Мы были музыкой во льду. Литературно - музыкальная
«МЫ БЫЛИ МУЗЫКОЙ ВО ЛЬДУ…» (Борис Леонидович Пастернак. 1890–1960)
Борис Пастернак:
Вы снова здесь, изменчивые тени,
Меня тревожившие с давних пор,
Найдётся ль наконец вам воплощенье,
Или остыл мой молодой задор? (…)
Вы воскресили прошлого картины,
Былые дни, былые вечера.
Вдали всплывает сказкою старинной
Любви и дружбы первая пора. (…)
Им не услышать следующих песен,
Кому я предыдущие читал.
Распался круг, который был так тесен,
Шум первых одобрений отзвучал.
Непосвящённых голос легковесен,
И, признаюсь, мне страшно их похвал…
Марина Цветаева:
Действие Пастернака равно действию сна. Мы его не понимаем. Мы в него попадаем. Под него подпадаем. В него падаем. Пастернака, когда мы его понимаем, то понимаем помимо него, помимо смысла… через интонацию, которая неизменно точна и ясна.
Ариадна Эфрон:
Почему я так тянусь к тебе, так радуюсь твоим письмам?.. Не только потому, что ты старый друг, что твоё имя навсегда связано у меня с маминым – и ещё и оттого, что я, ничего не создавшая, зрячая и слышащая, но немая, ничего никогда не сотворившая, тянусь к тебе, как к творцу, тянусь к твоему земному (единственному, в которое я верю, наиблагороднейшему, ибо дело рук человеческих) – бессмертию.
Борис Пастернак:
Во всём мне хочется дойти
До самой сути.
В работе, в поисках пути,
В сердечной смуте.
До сущности протекших дней,
До их причины,
До оснований, до корней,
До сердцевины.
Всё время схватывая нить
Судеб, событий,
Жить, думать, чувствовать, любить,
Свершать открытья.
О, если бы я только мог
Хотя отчасти,
Я написал бы восемь строк
О свойствах страсти.
О беззаконьях, о грехах,
Бегах, погонях,
Нечаянностях впопыхах,
Локтях, ладонях.
Я вывел бы её закон,
Её начало
И повторял её имён
Инициалы.
Я б разбивал стихи как сад.
Всей дрожью жилок
Цвели бы липы в них подряд,
Гуськом, в затылок.
В стихи б я внёс дыханье роз,
Дыханье мяты,
Луга, осоку, сенокос,
Грозы раскаты.
Так некогда Шопен вложил
Живое чудо
Фольварков, парков, рощ, могил
В свои этюды.
Достигнутого торжества –
Игра и мука –
Натянутая тетива
Тугого лука.
Музыка Ф. Шопена.
Ариадна Эфрон:
Как жизнь быстро идёт! Так недавно мама распечатывала твои «Поверх барьеров» и «Сестра моя жизнь», и Рильке умер так недавно, и тоже совсем маленькая я недавно расшифровывала маленькую Люверс, сама будучи похлеще этой самой маленькой Люверс, и Мур играл с белым медвежонком Мумсом, присланным твоим папой.
В маленьком холодном рязанском музее есть работы твоего отца, а по радио передают Скрябина.
Музыка А. Скрябина.
Борис Пастернак:
Мне четырнадцать лет.
Вхутемас
Ещё – школа ваянья.
В том крыле, где рабфак,
Наверху,
Мастерская отца.
В расстояньи версты,
Где столетняя пыль на Диане
И холсты,
Наша дверь.
Пол из плит
И на плитах грязца. (…)
Как-то раз,
Когда шум за стеной,
Как прибой, неослабен,
Омут комнат недвижен
И улица газом жива, –
Раздаётся звонок,
Голоса приближаются:
Скрябин.
О, куда мне бежать
От шагов моего божества!
Ариадна Эфрон:
Как хороши работы твоего отца. Проницательно и крылато – большое в этом сходство между вами, не сходство, а родство, более чем кровное. (Я раньше знала только его Толстого, и твой тот, скуластый, лохматый, одухотворённый портрет, который очень люблю).
Ведущий 1:
«…Красоту рук нянчившей меня госпожи Тхоржевской я запомнил на всю жизнь… – оттого я всегда и сейчас бываю очарован красотой женской руки», – написал в своём дневнике отец поэта, художник Леонид Осипович Пастернак.
Борис Пастернак:
В детстве, я как сейчас ещё помню,
Высунешься, бывало, в окно,
В переулке, как в каменоломне,
Под деревьями в полдень темно.
Тротуар, мостовую, подвалы,
Церковь слева, её купола
Тень двойных тополей покрывала
От начала стены до угла.
За калитку дорожки глухие
Уводили в запущенный сад,
И присутствие женской стихии
Облекало загадкой уклад.
Рядом к девочкам кучи знакомых
Заходили и толпы подруг,
И цветущие кисти черёмух
Мыли листьями рамы фрамуг.
Или взрослые женщины в гневе,
Разбранившись без обиняков,
Вырастали в дверях, как деревья
По краям городских цветников.
Приходилось, насупившись букой,
Щебет женщин сносить словно бич,
Чтоб впоследствии страсть, как науку,
Обожанье, как подвиг, постичь.
Всем им, вскользь промелькнувшим где-либо
И пропавшим на том берегу,
Всем им, мимо прошедшим, спасибо, –
Перед ними я всеми в долгу.
Песня «Никого не будет в доме…», слова Б. Пастернака, музыка М. Таривердиева.
Борис Пастернак:
Главное моё потрясенье – папа, его блеск, его фантастическое владенье формой, его глаз. Как почти ни у кого из современников лёгкость его мастерства… и несоответственная малость признания, потом вдруг повторилось (потрясение) в судьбе Цветаевой…
Ариадна Эфрон:
Я выросла среди твоих стихов и портретов, среди твоих писем, похожих на партитуры, среди вашей переписки с мамой, среди вас обоих, вечно близких и вечно разлучённых.
Борис Пастернак:
Весной 1922 года я в Москве купил маленькую книжечку «Вёрсты». Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы.
Марина Цветаева:
Знаю, умру на заре! На которой из двух,
Вместе с которой из двух – не решить по заказу!
Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух!
Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу!
Пляшущим шагом прошла по земле! – Неба дочь!
С полным передником роз! – Ни ростка не наруша!
Знаю, умру на заре! – Ястребиную ночь
Бог не пошлёт на мою лебединую душу!
Нежной рукой отведя нецелованный крест,
В щедрое небо рванусь за последним приветом.
Прорезь зари – и ответной улыбки прорез…
– Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!
Борис Пастернак:
Я написал Цветаевой в Прагу письмо… Она ответила мне. Между нами завязалась переписка… Мы подружились…
Цветаева была женщиной с деятельной мужской душой, решительной, воинствующей, неукротимой.
Марина Цветаева:
В мире, где всяк
Сгорблен и взмылен,
Знаю – один
Мне равносилен.
В мире, где столь
Многого хощем,
Знаю – один
Мне равномощен.
В мире, где всё –
Плесень и плющ,
Знаю: один
Ты – равносущ
Мне.
Моему брату в пятом времени года, шестом чувстве и четвёртом измерении – Борису Пастернаку (3 ию-ля 1924).
Ариадна Эфрон:
Два человека – он и она – равновозрастных, равномощных во врождённом и избранном (наперекор внушающейся им музыке, наперекор изобразительности окружающих их искусств!) поэтическом даровании, равноязыких, живущих бок о бок в одно и то же время, в одном и том же городе и в нём эпизодически встречающихся, обретают друг друга лишь в непоправимой разлуке, лишь в письмах и стихах, как в самом крепком из земных объятий!
Марина Цветаева:
Не суждено, чтобы сильный с сильным
Соединились бы в мире сём.
Так разминулись Зигфрид с Брунгильдой,
Брачное дело решив мечом.
Музыка Р. Вагнера.
Борис Пастернак:
Я четвёртый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами – качу к кому-нибудь (…) и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, микеланджеловской раскидистости и толстовской глухоты, которая называется «Поэмой Конца». (…) Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина!
Марина Цветаева:
Ничья хвала и ничьё признание мне не нужны, кроме Вашего. О, не бойтесь моих безмерных слов, их вина в том, что они ещё слова, то есть не могут быть ещё только чувствами.
Борис Пастернак:
Марина, золотой мой друг, изумительная, сверхъестественная, родное предназначение, утренняя дымящаяся моя душа, Марина… Какие удивительные стихи Вы пишите! Как больно, что сейчас Вы больше меня! Вообще Вы изумительно большой поэт!
Марина Цветаева:
Мой Пастернак, я может вправду когда-нибудь сделаюсь большим поэтом благодаря Вам! Ведь мне нужно сказать Вам безмерное – разворотить грудь. В беседе это делается путём молчания, а у меня ведь только перо.
Ариадна Эфрон:
Обоим поэтам не пришлось встретиться в жизни так, как в письмах, рукописях.
Марина Цветаева:
Рас-стояние: вёрсты, мили…
Нас рас-ставили, рас-садили,
Чтобы тихо себя вели,
По двум разным концам земли.
Рас-стояние: вёрсты, дали…
Нас расклеили, распаяли,
В две руки развели, распяв,
И не знали, что это – сплав
Вдохновений и сухожилий…
Не рассорили – рассорили,
Расслоили…
Стена да ров.
Расселили нас, как орлов-
Заговорщиков: вёрсты, дали…
Не расстроили – растеряли.
По трущобам земных широт
Рассовали нас, как сирот.
Который уж – ну который – март?!
Разбили нас – как колоду карт!
Русская народная песня «Что стоишь, качаясь…».
Ариадна Эфрон:
Дорогой Борис! Так хочется хоть немного поговорить с тобой. Всё бы ничего, но я ужасно тоскую, грущу и по-настоящему страдаю о и по Москве. Этот город – действительно город моего сердца и сердца моей матери. И во сне вижу… московские улицы, улички, переулочки.
Марина Цветаева:
Облака – вокруг,
Купала – вокруг.
Надо всей Москвой –
Сколько хватит рук! –
Возношу тебя, бремя лучшее,
Деревце моё
Невесомое!
В дивном граде сем,
В мирном граде сем,
Где и мёртвой мне
Будет радостно, –
Царевать тебе, горевать тебе,
Принимать венец,
О мой первенец! (…)
Будет твой черёд:
Тоже – дочери
Передашь Москву
С нежной горечью.
Мне же – вольный сон,
Колокольный звон,
Зори ранние
На Ваганькове.
Звучат колокола.
Борис Пастернак:
Мечтателю и полуночнику
Москва милей всего на свете.
Он дома, у первоисточника
Всего, чем будет цвесть столетье.
Песня «Вот опять окно…», слова М. Цветаевой, музыка В. Дашкевича.
Марина Цветаева:
Напиши мне о милой моей Москве,
Моей до страсти – из всех любимой…
Ведущий 1:
В московские особняки
Врывается весна нахрапом.
Выпархивает моль за шкапом
И ползает по летним шляпам,
И прячут шубы в сундуки. (…)
И можно слышать в коридоре,
Что происходит на просторе,
О чём в случайном разговоре
С капелью говорит апрель.
Он знает тысячи историй
Про человеческое горе,
И по заборам стынут зори,
И тянут эту канитель.
Борис Пастернак:
И я по лестнице бегу,
Как будто выхожу впервые
На эти улицы в снегу
И вымершие мостовые.
Везде встают, огни, уют,
Пьют чай, торопятся к трамваям.
В теченье нескольких минут
Вид города неузнаваем.
В воротах вьюга вяжет сеть
Из густо падающих хлопьев,
И чтобы вовремя поспеть,
Все мчатся, недоев-недопив.
Я чувствую за них за всех,
Как будто побывал в их шкуре,
Я таю сам, как тает снег,
Я сам, как утро, брови хмурю.
Со мною люди без имён,
Деревья, дети, домоседы.
Я ими всеми побеждён,
И только в том моя победа.
Марина Цветаева:
Москва! Какой огромный
Странноприимный дом!
Всяк на Руси – бездомный.
Мы все к тебе придём.
Клеймо позорит плечи,
За голенищем – нож.
Издалека-далече –
Ты всё же позовёшь. (…)
И льётся аллилуйя
На смуглые поля.
– Я в грудь тебя целую,
Московская земля!
Звучат колокола.
Борис Пастернак:
Летом 1935 года я, сам не свой, почти от годовой бессонницы, попал в Париж, на антифашистский конгресс. Там я познакомился с сыном, дочерью и мужем Цветаевой и как брата полюбил этого обаятельного, тонкого и стойкого человека.
Члены семьи Цветаевой настаивали на возвращении в Россию… Я не знал, что посоветовать, и слишком боялся, что ей и её замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно. Общая трагедия семьи неизмеримо превзошла мои опасения.
Ведущий 1:
В 1939 году Марина Цветаева с сыном приехала в Москву вслед за мужем и дочерью, вернувшимися в СССР в 1937 году.
Ведущий 2:
Невидимка, двойник, пересмешник,
Что ты прячешься в чёрных кустах,
То забьёшься в дырявый скворечник,
То мелькнёшь на погибших крестах.
Ты кричишь из Маринкиной башни:
«Я сегодня вернулась домой.
Полюбуйтесь, родимые пашни,
Что за это случилось со мной.
Поглотила любимых пучина,
И разрушен родительский дом».
Мы с тобою сегодня, Марина,
По столице полночной идём,
А за нами таких миллионы,
И безмолвнее шествия нет,
А вокруг погребальные звоны,
Да московские дикие стоны
Вьюги, наш заметающий след.
Фрагмент «Реквиема» В. Моцарта.
Марина Цветаева:
Москва меня не вмещает. Мне некого винить. И себя не виню. Хорошо, не одна я… но я не могу, не кривя душой, отождествлять себя с любым колхозником или одесситом, на которого тоже не нашлось места в Москве. Я не могу вытравить из себя чувства права… мой отец основал Музей изящных искусств – один на всю страну… о себе говорить не буду, нет, всё-таки скажу – словом Шенье – «однако там что-то есть», – указывая на лоб.
Сегодня (25 сентября по-старому) Иван Богослов – мне 48 лет.
Красною кистью
Рябина зажглась –
Падали листья –
Я родилась.
Спорили сотни
Колоколов
День был субботний:
Иоанн Богослов.
Мне и доныне
Хочется грызть
Жаркой рябины
Горькую кисть.
Поздравляю себя, тьфу, тьфу, тьфу, с уцелением, а может, с 48 годами непрерывной души.
Ведущий 1:
8 августа 1941 года Марина Цветаева уезжала из Москвы пароходом в Елабугу, и провожал её Борис Леонидович Пастернак. Там, 31 августа, её не стало.
Ведущий 2:
Рябину
Рубили
Зорькою.
Рябина –
Судьбина
Горькая.
Рябина –
Седыми
Спусками…
Рябина!
Судьбина
Русская!
Фрагмент «Патетической» симфонии П. Чайковского.
Борис Пастернак:
Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина… Я не хочу верить этому. Если это правда, то какой же это ужас!.. Ах, какая вина на мне, если это так!.. Это никогда не простится мне.
Мне также трудно до сих пор
Вообразить тебя умершей,
Как скопидомкой-мильонершей
Средь голодающих сестёр.
Что сделать мне тебе в угоду?
Дай как-нибудь об этом весть.
В молчаньи твоего ухода
Упрёк невысказанный есть.
Всегда загадочны утраты.
В бесплодных розысках в ответ
Я мучаюсь без результата:
У смерти очертаний нет.
Тут всё – полуслова и тени,
Обмолвки и самообман,
И только верой в воскресенье
Какой-то указатель дан.
Музыка И. Баха.
Ариадна Эфрон:
Дорогой Борис! Живу в Рязани уже скоро год, работаю в местном художественном училище – ставка 360 р. В месяц, а на руки, за всеми вычетами, приходится чуть больше 200 – представляешь себе такое удовольствие! Работать приходится очень много. Всё мечтала этим летом съездить в Елабугу, но, конечно, при таком заработке это совсем не осуществимо.
Я никогда не думала, что мама может умереть. Если бы я была рядом, она бы не умерла. Как всю нашу жизнь, я носила бы часть маминого креста, и он не раздавил бы её…
Асеев писал мне, что мамину могилу разыскать невозможно. Не верю.
Музыка Ф. Шопена.
Борис Пастернак:
Около 1930 года зимой в Москве посетил меня вместе со своей женой поэт Паоло Яшвили. Это разгар времени, когда по остроумному замечанию Белого, торжество материализма упразднило на свете материю. Нечего есть, не во что одеваться.
История не в том, что мы носили,
А в том, как нас пускали нагишом.
Если мы не погибаем, это заслуга тифлисских друзей.
Ведущий 1:
Пастернак гостит у грузинских поэтов, переводит их стихи.
Борис Пастернак:
Не зная ваших строф,
Но, полюбив источник,
Я понимал без слов
Ваш будущий подстрочник.
Зачем посланы мне были эти два человека? Как назвать наши отношения? Оба стали составной частью моего личного мира. Судьба обоих вместе с судьбой Цветаевой должна была стать самым большим моим горем.
Ведущий 2:
Друзья Пастернака, поэты Паоло Яшвили и Тициан Табидзе погибли в 1937 году.
Борис Пастернак:
Душа моя, печальница
О всех в кругу моём,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьём.
Тела их бальзамируя,
Им посвящая стих,
Рыдающею лирою
Оплакивая их,
Ты в наше время шкурное
За совесть и за страх
Стоишь могильной урною,
Покоящей их прах.
Их муки совокупные
Тебя склонили ниц.
Ты пахнешь пылью трупною
Мертвецких и гробниц.
Душа моя, скудельница,
Всё виденное здесь,
Перемолов, как мельница,
Ты превратилась в смесь.
И дальше перемалывай
Всё бывшее со мной,
Как сорок лет без малого
В погостный перегной.
Музыка Ф. Шопена.
Борис Пастернак:
Хотя, как прежде, потолок,
Служа опорой новой клети,
Тащил второй этаж на третий
И пятый на шестой волок,
Внушая сменой подоплёк,
Что всё по-прежнему на свете,
Однако это был подлог,
И по водопроводной сети
Взбирался кверху тот пустой,
Сосущий клёкот лихолетья. (…)
И полз голодною глистой
С второго этажа на третий,
И крался с пятого в шестой.
Он славил твёрдость и застой,
И мягкость объявлял в запрете.
Что было делать? Звук исчез
За гулом выросших небес. (…)
А сзади, в зареве легенд,
Дурак, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу тёмной силы,
Что потихоньку по углам
Его с усмешкой поносила
За подвиг, если не за то,
Что дважды два не сразу сто.
А сзади, в зареве легенд,
Идеалист-интеллигент
Печатал и писал плакаты
Про радость своего заката. (…)
Мы были музыкой во льду.
Я говорю про всю среду,
С которой я имел в виду
Сойти со сцены, и сойду.
Здесь места нет стыду.
Я не рождён, чтоб три раза
Смотреть по-разному в глаза.
Ариадна Эфрон:
17 февраля видела маму во сне, она мне сказала, что придут за мной 22 февраля, дорога моя вначале будет трудная и грязная, потом дорога наладится и всё будет хорошо.
Вёрсты обвинительного акта,
Шапку в зубы, только не рыдать!
Недра шахт вдоль Нерчинского тракта.
Каторга, какая благодать!
(Песня «Широка страна моя родная…»)
Всё, как сон, и всё никак не проснусь… Оставили меня в Туруханске. Работу предложили найти в трёхдневный срок. И вот в течение трёх дней я ходила и стучала во все двери подряд насчёт работы, насчёт угля. А мне посчастливилось – я устроилась уборщицей в школе. Туруханск – историческое место. Здесь отбывал ссылку Я.М. Свердлов. Приезжал из близлежащего местечка сам великий Сталин, сосланный в Туруханский край в 1913–17 гг.
Закаты здесь неописуемые. Только великий творец может, затратив столько золота и пурпура, передать ими ощущение не огня, не света, не тепла, а неизбежного и неумолимого как смерть, холода. Холодно.
…Пишу тебе ночью. Спать не хочется и жить тоже не особенно…
Ведущий 1:
Кто-то плачет всю ночь.
Кто-то плачет у нас за стеною.
Я и рад бы помочь –
Не пошлёт тот, кто плачет, за мною.
Вот затих. Вот опять.
– Спи, – ты мне говоришь, – показалось.
Надо спать, надо спать.
Если б сердце во тьме не сжималось!
Ведущий 2:
Разве плачут в наш век?
Где ты слышал, чтоб кто-нибудь плакал?
Суше не было век.
Под бесслёзным мы выросли флагом.
(Александр Кушнер)
Б.Л. Пастернак читает стихотворение «Ночь» (запись):
Идёт без проволочек
И тает ночь, пока
Над спящим миром лётчик
Уходит в облака.
Он потонул в тумане,
Исчез в его струе,
Став крестиком на ткани
И меткой на белье.
Под ним ночные бары,
Чужие города,
Казармы, кочегары,
Вокзалы, поезда.
Всем корпусом на тучу
Ложится тень крыла.
Блуждают, сбившись в кучу,
Небесные тела.
И страшным, страшным креном
К другим каким-нибудь
Неведомым вселенным
Повёрнут Млечный Путь.
В пространствах беспредельных
Горят материки.
В подвалах и котельных
Не спят истопники.
В Париже из-под крыши
Венера или Марс
Глядят, какой в афише
Объявлен новый фарс.
Кому-нибудь не спится
В прекрасном далеке
На крытом черепицей
Старинном чердаке.
Он смотрит на планету,
Как будто небосвод
Относится к предмету
Его ночных забот.
Не спи, не спи, работай,
Не прерывай труда,
Не спи, борись с дремотой,
Как лётчик, как звезда.
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты – вечности заложник
У времени в плену.
Борис Пастернак:
Дорогая, бедная моя Аля! Умоляю тебя, крепись, мужайся, даже по привычке, по заученному, в моменты, когда тебе это начинает казаться бесцельным или присутствие духа покидает тебя.
Тот год! Как часто у окна
Нашёптывал мне, старый: «Выкинься».
А этот, новый, всё прогнал
Рождественскою сказкой Диккенса.
Вот шепчет мне: «Забудь, встряхнись!»
И с солнцем в градуснике тянется
Точь-в-точь, как тот дарил стрихнин
И падал в пузырёк с цианистым.
Его зарёй, его рукой,
Ленивым веяньем волос его
Почерпнут за окном покой
У птиц, у крыш, как у философов.
Ведь он пришёл и лёг лучом
С панелей, с снеговой повинности.
Он дерзок и разгорячён,
Он просит пить, шумит, не вынести.
Он вне себя. Он внёс с собой
Дворовый шум и – делать нечего:
На свете нет тоски такой,
Которой снег бы не вылечивал.
Ариадна Эфрон:
Глаза по старой привычке впитывают в себя и доносят до сердца, минуя рассудок, великую красоту ни на кого не похожей Сибири. Не меньше, чем вернуться, безумно, ежеминутно хочется писать и рисовать. Ни времени, ни бумаги, всё таскаю в сердце. Оно скоро лопнет. Белизна кругом ослепительная. Природа сделала белую страницу из своего прошлого, чтобы весной начать совершенно новую биографию.
Борис Пастернак:
Снаружи вьюга мечется
Всё заносит в лоск.
Засыпана газетчица
И заметён киоск.
Из нашей долгой бытности
Казалось нам не раз,
Что снег идёт из скрытности
И для отвода глаз.
Утайщик нераскаянный, –
Под белой бахромой
Как часто вас с окраины
Он разводил домой!
Всё в белых хлопьях скроется,
Залепит снегом взор, –
На ощупь, как пропоица,
Проходит тень во двор.
Движения поспешные:
Наверное, опять
Кому-то что-то грешное
Приходится скрывать.
Песня «Снег идёт», слова Б. Пастернака, музыка С. Никитина.
Ведущий 1:
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Как летом роем мошкара
Летит на пламя,
Слетались хлопья со двора
К оконной раме.
Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На озарённый потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.
И падали два башмачка
Со стуком на пол.
И воск слезами с ночника
На платье капал.
И всё терялось в снежной мгле,
Седой и белой.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
На свечку дуло из угла,
И жар соблазна
Вздымал, как ангел, два крыла
Крестообразно.
Мело весь месяц в феврале,
И то и дело
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Ариадна Эфрон:
А наше село чем-то похоже на Вифлеем. Каким-то библейским убожеством, может быть таящим в себе чудо, а может быть только ожиданием его, чаянием.
Ты знаешь, я так люблю всякие демонстрации, праздники, народные гулянья… так люблю русскую толпу, ни одни театр не доставлял мне такого удовольствия.
Но я почти не заметила, как прошли в этом году майские праздники – только видела много очень живописных пьяных. Один из них даже выбил лбом стекло в нашем клубе, чтобы подышать свежим воздухом. Выбил и ушёл, так что свежим воздухом пользуемся мы…
Оторви хоть маленький кусочек своей милой подмосковной весны в мою пользу.
Борис Пастернак:
Поезд ушёл. Насыпь черна.
Где я дорогу впотьмах раздобуду?
Неузнаваемая сторона,
Хоть я и сутки только отсюда. (…)
Где я обрывки этих речей
Слышал уж как-то порой прошлогодней?
Ах, это сызнова, верно, сегодня
Вышел из рощи ночью ручей.
Это, как в прежние времена,
Сдвинула льдины и вздулась запруда.
Это поистине новое чудо,
Это, как прежде, снова весна.
Это она, это она,
Это её чародейство и диво,
Это её телогрейка за ивой,
Плечи, косынка, стан и спина.
Ариадна Эфрон:
Совсем недавно осознала, почему именно весну я люблю меньше других времён года: она ведь женщина, настоящая, с вечной сменой настроений… женщина, т.е. я сама, и поэтому только, видимо, я предпочитаю ей определённость лета, выдержку осени и суровость зимы. Скоро ледоход. Я впервые увижу его на такой большой реке. Я боюсь ледохода. Это страшно, как роды. Весна рожает реку.
Борис Пастернак:
Дорогая моя Алечка! Спасибо за твоё письмо!.. Смотри, что ты можешь: твоё письмо глядит на меня живой женщиной, у него есть глаза, его можно взять за руку, и ты ещё рассуждаешь. Я верю в твою жизнь, бедная мученица моя, и помяни моё слово, ты ещё увидишь!..
Стихи мои, бегом, бегом.
Мне в вас нужда, как никогда.
С бульвара за угол есть дом,
Где дней порвалась череда,
Где пуст уют и брошен труд,
И плачут, думают и ждут.
Где пьют, как воду, горький бром
Полубессонниц, полудрём.
Есть дом, где хлеб, как лебеда,
Есть дом, – так вот бегом туда.
Пусть вьюга с улиц улюлю, –
Вы – радугой по хрусталю,
Вы – сном, вы – вестью, я вас шлю.
Я шлю вас, значит, я люблю.
Ариадна Эфрон:
Чувство природы, чувство праздника и печали, вкуса и запаха, и, прости за опошлённое звучание этих прекрасных слов, – женской души – всё далось тебе в руки… Велика и глубока сила поэта, и равна ей только по величине и глубине память читателя, о которой поэты обычно не имеют понятия. Ты – тоже. Целую тебя. Аля.
Ведущий 1:
Знал ли Пастернак, как звучали для осуждённых по 58-й статье строчки его «Лейтенанта Шмидта»?
Ведущий 2:
Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека.
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже – жертвы века. (…)
Я тридцать лет вынашивал
Любовь к родному краю
И снисхожденья вашего
Не жду и не теряю.
Как непомерна разница
Меж именем и вещью!
Зачем Россия красится
Так явно и зловеще!
Едва народ по-новому
Сознал конец опеки,
Его от прав дарованных
Поволокли в аптеки.
Всё было вновь отобрано.
Так вечно, пункт за пунктом,
Намереньями добрыми
Доводят нас до бунта.
Ариадна Эфрон:
Скоро 35 лет, как я Ариадна. Может быть, если бы я была Александрой, всё было бы проще и глаже в жизни? В общем, имя не из счастливых… Ужасно, что, работая по-лошадиному, никак не можешь заработать себе ни на стойло, ни на пойло.
Две нестерпимые вещи – когда гуси улетают и последний пароход уходит. Гусей уже пережила – летят треугольником, как фронтовое письмо, не перекликаются скрипучими, тревожными голосами, душу выматывающими. А какое это чудесное выражение – «душу выматывать», – это ведь так оно и есть – летят гуси и последний тянет в клюве ниточку из того клубка, что у меня в груди. О, нить Ариадны!
Борис Пастернак:
Дорогая моя Аля! Я получил от тебя письмо, полное души и ума, но зато я пишу тебе в последнее время пустые, бездушные, торопливые записки… Отчего, кроме недостатка времени, я стал в последнее время так тих и односложен; этого не объяснишь… Писал ли я тебе, что за один месяц перевёл и сдал в отделанном и переписанном виде «Макбета» Шекспира?
Ариадна Эфрон:
Дорогой Борис! Ты вот пишешь, что я умница. А я с большим бы удовольствием была бы последней дурочкой в Москве, чем первой умницей в Туруханске…
Твой изумительный Шекспир дошёл до меня уже давно. Я помню, как-то писала маме о том, радость теперь только ранит. И в самом деле жизнь насто-лько приучила к толчкам, что только их и ждёшь от неё – причём, всегда недаром. В клубе, где я работаю, часто бывает кино… На днях, проходя через тёмный зал, увидела на экране несколько кадров американской картины «Ромео и Джульетта». Джульетта с чёрными от помады губами… кафешантанном дезабилье ворковала… с Ромео из аргентинских парикмахеров… Экран гнулся под тяжестью двуспа-льной кровати, убранной с голливудским великолепием. …Придя домой, схватила твой перевод «Ромео и Джульетта». Страшная, страстная, предельно простая и ужасно близкая к жизни вещь. Современна и архаична, как сама жизнь.
Ведущий 1:
О, иностранцы, как вам повезло!
Вы в переводах гениальны дважды.
Нам открывало вас не ремесло,
Но истины преследуемой жажда.
Благославляю этот плагиат,
Когда, прибегнув к родине инакой,
Из Гёте, как из гетто, говорят
Обугленные губы Пастернака.
Когда дыханья не перевести
От ужасов стоактного «Макбета»,
Что оставалось русскому поэту?
Раскрыть Шекспира и перевести…
(Татьяна Галушко)
Ариадна Эфрон:
Твоего Шекспира перечитываю до бесконечности. Я им безумно дорожу и, представь себе, отдала его в руки совершенно незнакомого паренька, который пробовал достать твои стихи в здешней очень маленькой библиотеке. Ему очень понравилось, но он сказал, что ему было нелегко вылавливать тебя из Шекспира.
Борис Пастернак:
Я переводчик не с добра и по недоразумению. В лучших условиях совсем не следовало бы мне переводить.
Ведущий 1:
Перевод стал уделом многих поэтов. Отчего нам платят за то, что мы не делали бы того, что должны делать?..
Ведущий 2:
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Ариадна Эфрон:
Дорогой Борис! Прости за глупый каламбур, но все твои переводы хороши, а последний – лучше всех. Не знаю, правильно ли я поступила, тут же … сбегав в магазин и купив себе пальто. Потом, когда я уже купила и надела, я стала себя убеждать, что и нужно было сделать: пальто ведь нет, совсем никакого, подарить его мне может только чудо, а чудо вот оно, и значит, всё правильно…
Спасибо тебе, Борис, ты как-то неожиданно совсем по необычному тронул меня и обрадовал своим подарком, но всё это не те слова, и нет у меня на это слов.
Однажды было так – осенним, беспросветно-про-тивным днём мы шли тайгой, по болотам и, казалось, никогда в жизни не было ничего, кроме тайги и дождя, дождя и тайги… ни неба, ни земли: небо – вода, земля – вода. Я не помню, кто шёл со мной рядом. Мы не присматривались друг к другу, мы, вероятно, казались совсем одинокими, все. На привале он достал из-за пазухи обёрнутую в грязную тряпицу горбушку хлеба… разломил её пополам и стал есть, собирая крошки с колен… потом напился водицы из-под коряги, уже спрятав горбушку опять за пазуху. Потом опять сел рядом со мной, большой, грязный, мокрый, чужой, чуждый, равнодушный, глянул – молча полез за пазуху, достал хлеб, бережно развернул тряпицу и, сказав: «На, сестра!» – подал мне свою горбушку, а крошки с тряпки, все до единой поклевал пальцами и в рот – сам был голоден. Вот и тогда, Борис, я тоже слов не нашла, кроме одного «спасибо», но и тогда мне стало сразу ясно, что в жизни есть, было и будет всё: не только дождь и тайга…
Борис Пастернак:
Если несмотря на все испытания, ты так жива ещё и не сломлена, то это только живущий бог в тебе, особая сила души твоей…
Тени вечера волоса тоньше
За деревьями тянутся вдоль.
На дороге лесной почтальонша
Мне протягивает бандероль.
По кошачьим следам и по лисьим,
По кошачьим и лисьим следам
Возвращаюсь я с пачкою писем
В дом, где волю я радости дам. (…)
Досточтимые письма мужские!
Нет меж вами такого письма,
Где свидетельства мысли сухие
Не выказывали бы ума.
Драгоценные женские письма!
Я ведь тоже упал с облаков.
Присягаю вам ныне и присно:
Ваш я буду во веки веков.
Жизнь, передвижения, теснота квартир научили меня не загромождать жилья книгами, бумагой, черновиками… Когда меня не станет, от меня останутся только твои письма, и все решат, кроме тебя, я ни с кем не был знаком.
Ариадна Эфрон:
На твоё письмо я немного рассердилась. Не нужно, дорогой мой Борис, ни обнадёживать, ни хвалить меня, ни – главное – приписывать мне свои же качества и достоинства. Этим же страдала мама, от необычайной одарённости своей одарявшая собой же, своим же талантом окружающих. Часть её дружб и романов являлись по сути дела повторением романа Христа со смоковницей (таким чудесным у тебя).
Борис Пастернак:
Он шёл из Вифании в Ерусалим,
Заранее грустью предчувствий томим.
Колючий кустарник на круче был выжжен,
Над хижиной ближней не двигался дым,
Был воздух горяч и камыш неподвижен
И Мёртвого моря покой недвижим.
И в горечи, спорившей с горечью моря,
Он шёл с небольшою толпой облаков
По пыльной дороге на чьё-то подворье,
Шёл в город на сборище учеников.
И так углубился он в мысли свои,
Что поле в унынье запахло полынью.
Всё стихло. Один он стоял посредине,
А местность лежала пластом в забытьи.
Всё перемешалось: теплынь и пустыня,
И ящерицы, и ключи, и ручьи.
Смоковница высилась невдалеке,
Совсем без плодов, только ветки да листья.
И он ей сказал: «Для какой ты корысти?
Какая мне радость в твоём столбняке?
Я жажду и алчу, а ты – пустоцвет,
И встреча с тобой безотрадней гранита.
О, как ты обидна и недаровита!
Останься такой до скончания лет».
По дереву дрожь осужденья прошла,
Как молнии искра по громоотводу.
Смоковницу испепелило дотла.
Найдись в это время минута свободы
У листьев, ветвей, и корней, и ствола,
Успели б вмешаться законы природы.
Но чудо есть чудо, а чудо есть Бог.
Когда мы в смятеньи, тогда средь разброда
Оно настигает мгновенно, врасплох.
Ариадна Эфрон:
Я получила всё, посланное тобой… Стихи твои в который раз потрясли всю душу, сломали все её костыли и подпорки, встряхнули её за шиворот, поставили на ноги и велели: живи. Живи во весь рост, во все глаза, во все уши, не щурься, не жмурься, не присаживайся отдохнуть, не отставай от своей судьбы!(…)
Когда мы с тобой сидели в скверике против Жургаза, вскоре после отъезда Всеволода Эмильевича, кругом была осень и были дети, и было тихо и мирно, и всё равно это был Гефсиманский сад и моление о чаше. Через несколько дней и я пригубила её. Помнишь мамин цикл стихов об Ученике? Так вот всегда, когда встречаюсь с тобой, чувствую себя Твоим Учеником, настоящим каким-то библейским учеником, через времена, пространства, войны, пустыни, испытания вновь добредшим до Учителя, как до источника. Пожалуй, не было бы сил всё глотать и глотать из неизбывной чаши, если бы не было твоего источника – добра, света, таланта, тебя как явления, тебя как Учителя, просто тебя.
Борис Пастернак:
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далёком отголоске,
Что случится на моём веку.
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси.
Я люблю твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идёт другая драма,
И на этот раз меня уволь.
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, всё тонет в фарисействе.
Жизнь прожить – не поле перейти.
Ведущий 1:
Казалось, что чаша обходит поэта. Уводили его друзей, близких, любимых, Пастернака не трогали. А между тем, на первом съезде советских писателей он сказал:
Борис Пастернак:
Если кому-нибудь из нас улыбнётся счастье, будем зажиточными, но да минует нас опустошающее человека богатство. Не жертвуйте лицом ради положения… слишком велика опасность стать литературными сановниками…
«Старательский вальсок» А. Галича.
Борис Пастернак:
Быть знаменитым некрасиво.
Не это подымает ввысь.
Не надо заводить архива,
Над рукописями трястись.
Цель творчества – самоотдача,
А не шумиха, не успех.
Позорно, ничего не знача,
Быть притчей на устах у всех.
Но надо жить без самозванства,
Так жить, чтобы в конце концов
Привлечь к себе любовь пространства,
Услышать будущего зов.
И надо оставлять пробелы
В судьбе, а не среди бумаг,
Места и главы жизни целой
Отчеркивая на полях.
И окунаться в неизвестность,
И прятать в ней свои шаги,
Как прячется в тумане местность,
Когда в ней не видать ни зги.
Другие по живому следу
Пройдут твой путь за пядью пядь,
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать.
И должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым и только,
Живым и только до конца.
Ведущий 2:
В 1955 году прокурор, занимающийся делом по реабилитации Мейерхольда, был поражён, что Пастернак на свободе и не арестовывался по материалам дела… он проходил соучастником диверсионной организации, за создание которой погибли Мейерхольд и Бабель.
Тогда ходили слухи, будто Сталин в последний момент отменил арест Пастернака, сказав: «Не трогайте этого небожителя».
Но не пощадили подругу Пастернака – Ольгу Ивинскую.
Борис Пастернак:
Дорогой друг, подумайте, какое у меня горе, и пожалейте меня. Страдание ещё более углубит мой труд, только проведёт ещё более резкие черты во всём моём существе и сознании. Но причём здесь она, бедная?..
Прощай, лазурь преображенская.
И золото второго Спаса,
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.
Прощайте, годы безвременщины!
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я – поле твоего сраженья.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полёта вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство.
Ведущий 1:
Пастернак попадает в больницу с инфарктом.
Борис Пастернак:
Я остался жив… Некоторым иногда кажется, что «да всё это громкие слова, идеализм, творчество… Посмотрим, что от всего этого останется при первом столкновении с неизбежностью…»
Когда это случилось, и меня отвезли, то в промежутках между потерею сознания и приступами рвоты и тошноты меня охватывали такое спокойствие и бла-женство! Я думал, что в случае моей смерти не произойдёт ничего своевременного и непоправимого… То немногое, что можно было сделать среди препят-ствий, которые ставило время, сделано…
В минуту, которая казалась последней в жизни, бо-льше, чем когда-либо до неё, хотелось говорить с богом, словословить видимое, ловить и запечатлевать его. «Господи, – шептал я, – благодарю тебя, что ты кладёшь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что твой язык – величественность и музыка, что ты сделал меня художником, что творчество – твоя школа, что всю жизнь ты готовил меня к этой ночи». И я ликовал и плакал от счастья.
Ариадна Эфрон:
Дорогой друг Борис! Получила твоё письмо и стихи… Откуда в тебе столько света? Где, чем, кем пополняешь ты в себе его запасы? Талант? Но он всегда бремя, всегда крест, и большинство творцов хоть часть его возлагают на читателей и слушателей, зрителей, а с тобой всегда легко дышится, будто всю тяжесть творчества – да и просто жизни – ты претво-
ряешь в «да будет свет»… Ты всегда ты, как ты ни запирайся или ни распахивайся. (Написала и засмеялась – в друг вспомнила картинку в «Крокодиле» – сфинкс и подпись: «Всё изменяется под нашим зодиаком, но Пастернак остался Пастернаком!» Помнишь?) Ты всегда остаёшься самим собой и всегда нов.
Ведущий 2:
Высказывания критики о Пастернаке перестают быть столь безобидными.
Реплики из зала:
– Поэт живёт в разладе с новой действительностью, с явной недоброжелательностью и злобой отзывается о советской революции…
– По-моему, это не та лирика, товарищ Пастернак, которую ждёт от своих поэтов советский читатель! И печатание подобных вещей не делает чести журналу «Знамя».
Ведущий 1:
Фадеев обвинил Пастернака в отрыве от народа и непризнании нашей идеологии.
Борис Пастернак:
Осенняя трепотня меня ни капельки не огорчила. Разве кто-нибудь из нас так туп и нескромен, чтобы сидеть и думать, с народом он или не с народом? Только такие фразёры и бесстыдники могут употреблять везде это большое и страшное слово.
Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мёртв и хулим, –
Известно у нас подхалимам
Влиятельным только одним.
Не знал бы никто, может статься,
В почёте ли Пушкин иль нет,
Без докторских их диссертаций,
На всё проливающих свет.
Варлам Шаламов:
В моём, ещё недавнем прошлом,
На солнце камни раскаля,
Босые, пыльные подошвы
Палила мне моя земля.
И я стонал в клещах мороза,
Что ногти с мясом вырвал мне,
Рукой обламывал я слёзы,
И это было не во сне.
Там я в сравнениях избитых
Искал избитых правоту,
Там самый день был средством пыток,
Что применяются в аду. (…)
Я ел, как зверь, рыча над пищей.
Казался чудом из чудес
Листок простой бумаги писчей,
С небес слетевший в тёмный лес. (…)
И каждый вечер, в удивленье,
Что до сих пор ещё живой,
Я повторял стихотворенья
И снова слышал голос твой.
И я шептал их, как молитвы,
Их почитал живой водой,
И образком, хранящим в битве,
И путеводною звездой.
Они единственною связью
С иною жизнью были там,
Где мир душил житейской грязью
И смерть ходила по пятам…
Борис Пастернак:
Дорогой Варлам Тихонович!
В середине июня Ваша жена передала мне две Ваши книжки и записку… Я склоняюсь перед нешуточ
ностью и суровостью Вашей судьбы и перед свежестью Ваших задатков… И я просто не знаю, как мне говорить о Ваших недостатках, потому что они не изъяны вашей личной природы, а в них виноваты примеры, которым Вы следовали и считали творчески авторитетными, виноваты влияния, и, в первую голову, – моё. Даже обладая даром Блока или Гёте,.. нельзя останавливаться на писании стихов… надо шагнуть вперёд и рвануться к какому-нибудь миру, который служит объединяющею мыслью всем этим мелким попыткам, надо что-то сделать в жизни: надо написать философию искусства, новую и по-новому реальную, а не мнимую и кажущуюся, надо написать повесть о жизни.
Варлам Шаламов:
Дорогой Борис Леонидович!
Только неделю назад Ваше чудесное летнее письмо оказалось у меня в руках. Я проехал за ним полторы тысячи километров в морозы свыше 30о. Спасибо Вам за сердечность, за доброту Вашу, за деликатность, – словом, за всё, чем дышит Ваше письмо, – такое дорогое для меня.
…Я видел Вас один раз в жизни… Я сидел, забившись в угол, в темноте зала, и думал, что счастье – вот здесь, сейчас – в том, что я вижу настоящего поэта и настоящего человека… Я был огорошен и подавлен строчками «Февраль. Достать чернил и плакать…». Я волновался и не понимал, какую силу и глаз надо иметь, чтобы написать такие стихи.
…Лучшее, что было в русской интеллигенции, всё воплощено в Вас, в Вашем творчестве и потому-то так волнующе и тепло стихотворное обращение с Вами. Как в Гефсиманском саду.
Борис Пастернак:
…Если человек раз в жизни привлёк внимание общества, он должен когда-нибудь это внимание оп-равдать и объяснить, иначе это (пусть и не по его вине) некрасивое и неосуществлённое притязание. Меня сейчас в литературе нет, как нет в ней и Кайсыма Кулиева, и меня давно уже не интересует, справедливо это или несправедливо. Я роман пишу, мысленно видя его напечатанной книгой, но когда именно его напечатают, через десять месяцев или через пятьдесят лет, мне неведомо и одинаково безразлично…
…Я окончил роман, исполнил долг, завещанный от Бога.
Ведущий 1:
Борис Пастернак – Нине Табидзе:
Борис Пастернак:
Прозу я начал писать с Вашей лёгкой руки… Тицианова бумага определила мой новый стиль.
Ведущий 1:
Тициана унесла судьба,
Погребла безвинного в Гулаге.
И осталась на столе стопа
Плотной неисписанной бумаги.
Утаили чистые листы
Сокровенный замысел Табидзе.
И ничто уже из немоты
На страницы не могло пробиться.
Страстотерпца скорбная жена
Памятку нетронутую эту
По-грузински щедро, всю сполна,
Подарила русскому поэту.
Друг задумал труд неспешный свой
И осиротевшую бумагу
Обновлял начальною главой
Будущего «Доктора Живаго».
Подмосковным летом осиян
Рос роман, в себя вбирая строфы.
Автору казалось, Тициан
Вторит им с крутой своей Голгофы.
(Яков Хелемский)
Варлам Шаламов:
Я прочёл Ваш роман… Я давно уже не читал на русском языке чего-либо русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова, Достоевского.
Ведущий 1:
В искатели благополучия
Писатель в старину не метил.
Его герой болел падучею,
Горел и был страданьем светел.
Мне думается, не прикрашивай
Мы самых безобидных истин,
Писали б, с позволенья вашего,
И мы, как Хэмингуэй и Пристли.
Ведущий 2:
Душевное горе обострило восприимчивость Юрия Андреевича. Точно никогда не смеркалось так до сих пор, а завечерело в первый раз только сегодня, в утешение осиротевшему, впавшему в одиночество человеку… Он вошёл в дом. Двойной, двух родов монолог начался и совершался в нём: сухой, мнимо деловой по отношению к самому себе и растекающийся, безграничный в обращении к Ларе… Прелесть моя незабвенная! Пока тебя помнят вгибы локтей моих, пока ты ещё на руках и губах моих, я побуду с тобой. Я выплачу слёзы о тебе в чем-ни-будь достойном, остающемся. Я запишу память о тебе в нежном-нежном, щемяще печальном изображении…
О какая эта была любовь, вольная, небывалая, ни на что не похожая! Они думали, как другие напевают.
Они любили друг друга не из неизбежности, не «опалённые страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим ещё, может, больше, чем им самим… Ах, вот это, это ведь и было главным, что их роднило и объединяло. Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира, чувство отнесённости их самих ко всей картине, ощущению принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной…
Варлам Шаламов:
Женщины Вам удаются лучше мужчин – это кажется присуще самым большим нашим писателям… Лара знает что-то более высокое, чем другие герои романа, включая Живаго. Имя Вы ей дали очень хорошее – это лучшее русское женское имя, это имя женщин русской горестной судьбы. Имя бесприданницы и в то же время имя женщины, героини моей юности, женщины, в которую я по-мальчишески был влюблён… и эта влюблённость поднимала, очищала меня, если можно влюбиться, раза два видев её на улице издали, сотни раз перечитывать каждую строку, которую она написала, и видеть, как её в гробу выносят из Дома печати… Вы-то знали её. Вы даже стихотворение ей посвятили.
Ведущий 1:
Ларисе Рейснер.
Лишь ты, на славу сбитая боями,
Вся сжатым залпом прелести рвалась.
Не ведай, жизнь, что значит обаянье,
Ты ей прямой ответ не в бровь, а в глаз.
Ты точно бурей грации дымилась.
Чуть побывав в её живом огне,
Посредственность впадала вмиг в немилость,
Несовершенство навлекало гнев.
Бреди же в глубь преданья, героиня.
Нет, этот путь не утомит ступни.
Ширяй, как высь, над мыслями моими:
Им хорошо в твоей большой тени.
Ведущий 2:
За этим плачем о Ларе… как всегда с ним бывало и прежде, много мыслей о жизни личной и жизни общества налетало на него… Он снова думал, что историю… он представляет себе совсем не так, как принято. Истории никто не делает, её не видно, как нельзя увидеть, как трава растёт. Войны, революции, цари, Робеспьеры – это её органические возбудители, её бродильные дрожжи. Революции производят люди, действенные, односторонние фанатики, гении самоограничения. Они в несколько часов или дней опрокидывают старый порядок. Перевороты длятся недели, многие годы, а потом десятилетиями, веками поклоняются духу ограниченности, приведшей к перевороту, как святыне. Человек рож-дается жить, а не готовится к жизни. И сама жизнь, явление жизни, дар жизни так захватывающе нешуточны!..
Ведущий 1:
Завершение романа для Пастернака было радостью освобождения, но скоро стало ясно, что публиковать его в нашей стране не будут. Пастернак соглашается на публикацию за рубежом.
Ведущий 2:
На присуждение Нобелевской премии «за значительный вклад как в современную лирику, так и в область великих традиций русских прозаиков» он откликнулся телеграммой: «Бесконечно благодарен, тронут, горд, удивлён, смущён…»
Вот тогда и началась травля писателя.
Реплики из зала:
– Пастернак своим поганым романом и своим поведением поставил себя вне советской литературы и вне советского общества… Дурную траву вон с поля!
– «Доктор Живаго» – это плевок в наш народ… и я присоединяюсь к тому, что не место этом человеку на советской земле.
– Пастернак – это знамя холодной войны. Мы должны сказать Пастернаку – иди, получай там свои тридцать серебряников. Ты нам здесь не нужен.
Ведущий 1:
Откуда только к нам Шагал ни прилетал…
То из Парижа, то из Токио… Лиловый
Наш вечер витебский, и воздух наш еловый,
Его с горчинкой, чуть искривленный кристалл.
О, как Россия на художников щедра:
Ей волю дай – так полпланеты обеспечит,
Швыряя гениев, как в газовые печи,–
В дыру забвения…
И ширится дыра… И не срастается… Кого ни напитал
Наш воздух косвенный, настоянный на хвое,
На крови клюквенной с позёмкой голубою…
Откуда только к нам Шагал ни прилетал?..
(Ольга Бешенковская)
Ведущий 2:
Пастернак вынужден отказаться от Нобелевской премии.
Борис Пастернак:
Я пропал как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони.
Мне наружу ходу нет.
Тёмный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду,
Будь что будет, всё равно.
Что же сделал я за пакость,
Я убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли своей.
Песня «Памяти Б. Пастернака» А. Галича.
Ариадна Эфрон:
Дорогой друг мой, если бы ты знал, как изболелось моё сердце по твоей судьбе – и как я горда ею! По-матерински, я вечно молюсь о чаше и вместе с тем прости и пойми меня! Горжусь и радуюсь тому, что она, предназначенная величайшим и достойнейшим, не минула тебя…
Ведущий 1:
Мело, мело, по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Ведущий 2:
Много пишется романов на свете… Но Пастернак признан всем миром потому, что сделал много больше: он указал на эту полузабытую свечу Человечности и Любви, Веры и Правды, как на единственный, но надёжный путеводный огонёк спасения.
Ведущий 1:
Метель лепила на стекле
Кружки и стрелы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Свидетельство о публикации №124081900408