56. Василь Николав

Лозинка поскрипывала, нашёптывала, уговаривала. Листвяная зелёная мелочь, как рыбёшка, легко и радостно плескалась в ближнем голубом провале между облаками. Люлька с двумя дитячьими головёнками плавно раскачивалась на ветерке, послушно следовала  за  плотным и длинным, стачанным вдвое (для крепости!) цветастым пояском.

Это первое моё воспоминание о невесомости. О не ощущаемости твёрдого под детской легковесной ногой. Отчего-то мягкий скрип лозинки не убаюкивал. Зелёные листья-рыбёшки манили, дразнили. Я всё пыталась дотянуться до них рукой, но баба Еня (моя и наша прабабушка) подтягивала деревянный квадрат добротно сработанной детской люльки поближе к руке, проверяла сохранность ситцевого летнего одеялка, подтыкала края и заводила мою руку обратно в его цветасто-многоугольное нутро.  Рука была слегка прохладной, чуточку шершавой, с мелкими частыми заломами коричневатой кожи.

Светику было около двух лет. Мне – на два года больше. Она сладко спала в беленькой пуховой вязаной шапочке с помпоном и длинными завязками-ушками и зелёные листики-рыбёшки её совсем не занимали. А внизу (край люльки всего-то взрослому по грудь!) плавали в зелёной траве дома-корабли. Я не знаю, отчего моя детская память так накрепко запомнила цвет, форму, движение, звуки и почти не сохранила лиц тех, о ком захотелось сказать сегодня.

Самый старый дом-корабль, узкий, длинный, приземистый, серо-чёрный от дождей, ветров и снега, был у бабки Анюты. «Бабка» -   слово в наших местах обиходное, вполне уважительное и уж вовсе не ругательное. Своих, также как и ближайших возрастных соседок и любого другого в деревне, мы тоже звали: баба Ганя, баба Еня, дед Егор. Не помню я ни тогда, ни сейчас, простенького, безымянного – дедушка, бабушка, прабабушка.

Бабка Анюта была хранительницей.
Весь её узенький длинно-просторный дом был завешен, заставлен разновеликими  деревянными, такими же тёмными, как доски её дома, иконами. Лики пугали, манили, лампадки (их было несколько) мерцали и жили какой-то своей таинственной жизнью. Я была там только однажды. С бабой Ганей и несколькими женщинами в светленьких платочках, которые пришли взять несколько икон для дворового обхода. Больше я туда не ходила. Но лужок, какой-то уж очень зелёный и ухоженный (хоть вроде и рос сам свой, сам по себе) манил меня необыкновенно.

Люлька давно была прибрана на чердак (у нас говорили «на потолок») за ненадобностью. Верёвочные качели с деревянной дощечкой-сиденьем качались и перекручивались на могутной (три-четыре тогдашних детских моих охвата!) лозинке. Я запрокидывала голову в синенькой вязаной шапочке и рассматривала уплывающие отчего-то ещё дальше и глубже вверх листья-рыбёшки. Но лужок манил.

Лёжа  на травянистой тёплой земле, я самозабвенно наблюдала, как фантастически переливающийся майский жук небрежно и лениво кувыркается рядом с моим лицом. И потому тычок  в то, что пониже спины, был неожиданным.  Когда, барахтаясь и кувыркаясь, оставив в траве и переливающегося жука, и синенькую вязаную шапочку, я поднялась и запрокинула голову, то увидела вплотную и рядышком с деревянной, отполированной временем и руками толстенной клюкой бабку Анюту. Она стояла, длинная, узкая, серо-чёрная от дождей и времени, очень похожая на свой дом-призрак, на чердаке которого (я слышала, об этом говорили старшие) стояла уже не один десяток лет тесовая новенькая домовина. Такой я её и запомнила. Но пока лужок не стал совершенно нашим, туда я больше не ходила.

Бабка Параша была другой.
Светленькая. Кругленькая. С мелкими частыми движениями. С беленькими, безукоризненно чистыми платочками. В серо-чёрном самосшитом фартуке, где она укрывала миску или кастрюльку с нехитрым варевом, которое носила утром и вечером через набитую грузовичками пыльно-бестравную дорогу к избушке своего брата.

Уже повзрослевшая, я  рисовала простым карандашом её дом. Квадратно-рыжий. С глиняными боками, соломенной четырёхскатной крышей, крепкой дверкой на незатейливом проёме из дубков с соседнего леса. Крыша притягивала светящимися и узкими, как волшебная флейта с дырочками, ладно уложенными соломинками, из которых выходила совершенно сказочная, низенькая труба. Летом бабка Параша готовила под большой черёмухой на таганке – кольце, приваренном к рогатому разлапистому треножнику. Запах разваренной молодой картошки добегал до меня, когда я гнала молодых утят на маленький пруд.

За большим деревянным столом с ножками-балясинами, на чисто вытертой досуха, но всё же  застеленной газетами клеёнке, я делала уроки, в третий, иногда и в пятый раз, переписывая и перебеляя задание по русскому языку (крёстная хваталась за голову, не понимая, как это у меня получается!).

Стол стоял у окна. Я мечтательно заглядывалась  на избушку Василь Николава (именно так, через укороченное и сокращённое его звала вся деревня), на тропинку, по которой быстро пробегала бабка Параша. Пар от молодой картошки пробивался через её  сатиновый, чуть линялый  фартук. Следом, тоже выглянув в окошко, семенила наша баба Ганя с кринкой утреннего, ещё тёплого молока. Я снова ошибалась на том же самом месте. Вырывала испорченную страницу, вынимала отпавший, совсем чистый, но уже не годный листок, раскрепляла тетрадь, вставляла новые сдвоенные странички и снова начинала: Упражнение 45. Стеклянный, оловянный, деревянный – исключения. Пишутся…  Крёстная хлопала руками по бокам, поправляла мой правый локоть, съезжающий со стола и с газетных, уже завитых в трубочку листов.

Василь Николав.
Каждое утро он поливал свою лозинку. Маленькую. Уютную. Многоствольную. Отбрасывающую мелко-кудрявую тень на тропинку к его почти отшельнической  деревянной избушке. Тропинка шла параллельно грунтовой накатанной колее, вела к колодцу, к лесу на Барском бугре, к чёрному, плавящемуся на июльском солнышке шоссе. По тропинке часто ходили те, кто жил на Псарке. Порядок, пожалуй, самый короткий у нас. Да к тому, наособицу. Всех встречных-проезжих первым встречает, последним провожает. А Псаркой назван по старой памяти – барынька местная здесь псарни держала. То ли для своей утехи. Иль на продажу. Теперь не узнать.

Василь Николав, в ватнике, в тёмной рубахе-гимнастёрке (дед Егор носил такую же - по всему, та же деревенская портниха и шила), ложился, чуть вдаль, всегда на живот, скрестив или приподняв руки, лицом к тропинке.  На голове неизменно была простенькая потрёпанна шапка-ушанка. Одно её ухо с узкой тесёмочкой отчего всегда свисало чуть вниз, а второе топорщилось вверх. Все проходящие уважительно  говорили: - Здравствуй, Василь Николав. Когда опять в Москву? – С картошкой управлюсь и пойду, - скручивая огромную козью ножку, с достоинством отвечал старик.

Борода у него была роскошная. Кудрявая. Огромная. С рыжим подкрасом от самосада  возле усов и подбородочной ямки. Не знаю, как он ухаживал за ней, какими травками притирал-полоскал (домок его по бревенчатым стенкам пучками духмяными впритирочку весь покрыт был), но при солнышке она светилась мягко и почти волшебно.

Если с утра у тропинки Василь Николава не случалось, а бабка Параша к  брату с кастрюлькой варева не бежала – деревня знала: Василь Николав ушёл в Москву. В той  же одёже, что завсегда носил, только с заплечным мешком, у  горловинки верёвкой перехлёстным, за нижние углы-ушки прихваченным. Говорили, шёл он до Москвы семь дней в один конец. Может и больше. Кто ж считал. Для чего, с какой надобой, к кому и по какому вопросу-заделью, ответа у меня ни для себя, ни для вас и сегодня нет.

Но вспоминая узкий длинный дом-призрак бабки Анюты, светящийся соломой и рыжей глиной домик-квадрат под старой черёмухой бабки Параши, уже охватывая своими взрослыми объятьями-руками давно не нами спиленную лозинку с листьями-рыбками, я выглядываю в окно дома, где прошло моё детство, что бы увидеть тебя, Василь Николав, подбежать поближе и сказать: - Здравствуй, Василь Николав. Как там Москва? – Стоит, красавица. И стоять будет веки вечные.

А может, это и вправду старый волшебник жил когда-то рядом с нами на этой дивной земле в избушке с духмяными травами и бородой, которая так светилась, серебрилась, рыжела на солнышке моего июньского детства. Или нет? Волшебники курят самосад?


Рецензии