Пушкин и мiр с царями. Часть 3. Выбор. Глава втора

Пушкин и мiр с царями. Книга вторая. Мера.
Часть третья. Выбор. Глава вторая. 


По самым разным направленьям
Движенья, взгляды и шаги…

     Пушкин в неплохом настроении выехал из Москвы. Он ожидал хороших результатов от своей поездки в деревню. Его душу грели воспоминания об успешной   работе    над  трагедией,  над главами «Евгения Онегина» и над целым
сонмом замечательных стихотворений, немало из которых было вызвано к жизни  отношениями с обитательницами соседнего Тригорского – каждой из упомянутых в этой книге девушке посвящено не одно замечательное по красоте произведение.
      Понятно, жизнь изменилась, симпатии, породившие блистательные строки, поугасли. Пушкин теперь был свободен, и малой любовной лирики его душа поэта в этот раз в виду Тригорского могла не произвести, а вот новые страницы романа уже зрели в пушкинских поэтических закромах..
      Дорога до Михайловского у него заняла восемь суток – даже по тем временам это было многовато. В дороге у поэта сломались два колеса. Нам, теперешним, трудно оценить масштаб этих происшествий, но учитывая то, что Пушкин в письме к Соболевскому беззлобно, но не без укора поминает приятелю эти самые два колеса, ранее «растрясённые» им по московским мостовым, становится понятно, что поломка имела какое-то неожиданный и крайне неприятный характер.
      В Михайловском Пушкин внимательно разобрался с письмом Бенкендорфа, в котором граф сообщал ему о том, что публичное чтение поэтом его нигде до сих пор не напечатанной трагедии является нарушением договора Пушкина с государем насчёт того, что автор не будет нигде распространять свои произведения вплоть до момента ознакомления императора с текстом произведения, и вынесения о нём своего мнения. В том же письме Бенкендорф сообщал Пушкину о том, что государь предложил Пушкину высказать свои соображения по поводу народного воспитания и образования.
     Сказать, что Пушкин всем этим был озадачен – ничего не сказать. Он, видимо по определённой своей радостной наивности думал, что у него теперь будет возможность время от времени посылать свои произведения на чтение царю и после его одобрения отдавать эти произведения в печать, а всё остальное будет идти так, как шло и прежде – можно будет читать свои стихи в дружеских собраниях где угодно и когда угодно, можно будет что-либо позволить распространить в списках – но не всё, потому что каждая строка стоит денег, и просто так распускать их по белу свету не стоит. Оказалось, что существует другая точка зрения, которая уравнивает открытое чтение произведения с его печатной публикацией! Кстати, точка зрения эта не лишена смысла – какая разница, с точки зрения власти, в каком виде достигло общественных ушей и глаз какое-либо произведение? Главное – что оно его достигло, и если заключён договор о первичности царского взгляда на вещи, его надо неукоснительно соблюдать!
      Возразить на эту позицию было нечего. Пушкин впервые осознал сложность ситуации, в которой он оказался. В свете этого нового для себя положения поэт понял невозможность своего активного участия в делах литературного журнала – ведь он должен был бы посылать царю на одобрение и все свои литературно-критические статьи. Каждое обращение по такому поводу занимало бы немалое время, а журнальные дела коротки – надо быстро отзываться на свежие публикации, надо оперативно реагировать на литературные новости, надо живо вступать в литературную полемику. С горечью для себя Пушкин понял, что с участием в журнале придётся повременить и вынужден был написать такое письмо М.П. Погодину: «Милый и почтенный, ради бога, как можно скорее остановите в московской цензуре все, что носит мое имя — такова воля высшего начальства; покамест не могу участвовать и в вашем журнале — но все перемелется и будет мука, а нам хлеб да соль. Некогда пояснять; до свидания скорого. Жалею, что договор наш не состоялся».
      Одновременно   с   письмом Погодину Пушкин отписался Бенкендорфу. В этом
письме он  галантно извинился за допущенную им ошибку, и тогда же через Бенкендорфа отправил трагедию на чтение государю, не преминув попросить вернуть ему текст «Годунова» назад, как единственный, имеющийся у него.
      Однако, это было не всё, что думал и чувствовал Пушкин по поводу журнала, русской журналистики и своего в ней места. Вот что он немного ранее написал Вяземскому: «Милый мой, Москва оставила во мне неприятное впечатление, но все-таки лучше с вами видеться, чем переписываться. К тому же журнал… Я ничего не говорил тебе о твоем решительном намерении соединиться с Полевым, а ей-богу — грустно. Итак, никогда порядочные литераторы вместе у нас ничего не произведут! все в одиночку. Полевой, Погодин, Сушков, Завальевский, кто бы ни издавал журнал, все равно. Дело в том, что нам надо завладеть одним журналом и царствовать самовластно и единовластно. Мы слишком ленивы, чтоб переводить, выписывать, объявлять etc. etc. Это черная работа журнала; вот зачем и издатель существует; но он должен 1) знать грамматику русскую, 2) писать со смыслом, то есть согласовать существительное с прилагательным и связывать их глаголом. А этого-то Полевой и не умеет. <   >  …согласись со мной, что ему невозможно доверить издания журнала, освященного нашими именами. Впрочем, ничего не ушло. Может быть, не Погодин, а я буду хозяин нового журнала. Тогда как ты хочешь, а уж Полевого ты пошлешь к <матери в гузно>».
      В первые же дни своего пребывания в Михайловском Пушкин решил выполнить повеление императора и написал записку «О народном воспитании». Она интересна тем, что в ней Пушкин даёт краткий и широкий взгляд на дело образования в стране, а потом предлагает конкретные методы решения проблемных задач. Всё сформулировано по-пушкински просто, ясно и убедительно, со знанием конкретного жизненного материала. Ну, вот например: «Чины сделались страстию русского народа. Того хотел Петр Великий, того требовало тогдашнее состояние России. В других землях молодой человек кончает круг учения около 25 лет; у нас он торопится вступить как можно ранее в службу, ибо ему необходимо 30-ти лет быть полковником или коллежским советником. Он входит в свет безо всяких основательных познаний, без всяких положительных правил: всякая мысль для него нова, всякая новость имеет на него влияние. Он не в состоянии ни поверять, ни возражать; он становится слепым приверженцем или жалким повторителем первого товарища, который захочет оказать над ним свое превосходство или сделать из него свое орудие». 
       А вот ещё: «В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное: ребенок окружен одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести. Воспитание его ограничивается изучением двух или трех иностранных языков и начальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем. Воспитание в частных пансионах не многим лучше; здесь и там оно кончается на 16-летнем возрасте воспитанника. Нечего колебаться: во что бы то ни стало должно подавить воспитание частное» .
      И ещё: «Предметы учения в первые годы не требуют значительной перемены. Кажется, однако ж, что языки слишком много занимают времени. К чему, например, 6-летнее изучение французского языка, когда навык света и без того слишком уже достаточен? К чему латинский или греческий? Позволительна ли роскошь там, где чувствителен недостаток необходимого?
      Во всех почти училищах дети занимаются литературою, составляют общества, даже печатают свои сочинения в светских журналах. Всё это отвлекает от учения, приучает детей к мелочным успехам и ограничивает идеи, уже и без того слишком у нас ограниченные».
      Пушкин в своей записке проявляет истинно государственный здравый ум, знание истории родной страны, понимание её внутренних, не писаных нигде законов и критически оценивает опыт собственного обучения, в том числе – и в Лицее. Можно уверенно говорить о том, что эта записка – плод видения проблемы выдающимся интеллектуалом.
     Очень интересным является окончание этой записки: «Сам от себя я бы никогда не осмелился представить на рассмотрение правительства столь недостаточные замечания о предмете столь важном, каково есть народное воспитание  <   > Ободренный первым вниманием государя императора, всеподданнейше прошу его величество дозволить мне повергнуть пред ним мысли касательно предметов, более мне близких и знакомых». – Поэт просит оставить его поэтом, не более того, но и не менее.
      Он с радостью посетил Тригорское, нашёл там замечательный приём со стороны Прасковьи Александровны, встретился с Анной Николаевной, восхитился красотой и обаянием расцветающей на глазах Зизи – Евпраксии Николаевны. Встречи эти носили светлый, и радостный, и одновременно – немного грустный характер. Интимная составляющая отношений с Прасковьей Осиповой сменилась окончательно и на оставшуюся жизнь заполнилась дружескими чувствами с обоих сторон – Прасковья Александровна всегда и всё понимала, Анне Николаевне оставалось только вздыхать, а на Зизи вздыхая должен был смотреть сам Пушкин – этот замечательный  цветок должен был сорвать кто-то другой.
       Пушкинисты очень много спорят о том, кто послужил прообразом Онегина, кто – Ленского, а кто – Татьяны. Споры эти не лишены оснований – ведь когда мастер создаёт своё полотно, он всегда отталкивается при этом от каких-то своих живых впечатлений. Образ Онегина – безусловно собирательный, в нём немало от самого Пушкина, много – от Катенина, что-то – ещё от кого-то, но образ этот, вопреки расхожему мнению – довольно внятный и ясно видимый и мы можем очень много говорить о личности Евгения, высказывать при этом самые разные точки зрения и приводить самые противоречивые аргументы, что в конечном итоге только подтвердит жизненность образа, созданного Пушкиным, а вот что касается Татьяны, то очень многие её черты списаны Пушкиным с Евпраксии Вульф. В течение почти четырёх лет живая девочка-подросток на глазах поэта превращалась в очаровательную и умную девушку. Пушкин с величайшим интересом наблюдал за этим и часть своих чувств перенёс на образ Татьяны. Не зря ведь в пятой главе  романа, написанной тогда же, в Михайловском, есть строка, в которой он прямо обращается к Евпраксии:
                Подобно талии твоей,
                Зизи, кристалл души моей,
                Предмет стихов моих невинных…
       Да, он тогда с успехом взялся за пятую главу своего романа, хотя нельзя сказать, что работа пошла легко – над Пушкиным довлела необходимость выезда из Михайловского дней за пять до конца ноября – ведь он обещал Софии Пушкиной быть в Москве 1 декабря. Строго установленный срок давил на сознание поэта и не давал свободно развернуться в работе над романом, общий сюжет двух глав которого был Пушкиным уже вполне осмыслен.
      Но так, или иначе, 22 ноября 1826 года пятая глава «Онегина» была закончена и переписана. Напомним, что работа над ней началась  в самом начале того же года, но потом поэт надолго отложил эту часть своих трудов, пока наконец все онегинские звёзды снова не сошлись в правильном сочетании.  Пушкин почти сразу   же   начал  писать  шестую главу, и немало преуспел в трудах, что было не
очень сложно для него потому, что две эти главы были плотно связаны между собой в сюжетном плане. Напомним читателю, что пятая глава начинается замечательными картинами русской зимней природы, затем следует описание сна Татьяны, полного предчувствия судьбы Ленского и описание вечера у Лариных, приведшего к фатальной дуэли. В этой главе замечательно всё – Пушкин гениально описывает русскую природу, в описании сна также гениально передаёт русскую народную мистическую традицию, а в картине бала в очередной раз выступает в роли тонкого и острого бытописателя. Завязка дуэльной истории тоже выписана с гениальной простотой – внешне никчёмный повод, ставящий двух людей на грань жизни и смерти, – Пушкин, многократно искавший такие поводы знал им цену, как мало кто другой.
      В мелодии романа, начинавшейся описанием куртуазной столичной жизни послышались предгрозовые раскаты. На судьбы героев надвигалась буря, и Пушкин вроде бы был готов эту бурю описать, но волна вдохновения отхлынула – неумолимое время уже звало поэта в Москву и он не мог сосредоточиться на работе над новой главой романа. Пушкин пару дней просидел в Тригорском, прочитал там пятую главу «Онегина» своим восторженным почитательницам, а 25 или 26 ноября попрощался с ними, клятвенно  пообещав вернуться летом, затем у себя в Михайловском попрощался с горячо любимой няней и отправился в Москву.
      Планам, нарисованным в голове Пушкина, свершиться было не суждено. Господь создал этот мир в первую очередь для удобства спасения душ человеческих, а не для выполнения не устоявшихся прихотей великих поэтов. Мы не знаем по какой именно причине бестолковый ямщик, то и дел сбиваясь с дороги, в конце концов перевернул дорожную повозку с Пушкиным, но это случилось. Шансы оказаться в Москве к назначенному сроку исчезли совершенно. Пушкин был в отчаянии. Сам он об этом в письме Зубкову 1 декабря 1826 года пишет вот что: «Выехал я тому пять-шесть дней из моей проклятой деревни на перекладной, в виду отвратительных дорог. Псковские ямщики не нашли ничего лучшего, как опрокинуть меня. У меня помят бок, болит грудь, и я не могу дышать. Взбешенный, я играю и проигрываю. Как только мне немного станет лучше, буду продолжать мой путь почтой… Так как я, вместо того, чтобы быть у ног Софи (С. Ф. Пушкиной – прим. авт.), нахожусь на постоялом дворе во Пскове, то поболтаем, т.е. станем рассуждать. Мне 27 лет, дорогой друг. Пора жить, т.е. познать счастье. Ты мне говоришь, что оно не может быть вечным: прекрасная новость! Не мое личное счастье меня тревожит, – могу ли я не быть самым счастливым человеком с нею, – я трепещу, лишь думаю о судьбе, быть может, ее ожидающей, – я трепещу перед невозможностью сделать ее столь счастливою, как это мне желательно. Моя жизнь, – такая доселе кочующая, такая бурная, мой нрав – неровный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и, вместе с тем, слабый, – вот что внушает мне тягостное раздумие. Следует ли мне связать судьбу столь нежного, столь прекрасного существа с судьбою до такой степени печальною, с характером до такой степени несчастным? – Боже мой, до чего она хороша! И как смешно было мое поведение по отношению к ней. Дорогой друг, постарайся изгладить дурное впечатление, которое оно могло на нее произвести. Скажи ей, что я разумнее, чем кажусь с виду… Мерзкий этот Панин! Два года влюблен, а свататься собирается на Фоминой неделе, – а я вижу ее раз в ложе, – в другой раз на бале, а в третий сватаюсь!.. Объясни же ей, что, увидев ее, нельзя колебаться, что, не претендуя увлечь ее собою, я прекрасно сделал, прямо придя к развязке, что, полюбив ее, нет возможности полюбить ее сильнее…
      Ангел мой, уговори ее, упроси ее, настращай ее Паниным скверным и – жени меня!»
      В письме Вяземскому, написанном и отправленном в тот же день поэт выглядит перед своим другом немного иначе: «Еду к вам и не доеду. Какой! Меня доезжают!.. Изъясню после. – В деревне я писал презренную прозу, а вдохновение не лезет. Во Пскове, вместо того, чтобы писать 7-ую главу Онегина, я проигрываю в штосе четвертую: не забавно».
      Для того, чтобы окончательно прокомментировать эту ситуацию, стоит сказать, что серьёзная девушка Софья Пушкина не стала дожидаться приезда своего гениального однофамильца в Москву. Пушкин своей активностью добился того, что застенчивый Панин сделал своей возлюбленной предложение, она его с радостью приняла и вскоре вышла за избранника замуж. Брак этот был счастливым – супруги прожили в любви и полном согласии долгие годы. Вряд ли такая же участь была бы уготована Софье Федоровне в союзе с Пушкиным, и милосердый Господь не зря попустил быть происшедшему во благословение одной и в назидание другому. Пушкин был в те дни поставлен на грань искушения, которого он, к сожалению, выдержать не смог, и повёл себя так, как ведёт наркоман, которому необходима доза, или алкоголик, которому тоже необходима доза, но – доза другого вещества, короче говоря, он повёл себя так, как ведёт себя человек, одержимый порочной страстью, и не могущий этой страсти противостоять в минуты душевных нестроений.
      Когда поэту стало понятно, что в Москву к назначенному сроку он поспеть не может, тогда он в поисках утоления вспыхнувших страстей взялся играть в трактире в карты. Удача ему не сопутствовала, он сначала проиграл все деньги, бывшие к него, а когда деньги закончились, Пушкин поставил на кон четвёртую главу «Евгения Онегина», находившуюся при нём. Его противники знали, с кем имеют дело, ставку приняли, и поэт свою рукопись благополучно проиграл. Напомним, что он уже проигрывал когда-то тетрадь стихов Всеволожскому, и потом ему стоило немалых трудов вернуть её обратно, но тогда ему было девятнадцать лет, а теперь ему шёл двадцать седьмой год! К этому сроку любому человеку неплохо было бы как-то остепениться, тем более – желающему  добиться руки спокойной красавицы, но ведь нет – всё вышло по иному! Что это значит? Это значит – Господь не зря попустил искушение, но ведь это надо было ещё увидеть! А готовы ли мы видеть смысл искушений, посылаемых нам? Автор этих строк не раз правильно оценивал произошедшее с ним лишь спустя долгие годы после случившихся показательных событий, и потому – не будем судить гения, совершившего довольно обычную человеческую глубинную ошибку, правда, сдобренную оригинальными обстоятельствами.
      Пушкин почти до середины декабря пробыл во Пскове, а 19 декабря появился в Москве и там сразу отправился на квартиру Соболевского, который продолжал жить на так называемой Собачьей площадке. Соболевский был заранее предупреждён поэтом о том, что он намерен поселиться у друга и был этому весьма рад. Он и с удовольствием принял поэта в свои пенаты.
      Несколько слов об образе жизни Пушкина на этой квартире мы уже сказали, и немного позже скажем ещё несколько слов о том же, пока же расскажем о некоторых других обстоятельствах его жизни в Москве по возвращении из Михайловского.
      Поэт почти сразу погрузился в вихрь приятной ему жизни. Об этом мы находим у Вяземского: «Особенно памятна мне одна зима или две, когда не было бала в Москве, на который бы не приглашали Григ. Ал. Корсакова и меня. После пристал к  нам и Пушкин. Знакомые и незнакомые зазывали нас и в Немецкую слободу, и в
Замоскворечье. Наш триумвират в отношении к балам отслуживал службу свою, на подобие бригадиров и кавалеров св. Анны, непременных почетных гостей, без коих обойтиться не могла ни одна купеческая свадьба, ни один именинный обед».
      С особым удовольствием Пушкин посещал салон З.А.Волконской, которая занимала в то время огромный особняк на Тверской улице. Один из современников писал о тогдашней Волконской так: ««Эта замечательная женщина с остатками красоты и на склоне лет, писала и прозою, и стихами. Все дышало грацией и поэзией в необыкновенной женщине, которая вполне посвятила себя искусству. По её аристократическим связям собиралось в её доме самое блестящее общество первопрестольной столицы; литераторы и художники обращались к ней, как бы к некоторому меценату. Страстная любительница музыки, она устроила у себя не только концерты, но и итальянскую оперу, и являлась сама на сцене в роли Танкреда, поражая всех ловкою игрою и чудным голосом: трудно было найти равный ей контральто. В великолепных залах Белосельского дома оперы, живые картины и маскарады часто повторялись во всю эту зиму, и каждое представление обставлено было с особенным вкусом, ибо княгиню постоянно окружали итальянцы. Тут же, в этих салонах, можно было встретить и все, что только было именитого на русском Парнасе».
      Понятно, что Пушкин не мог пройти мимо такого замечательного места, тем более, что вскоре после своего возвращения из ссылки он был лично приглашён Волконской и, по воспоминаниям Вяземского, когда он впервые появился в доме у княгини, она спела для него его элегию «Погасло дневное светило», положенную на музыку композитором Геништой. Впечатление Пушкина от этого приёма Вяземский описал так: « «Пушкин был живо тронут этим обольщением тонкого и художественного кокетства. По обыкновению краска вспыхивала на лице его. В нём этот признак сильной впечатлительности был несомненное выражение всякого потрясающего ощущения».
     На одном из вечеров у Волконской произошёл занятный эпизод: молодой человек по фамилии Муравьёв, очень трепетно относившийся к Пушкину, случайно отломал у статуи Аполлона руку. Это вызвало незлобивый, но острый комментарий Пушкина. Муравьёв немного обиделся, а он был светел волосами и высок ростом. Впоследствии оказалось, что Пушкин намеренно провоцировал Муравьёва именно из-за его внешности, потому что по уже упомянутому нами пророчеству немки Кирш (или Кирхгоф) жизни поэта угрожал высокий блондин. Пушкин в высшей степени серьёзно относился к этому пророчеству, но в силу своего характера не стремился избежать потенциальной опасности, а наоборот – стремился спровоцировать и испытать возможного противника.
      О регулярном посещении Пушкиным салона Волконской говорят и полицейские доносы – за собраниями у Волконской пристально следили люди из Третьего отделения, поскольку княгиня не скрывала своего оппозиционного отношения к императору Николаю. Именно в её салоне 26  декабря 1826 года Пушкин в последний раз встретился с Марией Николаевной Волконской, бывшей Раевской, с той самой милой девочкой, которая восхитила его по дороге на Кавказ больше пяти лет назад. Теперь эта девочка стала женой ссыльного декабриста и уезжала к мужу в Сибирь.
       По словам Волконской, оставившей воспоминания об этом вечере, Пушкин хотел через неё передать своё, ставшее впоследствии знаменитым, стихотворение «Во глубине сибирских руд», но Мария уехала из Москвы в ту же ночь, и стихотворение осталось неотправленным. Пушкин передал его  несколькими     неделями    позже    через  Александрину Муравьёву, жену другого декабриста, также уезжавшую к мужу в Сибирь. Именно Муравьёвой он сказал свои горькие слова: ««Я очень понимаю, почему эти господа не хотели принять меня в свое общество: я не стоил этой чести».
      Восхищаясь подвигом жён декабристов и воздавая должное достойному образу жизни их мужей во время пребывания в ссылке, мы не можем тут не сказать нескольких слов о «глубине сибирских руд», в которой они находились. В рудниках декабристы действительно были обязаны работать. Норма выработки составляла три пуда камня, то есть, 48 килограммов на человека за смену – это три ведра камней. Иногда господа государственные преступники прозаически отказывались выходить на работу, и в этом случае их никто к ней не понуждал и за невыход на работу никто не наказывал. Декабристам было разрешено писать письма, а также получать посылки; они сочиняли стихи, играли в камерах на клавикордах, а один из Бестужевых  даже написал портреты всех своих товарищей и оставил картину под названием «Камера»: шкаф, стол, что-то вроде дивана, клавикорды, ковер на стене. Ссыльным дозволялось читать книги разного содержания, что они с удовольствием делали. К сожалению, никто из них во время ссылки так и не пристрастился к постоянному чтению Священного Писания – видимо, было не до того.
       При этом император Николая Павлович всем известен,   как суровый палач декабристов, хотя напомним, что даже во время следствия ни к кому из подследственных не применялись никакие меры физического воздействия, весьма популярные и при Петре Первом, и при советских руководителях нашей страны.    
      Балами и посещением салона Волконской вечерняя жизнь поэта не заканчивалась. Было ещё несколько домов, куда он с охотой ездил. Одним из таких мест в то время для Пушкина стал дом Ушаковых. Супруги Ушаковы были хорошо известны в московском обществе и жили в большом двухэтажном доме на Пресне. У Ушаковых росли две дочери, к тому времени они обе были, что называется «на выданье» – младшей, Елизавете, было шестнадцать лет, а старшей, Екатерине – семнадцать, обе девушки хорошо играли на музыкальных инструментах и пели. Родителям надо было создать в доме правильную атмосферу, при которой там регулярно могли бы появляться позитивные молодые люди, и они в этом преуспели. В доме Ушаковых часто собирались московские литераторы и музыканты. Здесь не было салонной атмосферы, но было живое, весёлое и лёгкое общение, гостям было у Ушаковых интересно, полюбил там бывать и Пушкин, который познакомился со старшей сестрой Екатериной на балу в Дворянском собрании в самом конце 1826 года.
       У Екатерины была младшая сестра Елизавета, и Пушкин поначалу уделял немало внимания и ей, даже написал Елизавете в альбом большое и красивое стихотворение, но Елизавета больше увлекалась молодым полковником Киселёвым, и Пушкин с младшей сестрой кокетничал в основном  для вида. Временами поэт охотно беседовал  со старухой Ушаковой и часто просил ее диктовать ему известные ей русские народные песни и повторять и напевы. Правда, и это занятие поэта в ушаковском доме было далеко не главным – главным было общение с Екатериной.
     Екатерина  была резва, шаловлива, насмешлива  и весела, временами – немного лукава.  Пушкин однажды назвал её  "ни женщина, ни мальчик", но тут он мог быть и не совсем прав, эта оценка – скорее шутка, чем истина. П.И. Бартенев описывал её в то время так: ««Екатерина Ушакова  была в полном смысле красавица:   блондинка   с  пепельными волосами, темно-голубыми глазами, роста
среднего, густые косы нависли до колен, выражение лица очень умное. Она любила заниматься литературою. Много было у нее женихов; но по молодости лет она не спешила замуж…»
      Пушкин бесспорно увлёкся Ушаковой, она вытеснила из его головы воспоминание он неудаче с Софьей Пушкиной. Н.С. Киселёв пишет об этом периоде в жизни поэта так: «Пушкин езжал к Ушаковым часто, иногда во время дня заезжал раза три… Еще более находил он удовольствия в обществе ее дочерей. Обе они были красавицы, отличались живым умом и чувством изящного».
      По Москве вовсю пошли слухи о влюблённости Пушкина в Ушакову и о её ответном чувстве к поэту. Вот выдержки из дневника Е.С. Телепневой, одной из светских московских девиц того времени: «Вчерась мы обедали (у Ушаковых), а сегодня ожидаем их к себе. Меньшая очень, очень хорошенькая, а старшая чрезвычайно интересует меня, потому, что, по-видимому, наш поэт, наш знаменитый Пушкин, намерен вручить ей судьбу жизни своей, ибо уж положил оружие свое у ног ее, т. е. сказать просто, влюблен в нее. Это общая молва. Еще не видавши их, я слышала, что Пушкин во все пребывание свое в Москве только и занимался, что (Ушаковою): на балах, на гуляниях он говорил только с нею, а когда случалось, что в собрании (Ушаковой) нет, то Пушкин сидит целый вечер в углу задумавшись, и ничто уже не в силах развлечь его!.. Знакомство же с ними удостоверило меня в справедливости сих слухов. В их доме все напоминает о Пушкине: на столе найдете его сочинения, между нотами – «Черную шаль» и «Цыганскую песню», на фортепианах - его «Талисман»… в альбоме его картины, стихи и карикатуры. а на языке бесспорно вертится имя Пушкина».
      Пушкин забавлялся у Ушаковых вовсю – сёстры и он читали друг другу стихи, слушали музыку, дурачились, рисовали карикатуры (напомню, что Пушкин был блестящим карикатуристом), читали книги, но жизнь поэта состояла в те дни не только из этих невинных  развлечений – была литература, были дела около литературы и было много чего ещё. 
      В самом конце 1826 года до него дошло письмо Бенкендорфа, отправленное поэту из Петербурга ещё в середине декабря. По самым разным  причинам  поэт получить его сразу не смог, а теперь он прочитал вот что: «Я имел щастие представить государю императору комедию вашу о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и на поднесенной мною по сему предмету записке собственноручно написал следующее: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман, на подобие Вальтера Скота». Вместе с письмом поэт получил обратно текст своей трагедии, пересланный им государю в конце ноября.
      Пушкин в очередной раз был озадачен. Литературный вкус царя оказался плосковатым – Николай Павлович очень неплохо разбирался в инженерных и архитектурных вопросах, а в понимании шекспировских подходов он явно не дотягивал до того, что Пушкину казалось элементарным. Это разочаровывало – стало понятно, что уровень цензора далеко не всегда будет стоять вровень с уже решёнными художественными задачами.
      Само собой разумеется, что о печатании трагедии после  предложения о переделке трагедии в увлекательную историю не могло быть и речи. Пушкин несколько дней подумал, и написал Бенкендорфу ответ, начинавшийся и заканчивавшийся обычными для подобных писем вежливостями. Вот главная часть этого письма: «С чувством глубочайшей благодарности получил я  письмо Вашего превосходительства, уведомляющее меня о всемилостивейшем
отзыве его величества касательно моей драматической поэмы. Согласен, что она более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию, как государь император изволил заметить. Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное.
В непродолжительном времени буду иметь честь, по приказанию Вашего превосходительства, переслать Вам мелкие мои стихотворения».
      Поэт отстаивал своё право писать то, что он видел так, как он видел, здесь ничто и никто не могли бы его переубедить. При этом хочется сказать несколько слов о «мелких стихотворениях», упомянутых Пушкиным в этом письме. В числе этих стихотворений – несколько шедевров, известных нам чуть ли не с детских лет – нет надобности их тут перечислять, я всего лишь повторю здесь предложение, уже не раз высказанное на страницах этой книги: для подтверждения моей правоты читателю достаточно всего лишь взять список стихотворений Пушкина за 1826, ну – и за 1825 годы, и на свой выбор перечитать несколько любых, взятых подряд. А в конце 1826 года он написал свои «Стансы», обращённые к императору Николаю. Стихотворение начиналось так:
                В надежде славы и добра
                Гляжу вперед я без боязни:
                Начало славных дней Петра
                Мрачили мятежи и казни…
А заканчивалось оно так:
                Семейным сходством будь же горд;
                Во всем будь пращуру подобен:
                Как он, неутомим и тверд,
                И памятью, как он, незлобен.
Стихотворение породило много толков среди людей, сохранивших либеральные взгляды и некое злорадство среди сторонников строгой государственной линии – мол, припёрло – запел голубчик по-другому, но мы с Вами понимаем, что на самом деле всё было не так – Пушкин наконец начинал понимать меру  ответственности поэта за сказанное слово и пытался по своему поддержать императора в благих начинаниях, ну и – воззвать в последней строке стихотворения к милосердию – на данном этапе безуспешно, поскольку император и без того считал своё отношение к наказанию декабристов весьма милосердным. Скорее всего, это так и было на самом деле.
      Что же до меры ответственности поэта за свои слова, то мера эта ещё до середины января весьма строго напомнила Пушкину о своём существовании.  Комиссия Военного Суда созданная по делу Алексеева и других, обнаружив у обвиняемых отрывок из стихотворения Пушкина «Анри Шенье» предписала  московскому обер-полицмейстеру Шульгину допросить Пушкина и узнать у него, с какой целью им написано настоящее стихотворение. Предписание было вызвано тем, что на копии стихотворения имелась надпись: «На 14 декабря». Шульгин как минимум дважды встречался с Пушкиным по этому вопросу.
       В итоге 27 января Пушкин дал по поводу всей этой истории следующее объяснение: «Сии стихи действительно сочинены мною. Они были написаны гораздо прежде последующих мятежей и помещены в элегии «Анри Шенье», напечатанной с пропусками в собрании моих сочинений. Они явно относятся к французской революции, коей А. Шенье пал жертвой. Все стихи никак, без ясной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря. Не знаю, кто над ними поставил сие ошибочное название. Не помню, кому мог передать мою элегию «А. Шенье».
     При желании, после такого объяснения дело в отношении Пушкина можно было   бы  закрыть,  но это – при желании, а следствие по делу «Анри Шенье» вел
бывший масон Кочубей, и хотя внешняя промонархическая направленность стихотворения была очевидна, граф  Кочубей, бывший Председателем Государственного Совета настоял на том, чтобы Пушкин был отдан под секретный надзор и предложил взять с него расписку, чтобы он сдавал свои произведения в обычную цензуру. Таким образом получалось, что постановление комиссии игнорировало  решение императора быть личным цензором Пушкина и произошла обычная для России история – чиновник росчерком своего пера отменил определение, данное высшей властью.
      Конечно, всё это было не случайно – все руководители комиссии ( и Кочубей,  и граф П.А. Толстой и столичный военный губернатор П.В. Голенищев-Кутузов) были ранее крупными масонами и теперь перед ними стояла необходимость демонстрации абсолютной лояльности новой высшей власти.  Пушкин для этого был идеальной мишенью, а стихотворение, многозначностью которого он так в своё время гордился, позволило, с одной стороны, тайным сторонникам восстания на Сенатской произвольно трактовать его, как опус в поддержку восстания, а врагам поэта – соглашаться с этими трактовками ради преследования самого поэта. Пушкин просто обязан был извлечь глубинный смысловой урок из этой истории, и он его извлёк, но понимание им происходящего не могло, к сожалению, отныне повлиять на ход некоторых событий его жизни.  А в окончательном заключении комиссии писалось следующее: «...вместе с сим Государственный Совет признал нужным к означенному решению Сената присовокупить: чтобы по неприличному выражению Пушкина в ответах насчет происшествия 14 декабря 1825 г. и по духу самого сочинения его в октябре того года напечатанного, поручено было иметь за ним в месте его жительства секретный надзор».
       Пушкину элементарно не верили, объяснения его считали просто неприличными, а надзор, учреждённый за поэтом с того времени, не прекращался до самого конца его жизни.
      Теперь нам настало время немного поговорить о том, о чём немного уже было говорено прежде, и чём будет говорено ещё впоследствии, а именно – о той части жизни Пушкина, которую любят описывать искатели тёмных пятен его биографии. К сожалению, эта сторона времяпровождения тоже заполняла немалую часть его жизненного времени. Напомним, что Пушкин сразу по возвращении из Михайловского поселился на квартире у Соболевского и зажил там определённым укладом, почти тем же самым, каким он жил, снимая гостиничный номер в Москве до отъезда в деревню. Сам он в письме П.П. Каверину, написанном в феврале 1826 года описывает этот уклад так: «здесь тоска по-прежнему — Зубков на днях едет к своим  хамам — наша съезжая в исправности — частный пристав Соболевский бранится и дерется по-прежнему, шпионы, драгуны, <****и> и пьяницы толкутся у нас с утра до вечера».
      В этот случае, как говориться – «Умри – лучше не скажешь!», а если толковать по Евангелию – то каждый от своих же слов и оправдан, и осуждён будет. Грустно читать эти слова великого поэта, сказанные о себе! Кстати, хамы, к которым едет приятель Пушкина Зубков – это его, Зубкова, деревенские крепостные. Да, мы прекрасно помним о человечном отношении Пушкина к простым людям, и он в них видел именно людей, но Пушкин-дворянин, сын своего рабовладельческого класса в дворянском кодовом обиходе видел в неведомых ему мужиках и хамов тоже. Вздохнём же по этому поводу ещё раз!
  Подтверждений словам Пушкина о своём житье-бытье у Соболевского немало, вот например, находим в дневнике у Погодина: «Досадно, что свинья Соболевский   свинствует   при  всех.  Досадно,  что Пушкин в развращенном виде
пришел при Волкове», и ещё у того же Погодина: «Однажды мы пришли к Пушкину рано с Шевыревым за стихотворением для «Московского Вестника», чтоб застать его дома, а он еще не возвращался с прогульной ночи и приехал при нас. Помню, как нам было неловко, в каком странном положении мы очутились из области поэзии в области прозы». А вот что пишет его старый, ещё кишинёвский знакомец Ф.Ф. Вигель: «В креслах (итальянской оперы) встретил я Пушкина… Я узнал от него о месте его жительства и на другой же день поехал его отыскивать… Он весь еще исполнен был молодой живости и вновь попался на разгульную жизнь; общество его не могло быть моим. Особенно не понравился мне хозяин его квартиры, некто Соболевский… Находка был для него Пушкин, который так охотно давал тогда фамильярничать с собой: он поместил его у себя, потчевал славными завтраками, смешил своими холодными шутками и забавлял его всячески».
  Далее не будем перегружать внимание читателя подобными наблюдениями его друзей и знакомых, найти которые не составит труда, но добавим сюда ещё и то, что Пушкин, кроме мелких порочных забав тогда же всё более увлекался карточной игрой. Неприятная история с проигрышем рукописи четвёртой главы «Евгения Онегина» в декабре ничему не научила поэта. Вот что мы находим у Н.П. Кичеева: «Пушкин, как известно, любил играть в карты, преимущественно в штосс. Играя однажды с А. М. Загряжским, Пушкин проиграл все бывшие у него деньги. Он предложил, в виде ставки, только что оконченную им пятую главу «Онегина». Ставка была принята, так как рукопись эта представляла собою тоже деньги, и очень большие (Пушкин получал по 25 руб. асс. за строку), – и Пушкин проиграл. Следующей ставкой была пара пистолетов, но здесь счастье перешло на сторону поэта: он отыграл и пистолеты, и рукопись, и еще выиграл тысячи полторы». А вот что есть почти о том же у С.П. Шевырёва: «Пушкин очень любил играть в карты; между прочим, он употребил в плату карточного долга тысячу рублей, которую заплатил ему «Московский Вестник» за год его участия в нем».
    Мартовское донесение жандармского генерала А.А. Волкова Бенкендорфу в этом плане выглядит чуть ли не юмористическим: «О поэте Пушкине сколько краткость времени позволила мне сделать разведание, – он принят во всех домах хорошо и, как кажется, не столько теперь занимается стихами, как карточной игрой, и променял Музу на Муху, которая теперь из всех игр в большой моде». Отдадим должное генеральскому юмору, но – согласитесь, это всё выглядит не таким уж и смешным, если Вам дорого имя великого русского поэта.
      Страсть к игре в карты – одна из человеческих страстей. Пушкин вникал в страсти, наблюдал их, вникал в них, изучал их, и был подвержен страстям по роду своей натуры. Карты стали частью его тайных и явных помыслов и порывов. Вот что пишет об этом А.Н. Вульф: «Никакая игра не доставляет столь живых и разнообразных впечатлений, как карточная, потому что во время самых больших неудач надеешься на тем больший успех, или просто в величайшем проигрыше остается надежда, вероятность выигрыша. Это я слыхал от страстных игроков, напр., от Пушкина (поэта)… Пушкин справедливо говорил мне однажды, что страсть к игре есть самая сильная из страстей».
       Итак, в Москве Пушкин в немалой степени занялся тем же, чем он занимался в Петербурге до своей ссылки на юг – свободным времяпровождением в компаниях не самых высокоморальных мужчин с выпивкой и поездками к  женщинам, не обременённым сексуальными табу, а также – игрой в карты. Но между столичной жизнью поэта семи-восьмилетней давности и его жизнью теперешней была одна очень существенная разница… В Петербурге Пушкин не был организатором разгульных досугов – он был их беззаботным и деятельным, нередко  –  излишне   деятельным   участником,   а  вот  в  Москве дело выглядело
совершенно иным образом – поэт был в центре внимания соучастников его различных выходок, многие выходки совершались с его одобрения или для того, чтобы получить его весёлую похвалу, то есть, если юноша Пушкин выступал в роли искушаемого, взрослый Пушкин, вернувшийся из ссылки выступал теперь в  роли искусителя. Ведал он, что творил, или не ведал, но этим герой нашей книги возлагал на себя иную меру ответственности – об этом говорит Святое Евангелие, которое он изучал в Михайловском, но евангельские строки об участи искусителя, к сожалению, поэтом были оставлены без внимания – мы так уверенно говорим об этом, исходя из очевидных дел поэта того времени.
      Когда мы говорим о веселых пушкинских загулах в сопровождении Соболевского, не будем никогда забывать о том, что это был человек искренне преданный Пушкину и не жалевший на него денег. Тогда, к примеру, Соболевский захотел увековечить внешность Пушкина не в напомаженном слащавом виде, как его любили в то время изображать, а живого, настоящего, и это именно он, Соболевский, договорился с художником Тропининым, чтобы тот написал один из наиболее известных портретов нашего великого поэта. На нём Пушкин изображён не в задумчивой напыщенной позе а в домашнем халате. Понятно, что Пушкин на этом портрете написан похоже – иначе великий художник и не мог его изобразить, но в изображении поэта всё равно присутствует момент возвышенности – Тропинин прекрасно понимал, для чего ему заказан этот портрет, а вот друзья и знакомые Пушкина, знавшие его ещё по Петербургу отмечали серьёзную перемену в его внешности – с одной стороны, это было закономерно – из столицы уезжал почти юноша, а в Москву возвратился взрослый мужчина, но вот что тогда написал  П.Л Яковлев: «Пушкин очень переменился и наружностью: страшные черные бакенбарды придали лицу его какое-то чертовское выражение; впрочем, он все тот же, – так же жив, скор и по-прежнему в одну минуту переходит от веселости и смеха к задумчивости и размышлению». Опытный человек, читающий эту книгу согласится со мной в том, что такие наблюдения обычно делаются неспроста. 
      Пушкин в Москве засматривался не на одну Екатерину Ушакову – в первопрестольной всегда было немало замечательных красавиц и поэт уделил своё внимание и троим сёстрам Урусовым, и Александре Римской-Корсаковой, но первенство за собой всё-таки тогда явным образом удержала Ушакова, а вот с одной из сестёр Урусовых была связана история дуэли с Соломирским, молодым офицером, ухаживавшим за одной из Урусовых. Соломирский, находясь внешне с Пушкиным в приязненных отношениях, на самом деле очень серьёзно ревновал его и придравшись к незначительному поводу, стал вызывающе разговаривать с Пушкиным. Этого Пушкин никому в отношении себя не позволял, он довольно насмешливо ответил Соломирскому, и тот вызвал поэта на дуэль. В добрый час, всё закончилось примирением, потому что все лица, вовлечённые в дуэльную историю прекрасно понимали значение Пушкина и никто не хотел быть причастным даже к возможности гибели или ранения гениального поэта.
      В литературных кругах Пушкин появлялся регулярно, активно принимал участие в редактировании  «Московского вестника», влиял на содержание редакционных статей журнала, но на его активность в этом направлении серьёзно повлиял фактический запрет на журналистскую деятельность, вызванный уже описанными нами причинами – поэт просто не мог себе позволить беспокоить царя своей журнальной критикой, это было бы нарушением некоей никем не оговоренной этики, а без конца править в долгих дискуссиях чужие мысли Пушкину становилось скучновато. 
       К   тому   времени   мода   на  всё   французское  в  Москве начала постепенно
уходить, Франция – с одной стороны, как поверженный соперник, а с другой стороны – как  гнездо и не оправдавшихся либеральных идей переставала быть центром внимания образованного класса. Москвичам начинала нравиться Германия и немецкая философия, о философии стали много говорить, в том числе – и между литераторами. Пушкину это не нравилось –  кем-кем, а философом он не был никогда. Вот что он пишет Дельвигу в марте: «Ты пеняешь мне за Моск. Вестник и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее; да что делать! собрались ребяты теплые, упрямые: поп свое, а чорт свое. Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать, все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы… Моск. Вестн. сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая? А время вещь такая, которую с никаким Вестником не стану я терять. Им же хуже, если они меня не слушают».
       А вот что  тогда же пишет Погодин в своём дневнике: «К Пушкину. Декламировал против философии, а я не мог возражать дельно и больше молчал, хотя очень уверен в нелепости им говоренного».
     Что можно сказать по этому поводу? Литература не зря называется художественной, а не философской, и художник в ней должен иметь приоритет. Философия должна быть невидным образом зашита в ткань художественного произведения, и только тогда она будет в литературе хороша. Литературные оппоненты Пушкина  из «Московского вестника» в качестве художников нам остались не известны, а Пушкина мы читали, читаем и будем читать. Но при этом мы не будем при этом отвергать и Погодина с его единомышленниками – они чувствовали дух нового времени и пытались воплотить его в своих трудах в меру отпущенных им способностей.
      А вот с кем Пушкин не имел противоречий – так это с Мицкевичем. По мере развития их знакомства взаимная приязнь двух великих поэтов только усиливалось. Вот что пишет А.Э.  Одынец: «Мицкевич несколько раз выступал с импровизациями здесь в Москве, хотя были они в прозе, и то на французском языке, но возбудили удивление и восторг слушателей. Ах, ты помнишь его импровизации в Вильне! Помнишь то подлинное преображение лица, тот блеск глаз, тот проникающий голос, от которого тебя даже страх охватывает – как будто через него говорит дух. Стих, рифма, форма – ничего тут не имеет значения. Говорящим под наитием духа дан был дар всех языков или лучше сказать – тот таинственный язык, который понятен всякому. На одной из таких импровизаций в Москве Пушкин, в честь которого давался тот вечер, сорвался с места и, ероша волосы, почти бегая по зале, воскликнул: «Quel g;nie! Quel feu sacr;! Que suis je aupres lui?»(Какой гений! Какое священное пламя! Что я подле него?» (франц)– и, бросившись на шею Адама, сжал его и стал целовать, как брата. <   >  Уже много позже, когда друзья Пушкина упрекали его в равнодушии и недостатке любознательности за то, что он не хочет проехаться по заграничным странам, Пушкин ответил: «Красоты природы я в состоянии вообразить себе даже еще прекраснее, чем они в действительности; поехал бы я разве для того, чтобы познакомиться с великими людьми; но я знаю Мицкевича и знаю, что более великого теперь не найду».
       А вот что пишет сам Мицкевич в письме к тому же А.Э. Одынцу: «Я знаком с Пушкиным, и мы часто встречаемся. Он в беседе очень остроумен и увлекателен; читал много и хорошо, хорошо знает новую литературу; о поэзии чистое и возвышенное понятие».
       Очень   близкой  дружбы между двумя творцами быть не могло по той простой причине, что каждый из них был слишком велик для того, чтобы пустить равнозначную величину в своё внутреннее поле, но взаимное признание двух гениев очень дорого для почитателей обоих выдающихся творцов.
       К середине весны Пушкин в Москве не на шутку стал скучать – по своему характеру он был столичным жителем, одного салона Волконской для аристократического общения ему было маловато, «Московский вестник» для него тоже был узковат, а московские издатели – жадноваты, они не понимали, за что они должны платить Пушкину непомерные на их взгляд деньги. Московские взгляды казались поэту иногда провинциальными, а публика – недостаточно утончённой. Весёлые потехи у Соболевского тоже не могли полностью удовлетворить его непоседливую натуру. Москвичи, пусть не все, но и немало кто, потихоньку и понемногу переменились в своём отношении к Пушкину – во-первых, они достаточно привыкли к нему, а во-вторых, начали слишком пристально вглядываться в его недостатки, иногда по человеческому свойству находя их там, где их и не было. Об этом находим у С.П. Шевырёва: «Москва неблагородно поступила с Пушкиным: после неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, взводить на него обвинения в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем. Это и было причиной, что он оставил Москву».
       Пушкин всё взвесил и решил пожить в Петербурге. В конце апреля он обратился с просьбой об этом к Бенкендорфу, и в начале мая получил от него такой ответ: «Его величество, соизволяя на прибытие ваше в С.-Петербург, высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно будет в полном смысле сдержано».
      Дело было решено. Осталось только попрощаться с гостеприимной Москвой и отправиться в путь. Самым сложным было прощание с Ушаковой, которая была чрезвычайно расстроена грядущим расставанием. Перед отъездом в столицу он написал ей в альбом такое стихотворение:
                В отдалении от вас
                С вами буду неразлучен,
                Томных уст и томных глаз
                Буду памятью размучен;
                Изнывая в тишине,
                Не хочу я быть утешен,
                Вы ж вздохнете обо мне,
                Если буду я повешен?
      Лирическое  расставание предполагало развитие романа во времени, но сложность будущих отношений просматривалась с обоих сторон невооружённым глазом.
      С братьями-литераторами поэт простился в ночь с 19 на 20 мая 1826 года. Прощание вышло скомканным – поэт опоздал на него, был не совсем в духе и от самой процедуры расставания у всех осталось какое-то грустноватое и невнятное впечатление.               


Рецензии