромной и добродетельной женой, родит ему пятерых сыновей и проживет с ним до скоротечной смерти в 36 лет в 1905-м. И ему посвятит первый сборник, вышедший в 1896-м, который не только получит самую престижную тогда Пушкинскую премию, но в котором будут напечатаны и стихи – вот что удивительно! – не о муже – о знакомом ей уже с целый год – великолепном Бальмонте.
Вот она настоящая тайна ее – маска женской и чувственной души!
"ЭТО СЧАСТЬЕ - СЛАДОСТРАСТЬЕ...
(Москва, Бол. Каретный, 1, стр. 1)
Слава на нее свалилась сумасшедшая. Как только не называли ее рецензенты: «жрицей света» и «ночной бабочкой», «демонисткой» и «колдуньей страсти», «тропическим цветком» и… «образцом целомудрия». А она лишь тихо говорила о себе «Я – женщина и – только».
Но, подождите, сам Лев Толстой назвал ее стихи «молодым пьяным вином». Михаил Гершензон скажет, что «никто из русских поэтов не приблизился до такой степени к Пушкину в смысле чистоты и ясности стиха». А Вяч. Иванов, законодатель «литературных мод», напишет об «адском веселье шабаша и костра» в ее творчестве.
Ее равняли с Фетом, в захлёбе ставили выше того же Бунина и гремевшего на каждом перекрестке Брюсова, а сам Брюсов, может и ревниво, но верно написал, что к ней применимы слова Гёте о «двух душах, живущих в одной груди!» Первая, дескать, «ищет ясности, кротости и чистоты», а вторая – в «песнях греха и страсти» – спасения в «героическом эротизме»…
Кстати, с Брюсовым познакомилась как раз в этом доме, где на год поселилась с мужем в 1897-м. Пишут, что среди многих гостей, сюда, где она держала нечто вроде «литературного салона», Бальмонт затащил как-то и Брюсова, своего друга тогда. Мирра ни разу не вспомнит о Брюсове, а вот, он, говорят, скривился: «Зачем у нее такой большой рот?» Ну, не понравилась она ему, как женщина, а вот взрывной Бальмонт – тот просто умирал от любви к ней. А она, замужняя – к нему…
В этой тайной любви-страсти всё и по сей день туман. Ни когда познакомились, ни где виделись наедине, ни как любили друг друга. Одни пишут, что встретились в 1897-м и в этом доме, другие, что в 1895-м и на юге, в Балаклаве, а третьи, и в том числе биограф Лохвицкой Т.Александрова, хотя и отмечают странные «пересечения» их то ненароком в Крыму, то в Петербурге, куда Лохвицкая, уже мать троих детей, «вдруг необъяснимо срывалась», тем не менее считают, что никакой «постели» между ними не было – был просто роман в стихах, встречи (чаще всего на людях) и... поэтическая ревность.
Да, их стихотворная «перестрелка» и ныне перед глазами – только читай. Помимо утопленных в стихах «параллелей», вроде строки Бальмонта: «Солнце свершает скучный свой путь. Что-то мешает сердцу вздохнуть…» и ее как бы ответа: «Зимнее солнце свершило серебряный путь. Счастлив – кто может на милой груди отдохнуть…», были же и прямые обращения, и даже – посвящения.
«Я знал, что однажды тебя увидав, // Я буду любить тебя вечно. // Из женственных женщин богиню избрав, // Я жду – я люблю – бесконечно», – писал ей Бальмонт. А она отвечала: «Я люблю тебя, как звезды любят месяц золотой, // Как поэт – своё созданье, вознесенное мечтой. // Я люблю тебя, как любят неразгаданные сны: // Больше солнца, больше счастья, больше жизни и весны…» И куда уж дальше, если он лучший свой сборник «Будем, как солнце» (1903), где было напечатано его знаменитое «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым…», тайно посвятил Лохвицкой? Куда дальше, если вторая жена Бальмонта, Екатерина Андреева, написав на старости лет толстые воспоминания, легко рассказав о других влюбленностях мужа, про Лохвицкую скажет только два – реально два! – слова: «Очень любил». Точка!..
И ведь красноречивая точка!..
Про Бальмонта тоже можно сказать двумя словами: любил любовь. Для него, боюсь, это было даже главнее поэзии. Вернее, так: стихи его чаще всего детонировали не от взрывов 4 войн и 3 революций, которые он пережил – от тихого сердечного стука – от любовной тахикардии. Недаром Андрей Белый, поэт, не без зависти, кажется, заметит: этот рыжий человек с вечно краснеющим кончиком носа, всегда был «обвешен» дамами, «точно бухарец, надевший 12 халатов». Причем не считался ни с чем: ни с недовольством семьи (если это была девушка), ни с ревностью мужа (если это была женщина замужняя). Он ведь и от Брюсова, с кем дружил, схлопочет пощечину, когда станет ухлестывать за его женой. Но Бальмонт всем и всегда твердил одно: «Будет так, как она захочет. Никого другого это не касается». И если Мирра стала для него самой большой и сокровенной любовью, то он для нее тем одним, кого любят раз в жизни и (помните Цветаеву?) – нечеловечески. Вот про него она вдруг и вымолвит в стихах: «Это счастье – сладострастье…»
Конечно, сошлись в 1895-м. Об этом говорит и ее надпись ему на своем сборнике, и его «голубое окно». Почему «голубое»? – помню, удивился я. Бывают ли такие? Но он прямо пишет: «Крым – голубое окно… Окно моих счастливых часов… где в блаженные дни нечаянной радости Мирра Лохвицкая пережила со мною стих: "Я б хотела быть рифмой твоей, – быть как рифма, твоей иль ничьей"». Ну, конечно, ведь только в Крыму и красили рамы в голубое. А уж что творилось за этим окном знают только их нагие стихи…
Он скажет потом печатно, что с ней его связывала лишь «поэтическая дружба». Спасал ее честь? Выполнял ее просьбы? Да, маска обоих для всех. «Под маской холодно-спокойной, – напишет она, – горячая бунтует кровь». И в 27 лет, уже мать троих детей, вдруг обнародует на «пятницах» у поэта Случевского своего «Кольчатого змея», стихи, где змей говорит женщине: «Мы с тобой слились в сплошной клубок. // Мне тепло в пуху твоей постели, // Мне уютно в мягкой колыбели, // На ветвях твоих прекрасных ног... // Посмотри: ласкаясь и шутя, / Я вонзаю трепетное жало... // Глубже, глубже... Что ж ты замолчала? // Ты уснула? – Бедное дитя!»
А он, змей-искуситель, лишь в подпитии и тоже на вечере Случевского, вдруг прочтет Фидлеру, переводчику, а в миру «высокоморальному» учителю гимназии, самый «развратный» стих свой, который из-за цензуры так и не был опубликован. «На ушко» прочтет про свой и ее «тихий омут».
«Как жадно я люблю твои уста! // Не те, что всякий видит, – но другие: // Те скрытые, где красота – не та, // – Для губ моих желанно дорогие!..» И тогда же, и тоже «на ушко», скажет «скромнику» Фидлеру (его мемуары опубликованы совсем недавно, после выхода книги Александровой о Мирре), что Лохвицкая «артистка сладострастия и так ненасытна, что однажды они занимались любовью целых 4 часа». Правда, добавит: «Она очень стыдлива и всегда закрывает обнаженную грудь красным покрывалом».
«Русская Сафо», назовут ее критики. Да что там, и Бальмонт, переживший ее почти на 40 лет, скажет уже Ахматовой, что до нее он знал только двух великих поэтесс – Сафо и Мирру. А американский славист, да и поэт Владимир Марков, уже в наши дни, назвав Лохвицкую «кладезем пророческих предвосхищений», смело опровергнет и ту же Ахматову, прямо напишет: «именно Лохвицкая, а не Ахматова, "научила женщин говорить"…»
Какого!
НЕПОБЕДИМАЯ
(Петербург, ул. Стремянная, 4)
Это последний дом Лохвицкой и ее пятерых сыновей. Здесь она, тихая «птичка-невеличка», как назвал ее один поэт, прожила 7 лет и здесь фактически скончалась, умерла во сне. Здесь вышел ее 5-й сборник стихов, получивший уже вторую премию Пушкина. Здесь в одной тетради, мешала «гимны страсти и тоски» и «домашние расчеты» («распашонок 1 дюжина – 3 р. 40 к.; конвертиков 6 – 6 р. и одеяло флан. – 2 р.»), ласковую запись о малышах: «Дуськи, дуськи, дуськи...» и рядом другую: «Дорогой, дорогой, я с тобою всегда!». Здесь бывали ее друзья, которых становилось все меньше и здесь, пока муж по роду службы находился в длительных командировках, бывал и ее «змей», Бальмонт.
Жаль, что дома не умеют говорить. Мы бы узнали тогда о буре ревности, когда «кольчатый» женился на Кате Андреевой. Её ведь даже злорадно «веселило», что он оказался ниже своей жены по росту. А когда Коринфский, поэт, тоже влюбленный в нее, намекнул, что она, пусть и в одном стихотворении, но подражает Бальмонту, Мирра в гневном письме ему четыре раза написала слово «стыдно», дважды, что «страшно оскорблена», и один раз: «И кому же!..» Кому, в смысле, подражать-то?..
Да, последнее слово в их яростном поединке осталось за ней. «Ты будешь женщин обнимать, – предсказала. – И проклянешь их без изъятья // Есть на тебе моя печать, // Есть на тебе мое заклятье. // И в царстве мрака и огня // Ты вспомнишь всех, но скажешь: "Мимо!" // И призовешь одну меня, // Затем, что я непобедима».
Непобедимой – такой и умрет.
Еще потому непобедимой, что через два года после ее смерти, Бальмонт назовет свою дочь Миррой. Дочь станет поэтессой. Но «заклятие» нашей «королевы» – невероятно! – но осуществится. Просто через 18 лет после ее смерти, один из ее сыновей, тоже поэт, Измаил, не на шутку влюбится как раз в Мирру Бальмонт. Эстафета любви. Явленной любви, против их – неявленной. И оба закончат свои дни, как и их родители.
Дочь Бальмота, как и отец, проживет долго, до 1970 г., а сын Лохвицкой, как и мать, уйдет рано – застрелится от этой любви в 24 года. В предсмертном письме попросит передать Мирре свои стихи и, вообразите… портрет Мирры, своей матери.
Так отзовется единственная любовь ее. И впрямь ведь – непобедима!
…«Тыха вода бржеги рве». Помните, эту песенку, которую мы распевали в 50-х? Так вот, почти 100 стихов Лохвицкой стали песнями и романсами Танеева, Глиэра и многих, многих других.
Недавно узнал, что и шеренги юнкеров-мальчишек в Гражданскую шли умирать, распевая ее «Три юных пажа».
…А вообще не мной замечено: дольше всего стихи живут, пока их поют. И может потому поют стихи нашей «королевы поэзии», что и сама жизнь ее стала ныне нетленной песней
Женщины, расколдовавшей женщин.
Свидетельство о публикации №124110505414