Кружево

Эта книга посвящается моим сыновьям: Себастьяну Конрану и Джасперу Конрану с любовью.

Эта книга является сугубо художественным произведением. Все имена, герои, описываемые места и обстоятельства в ней вымышлены автором. Любое совпадение их с названиями реально существующих мест, с действительно происходившими событиями и с именами ныне живущих или живших когда-либо людей случайно.

Прелюдия

Париж, 1963 год
Внутрь… что-то обрывается… и обратно… Внутрь… опять обрывается… обратно… Снова внутрь… Холодный и твердый металл с каждым разом все глубже погружался в детское тело. Сжав ладонь в кулачок и загнав его костяшками пальцев в рот, она изо всех сил впивалась в него зубами, чтобы этой болью вытеснить ту, главную. Кричать она не осмеливалась. Она лишь отчаянно кусала пальцы и еле слышно бормотала: «Господи! Господи! Господи!»

По щекам ее ручьем катились слезы, падая на покрытое бумажной салфеткой подголовье. Ее тело бил озноб, оно было липким от холодного пота. Через окно до нее доносился шум оживленной парижской улицы, но здесь, в этой маленькой, окрашенной в коричневый цвет комнате, раздавалось лишь ее собственное бормотание, хруст да время от времени звук от удара одного инструмента о другой. Вот сейчас она досчитает до десяти и уж тогда завопит! Сколько же может нарастать эта боль! И что он там только в нее не засовывает! Что-то холодное, жесткое, безжалостное, похожее на кинжал. Ее сотрясали позывы рвоты, ей хотелось потерять сознание, умереть. Сколько же еще может продолжаться, ведь нет уже сил терпеть…

Стоявший над ней человек сосредоточенно занимался своим делом. Она лежала на спине на жестком столе, ноги подняты и согнуты в коленях, широко разведены в стороны и закреплены в таком положении при помощи каких-то хирургических приспособлений. Она испытала ужас в тот самый момент, когда только вошла в эту комнату с ее темно-коричневыми стенами и увидела стоящий посередине высокий и жесткий стол. На другом столе были выложены в ряд блестящие инструменты и какие-то странной формы миски.

В противоположном углу комнаты стояла обитая тканью ширма и армейская кровать. Облаченная в белый фартук женщина указала ей на ширму и сказала: «Можешь раздеться там». Она разделась и, дрожа, продолжала сидеть за ширмой, не желая выходить из-под ее защиты, но женщина цепко ухватила ее за запястье и потащила к стоявшему в центре комнаты столу. Ее уложили на спину так, что ее узкие бедра оказались на самом краю стола. Женщина раздвинула ей ноги, подняла их и закрепила на холодных хирургических упорах. Продолжая вся дрожать, девочка смотрела на висевшую у нее над головой мощную лампу и испытывала чувство невыносимого унижения.

Никакой анестезии не было. На мужчине был надет помятый зеленый хирургический халат. Вполголоса он отдал какие-то распоряжения женщине, а затем вставил два пальца девочке во влагалище. Держа пальцами шейку матки, мужчина другую руку положил девочке на живот, чтобы определить размеры и положение матки. Потом ее обтерли тампоном, смоченным в каком-то антисептике, и мужчина впихнул ей внутрь расширитель, холодный и чем-то похожий на утиную лапку; стенки влагалища раздались, и теперь ему было видно входное отверстие матки. Больно не было, но расширитель был очень холодный, и, когда он оказался в ее маленьком теле, ей показалось, что от него исходит какая-то угроза. Вслед за этим человек вставил другие инструменты и начал сильными расширителями медленно раздвигать шейку матки, чтобы можно было приступать к операции. Тут-то девочку и охватила боль. Мужчина взял кюретку — проволочную петлю, закрепленную на самом конце тонкой и длинной металлической ручки, — и стал выгребать ею то, что находилось внутри. Кюретка вошла внутрь и стала двигаться по стенкам матки, выскребая оттуда жизнь. Все это заняло две минуты, но страдающей девочке это время показалось бесконечно долгим.

Мужчина работал быстро; время от времени он негромко говорил что-то помогавшей ему женщине. Он огрубел на этой работе и привык к ней, но все-таки даже он тщательно избегал того, чтобы ненароком взглянуть в лицо девочке, чьи закрепленные на упорах маленькие ножки и так выглядели горьким укором. Он поскорее закончил свое дело и один за другим вынул окровавленные инструменты.

Теперь, когда в матке ничего не оставалось, она стала постепенно сжиматься, возвращаясь к своему нормальному размеру, и, пока это не кончилось, тельце девочки сводило мучительными судорогами.

Сейчас она выла, как воют животные, задыхаясь и с трудом ловя воздух, когда ее схватывал очередной спазм боли. Мужчина поспешил выйти из комнаты, а женщина снова протерла девочку тампоном, и в воздухе повис насыщенный запах антисептика. «Перестань так шуметь, — зашипела на нее женщина. — Через полчаса все пройдет. Другие такого крика не поднимают. Должна быть благодарна, что попала к настоящему врачу. Он тебе там внутри ничего не напортил: он знает, что делает, и работает быстро. Ты даже не понимаешь, как тебе повезло».

Она помогла тоненькой тринадцатилетней девочке подняться со стола и перебраться на стоявшую в углу армейскую кровать. Лицо девочки было серым, и, лежа под одеялом, она крупно и неудержимо дрожала.

Женщина заставила девочку проглотить какие-то таблетки, а потом уселась и принялась за чтение романа. На протяжении получаса в комнате не раздавалось ни звука, если не считать изредка прорывавшихся приглушенных рыданий девочки. Затем женщина сказала: «Теперь можешь идти». Она помогла девочке одеться, дала ей две большие медицинские салфетки, чтобы вложить их в трусики, вручила пузырек с таблетками антибиотика и напутствовала: «Что бы ни случилось, сюда не приходи. Кровь у тебя идти не должна, но, если все-таки пойдет, немедленно обращайся к врачу. Немедленно, понимаешь? А теперь иди домой и сутки полежи в постели». На мгновение женщина сбросила свою тщательно контролируемую бесстрастность и официальность: «Pauvre petite[1] Не позволяй ему прикасаться к себе по меньшей мере пару месяцев». Она неловко похлопала девочку по плечу и проводила ее по коридору до тяжелой двойной двери.

Оказавшись на улице, девочка немного постояла на каменных ступеньках, жмурясь от яркого солнца. Потом медленно, испытывая при каждом шаге боль, Лили побрела вдоль бульвара. Дойдя до небольшого кафе, она заказала что-то горячее, села и стала пить мелкими глотками, чувствуя, как пар от стакана обволакивает ее лицо, а лучи солнца согревают ее. Из автоматического проигрывателя лилась мелодия последней и самой модной песни «битлов» — «Она тебя любит».

Часть 1

1

Стоял теплый октябрьский вечер 1978 года. Вдали в сгущавшихся сумерках сверкали огнями небоскребы. Из окна своего лимузина Максина смотрела на привычный силуэт Нью-Йорка. Она специально выбрала этот маршрут, чтобы лишний раз полюбоваться открывающимся отсюда видом. И вот теперь «Линкольн-Континенталь», комфортабельный, бесшумный и респектабельный, безнадежно застрял в пробке на мосту Триборо. Ничего, думала она, до встречи еще уйма времени. К тому же вид заслуживал того, чтобы им полюбоваться, — море огней выглядело отсюда так, будто по небу рассыпали бриллианты.

Ее аккуратно свернутое соболье манто лежало рядом с темно-бордовой, крокодиловой кожи, шкатулкой для драгоценностей. Рядом с шофером и сзади, в багажнике, были уложены девять кожаных чемоданов, таких же темно-бордовых, и на каждом из них были выгравированы золотом миниатюрный герб и инициалы «М. де Ш.». Максина была легка на подъем, но ее поездки обходились в сумасшедшие суммы и обычно оплачивались не из ее кармана. Она не привыкла задумываться над тем, какое количество багажа разрешается провозить бесплатно. Если об этом заходила речь, она пожимала плечами и говорила, что любит комфорт. И поэтому в одном из чемоданов ее обязательно сопровождали простыни из розового шелка, особая, слабо набитая подушка и шаль, в какую заворачивают грудных младенцев — мягкая и нежная кружевная паутинка — и которую она использовала вместо ночной кофточки.

Чемоданы по большей части были заняты одеждой, аккуратно, даже артистически уложенной и проложенной между собой тонкими листами хрустящей упаковочной бумаги. Один из чемоданов, однако, скрывал в своих бордовых кожаных недрах все необходимое для дорожного кабинета. Еще в одном была походная аптечка, в изобилии снабженная таблетками, пилюлями, мазями, промываниями, примочками, ампулами, одноразовыми шприцами для витаминных инъекций и всевозможными свечками, употребление которых во Франции считается обыденным делом, а в англосаксонских странах вызывает неодобрение. Максина пыталась как-то раз купить шприц в Детройте — Mon Dieu[2], что тут было! Они там совершенно не понимают разницы между каким-нибудь наркоманом и французской графиней! За своим телом надо следить, другого у вас не будет, и потому стоит быть очень требовательным к тому, что вы на него надеваете и что запихиваете внутрь. Максина не считала возможным набивать свой желудок дрянной пищей только из-за того, что оказалась в данный момент на высоте тридцати пяти тысяч футов над уровнем моря. И пока другие летевшие из Парижа пассажиры первого класса пыхтели над скверно приготовленным обедом из шести блюд, который был предложен в самолете, Максина отведала из него лишь чуть-чуть икры (не притронувшись, однако, к тосту) и выпила бокал шампанского, предварительно удостоверившись, что хотя и не марочное, но производства «Моэ» — фирмы солидной и заслуживающей доверия. После чего из замшевой дорожной сумки была извлечена небольшая белая пластмассовая коробочка, в которой лежала серебряная ложечка, баночка с йогуртом домашнего изготовления и крупный сочный персик из собственной теплицы.

После еды, когда остальные пассажиры занялись чтением или погрузились в сон, Максина достала свой миниатюрный диктофон, изящную золотую ручку и большую дешевую амбарную книгу, между страницами которой были заложены листы копировальной бумаги. На диктофон наговаривались указания и распоряжения секретарше, а в амбарную книгу заносились записи телефонных разговоров, наброски писем, проекты деловых бумаг. И если первая страница и отсылалась кому-нибудь как письмо или иной документ, то у Максины всегда оставался второй экземпляр. Максина была человеком хорошо организованным, притом у нее это получалось естественно. Она считала, что предела организованности не существует, не выносила суеты и безалаберности и могла работать только при условии, что в делах царил порядок. Порядок она любила, пожалуй, даже больше, чем комфорт.

Когда мадам графиня собиралась в очередную деловую поездку, то бюро, через которое она бронировала билеты и гостиницы, автоматически заказывало ей во всех городах по маршруту секретаршу, владевшую английским и французским языками. Иногда Максина брала с собой собственную секретаршу, но ее постоянное присутствие было не всегда удобно — все равно что носить на шее пару коньков. Кроме того, проработав у Максины почти двадцать пять лет, секретарша могла теперь следить за порядком дома в отсутствие самой Максины, присматривая за всем: от того, как одеты и ведут себя сыновья, до состояния винограда в саду и того, во сколько и с кем возвращается домой месье граф.

Мадемуазель Жанин относилась к этим обязанностям с большим рвением и энтузиазмом и докладывала обо всем хозяйке преданно и подробно. Она прилежно и добросовестно трудилась в замке Шазалль с 1956 года, сверкая отраженным светом в лучах славы и успеха Максины. Когда двадцать два года тому назад она начинала работать в семье Шазалль, Максине было всего двадцать пять лет и она только-только открыла замок для туристов, превратив его в сочетание гостиницы, расположенной в памятнике архитектуры, музея и парка с аттракционами. О существовании «Шазалльского шампанского» тогда еще не слышал никто, кроме местных жителей. Мадемуазель Жанин суетилась вокруг Максины, заботилась о ней и приставала к ней со всяческими пустяками еще с того времени, когда три сына Максины были грудными детьми, и теперь жизнь без семейства Шазалль показалась бы ей пустой и невыносимо скучной. Она уже чувствовала себя почти что членом семьи. Почти — но не совсем. Их разделяли и будут разделять всегда невидимые, но нерушимые классовые барьеры.

Максина была в чем-то сродни Нью-Йорку — столь же деловая и сноровистая, тоже способная очаровать кого угодно. Вот почему она любила быстрый ритм жизни этого города, любила ньюйоркцев за то, как они работают — четко, споро, энергично, независимо от того, подают ли они гамбургеры в кафе, убирают ли мусор с тротуара или же где-нибудь на солнечном углу улицы выжимают вам за полдоллара сок из свежего апельсина. Ей нравились эти умеющие быстро соображать люди, их живые шутки. Она даже считала — правда, не высказывая этого вслух, — что ньюйоркцы умеют ничуть не хуже французов наслаждаться всеми радостями жизни, но при этом лишены той грубости, что присуща французам. Ей было легко и в обществе нью-йоркских женщин. Максине доставляло огромное удовольствие наблюдать за теми из них, что занимали руководящие посты, как если бы они были существами из какого-то другого мира. Хладнокровные, вежливые, безупречные во всем, эти женщины постоянно жили и работали в атмосфере безжалостного соперничества: схваток за власть, погони за деньгами, борьбы за чье-то место. Как и они, Максина тоже обладала колоссальной способностью к самодисциплине, но в свои сорок семь лет гораздо лучше их разбиралась в людях и человеческих отношениях. Если бы дело обстояло иначе, она бы не отправилась в эту поездку, целью которой была встреча с Лили.
Ох уж эта грязная потаскуха! Хотя деньги гребет лопатой.

Но Максину, безусловно, заинтриговало то предложение, которое сделала ей Лили. Движимая отчасти чувством любопытства, она и согласилась пересечь Атлантику. Максина снова и снова спрашивала себя, согласится ли она принять ту работу, что была ей предложена. Максине казалось раньше, что Лили — которой должно быть теперь что-нибудь около двадцати восьми лет — больше никогда в жизни не захочет ее увидеть. Максина до сих пор, хотя уже прошло много лет, помнила то выражение боли и настороженности, что сверкало в огромных каштановых глазах смутьянки, которую пресса окрестила тигрицей Лили.

Она была просто поражена, когда раздался телефонный звонок и в трубке послышался этот низкий, чувственный голос, звучавший удивительно смиренно. Лили приглашала Максину приехать в Нью-Йорк, заняться дизайном ее новой двухэтажной квартиры, расположенной в доме у южной части Центрального парка. Лили хотела, чтобы ее новое жилище стало чем-то необыкновенным, чтобы о ее квартире заговорили все в городе; она знала, что Максина сможет придать ее дому такой вид, который сочетал бы всестороннюю элегантность и вдохновенный стиль. Лили не собиралась останавливаться ни перед какими расходами: сколько понадобится на отделку квартиры, столько она и даст. А кроме того, она оплачивала приезд Максины в Нью-Йорк независимо от того, согласится ли в конце концов Максина взяться за предлагаемую ей работу.

Высказав все это. Лили немного помолчала, а затем добавила голосом кающейся грешницы:

«Мне бы очень хотелось, чтобы у вас прошли все неприятные воспоминания о том, что было в прошлом. Меня уже столько лет мучит совесть. Я готова сделать что угодно, лишь бы между нами был мир».

За этим извинением последовала продуманная пауза, после чего разговор снова возвратился к работе, которой занималась Максина. «Я слышала, вы только что закончили замок Шоуборо, — сказала Лили, — и слышала о той поразительной работе, которую вы проделали для Доменика Фрезанжа. Наверное, это прекрасно — обладать таким талантом, как у вас, спасать от разрушения исторические здания, памятники архитектуры, вновь делать их красивыми и комфортабельными, чтобы они еще долго служили людям. Ведь это же наследие всего мира…»

Максина давно уже не была в Нью-Йорке одна, просто чтобы прокатиться и отдохнуть, поэтому в конце концов она согласилась приехать. Лили попросила Максину никому не говорить об их предстоящей встрече до тех пор, пока она не состоится. «Знаете, пресса совершенно не дает мне проходу», — объяснила она свою просьбу. И это было действительно так. Со времени Греты Гарбо не было другой такой кинозвезды в мире, чья личность столь интриговала бы публику.

Лимузин потихоньку пополз вперед, и Максина бросила взгляд на свои бриллиантовые часики: до половины седьмого, когда должна была состояться встреча, оставалось еще много времени. Максина редко проявляла нетерпение. Она не любила опаздывать, но исходила всегда из того, что все другие непременно опаздывают. Такова современная жизнь — ни на кого и ни на что нельзя положиться. Если еще не поздно было исправить положение, Максина обычно добивалась этого еле заметной полуулыбкой и взглядом, сочетавшим таинственное очарование и замаскированную угрозу. Если сделать было уже ничего нельзя, она просто складывала руки на груди и невозмутимо принимала очередное проявление la loi de Murphy[3].

Она случайно поймала свое отражение в зеркале заднего вида и наклонилась вперед, приподняв подбородок над мягким кружевным жабо и поводя им из стороны в сторону. После операции прошло всего пять недель, однако маленькие шрамы перед ушами уже исчезли. Вильсон сработал великолепно, и все обошлось лишь в тысячу фунтов, включая анестезиолога и счет за пребывание в лондонской клинике. Не было никаких натяжений, не было и ощущения, будто что-то мешает возле уголков рта или глаз. Она выглядела здоровой и яркой женщиной, помолодевшей на пятнадцать лет. Во всяком случае, сорок семь ей бы никто не дал. Такие операции надо делать, пока еще молода, тогда их никто не заметит; а если даже и заметит, то толком не поймет, в чем дело. Если подумать, в наше время никогда не увидишь мешков под глазами у актеров или актрис, которым уже за тридцать. Никто не обратил внимание на ее отсутствие: в клинике она пробыла всего четыре дня, а потом провела десять дней в Тунисе, где скинула семь фунтов, что доставило ей дополнительное удовлетворение. Максина просто не могла понять, почему некоторые, чтобы сделать обычную подтяжку лица, уезжают чуть ли не в Бразилию и платят за все это бешеные деньги.

Максина была убежденнейшей сторонницей самосовершенствования, особенно если оно достигалось хирургическим путем. Это наш долг перед самим собой, обосновывала она свою веру. Зубы, глаза, нос, подбородок, грудь — все это совершенствовалось до тех пор, пока Максима не превратилась в сплошной сгусток почти неразличимых швов. Она и сейчас не была особенной красавицей; но когда она возвращалась мысленно в отроческие годы и вспоминала этот торчащий нос, эти лошадиные зубы и те мучения, которые она испытывала из-за своей внешности, то была благодарна, что в свое время ее убедили предпринять решительные меры. Вот с ногами не было необходимости ничего делать. Ноги у нее были совершеннейшие. Максина вытянула одну из них, длинную и белую, повертела элегантной коленкой, расправила голубую шелковую юбку своего костюма, а потом открыла окно и вдохнула, будто нюхая воздух Манхэттена, не обращая внимания на то, что на уровне улицы в нем слишком много автомобильной гари. На Нью-Йорк она реагировала так же, как на шампанское, которое делали в ее имении, — с чувством счастливой радости. Глаза Максины сияли, она ощущала приподнятость и бьющую через край кипучую энергию. Как хорошо, несмотря ни на какие пробки, быть снова здесь, в городе, который позволяет чувствовать себя так, как будто каждый прожитый тут день — это твой день рождения!

Хотя ей и было сорок пять, внешне Джуди Джордан все еще выглядела словно замученная девочка-сиротка. А ее светлые волосы лишь усиливали это впечатление. Сейчас, в коричневом вельветовом костюме от Хлоэ и легко мнущейся шелковой блузке кремового цвета, она сидела в набитом автобусе, медленно ползущем по Мэдисон-авеню в сторону центра. Нетерпеливая по натуре, она всегда вскакивала в первое, что подъезжало к тротуару, будь то такси или автобус. Недавно фотограф из журнала «Пипл» ухитрился поймать сенсационный кадр, засняв Джуди Джордан садящейся на остановке в автобус. Сама Джуди, увидев эту фотографию, испытала сильнейшее удовлетворение: в ее жизни был очень долгий период, когда она не могла себе позволить ездить ни на чем, кроме автобуса.
Внезапно она ощутила прилив грусти и принялась вертеть одно из колец, словно оно было талисманом. Таких колец у нее на средних пальцах было несколько: похожие друг на друга и вместе составляющие единый ансамбль, каждое в форме изящного розового бутона, вырезанного из кусочка коралла и посаженного на толстый золотой ободок. Кроме этих колец, у нее почти не было других украшений: предметом ее страсти была обувь. Дома у нее была кладовка, в которой целые стеллажи были уставлены рядами великолепных туфель и сапог ручной работы. Джуди подумала, что завтра устроит себе праздник: отправится в «Мод фризон» и посходит там с ума. А почему бы и нет?! Только сегодня утром компаньон сообщил ей, что в этом году их фирма стала стоить почти на два миллиона долларов дороже.

Ей все труднее становилось вспоминать то время, когда она жила в маленькой комнатке на 11-й Восточной улице, откуда ее выставили, потому что она не платила за квартиру. Но Джуди заставляла себя помнить о тех днях. По контрасту такие воспоминания делали дни нынешние еще приятнее.

Была и другая причина того, почему Джуди не хотела забывать, что значит оказаться в большом городе без денег. Именно в таком положении были многие из ее читателей. Они покупали «Вэв!»[4] за присущие ему оптимизм, яркость и непосредственность чувств, за его жизнеутверждающее начало, они видели в этом остром журнале своего друга. Джуди и на автобусе ездила потому, что хотела жить тем же и испытывать то же, чем живут и что испытывают ее читатели.

Иногда ей было трудно примирять между собой противоположные качества своего образа, сложившегося в представлениях публики. С одной стороны, ей нравилось, когда в ней видели способную посочувствовать другим, целеустремленную, собственным трудом зарабатывающую на жизнь женщину, которая обедает где придется хот-догом, купленным на углу; в общем, обычную женщину-труженицу, почти такую же, как большинство ее читательниц. С другой стороны, те же самые читательницы ожидали от нее великосветского образа жизни, сказочных туалетов и всего прочего, чем, по их представлениям, должны непременно отличаться знаменитости. Поэтому, когда Джуди не перехватывала где-нибудь хот-дог, она обедала «У Лютека», при необходимости садилась на диету и постоянно куда-то ездила.

Двери автобуса зашипели и открылись, впустили новых пассажиров, опять зашипели и закрылись. Женщина средних лет с болезненно-желтоватым цветом лица плюхнулась на сиденье напротив Джуди, пристроила у себя на коленях хозяйственную сумку и вдруг застонала: «Хоть бы все эти дома сгорели, проблем бы стало меньше!» Она повторяла эту фразу снова и снова, а потом принялась выкрикивать ее. Никто в автобусе не обращал на женщину ни малейшего внимания, но, когда она вышла, раздался всеобщий вздох облегчения, кто-то улыбнулся, кто-то пожал плечами — что тут скажешь, еще одна нью-йоркская сумасшедшая, и плевать она хотела, кто что о ней подумает.

Но это еще и признак зрелости, отметила про себя Джуди. По-настоящему взрослым становишься тогда, когда тебя перестает волновать, что о тебе думают другие, и начинаешь больше интересоваться тем, что ты сам о них думаешь… Может, сделать это главной темой очередного номера? — профессионально прикинула она, сразу же наметив, кого можно было бы использовать как авторов, у каких знаменитостей взять интервью, какие вопросы задать, какой текст предложить читателям, кого из редакторов поставить ведущим номера. «А вы уже повзрослели?» Неплохой заголовок. И вопрос тоже неплохой, подумала она, не зная, как бы ответила на него применительно к самой себе.

Хотя на окнах у них в доме висели кружевные занавески, на самом деле семья ее была крайне бедна. Родители, истово верующие баптисты-южане, были больше всего озабочены тем, как бы не соприкоснуться с чужими грехами и не нагрешить самим. По этой причине Джуди и ее брату Питеру не позволялось ничего делать по воскресеньям. Они могли попеть в этот день в церковном хоре, но дома им петь не разрешалось, как не разрешалось слушать радио по выходным — это грех. Большой, искусно отделанный деревом под каштан громкоговоритель, на передней панели которою от динамика расходились во все стороны солнечные лучи, был главной достопримечательностью их гостиной; но по воскресеньям единственным звуком в доме, не считая доносившегося из кухни шума готовки, был стук старого холодильника, стоявшего у выхода на заднее крыльцо.

Курение и употребление спиртного, естественно, тоже было грешно. Но тем не менее дед Джуди, живший с ними вместе, по воскресеньям время от времени скрывался в подвале, чтобы глотнуть виски из бутылки, которую он прятал там позади бойлера. Возможно, перед собой он оправдывался тем, что спиртное необходимо ему как лекарство. Выпив, дед обычно усаживался на заднем крыльце в кресло-качалку, трещавшее под его тяжестью, и сидел там, уставившись неподвижным взглядом на яблоню в дальнем конце сада, как будто в ожидании прихода вечности. Родители Джуди не могли не знать о его воскресных выпивках хотя бы из-за запаха, который чувствовался совершенно отчетливо. Но мать только поджимала губы и неодобрительно пофыркивала, однако никогда ничего не говорила. В семье считалось, что дед — трезвенник.

Мужчина в рубашке из шотландки, сидевший напротив наискосок от Джуди, как-то странно посмотрел на нее и опустил глаза, пытаясь украдкой проверить, застегнута ли у него «молния» на брюках. Джуди поспешно отвернулась в сторону — опять она сидела, на кого-то уставившись! Когда она глубоко задумывалась о чем-либо, ее темные голубые глаза начинали так свирепо сверкать сквозь черепаховые очки, что окружающим становилось не по себе от ее взгляда; у Джуди, однако, это выходило совершенно непреднамеренно.

Интересно, зачем Лили понадобилась эта встреча и почему она обставляет ее с такой таинственностью, в который раз спрашивала себя Джуди.

Вначале был покаянный телефонный звонок — и бог свидетель, Лили есть в чем каяться. В конечном счете то, что с Лили тогда все сорвалось, пошло делам Джуди только на пользу; но в тот вечер в Чикаго самой-то Лили двигали иные побуждения… «Если бы вы только могли простить меня… Я поступила тогда очень плохо…» «Я была так неблагодарна… И все это было настолько непрофессионально… При одном воспоминании об этом мне становится стыдно…» Джуди, поначалу решившая было держаться непреклонно, постепенно смягчилась. Не только потому, что Лили была звездой и обладала каким-то внутренним магнетизмом; просто потому, что Джуди понравилось с ней работать. До того злополучного вечера в Чикаго они действительно были с Лили великолепной командой.Вначале был покаянный телефонный звонок — и бог свидетель, Лили есть в чем каяться. В конечном счете то, что с Лили тогда все сорвалось, пошло делам Джуди только на пользу; но в тот вечер в Чикаго самой-то Лили двигали иные побуждения… «Если бы вы только могли простить меня… Я поступила тогда очень плохо…» «Я была так неблагодарна… И все это было настолько непрофессионально… При одном воспоминании об этом мне становится стыдно…» Джуди, поначалу решившая было держаться непреклонно, постепенно смягчилась. Не только потому, что Лили была звездой и обладала каким-то внутренним магнетизмом; просто потому, что Джуди понравилось с ней работать. До того злополучного вечера в Чикаго они действительно были с Лили великолепной командой.

Лили сказала, что намерена обсудить с Джуди нечто особое, «нечто очень конфиденциальное, о чем я хотела бы поговорить с вами только лично».

Джуди не любила попусту растрачивать на других свое время. Каждую неделю она получала десятки самых странных предложений, большая часть которых не попадала дальше ее секретарей. Но Лили — это Лили: у нее были связи и контакты с большим числом знаменитостей, нежели у любой иной женщины: ее диковатая красота давно уже стала легендой века; а кроме того, Лили была известна и тем, что никогда не давала интервью.

Последнее значило для Джуди больше всего. Лили вполне заслуживала того, чтобы потратить на нее в «Вэв!» даже тысячу слов, и поэтому Джуди согласилась на встречу, а там будь что будет. Обрадовавшись, как ребенок, Лили поблагодарила ее так очаровательно, как обычно это делают дети, и попросила держать договоренность об их предстоящем свидании в тайне. Джуди и без того не стала бы об этом никому говорить, но просьба Лили заинтриговала ее. Как и сама Джуди, Лили тоже добилась в жизни успеха, который пришел к ней внезапно и быстро, притом сделала это вопреки обстоятельствам и каким-то непостижимым образом. Сейчас ей, наверное, лет двадцать восемь — двадцать девять, хотя выглядит она намного моложе.

Вслед за телефонным разговором, состоявшимся в прошлом месяце, пришло подтверждающее договоренность письмо, написанное на плотной кремовой бумаге, на которой очень красиво в самом центре листа темно-синим шрифтом бодони было выгравировано одно-единственное слово: Лили. Фамилии Лили почему-то не было.

Что может быть у нее на уме, спрашивала себя Джуди. Ей понадобились помощь и поддержка в чем-либо? Нет, безусловно, не это. Хочет что-то опубликовать? Вряд ли. Нужна реклама? Но при ее известности в этом нет никакой необходимости.

Часы показывали двадцать минут седьмого, движение на улице безнадежно застопорилось, поэтому Джуди выскочила из автобуса и несколько оставшихся кварталов прошла пешком. Она любила приходить всегда вовремя.

В машине воняло застоявшимся табачным дымом, заднее сиденье было порезано, из него торчали пружины. Такси тоже застряло в пробке на Мэдисон-авеню. Водитель, угрюмый и неприветливый пуэрториканец, к счастью, молчал; но, просидев так некоторое время, вдруг отрывисто спросил: «Вы откуда?»

«Из Корнуолла»[5], — ответила Пэйган, не привыкшая считать себя англичанкой. «Самая теплая часть Британии», — добавила она чуть погодя и подумала, что водителю, наверное, это мало о чем говорит. Пэйган отличалась постоянной и сильной бледностью, причиной чему было плохое кровообращение, из-за которого она вечно страдала от холода; а там, где она в детстве жила, такая погода стояла одиннадцать месяцев в году. Еще ребенком она страшно не любила высовывать по утрам голые ноги из-под одеяла: они мгновенно мерзли, хотя она поспешно совала их в теплые овчинные тапочки. Свое зимнее нижнее белье она одновременно и любила, и ненавидела: оно было теплое, но неудобное. Шерстяное, колючее, плотно облегавшее все тело от шеи до колен, с дурацким разрезом для естественных надобностей, который расстегивался и застегивался сзади, с жестким фланелевым бюстгальтером, переходившим в некое подобие достававшей до низа живота жилетки, с которой свисали длинные подвязки: к ним она цепляла толстые шерстяные чулки.

Пэйган помнила, что, когда она была еще ребенком, каждое утро в семь часов в их доме в Трелони начиналась суета: служанка разжигала печи и камины, которые накануне вечером закрывались или гасились ровно в одиннадцать, несмотря ни на какой холод и независимо от того, когда кто ложился спать. Вонючие цилиндрические печи, топившиеся мазутом, стояли прямо перед кружевными занавесками в спальнях и в ванных комнатах; в самых больших комнатах чадили топившиеся углем камины; а в холле и в гостиной в каминах постоянно тлели крупные, раскаленные докрасна поленья; но в длинном коридоре и в ванных вечно стоял мороз, а еда, которую приносили из отдельной от дома кухни, к тому моменту, когда она попадала на парадный обеденный стол, бывала всегда уже чуть теплой. От неровного, выложенного из каменных плит пола в столовой постоянно, даже летом, исходил холод, который Пэйган ощущала и через туфли. Когда ей казалось, что никто не видит, она поджимала ноги под сиденье стула, стараясь не прикасаться ими к ледяному полу, — но это всегда замечалось, и она получала резкое приказание «сесть, как леди».

Хуже всего, однако, было ложиться зимними вечерами в постель, под тяжелые и холодные льняные простыни. Стоило лишь отойти от печки настолько, чтобы ее тепло уже не чувствовалось, как кости Пэйган начинали болеть, все тело постепенно деревенело, пока наконец сон не избавлял ее от ощущения этой мучительно ноющей боли.

При воспоминании об этом сорокашестилетняя Пэйган снова задрожала, хотя на улице стоял жаркий октябрь, а на ней было розовое шерстяное пальто. Пэйган, как всегда, остановилась в гостинице «Алгонкин». Странно, но в ней она себя чувствовала как дома. Вестибюль, в котором стояли старые кожаные кресла с высокими спинками и широкими подлокотниками и где тускло светились лампочки, скрытые за пергаментными абажурами, создавал атмосферу старого, запущенного, но аристократического лондонского клуба. Номер у нее был маленький, но по сравнению с нарочитой мрачностью вестибюля на удивление привлекательный. На ярко-зеленом, цвета молодой травы, ковре стояло удобное, обитое розовым бархатом кресло; подушки на кровати были украшены мастерски выполненной кружевной вышивкой; бронзовые лампы располагались так, что это было удобно и создавало уют; о хорошем вкусе того, кто обставлял и украшал комнату, говорили и картины. Сделанная под старину, кровать вызвала у Пэйган воспоминание о детской в Трелони; а обои с узором, в котором темно-зеленое сочеталось с белым, напомнили ей музыкальную комнату в их поместье, в которой дед любил читать по утрам «Тайме» в окружении дремлющих собак, пальм, папоротников и тропических растений. Музыкальная комната отапливалась при помощи длинных, выкрашенных в коричневый цвет труб, проложенных вдоль стен на уровне пола; по ним текла горячая вода, и если до них дотронуться, можно было обжечься. Это была самая теплая — если не единственная теплая — комната во всем продуваемом сквозняками особняке, особенно в те дни, когда с моря, от его обрывистых гранитных берегов и до окружающих дом газонов, обрамленных рододендронами, дул прямой пронизывающий ветер. Музыкальная комната была хороша еще и тем, что в ней очень удобно было прятаться от матери: прихватив яблоко и книжку, Пэйган, как ящерица, проскальзывала под нефритовыми и малахитовыми листьями — то широкими и огромными, то похожими на длинные зазубренные шипы — и скрывалась в желтом кипении цветов и буйстве зелени.Отца Пэйган почти не помнила; он погиб в автомобильной катастрофе, когда ему было всего двадцать шесть лет. У Пэйган, которой тогда исполнилось еще только три года, остались лишь смутные воспоминания о колючей щеке и колючих, облаченных в твид коленях. Единственным, что напоминало об отце, были выставленные на дубовых полках в кабинете серебряные кубки — призы, полученные им за победы в плавании и гольфе, да несколько покоричневевших от времени фотографий, на которых были изображены команды крокетистов, а на одной — группа смеющихся людей, снятых во время пикника на пляже.

С момента его смерти и до тех пор, пока Пэйган не исполнилось десять лет и она не начала ходить в школу в Лондоне, они с матерью жили вместе с дедом в Трелони, где Пэйган хоть и избаловалась, но получила внутреннюю закалку. Когда ей было три года, ее вывозили на прогулочной лодке в залив, и там дед, держа на руках, опускал ее за борт и учил плавать. В тринадцать месяцев ее впервые посадили на пони, вложили вожжи в детские ручонки, и дед каждое утро водил ее так по кругу, чтобы она научилась ездить верхом прежде, чем подрастет и научится пугаться; на свою первую в жизни охоту она отправилась, когда ей было восемь лет, и тоже с дедом Трелони.

Дед же обучил ее и хорошим манерам. Он имел обыкновение вежливо и с неподдельным интересом выслушивать всех, будь то один из его арендаторов, деревенский почтальон или же его сосед, лорд Тригерик; но он терпеть не мог тех, кого называл денежными душами, — адвокатов, бухгалтеров, банкиров. Дед никогда не брал в руки и не проверял счетов, он просто пересылал их своему агенту для оплаты.

Всю жизнь Пэйган окружали слуги, многие из которых оставались у них в доме только потому, что дед терпеть не мог кого-либо увольнять. Кто-то постоянно помогал Пэйган натягивать перчатки, кто-то стягивал с нее сапоги, кто-то причесывал ее перед сном, подбирал и приводил в порядок брошенную ею одежду, и в результате девочка не могла не вырасти жуткой неряхой. Пэйган навсегда запомнилось, как мягко шуршала юбкой горничная, которая рано поутру приносила ей в спальню медный кувшин с горячей водой и ставила его рядом с умывальником, украшенным рисунками роз. Запомнилось благословенное тепло буфетной, где хозяйничал дворецкий Бриггс, чистивший там серебро, и где в шкафах на полках за стеклянными дверцами хранился милтоновский обеденный сервиз, разрисованный травяными орнаментами. Запомнилось уютное тепло и аппетитные запахи из большой кухни и отрешенно-сердитое лицо камердинера ее деда, которое бывало у него, когда ему приходилось отскребать грязь с одежды Пэйган после верховой езды.

Мать свою Пэйган видела редко, но, когда это происходило, та всегда давала понять, насколько ей все это скучно. Мать ненавидела деревню: пойти тут было некуда, заняться нечем. Корнуолл в тридцатые годы был достаточно захолустным местом, а мать Пэйган, безусловно, не была создана для жизни в захолустье. Короткая прическа с ровно подрезанными внизу волосами; толстый слой мертвенно-бледного грима; тонкие губы, поверх которых ежедневно заново создавалось чудо искусства — сверкающий ярко-красной помадой крупный рот. Следы помады потом обнаруживались на чашках, бокалах, полотенцах и бесчисленных окурках от сигарет. Миссис Трелони часто ездила в Лондон, а возвращаясь оттуда, нередко привозила с собой на уикенд друзей. Ее знакомые не нравились Пэйган; тем не менее девочка переняла от них характерный жаргон Мэйфэра[6] и потом всю жизнь говорила со свойственными ему преувеличениями и придыханиями.

Еще и теперь, в 1978 году, Пэйган продолжала тосковать по деду и жалела, что ее мужу не довелось с ним познакомиться, как не пришлось и пожить в имении Трелони прежде, чем оно подверглось перестройке. Конечно, у деда не было ничего общего с мужем, интересовавшимся только книгами и своей работой. Он проявлял абсолютное безразличие к сборам пожертвований, которые проводила Пэйган, — хотя без получаемых таким образом средств не смог бы продолжать свои исследования. Иногда Пэйган в раздражении набрасывалась на мужа с упреками. В таких случаях он обнимал ее и говорил: «Прости, дорогая, но что же поделаешь, если белые мыши так дороги!»

Пэйган знала, что в душе он гордится ее деятельностью, хотя поначалу некоторые ее чересчур прямолинейные методы в делах встревожили его. Иногда ей казалось, что он и до сих пор испытывает по этому поводу беспокойство.

Она не любила уезжать, оставляя мужа одного, однако после того, как с ним случился сердечный приступ, путешествовать ему уже не стоило; дома ему было лучше, здесь всегда могла быть оказана необходимая помощь; и хоть он и был теперь полуинвалидом, но все еще оставался одним из остроумнейших, наиболее талантливых и выдающихся людей в мире. Ни Пэйган, ни он никогда не обсуждали этого, но оба считали последние шестнадцать лет необыкновенным подарком судьбы, пусть даже эти годы и были заполнены непрерывной заботой о поддержании его жизни и способности работать. Теперь, кажется, эти усилия начинали оправдываться и впереди замаячила вероятность триумфального успеха, если только за предстоящие десять лет он сможет завершить начатую работу. Вопрос, который они никогда не задавали друг другу, заключался в том, проживет ли он эти десять лет. Вот почему Пэйган так не любила оставлять мужа одного, даже если поездка вызывалась необходимостью на месте обсудить возможность получения крупнейшего пожертвования в пользу его института.

Да еще из столь неожиданного источника. Когда в имении Трелони раздался телефонный звонок и в трубке послышался низкий хрипловатый голос самой Лили, Пэйган возилась в коридоре коттеджа, где на каменном полу были навалены старые ковровые дорожки, резиновая обувь, ношеные пальто и другая одежда. Небрежно, между делом, как будто они договаривались о свидании в соседней деревушке, Лили попросила Пэйган приехать в Америку, чтобы они могли обсудить нечто неотложное, важное и конфиденциальное. Этот звонок потряс Пэйган. Пользующиеся всемирной славой кинозвезды как-то не имели обыкновения звонить ей ни с того ни с сего. С Лили она даже никогда не встречалась, хотя, безусловно, слышала о ней. Да и невозможно было не слышать об этой актрисе, наделенной романтическим и грустным талантом.

Голос кинозвезды в телефоне был негромок, спокоен и серьезен. «Я столько слышала о ваших начинаниях, — говорила она. — Я в восторге от той поразительной работы, которую делает ваш муж, и хотела бы обсудить с вами, не могу ли я быть вам чем-то полезна».

Когда Пэйган вежливо попыталась выжать из Лили какие-нибудь подробности, та объяснила, что, по мнению ее американского бухгалтера, есть несколько возможных способов пожертвования, в том числе и такие, которые позволяли бы растянуть выделяемую сумму на несколько лет, и поэтому он предложил провести предварительную встречу в Нью-Йорке, в которой могли бы принять участие адвокаты Лили, занимающиеся ее налогами, для обсуждения всех связанных с этим вопросов. Все это позволяло предположить, что речь идет о действительно очень крупном пожертвовании — что подтвердил и поступивший потом весьма солидный чек, который должен был покрыть расходы на поездку Пэйган в Америку первым классом.
Голос кинозвезды в телефоне был негромок, спокоен и серьезен. «Я столько слышала о ваших начинаниях, — говорила она. — Я в восторге от той поразительной работы, которую делает ваш муж, и хотела бы обсудить с вами, не могу ли я быть вам чем-то полезна».

Когда Пэйган вежливо попыталась выжать из Лили какие-нибудь подробности, та объяснила, что, по мнению ее американского бухгалтера, есть несколько возможных способов пожертвования, в том числе и такие, которые позволяли бы растянуть выделяемую сумму на несколько лет, и поэтому он предложил провести предварительную встречу в Нью-Йорке, в которой могли бы принять участие адвокаты Лили, занимающиеся ее налогами, для обсуждения всех связанных с этим вопросов. Все это позволяло предположить, что речь идет о действительно очень крупном пожертвовании — что подтвердил и поступивший потом весьма солидный чек, который должен был покрыть расходы на поездку Пэйган в Америку первым классом.

Сидя сейчас в замершем в пробке такси и слушая, как водитель ругается по-испански, Пэйган чувствовала себя очень скверно и была этим крайне расстроена. Ее ниспадающие на плечи волосы, слегка вьющиеся и отдающие медью, выглядели, как всегда, прекрасно, но лицо было сегодня одутловатым, голубые глаза потускнели, веки припухли, и вообще она выглядела на все свои сорок шесть лет.

Время в Нью-Йорке на пять часов отличается от лондонского. Пэйган прилетела накануне вечером и, проспав всего несколько часов, проснулась тогда, когда она привыкла в Англии завтракать. Но тут было два часа утра. Читать она не смогла, заснуть снова — тоже. Снотворное она не принимала никогда, как не принимала и никакие другие лекарства, даже аспирин.

И она страшно боялась, что опять угодит в какую-нибудь ловушку.

Силуэты холеных темных небоскребов казались чуть более черными на фоне тоже темного уже неба. Только когда поработаешь в сфере мод или в издательском деле, начинаешь понимать, сколько существует оттенков черного, подумала Кейт, торопливо шагая по 58-й Западной улице и, как всегда, немного опаздывая. Когда в десять минут седьмого она уходила с работы, небо было еще бледно-голубым, на нем только пролегли первые темные полосы; сейчас, в половине седьмого, уже совсем стемнело. На мгновение Кейт с тоской вспомнила о тех долгих сумерках, что обычно бывают осенью в Англии. Но тут она остановилась перед витринами ювелирного магазина «Ван Клиф энд Арпельс». В одной из них на особой подставке была выставлена бриллиантовая тиара, в которой короновалась императрица Жозефина; в соседней витрине сверкала корона российской императрицы. Внешне она была куда великолепнее: изумруды, каждый размером с крупную конфету, были вделаны в обод шириной добрых три дюйма, сплошь усыпанный бриллиантами. Но Кейт предпочла бы первую корону, более скромную. Она до сих пор не могла понять, почему в прошлый понедельник воспротивилась Тому, потянувшему ее во вращающиеся двери магазина. Большинство мужчин даже не слышали о «Ван Клифе», тем более понятия не имели о том, где он находится, и уж тем более никогда не предложили бы ей завтра зайти туда что-нибудь купить. «Пойдем купим корону Жозефины», — сказал вдруг Том, потянув ее за руку, а когда она отрицательно замотала головой, попытался все же затащить ее в магазин, доказывая, что изумруды подходят к чему угодно. А действительно, почему она не хочет принять от него дорогой подарок? В конце концов, на следующей неделе у нее день рождения, ей исполнится сорок шесть, и ее это совершенно не волнует. Ей не нужны дорогостоящие доказательства чего бы то ни было; у нее и так есть то, к чему она всегда стремилась, — замечательный мужчина и замечательная работа.

Сейчас, когда она стала преуспевающим редактором журнала, никто бы и не подумал, что на протяжении многих лет она сама не знала, кем и чем она хочет быть, и направляла ход своей жизни не в большей мере, нежели тряпичная кукла, которую бросили в стиральную машину. Она понимала, конечно, что ее крутит и бросает в разные стороны, но абсолютно не улавливала, есть ли в этом движении какие-либо смысл и направленность. «Помни, дочка, — говорил ей когда-то отец, — ты ничем не хуже других. Помни, Катрия, что у твоего папочки кое-что есть, и именно оно все и решает. Тебе ничто не помешает быть самой первой. И так и знай, девочка: твой отец хочет, чтобы ты была только первой. Везде и во всем».

«Кое-что» представляло собой колоссальные доходы, которые отец ее получал с тысяч одинаковых маленьких приземистых домиков из красного кирпича, что он понастроил по всей центральной части Англии. Это «кое-что» позволяло ей во многом быть впереди своих одноклассниц: лучше одеваться, ездить на лучших машинах, лучше проводить каникулы, жить в лучшем доме. Но оно вовсе не «решало все»: напротив, обладание этим «кое-что» вызывало молчаливый отпор со стороны некоторых девочек, учившихся вместе с ней в лондонской школе. Кейт никогда не чувствовала себя «не хуже других» и тем более никогда не бывала самой первой. Она всегда с ужасом ждала конца четверти, когда раздавали табели с оценками, предчувствуя ярость отца, неизбежные наказания и — что было хуже всего — последующие попытки отца взяться за ее воспитание: чем больше он кричал на нее, тем меньше оставалось у нее в голове.

Она росла запуганной девочкой. Собственный гнев, который она никогда не осмеливалась показать, копился у нее в душе слой за слоем, создавая мощный пласт молчаливого внутреннего сопротивления. Она понимала, что с нравственной точки зрения ее иначе как трусихой назвать было нельзя; но ее приводила в ужас одна только мысль о том, что она может чем-то вызвать неудовольствие отца. Поэтому, следуя примеру матери, Кейт старалась всегда говорить как можно меньше или убегала.

Мужчины, узнававшие Кейт достаточно хорошо, неизменно удивлялись впоследствии тому, как легко было заставить ее безропотно выполнять все их желания. Но, если в своих капризах они заходили слишком далеко, Кейт просто исчезала без всяких объяснений.

Пока отец был жив, Кейт его не выносила: но теперь, когда какая-нибудь очередная ее книжка оказывалась в списке бестселлеров, ей всякий раз приходила в голову одна и та же непрошеная и тоскливая мысль: «Жаль, что старый хрыч этого не видит». Почему так происходило, понять она не могла. Она не понимала, для чего ей было нужно, чтобы ею гордился сейчас тот злой великан-людоед, что тиранил ее в детстве, человек, который уже двадцать лет как умер. Она испытывала разочарование от того, что это уже никогда не будет возможно, и не понимала: причина ее разочарования в том, что отец умер прежде, чем она разобралась, в чем она действительно способна быть лучше других, и она не успела крикнуть ему: «Папочка, папочка, посмотри, я сумела!» Кейт не очень радовалась своему успеху, как почти не обращали на него внимания ее друзья, большинство из которых были с ней вместе еще с тех времен, когда она пребывала в безвестности. Но отец бы купался в ее успехе, он бы вырезал из газет ее фотографии, собирал бы и хранил все посвященные ей статьи, обзванивал всех своих друзей и приятелей, предупреждая о дне и часе, когда ее должны показать по телевизору.
Пока отец был жив, Кейт его не выносила: но теперь, когда какая-нибудь очередная ее книжка оказывалась в списке бестселлеров, ей всякий раз приходила в голову одна и та же непрошеная и тоскливая мысль: «Жаль, что старый хрыч этого не видит». Почему так происходило, понять она не могла. Она не понимала, для чего ей было нужно, чтобы ею гордился сейчас тот злой великан-людоед, что тиранил ее в детстве, человек, который уже двадцать лет как умер. Она испытывала разочарование от того, что это уже никогда не будет возможно, и не понимала: причина ее разочарования в том, что отец умер прежде, чем она разобралась, в чем она действительно способна быть лучше других, и она не успела крикнуть ему: «Папочка, папочка, посмотри, я сумела!» Кейт не очень радовалась своему успеху, как почти не обращали на него внимания ее друзья, большинство из которых были с ней вместе еще с тех времен, когда она пребывала в безвестности. Но отец бы купался в ее успехе, он бы вырезал из газет ее фотографии, собирал бы и хранил все посвященные ей статьи, обзванивал всех своих друзей и приятелей, предупреждая о дне и часе, когда ее должны показать по телевизору.

Последняя книжка, несомненно, тоже была обречена на успех и на то, чтобы попасть в число бестселлеров. Жизнеописание Лили — будь в нем правда или вымысел — не могло не стать бестселлером уже за неделю до выхода в свет. Лили была прекрасна, романтична, она необоримо притягивала к себе, и публика жаждала узнать любые подробности ее жизни. Сколько раз, например, Кейт самой приходилось читать, будто Лили носит только белое, будь то атлас или шелк, твид или хлопок! И, конечно же, Лили была женщина с прошлым — да еще с каким прошлым!

Задолго до того, как Лили стала мировой знаменитостью, когда она еще снималась в тех третьеразрядных фильмах, где актрисе приходится непременно обнажаться, Кейт оказалась однажды неподалеку от места, где снимался как раз такой фильм, в мокром лесу на окраине Лондона, и, потолкавшись там немного, написала потом самую первую большую статью о Лили, в которой предрекала девочке-подростку судьбу кинозвезды. После того интервью Кейт не получала от Лили никаких вестей, однако статью перепечатали многие издания по всему миру. Именно поэтому, полагала Кейт, она и получила приглашение на сегодняшний вечер в гостиницу «Пьер». В наше время все звезды любят иметь возможность похвастать автобиографией, в которой все сложилось так, «как им предсказывали» когда-то. И все же она была немало удивлена, когда Лили сама позвонила ей и попросила о конфиденциальной встрече.

Кейт торопливо шла в сторону Плазы, вдыхая запахи горячих булочек, которые продавали вдоль тротуаров, и осенней сырости. Она прошла мимо выставленных в витрине «Бергдорфа» ярко освещенных женских манекенов — безликих, лысых, облаченных в мех серебристой лисицы и кружева. Остановилась у светофора; напротив нее, на другой стороне улицы, оказалась голубая полицейская машина, и два сидевших в ней офицера были такие же лысые, с ничего не выражающими лицами, как те манекены в витрине «Бергдорфа». Кейт перешла улицу. Элегантные темно-зеленые навесы тянулись через весь тротуар от подъездов жилых домов к кромке мостовой, где в безукоризненно сияющих, без единого пятнышка, темных авто сидели скучающие шоферы. Кейт кивнула облаченному в голубую униформу швейцару, приветственно помахавшему ей рукой, прошла между мраморных колонн отеля «Пьер», вошла во вращающиеся двери и двинулась дальше по широкому, окрашенному в кремовый цвет коридору.

Портье позвонил наверх, чтобы удостовериться, что Кейт там действительно ждут. Пока он звонил, вокруг нее сновала масса приезжих, слышалась итальянская, арабская, французская речь, только на английском языке не доносилось ни слова. Все это напомнило Кейт Каир. Она поднялась на лифте на семнадцатый этаж. Идя серым коридором к апартаментам номер 1701, Кейт одернула сзади темно-красную жакетку и распушила пурпурный шелковый бант на блузке.

Не успела Кейт постучать, как дверь распахнулась: на пороге стояла худая женщина со светлыми, в тон платью, волосами. За ней, в глубине, видна была удлиненная, с кремового цвета стенами, комната, окна которой выходили на Центральный парк. Официант расставлял на столике лед, маленькие тарелочки с оливками, раскладывал приборы. Секретарша выпроводила его, посторонилась, давая дорогу Кейт, а потом бесшумно закрыла дверь номера снаружи.

От изумления Кейт разинула рот.

— О боже! — вымолвила Джуди.

— Вот это номер! — произнесла наконец Кейт, неспособная, как всегда, удержаться от того, чтобы не высказать сразу же собственного отношения к происходящему. Пораженная, она так и застыла в дверях, стараясь сообразить, что же все это означает. На бархатных кушетках абрикосового цвета, расположенных под прямым углом друг к другу, сидели Джуди и Пэйган. К свободным торцам кушеток примыкали низкие столики из затемненного стекла, на которых в больших вазах стояли огромные букеты, составленные из белых лилий и веточек цветущей яблони. А чуть подальше, справа, в бежевом бархатном кресле сидела Максина.

— Это что, нежданная встреча старых друзей? — спросила Кейт.

Пэйган молча крутила изящную маленькую малахитовую бабочку, висевшую у нее на шее на золотой цепочке тонкой работы от Картье. Ответила Максина, поспешно и вполголоса:

— Нам надо будет взвешивать каждое свое слово,

Атмосфера в комнате была наэлектризованная. Не успела Кейт подойти к сидевшим тут женщинам, как двойные двери в противоположной стороне комнаты резко и широко распахнулись и вошла невысокая молодая женщина с золотистой кожей, одетая в длинное белое шелковое платье, сидевшее на ней, как древнегреческая туника.

При первом же взгляде на Лили становилось ясно, что это действительно звезда. Отброшенные со лба густые и мягкие черные волосы спадали на плечи, открывая лицо с высокими косыми скулами, маленький нос на самом кончике чуть изгибался, придавая ей вид хищницы; полная нижняя губа казалась несколько излишне крупной; но прежде всего обращали на себя внимание ее глаза. Огромные, влажные, цвета каштана, они блестели из-под густых и длинных ресниц так, что создавалось впечатление, будто из каждого вот-вот выкатится по хрустальной слезинке.

Сегодня, однако, они не блестели. Сегодня глаза Лили сверкали неистовством, яростью и гневом. На какое-то мгновение кинозвезда молча застыла на месте, разглядывая четырех находившихся в комнате женщин, каждая из которых была старше ее: остановившуюся у двери Кейт в темно-красном костюме; Пэйган в розовом, вытянувшуюся на абрикосовой кушетке; Максину, замершую с фарфоровой чашкой в одной руке и блюдцем на затянутых в голубой шелк коленях; Джуди в коричневом вельветовом костюме, сидевшую ссутулившись на краешке дивана, подперев руками подбородок, локти на коленях, сердито уставившуюся на Лили.
Потом Лили заговорила.

— Ну, суки, — спросила она, — так кто же из вас моя мать?
ШИРЛИ КОНРАН


Рецензии