Благословенная улыбка

Вера, Надежда, Любовь.
Они всегда были со мной. Всегда.
В минуты страшных суровых дней заключения
Мне помогала, меня поддерживала
Вера, Надежда и согревала Любовь.
Вера, Надежда и Любовь
Прикрывала меня от пуль в ночных атаках
Великой Отечественной войны.
Вера, Надежда и Любовь
Посылала мне людей, которые
Согревали моё одиночество.
Без них человек опустошён и беден духовно.
Без них – человек ничто.

                Георгий Сербин














БЛАГОСЛОВЕННАЯ УЛЫБКА


…не в воле человека путь его
и не во власти идущего давать
направление стопам своим.
(Иеремии 10:23)

Но да будет слово ваше: «да, да»,
«нет, нет», а что сверх этого,
то от лукавого.
(Матфея 5:37)

1

     Вот уже более тридцати лет как моё физическое общение с отцом вжато в жалкие границы пространства, определяемые размерами могильной ограды. Общение, надо признаться, несколько странное, потому что здесь, в шаге от скромных надгробий (рядом похоронена моя мать), я теряю не только дар речи, но каким-то странным образом освобождаюсь от осаждающих меня мыслей, искренне радуясь бесшлаковому молчанию. Стоя между двух могил я словно отстраняюсь от бесконечных связей и пересечений: здесь есть просто небо, просто куст сирени, просто «божья коровка». И я тоже просто молчу, ни к кому не обращаясь, ничего не шепча, ни о чём не думая. Я стою и молчу, благодарно принимая спасительную опустошённость, оставляющую мне только небо, надгробья, «божью коровку». Это потом, вдали от кладбища, когда привычный поток жизни  снова возвращается на круги своя, я почувствую необыкновенное облегчение и наполненность – дар горстки минут чудесной встречи с отцом и матерью, встречи с молчанием. А пока… А пока – тишина, хлопоты жены, сменяющей увядшие цветы на новые, небо, трава, тихий шелест листвы…
     Почему со мной так? Почему я не пытаюсь вспомнить его благословенную улыбку, с которою он неизменно встречал напор моих юношеских страстей? Что (или кто) оставляет мне только счастливое молчание, не побуждая ни к скорбной печали, ни к сыновнему покаянию? Только небо, только трава, только тихий шелест листвы…
     Ещё в детстве я почувствовал его необыкновенную способность ценить молчание. С книгой в руках он пристраивался на краю старенького дивана, около левой боковой спинки, ближе к окну, уходя в другой мир – мир чудесного молчания. Чаще других в его руках была монография о М. А. Врубеле, которого отец буквально боготворил, считая едва ли не величайшим художником двух прошедших столетий. Только сегодня, отдалившись от тех благословенных дней на четыре с лишним десятилетия, я могу попытаться высказать догадку о его влюблённости: отец чувствовал в этом художнике приближение к разгадке тайны молчания. Молчания… как вселенского сиротства.

2

     Отец умер 22 октября 1978 года. Умер днём, в забытьи от обезболивающих порошков, спасающих его от боли, страшной боли. Умер в забытье, но не в молчании: из горла прорывались судорожные хрипы со всё устрашающимися паузами.
     Случилось так, что в последние мгновения его жизни, я смотрел на него, отодвинув край занавески, отделяющей умирающего от мира живых. Прошло, наверное, чуть больше минуты, последней минуты нашего безмолвного общения и я услышал последний, надрывный хрип отца. Я не закричал, не заплакал: я продолжал смотреть, надеясь, что я обманулся, что отсутствие дыхания – лишь затянувшаяся пауза… Пауза, в одно мгновение вместившая в себя вечность…

3

     С некоторых пор, к не проходящей боли связанной со смертью родителей, во мне приютилась, разрастаясь, боль стремительной утраты того мира, в котором прошли мои детство и юность.
     Из роддома меня привезли в двухэтажный кирпичный барак, где мы впятером (я, старший брат, бабушка, мама и отец) жили в одной небольшой комнатушке, отделённой от соседей фанерной перегородкой. Общий коридор, уборная на улице, вместо ванны – корыто на двух табуретках всё в той же комнате.
     Я был слишком мал, чтобы фиксировать особенности нашего быта, и поэтому для меня и по сей день остаётся загадкой, как мы, впятером, помещались в узкой комнате с одним окном, площадь которой едва ли превышала – в лучшем случае – полтора десятка квадратных метров.
     Фанерные перегородки и общий коридор заботливо упраздняли обособленность личной жизни проживающих в бараке семей: произошедшее в любой комнате барака, будь то событие светлое, отвратное или скорбное, тут же становилось общим достоянием. И, пожалуй, единственное, что достоверно сохранила моя детская память о периоде барачной жизни, так это странная готовность всех без исключения жителей барака разделить чьё-либо радостное событие и, напротив, только отдельные вмешательства в события негативные: то же большинство готово было терпеть даже пьяный ночной дебош, видимо, полагая, что лучше заткнуть уши ватой, чем вмешиваться в «личную» жизнь буйствующих соседей. А случались подобного рода «мероприятия» нередко. Порой доходило даже до поножовщины. И вот тут странным образом возникало то неприглядно-омерзительное исключение, которое с лёгкостью нарушало негласное правило: с необъяснимым воодушевлением изрядная часть жильцов барака вторгалась в разборки издевательскими подколами и едким смехом, как бы сознательно распыляя враждующих. Злорадную игру доводили до апогея и только в преддверии действительно трагической развязки – а игра довольно часто игнорировала коллективную увлечённость к чисто развлекательному жанру – во многих всё же срабатывало глубоко упрятанное развитым социалистическим бытием бессознательное, надрывно крича искавшим зрелищ о не приходящей ценности каждой человеческой жизни. Да и надо признать и признать чистосердечно, что всё-таки в этих жестоких игрищах не было и тени рассудочной злобы. Эта была, скорее, придурковатоя отдушина, да-да, именно отдушина в том ограниченном пространстве существования, где в несменяемых лидерах пребывали тяжёлый быт с вечным безденежьем, отягощённые каждодневной гонкой за хлебом насущным. И, конечно, несколько странно на фоне воинствующего материализма выглядел человек, чьи интересы и жизненные устремления явно пребывали в сфере идеалистических «догматов».
     Мне было лет 6-7, когда в один из холодных зимних вечеров мне и самому пришлось стать непосредственным участником этой вынужденной гонки: не один час мы всей семьёй – мама, отец, я и мой старший брат – стояли на улице в очереди за крупой по килограмму на человека, строго по талонам. Впрочем, в этом несколько сюрреалистическом действии для меня и брата нашлось занятие более привлекательное и беспечное: за эти нескончаемые часы тягостного ожидания мы успели разрушить все сформировавшиеся в округе сугробы. Финал же акции был запрограммировано предсказуем – наши лица светились неподдельной радостью.
     Потеряв многое, память отчётливо сохраняет эти, скованные морозом, зимние сумерки. Я и сегодня, с непринуждённой лёгкостью пробравших сквозь толщу слежавшихся десятилетий, пытаюсь добраться до сердцевины сугроба, всё глубже и глубже проваливаясь в ласкающий рыхлый снег. Я помню лишь этот сугроб и наши счастливые лица и никогда не спрашиваю себя, почему я помню именно это. Не спрашиваю, потому что ответ очевиден…

4

     В сентябре 1933 года, по вольному набору, отец был зачислен в число студентов ростовского художественного техникума. Предыстория приближения к этому светлому событию, без преувеличения кардинально изменившему всю последующую жизнь отца, мне почти неизвестна, как неизвестно и то, силою каких обстоятельств двадцатилетний юноша с незаконченным средним образованием успел значительно прикоснуться к наследию величайших умов человечества, сформировав в себе незыблемую убеждённость божественного происхождения жизни. Уже тогда главной книгой отца было Евангелие.
   
  Бог есть любовь. Нет власти не от Бога. Не судите, да
 не судимы будете. Почитай отца твоего и мать твою. Не кради и не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего… -

вот лишь немногие религиозные заповеди и истины, мотивировавшие его поведение и поступки.
     Обучение оказалось недолгим – отец не проучился и двух лет.
     В конце апреля 1935 года в Секретно-Политический отдел УНКВД по АЧК поступили данные о том, что студент художественного техникума Сербин Г. М. систематически ведёт антисоветскую агитацию среди учащихся техникума. Считанные часы прошли с момента поступления «секретной» информации (эмоциональные «антисоветские» разговоры об искусстве и, конечно же, о жизни проходили не на конспиративных квартирах при опущенных шторах, а в комнатах студенческого общежития, открыто и не таясь) и 27 апреля, ночью, по сфабрикованному наспех обвинению, отец был арестован и помещён в следственный изолятор.
     Здесь я позволю себе процитировать фрагмент из обвинительного заключения по след. делу № 9226 по обвинению Сербина Георгия Михайловича по ст. 58 п. 10 УК РСФСР. И поскольку документ этот появился у меня совсем недавно, его информативная сторона не стала для меня ни сенсацией, ни, тем более, откровением: к тому времени подобного рода информации было озвучено и воспроизведено с избытком. Кое-что, разумеется, я знал и от самого отца. Текст этого документа породил в моём сознании бурлящий поток взрывных ассоциаций, движение которого не прекращается во мне и по сей день. Цитируя ниже фрагмент из обвинительного заключения я полностью сохраняю его орфографию и синтаксис:
     «…произведённым следствием было установлено, что Сербин Г. М. с первых же дней своего пребывания в художественном Техникуме, а именно с сентября 1933 г. и по день ареста вёл систематические антисоветские беседы со студентами Техникума в которых дискредитировал политику партии и Совправительства (см. л. д. 8-32).
     В этих беседах Сербин доказывал о недолговечности Советской власти, катастрофическом положении рабочих Советского Союза и несостоятельности политики партии и правительства (см. л. д. 8-32).
     Одновременно установлено, что Сербин отрицая учение Маркса-Ленина, убеждал в том, что Марксистско-Ленинское учение научно не обосновано и восхвалял преимущества идеалистического учения под материалистическим (см. л. д. 9,
22).
     Кроме того следствием установлено, что Сербин неоднократно среди студентов Техникума выступал с контрреволюционными заявлениями в отношении вождя партии тов. Сталина (см. л. д. 15, 18, 19, 28).
     Также Сербин выступил с а/с провокационным заявлением в связи с убийством тов. Кирова (см. л. д. 17а, 27).
     Наряду с этим Сербин среди учащихся Техникума распространял религиозную литературу и идеологически вредные, написанные им заметки (см. л. д. 10, 18, 26 и пакет №1).
     Допрошенные по делу свидетели ЕСМАН В. И., ПУШКАРЁВ В. А., КОВАЛЁВ В. П. – подтвердили антисоветскую деятельность обвиняемого (см. л. д. 18-32).
     Привлечённый по настоящему делу Сербин Георгий Михайлович всё изложенное подтвердил, виновным себя признал, т. е. в преступлении предусмотрен. ст. 58 п. 10 УК РСФСР.

     Я смотрю в окно, за которым угасает первый день после великого праздника Пасхи. Понедельник, 2010 года. Там, за окном, лишь изредка, опасаясь быть окончательно растоптанным, встречается бомжующий призрак канувшей в Лету Советской власти. Полки книжных магазинов, наряду с бесчисленными «шедеврами» современной российской литературы, дают легальный приют сочинениям величайших умов идеалистического учения. Полные собрания сочинений классиков марксизма-ленинизма покрываются всё большим слоем пыли на верхних стеллажах  редко посещаемых библиотек. Осуждены деяния Сталина, и в то же время наши дни всё охотнее предоставляют информационные площадки для полемики его, Сталина, реабилитации. Неизменным же остаётся только одно: больше половины населения уже несуществующей страны продолжает жить за чертой бедности, раз за разом зажигая поминальные свечи по заживо сгоревшим старикам в разваливающихся интернатах для престарелых и душевнобольных, и… - да простит нас Господь, - заживо сгоревшим детям.

5

     Отцу повезло - он был осуждён всего на пять лет. Случись всё это двумя годами позже и, в лучшем случае, ему дали бы десять: с 1937-го минимальным сроком по 58-й стала десятка. Вполне возможно, что могло случиться и худшее – он мог разделить участь десятков тысяч ни в чём не повинных людей, которые после ареста так и не перешагнули камер предварительного заключения НКВД. Но самое удивительное, впрочем, лежит в той плоскости, что сам отец никогда не говорил о произошедшим с ним ни с осуждением своих насильников, ни тем более со злобою по отношению к ним. Он никогда не считал себя жертвой и, если что и взволновало его, так только лишь то обстоятельство, что его, с детства приученного чтить вождей своего народа, знавшего слова священного писания – нет власти не от Бога, - обвиняли в лицемерии своих чувств и в неискренности своей любви.

6

     Однажды, будучи ещё в поре молодости, я спросил отца: «Если произошедшее с тобой по-прежнему рождает в твоём сердце только светлую благодарность, не следует ли в таком случае признать рабство выше свободы?» Как нередко случалось и прежде, ответом отца была просто его благословенная улыбка. И рождалось необъяснимое: теплота и доверительность визуального общения, общения, стержнем которого становилось молчание, разрушало растущее возбуждение, безболезненно успокаивая максимализм молодости. Ответ отца, выраженный добродушной формулой молчания, – лишь на мгновение обескураживающий и отталкивающий, – ласково возвращал меня к первой части моего вопроса, где, собственно, – как  я понял значительно позже, – я и должен был отыскивать искомо-желаемое: «Если произошедшее с тобой…» Правда, для этого мне нужно было совсем немного – прожить жизнь и иметь хотя бы призрачно-схожий личный опыт. Происходящее же со мной, даже в худшем его варианте, весьма и весьма отдалённо и слишком поверхностно напоминало существование индивидуума в тоталитарном режиме: при любом исходе у меня несравнимо больше было возможности уцелеть. И главное – физически. Участь же тех, живших в преддверии 37-го, за редким исключением, была запрограммирована решена.
     Из следственного изолятора в тюрьму, видимо в бессрочное пользование арендовавшую один из углов на пересечении проспекта им. Кирова и ул. М. Горького, вопреки всем правилам и инструкциям отца перевозили в кузове открытой грузовой машины. Причин подобной вольности могло быть только две: либо все спецмашины, именуемые в просторечье «чёрными воронками», были востребованы на доставку очередных «врагов народа», либо следователь, занимавшийся «делом» отца и явно склонный к пространным психологическим беседам с юношей, который не только прекрасно знал священное писание, но и какими-то непостижимыми путями сумевший добраться и существенно познакомиться с трудами Шопенгауэра, Ницше, Спинозы, проявлял таким, антирежимным, образом и прежде плохо скрываемую симпатию к своему подследственному.
     Был конец мая. Выпестованная уходящей весной главная улица города утопала в яркой, ещё свежей, зелени. Ласковое майское солнце, в синем небе без единого облачка, щедро дарило своё тепло цветущей земле и радующимся весне улыбающимся людям. С той же теплотою оно дарило свои горячие лучи и узнику, едущему в кузове грузовой машины, и он благодарил Бога за счастье видеть солнце.

     …по узкой дороге долины, между высоких тёмных елей, движется колонна актированных заключённых, отвергнутая первой зоной, лежащей на её бесконечном, скорбном пути. Тишину наступившего рассвета, скованного жестоким морозом, нарушает лишь сухой скрип снега от рождённых последним усилием воли неторопливых шагов. Впереди всех, истощённый непомерной жадностью каторжного труда, идёт юноша. Он молится. В душе его абсолютный покой и абсолютная твёрдая вера в то, что он ничто перед лицом бесконечного. Быть может впервые за время своего заключения его воля начинает уступать натиску физического изнеможения, с безрассудной поспешностью вознося отстранение. У ворот очередного круга ада, брезгливо решающего судьбу подошедших теней, он ложится на снег, поджимает по-волчьи ноги, натягивает на голову бушлат и погружается в зыбкий тревожный сон. Чувство голода проходит, страх смерти растворяется в безразличии. Он ничего не просит у Бога, ничего не обещает Ему: просить – нечего, обещать – нечего. Единственные слова, прорвавшиеся из глубины памяти сквозь неудержимо растущий вакуум бытия, звучат голосом Иова: «…наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно!». И с необъяснимой лёгкостью рождается желание… Желание смерти.

7

     Когда человеку, едва перешагнувшему порог третьего десятилетия, ставят в вину сфабрикованный ему образ жизни, выбор его невелик: либо он должен – теперь уже сам – мистифицировать свою жизнь исходя из обратного и тем самым навсегда потерять себя как личность, сделавшись послушным человечком системы, либо признать фабрикацию за правду, и тогда его неминуемо ждала тюрьма. Отец выбрал последнее, и сделал он это не в силу снедаемого его ложного героизма: признав фабрикацию, как и нисколько не раздумывая подписав в дальнейшем всё, что написал его следователь, отец тем самым уберёг как своих истинных друзей, так и «друзей» лжесвидетелей от ареста и не один волос не упал с их голов.
     И вот теперь, чтобы прояснить вышесказанное, я процитирую ещё один документ, хотя, признаться, изначально вообще не собирался придавать огласке материалы из следственного дела отца. Эта та самая фабрикация, изощрённость которой красноречиво свидетельствует (1) о природе человеческой низости в строящемся обществе свободных и равноправных людей и (2) порождаемом этим самым обществом тотального услужения в подавлении шагающих не в ногу, как, впрочем, и слишком резво шагающих.

Характеристика
на студента Ростовского художественного
Техникума Сербина

Пребывание студента Сербина в Ростовском художественном  Техникуме в течение около 2-х лет позволяет сделать о нём следующие выводы:
1. Сербин не живёт интересами коллектива, держит себя в стороне от него, не участвует в общественно-полезной работе, умышленно избегая её, особенно, если эта работа связана с политическим содержанием (писание лозунгов, рисование портретов политических деятелей)
2. В академической работе Сербин старается выйти из под руководства и влияния педагогов, умышленно игнорирует их специальные указания, занимаясь вреднейшей манерностью, объясняя это самобытностью своего творчества, подчёркивая своим поступком якобы заглушение «творческой личности».
3. Сербин ведёт странный замкнутый образ жизни, увлекается религиозной и монархической литературой и не исключена возможность, что вся его практика носит совершенно определённый антисоветский характер.

     Плод коллективно-выстраданных усилий – сомнение не для данного случая – завершила размашистая подпись директора. Мне лично она, подпись, ни о чём не говорит, как если бы то была подпись Петрова, Иванова или Сидорова. Более существенным и значимым для меня является не оформленный в виде витиеватого вензеля набор графических знаков, а стоящая за ним номенклатурная безвольная личность, с лёгкостью отправившая в тюремные застенки своего подопечного, ведущего «странный замкнутый образ жизни…».
     Всякий раз, когда я снова и снова вчитывался в «творческие» строки этого канонического документа, я неизменно ловил себя на возникновении одного и того же чувства – чувства необъяснимой подавленности. Возникало странное ощущение стремительного приближения к какой-то запрограммированной точке и нужно было во что бы то ни стало отключать ещё совсем недавно собранно работающее сознание, дабы избежать трагического столкновения. Нарастающая подавленность с лёгкостью вытесняла желание воспротивиться, ответить, наконец, просто возмутиться, оставляя полубессмысленное, всё замедляющееся скольжение взгляда по тексту, от которого исходил жуткий ужас неминуемого грядущего разрушения. Самое же поразительное, однако, таилось в том, что аналог данному состоянию обозначался разве что в той спланированной акции, когда меня, отгородившись от 35-го семью десятилетиями, к счастью всего лишь изгоняли из состава профкома художественной школы, где к тому времени я проработал уже больше пятнадцати лет. Изгоняли вот такие же творческие, интеллигентные люди за имевшую с моей стороны неосторожность сказать правду по поводу «деятельности» его председателя. Один из членов нашего сплочённого коллектива, кстати, ставший его нынешним руководителем, так прямо и сказал: «Поскольку всем всё ясно,  давайте покончим с этим быстрее…» И покончили, в едином порыве – только при одном голосе против: это был голос моей жены – проголосовав за вывод меня из членов профкома, с предварительными, разумеется, заранее отрежиссированными прежним доблестным руководством комментариями моей профсоюзной работы, за иезуитство и изощрённость которых семь десятилетий назад, меня просто поставили бы к стенке. Впрочем, удивительного здесь мало: истории ведь свойственно повторяться.

8

     Тюрьма. Ёе внешняя атрибутика, в каких бы формах она не проявлялась, – от лязга засова на двери тюремной камеры до «изысканного благородства» надзирателей, – в памяти отца явно уступила место тем незабываемым встречам, которые (1) отец считал судьбоносными и за прозрачным занавесом которых и скрывается, по-видимому, разгадка его благодарного отношения к периоду заключения. Именно тюремные застенки и лагерные бараки зон и колоний стали местом укрепления веры, местом обретения неоценимого жизненного опыта. Всему этому, конечно же, способствовало и то обстоятельство, что весь срок своего заключения отец прожил в окружении таких как он, то есть осуждённых по так называемым политическим мотивам. Впрочем, даже в этом окружении далеко не все стали жертвой своих убеждений.
     В одной камере с отцом в ростовской тюрьме сидел некто Шувалов, инженер сельмаша, высокий, подвижный остряк в круглых очках, очень добрый и милый человек. Когда его спросили, за что он сидит, он ответил громко и весело: «Да знаете, произошёл забавный казус. Меня сочли за родственника графа Шувалова, и вот этого было достаточно, чтобы я имел счастье встретиться с вами». Милый, добрый человек. Его любимая страна подарила ему счастье встречи с тюремной камерой, насквозь пронизанными ложью и подлостью протоколами допросов, счастье встречи с колючей проволокой, с унижением и измывательством, голодом, рабским трудом. Как мало, оказывается, нужно для того, чтобы стать счастливым: всего-то иметь схожею фамилию с графом Шуваловым, фельдмаршалом Кутузовым, генералиссимусом Суворовым… Что это? Что это за такая мера достаточности, которая с ужасающей лёгкостью отбирала главное в жизни каждого человека – свободу!? Какую ж ничтожную горсть нужно было бросить на чашу весов правосудия, чтобы склонить её в сторону уничтожения –  весёлую улыбку, игриво-безобидную реплику или даже просто неосторожный взгляд?
     Ни так давно я прочёл, на мой взгляд, совершенно удивительные строки. Они принадлежат польскому поэту, лауреату Нобелевской премии Чеславу Милошу. «Я думаю, –  пишет Милош, – что если бы начинал заново, каждое моё стихотворение было бы биографией или портретом какого-то конкретного человека, а точнее, плачем над его судьбой». Помнится, тогда, мне нестерпимо захотелось только одного – увидеть, наконец, подлинную, покаянно-правдивую биографию своей страны, чтобы каждый, каждый! из нас всё же пролил хотя бы одну слезу над её печальной судьбой.

     В массивное здание суда, заключённого в безупречный квадрат конвоиров, – трое по бокам, один сзади и начальник впереди, –  вводят сухощавого, рослого юношу с копной вьющихся чёрных волос и удивительно добрыми серо-голубыми глазами. В руках стрелков винтовки с примкнутыми, начищенными до блеска штыками, игриво рассыпающими в оскалившемся пространстве судилища, весёлые, юркие блики. Уступив место пышной помпезности показного шествия, в сопровождении всего одного стрелка, юноша поднимается на второй этаж и входит в огромный пустой зал, уставленный сбитыми с прямых линий рядами потёртых, изношенных стульев. Стену напротив входа венчают два огромных портрета в рост, обрамлённых тяжёлыми золочёными рамами. На одном изображён вождь великого государства рабочих и крестьян, на другом – его лизоблюдный вассал. После продолжительного молчания стрелок показывает на портрет вождя и, полушёпотом обращаясь к юноше, спрашивает: «А что, парень, нарисовал бы ты так?..» Спокойно глянув на стрелка, юноша отвечает: «Нарисовал. Но для этого мне нужны материалы, время и… свобода». Стрелок сокрушённо качает головой и, как будто пытаясь догнать рассеивающееся эхо последнего слова юноши, ещё больше понизив голос, печально произносит: «Да, зря тебя судят…» И на какое-то мгновение, в искренности и теплоте произнесённых русским солдатом слов, юноша слышит голос народа, оправдывающего его «врага».

9

     В ростовской тюрьме произошла и первая из двух незабываем встреч, о которых всегда отец рассказывал с нескрываемым волнением и теплотою.
     Однажды утром, после подъёма – за бункерной толщиной тюремных стен уже полыхал июнь – раздался лязг тяжёлого засова, дверь камеры медленно раскрылась и отец увидел человека, неторопливо перешагнувшего её любезный порог. Мужчина лет сорока, высокого роста, стройный, остановившись посреди камеры, спокойно разглядывал окружающих. Отца сразу же привлекло его лицо – оно напоминало своими чертами врубелевского Демона. Рассматривая незнакомца, отец – впервые за всё время пребывания в тюрьме – почувствовал пробуждающийся в нём интерес к доселе ординарному, безликому окружению. Глаза вошедшего смотрели спокойно и холодно, и, казалось, незнакомец искал в окружающих его лицах какого-то, должно быть, известного лишь ему одному человека и не находил его. Сердце отца, его внутреннее «я» с каждой новой секундой всё больше и больше проникались симпатией и доверием к вошедшему. Всматриваясь в холодные глаза незнакомца, отец увидел глаза, которые, как он понял, никогда не опускались даже перед сильными мира сего. Все сидели, а он стоял, словно монумент возвышаясь над сидящими. В затхлое пространство тюремной камеры вместе с незнакомцем вошёл дух старой аристократии, принадлежавшей к богемной элите. Отец, конечно, не знал этого, но его интуиция подсказывала ему, что он не ошибается. Ему был знаком этот тип лица. Он знал эти черты в искусстве, в литературе, встречал и в жизни. И предчувствие не обмануло его. Их взгляды встретились, и отец увидел, как медленно теплеют глаза смотрящего. Это был Аристов Николай Николаевич, уроженец Москвы, бывший артист императорского театра, ныне посвятивший себя литературной деятельности. Судьбой было уготовано, чтобы в лице Николая Николаевича, отец обрёл большого, настоящего друга.

10

      У находящихся под следствием была небольшая привилегия – ходить или не ходить на работу. «Граф Шувалов» и ещё один сокамерник, коммерсант, персона с избытком колкостей и дерзости, к которой вполне применима мудрая русская поговорка «из хама не сделаешь пана», часто уходили на работу, а отец и Николай Николаевич оставались вдвоём, ведя бесконечные разговоры об изобразительном искусстве, литературе, музыке, театре. Отец больше слушал, ибо прекрасно понимал всем своим существом, что в лице Николая Николаевича судьба послала ему необыкновенного человека. Это был, говоря словами отца, последний из могикан старого аристократического общества, представитель культурной богемы, человек, перед которым были открыты двери самых изысканных салонов. Во плоти и крови рядом с отцом был живой представитель прошлого, который знал то многое сокровенное и тайное, о чём не говорят никакие книги. И отец решил взять всё, что только мог дать этот удивительный человек. Впрочем, когда главной темой разговоров становилась область изящных искусств, – а таких разговоров было большинство, – отец скромно, с большим тактом, но всё же высказывал своё суждение, не всегда и не во всём соглашаясь с говорящим. Оценки обсуждаемого были порой настолько интересны и нестандартны, что было время, когда Николай Николаевич не верил отцу, что он имеет всего семь лет общеобразовательных и два курса художественного техникума. И только тогда, когда он коснулся точных наук, прощупав отца с этой стороны, он убедился в искренности его заверений.
     Но Николай Николаевич был не первым, кто не сразу поверил отцу, что за его плечами столь скромный багаж образования. До их встречи был следователь, познакомившийся с конфискованным дневником отца, из которого, видимо, отец и брал материал для «написания и распространения им идеологически вредных заметок».
     И действительно, брать было откуда: Священное писание, «Мир как воля и преставление» Артура Шопенгауэра, «Так говорил Заратустра» Фридриха Ницше, «Диалектика природы» Фридриха Энгельса – вот те немногие труды и книги, конспекты которых и составляли основу конфискованного дневника. Однако ещё больше следователь недоумевал по поводу того, каким образом отец смог достать литературу по философии и другим областям знаний, давно уже изъятую практически из всех библиотечных фондов. Моему же недоумению, – а  я недоумевал, пожалуй, поболее следователя, – повезло значительно больше, ибо мне было дано узнать разгадку. «Ищите и найдёте», – был лаконичный ответ отца, сопровождаемый его благословенной улыбкой.

11

     Итак, «граф» Шувалов и горе-коммерсант уходили на работу, «проветриться», как выражался Шувалов, а отец и Николай Николаевич, оставшись вдвоём, погружались в необыкновенный мир истории и воспоминаний.
     Вытянувшись во весь рост на своей койке и закинув руки за голову, – снова, как и в первый день их незабываемой встречи, отец видел перед собой врубелевского Демона, –   Николай Николаевич начинал свои изумительные импровизации. Отец смотрел на него с тайным восхищением и в очередной раз благодарил судьбу за то, что она привела его в эти тюремные стены, подарившие ему счастливую случайность встречи с этим замечательным человеком. Отец уже знал, что услышит о людях, которые стали легендой, людях с возвышенной и великой душой. Многих из них Николай Николаевич знал. Он жил вместе с ними, был их современником, был равным им. Эти беседы стали чудом некоего сакрального действия, открывающего глаза слепорождённому, и каждое новое путешествие в необычайный мир познания становилось тем желанным событием, которого так жаждало юношеское сердце отца.
     Декламаторское искусство Николая Николаевича было виртуозно. Оно не только доносило до пытливого сознания отца те или иные события и факты, но каким-то непостижимым образом раскрепощало доселе дремавшее воображение, помещая слушавшего в создаваемый рассказчиком чудодейственный мир. И всё же однажды случилось нечто, чему было суждено навсегда остаться среди самых ярких событий благодарной памяти отца. В тот незабываемый день отец впервые услышал собственные произведения Николая Николаевича. Это были три больших стихотворения под названиями «Дионис», «Первая любовь» и «А. С. Пушкин перед Николаем первым».
     В неистовой вакхической пляске пронеслись перед отцом загадочные миры, звуча вечной музыкой созидания и разрушения («Дионис»). В экстазе мистического опьянения Дионис шутливо играет галактиками, забрасывая их в бесконечность непостижимого, гася и вновь зажигая. Это была оратория необъемлемого, величие неизмеримого, музыка невмещаемого. Именно так Николай Николаевич поведал в этом стихотворении о своём отношении к бытию, о своём взгляде и понимании вселенной. И едва умиротворилась рождённая «Дионисом» вселенская вакханалия, отец стал свидетелем странного диалога царя и стоящего перед ним в молчании поэта, лишь изредка реагирующего на то или другое предложение монарха. Власть, обличённая силой права уничтожать, и гений, наделённый великим даром постигать современное и видеть будущее, пророк своего времени, которому чужды любые сделки и посулы всяческих материальных благ. Словно песочные замки рушатся одна за другой жалкие попытки царя приручить поэта, поставить себе на службу его божественный дар и талант. Угроза, лесть, уговоры – вот путь политических дельцов, которым чужд мир прекрасного, мир творческого духа. И лицо поэта вспыхивает негодованием, выражая то нескрываемое презрение, то боль, то открытое возмущение, то едкую иронию. Бесконечная смена чувств проносится через черты его одухотворённого лика, давая почти зримо ощутить всё богатство души творца и сквозящее бессилье и жалкость рафинированных слов царя. Это противопоставление величья духа гения и убожества царя было выражено так ярко и сильно, что, казалось, словно вся боль и горечь, испытываемая поэтом, касается твоего сердца и то унижает его, то заставляет с брезгливостью отбрасывать грязь пошлости.
     И вот пришёл черёд «Первой любви», волнующего и прекрасного стихотворения о высоком взаимном чувстве и физическом сближении двух любящих душ, возвышенных, чистых, нетронутых. Его основой стала реальная история первой любви самого Николая Николаевича и одной юной провинциальной девушки. Слушая стихотворение, отец почти физически ощутимо переживал каждый рождённый словом звук, робкое движение, ожидающий взгляд… Неостановимая мелкая дрожь полонила всё его существо, и только иногда, словно вспышка молнии, сознание прорезала мысль, что это всего лишь стихотворение, что это не он, что это Николай Николаевич счастливец всего происходящего. Но всё было тщетно: отец обнимал, целовал губы, содрогался от ответного трепетного чувства…Такова была побеждающая сила высокого  искусства, ведущего по незримым путям прекрасного. В тот день отец пережил столько,  что иному не дано пережить и за всю свою жизнь.

12

     Вскоре отца перевели в камеру, где собирались все ожидающие суда. Ничего интересного, ничего примечательного, достойного пера или хотя бы беглого наброска. Единственным развлечением сокамерников было гадание: какой срок получит уходящий на суд – пять, восемь, десять лет. Приносившие десятку – были грустны, придавлены, опустошены. Приносившие пять лет являлись с лицом почти улыбающимся. Тот, кто входил с почти нескрываемым смешком и являл ожидающим сияющее лицо, был самым счастливым: ему отстёгивали всего три года. Но, увы! Такие счастливцы были исключением. А поскольку последнее не принято принимать за правило, подобного рода судебному «благородству» почти не предавали значения. Насчёт того, чтобы кто из ожидающих приговора пошёл домой, –  не было: это попросту исключалось.
     Первый суд по делу отца не состоялся: его товарищи, обязанные присутствовать на процессе, находились в летнем лагере. Видимо поэтому второе заседание оставило в памяти отца только внешнюю сторону происходящего, а она, по его словам, оказалась скупой и избитой. Судья Петерсон, латыш по национальности, стал рьяно громить и сокрушать. Диалектической вершиной его истеричного выступления стала многократно повторяющаяся фраза: «Кто вам дал право дискредитировать вождей партии!» К тому же звучала она не как вопрос, а с неизменным победоносным восклицанием. Два друга отца, вызванные на суд, сидели рядышком, недалеко от входных дверей. Сидели тихо, скромно, положив руки на колени ног. Их позы напоминали статуи фараонов, иронично исполненные в шарже. И всё же оба друга, робко давая показания, нашли в себе смелость сказать правду, ничего не прибавив и не убавив. А правда была проста: они знали отца два года и ничего такого, что могло бы быть рассматриваемо как чуждое советской власти, за отцом не замечали. Оба они были комсомольцы, настоящие комсомольцы, которые были не способны строить своё счастье на несчастье друга. Им был чужд карьеризм, тем более подлость и ложь. Но им не поверили, и отцу было больно за их придавленность и униженность. Спецколлегия вынесла решение – пять лет с отбытием в дальних лагерях.

13

     И вот, наконец, этап!
     Нужно заметить, что все осуждённые (независимо на какой срок), лелеяли одну мечту – попасть в дальний этап: Сибирь, Дальний восток, даже север. Видимо, эта жажда пространства имела какую-то магическую, притягательную силу. Пространство освобождало от тяжёлых стен тюремных камер, отгораживающих заключённых от мира живых. Оно уводило, отрывало от привычных обжитых мест, с которыми так много было связано у каждого из них. Отдаляя осуждённых от родных и близких,  от товарищей, от любимых пространство успокаивало, ослабляло боль и печаль. Новый пейзаж, новая обстановка, новый, хотя и неимоверно тяжёлый, труд. Там, в далёком крае, было много неведомого, сурового, жестокого, требовавшего огромной выдержки и нечеловеческого терпения.
     Однако надежды на далёкое не оправдались. Отобранных на этап отправили в Чалтырь, в обычную колонию, расположенную недалеко от Ростова.
     Был сезон уборки хлебов, и этапированные жили в поле, в едва приспособленном под жильё сарае, где властвовала астрономическая свора клопов, которая буквально живьём пожирала изнурённых жарой и тяжёлым трудом загоняемых туда на ночь заключённых. Здесь, в Чалтыре, отец лишился навсегда своего лучшего друга Николая Николаевича, которого за неподчинение издевательским требованиям часового, забрали и снова отправили в тюрьму. Больше отец никогда ничего не слышал о нём, но его светлый образ оставил в сердце отца чудесный и прекрасный штрих, прекрасный, как древний рисунок камеи.

14

     Уборочная кампания закончилась, и всех снова отправили в ростовскую тюрьму. И снова потекли дни вялые, бесконечные, серые.
     Николая Николаевича в тюрьме не было, и отец часто вспоминал его как луч света в этом тёмном царстве.
     В преддверии осени прошёл слух, что готовится этап в Каменскую, на строительство большого химического комбината. Все заключённые заметно оживились: появилась надежда вырваться из стен на простор, увидеть небо, солнце, звёзды.
     Слухи оправдались, и вскоре стали по спискам вызывать на тюремный двор, куда обычно заключённых выводили на прогулку. Отец оказался в числе счастливцев и, когда уходил из камеры, видел печальные, завидующие лица: даже в несчастье, как оказывается, бывает счастье.
     Был конец августа 1935 года. День стоял жаркий, безветренный. Солнце расточало свои милости особенно щедро и приветливо. Во дворе толпилось необычно много заключённых, стоял гомон, шум, словно всё это происходило не в тюремных застенках, а на праздничной ярмарке. В тени высокой стены стояли столы, за которыми сидели несколько человек в белых халатах и военной форме: это была комиссия, отбирающая на этап.
     Отец стоял в стороне, наблюдая за лицами суетящихся людей, ожидая своего вызова. Вдруг раздался громкий голос, выкрикнувший его фамилию. Обернувшись на крик, он увидел у решётки окна первого этажа, где содержались заключённые женщины, молодого улыбающегося парня (это был вор-рецидивист) махавшего ему рукой. Отец пошёл к окну и когда был уже в нескольких шагах от звавшего, тот, глядя шутливо на отца, произнёс: «Иди, иди ближе, Маруся хочет с тобой поговорить». И, неторопливо отходя в тёмную глубь, со смешком добавил: «Второго Сербина ещё не поймали».

     Юноша останавливается у стены, поднимает взгляд к железу решётки, из-за которой на него смотрят дорогие, милые глаза. В первый раз он видит Марию так близко, так отчётливо ясно, как не видел никогда прежде. Она смотрит ему прямо в глаза, мягко и чуть-чуть грустно. В юноше снова всё трепещет. Что-то далёкое, отодвинутое тысячелетиями, вдруг становится настолько приближённым, что ощутимо биение сердца. Воспоминание другой встречи воскресает до боли остро, становится зримой реальностью. Он любил это лицо вечно, всегда. Мария смотрит на него не отрывая взгляда. Она знала его лицо в прошлом и любила его безмерно, как любят только лицо божества. Девушка тихо спрашивает: «Тебя забирают?» «Да», - также тихо отвечает он. Она продолжает смотреть на него огромными глазами, вбирая в себя всё его существо: его лицо, его глаза, его губы, которых не целовала никогда, даже в том далёком тысячелетии, когда сидела у его ног, слушая его нетленные слова. Она запоминала его лицо навеки, на тысячелетия, навсегда, чтобы снова и снова, в других воплощениях, узнать его. «Не грусти, ты всё переживёшь, всё пройдёшь и ничто чуждое и злое не коснётся твоей души. Так говорит мне моё сердце». И юноша знает, что она говорит правду. Он смотрит в её большие карие глаза и они обнажают ему все её мысли, все её желания. Она прощалась с ним, касаясь его чела, его глаз, его губ своими губами и он чувствовал, как она входит в него, заполняя его храм своей чистой душой. В горячем воздухе повисает фамилия юноши и она тихо, почти одними губами, произносит: «Прости…»

     Пройдут десятилетия страданий и горестей, слёз и отчаянья и отец поймёт, что то была его первая и единственная ЛЮБОВЬ!

15

     Осень и зима прошли на строительстве химического комбината. Несколько больших бараков, включив стандартный набор внешнего оформления, – изгородь, колючая проволока, угловые вышки охранников – расположили за пределами ст. Каменская, на территории площадки химического комбината. Политические жили в отдельном бараке, куда преступному элементу вход воспрещался. Был выделен постоянный дневальный, старик инвалид, в обязанности которого входило следить за чистотой и никого не впускать, когда заключённые были на работе. Вместо нар – каждому койка, и, наверное, поэтому в бараке было даже вполне уютно.
     Статью 58.10 рассматривали как политическую, а тех, кто её имел, в те далёкие времена прозвали «язычниками». Суждение во многом верное и обоснованное, так как состав людей, к кому было применимо это прозвище, был очень разнообразен: рабочие, крестьяне, служащие, военные, интеллигенция старого поколения. Одним словом, мир богатый и красочный.
     Среди тех, кто особенно запомнился отцу, был Витя Добровольский, молодой, очень подвижный умный парень, которого забрали из десятого класса. Высокого роста, атлетически сложенный, он, казалось, постоянно находился в движении. У себя в городе, где Добровольский жил и учился, у него была девушка, одноклассница, с которой Виктор дружил, и которая очень крепко любила его. Но она была немкой, и этого оказалось достаточно, чтобы надолго разлучить молодые любящие сердца.
     Необычна в этой связи и судьба ещё одного заключённого, военного лётчика по фамилии Пеньков. Маленький, сухопарый, едва за сто шестьдесят сантиметров роста. Глядя на него, трудно было даже представить, что вот этому миниатюрному человечку были подвластны грозные боевые истребители. Отцу нравились его спокойствие, невозмутимость, уравновешенность. Он сидел за то, что отказался служить в авиации после окончания срока службы. На предложение остаться, он просто и недвусмысленно заявил: «Я кончил службу, получил звание военного лётчика и теперь хочу пожить мирно и спокойно. Когда будет война, – я   к вашим услугам, а сейчас нет». На «нет», ему ответили «да!». Это и привело его в стремительно разрастающуюся семью «врагов» и «предателей».
     Необыкновенным человеком, тесно примкнувшим к двум молодым людям, был третий, старший товарищ, по профессии инженер-химик. Участник первой мировой войны 1914 года, он не один месяц провёл в плену, бежал, а позднее попал в Индию, где познакомился с одним из индусских князьков, принадлежавшим к касте йогов. Его даже приглашали вступить в эту касту, но как не заманчиво было предложение, согласие на вступление он не дал, потому, что его тянуло домой, в Россию, на родину.
     Этот человек, также, как и Николай Николаевич, обладал изумительным даром декламатора. Отец не раз рассказывал мне об одном чудесном дне «золотой осени», когда они пришли с Донца, где выгружали баржу с камнями. Целый воскресный день заключённые были заняты разгрузкой. Весь берег покрылся рукотворными курганами из камня, а они всё возили, возили и возили, и, казалось, этой изнурительной тяжёлой работе не будет ни конца, ни края. И всё же всему рано или поздно наступает конец: баржа опустела и последняя гружёная тачка поднялась из её пыльного, угрюмого трюма. Работа кончилась, раздалась приятная для всех команда «стройся!». И вот когда после отдыха и сытного ужина (в тот день Витя Добровольский получил хорошую посылку с множеством всяких деликатесов) ко многим снова вернулось прежнее бодрое настроение, потянуло немного развлечься. Хлеба и зрелищ! – вот вечная потребность плоти. Хлеб был, зрелище нужно было организовать. И вот тут-то старший друг показал, на что он способен. Все стали просить его прочесть стихотворение «Васильки» Алексея Николаевича Апухтина и «Сакья-Муни» Дмитрия Мережковского. Уговоры были недолгими: сложившаяся атмосфера как нельзя лучше подталкивала к действию. Инженер медленно, без излишней торопливости, встал с койки, взял чёрное одеяло, перекинул его через плечо как тогу и, приняв величественную царственную позу, начал читать. Его чтение было потрясающе! Он не только читал – он играл! и как играл! Отцу особенно запомнились «Васильки» (настоящее название стихотворения «Сумасшедший») и то место в тексте, где чтец, гордо вскинув голову, говорил: «Вы избалованы моею добротой, Но, всё же я король, и я расправлюсь с вами!» Слушая своего старшего товарища, отец невольно чувствовал и сознавал силу настоящего искусства, явленную здесь в необыкновенной способности воплощаться в изображаемого героя. Ведь всего за минуту до этого отец видел пожилого человека, человека похожего на них и думал, что единственное его отличие от всех – это исключительное интеллектуальное превосходство, жизненный опыт, культура. И вдруг перед тобой совершенно необычное, удивительное  действо – вменяемый  пожилой мужчина превращается в безумное, плачущее, страдающее манией величия существо и становится страшновато, колющий холодок пробегает по спине, колотящееся сердце сжимает боль, глаза полнятся слезами… а разум тщетно силится убедить, что это только игра, только декламация.
   
      Это были прекрасные и незабываемые мгновения, блистательным мажорным аккордом которых звучал финал замечательного стихотворения Дмитрия Мережковского «Сакья-Муни» –


«Он умолк, и чудо совершилось:
Чтобы снять алмаз они могли,
Изваянье Будды преклонилось
Головой венчанной до земли,
На коленях, кроткий и смиренный,
Пред толпою нищих царь вселенной,
Бог, великий бог лежал в пыли!»

16

     Наступала зима. Всё чаще шли дожди, воцаряя торжество слякоти и грязи. Однажды поздно вечером заключенные вернулись в лагерь мокрые, продрогшие, измученные. Плохо горевшая печка, пожалуй, впервые выказала барак тесным, грязным и неуютным. Разрастающаяся тоска властно захватывала душу и сердце, ничего не хотелось, ничего не желалось. За окнами стояла чёрная непроницаемая тьма, ветер выл взбесившейся собакой, холодный дождь хлестал в окна без устали, как безжалостный палач обречённую жертву. Во тьме постоянно что-то мерещилось, и эти навязчивые образы принимали безобразные, жуткие рожи. Почти все в бараке спали, и только кое-где слышались одинокие голоса, тихо говорившие всё больше о том, как хорошо бы сейчас было дома, среди родных и любимых. Эти непреходящие воспоминания о ещё совсем близком и светлом прошлом были спасением и чудодейственным лекарством от тяжёлого настоящего, где лил неуёмный дождь, где в кромешной тьме моталась одинокая лампочка, но её свет был немощен и ничтожен, чтобы разогнать властвующую тьму. Тьма была великой, огромной, бесконечной. Свет был одиноким, маленьким, затерявшимся. Он был кроток и грустен. И всё-таки – это был СВЕТ!
     Вдруг до слуха отца донёсся стон. Он шёл снаружи, из тьмы, проникая сквозь толщу барачных стен, забирался в душу, переполняя её печалью и тревогой. Кто так жалобно рыдал там? Отец встал с постели и пошёл к дверям…
     Плакал кто-то вверху, тревожно  метаясь в ущербном свете раскачивающейся лампочки. Вглядевшись в крылатые силуэты, отец увидел журавлей. Тьма сбила с пути их вожака, ветер властно давил стаю к земле. Метаясь по кругу, они звали друг друга, чтобы никто не отрывался, не отлетал в сторону. Вожак искал путь. Он должен был найти его, и он нашёл его. Круги вожака становились всё шире и шире, разрывая замкнутое кольцо тьмы. И вот наконец он набрал высоту и ведомая им стая, выстроившись в треугольник, помчалась в далёкий край своих предков. Ещё долго стоял отец, прислушиваясь к пустоте, из которой доносился уверенный зов вожака. Необъяснимое чувство радости наполнило сердце отца, и, мысленно пожелав птицам счастливого пути, он вернулся в барак. К утру дождь перестал, стало  светлее и чуть тише, и только низкие рваные тучи по-прежнему торопились в неведомую даль.

17

     Незадолго до первых мартовских дней в колонии поползли слухи, будто бы намечается этап к весне. И снова ожидание нового захватило всех. Здесь, в Каменской, всё стало обычным, примелькавшимся и уже ни пейзаж, ни работа не сулили ничего неожиданного. Здешнее было исчерпано: контингент заключённых оставался прежним, из жизни, проходившей по ту сторону, новостей не поступало. Не переставало удивлять только одно обстоятельство, которое в силу своей странности особенно отчётливо осталось в памяти отца.
     На строительстве химического комбината, помимо заключённых, были вербованные вольнонаёмные рабочие, и отца всегда поражал резкий контраст между жизнью заключённых и этих вольных искателей лучшей жизни. Разница была столь разительной и парадоксальной, что заставляла удивляться и недоумевать даже видавших виды людей. В зоне, за колючей проволокой, достаточно приличное жильё, питание, хорошие санитарные условия, порядок и дисциплина. Там же, у вольных, всё наоборот: чудовищные жилищные условия в сырых землянках, вопиющая антисанитария, холод, малые заработки, невыполнение норм. Их заедали вши и для многих из них это был путь не к благополучию и достатку, а к усугубляющейся нищете и тяжёлым болезням. Всё это может показаться неправдой, но именно так всё и выглядело: отцу ни к чему было приукрашивать свою жизнь в заключении. И не случайно в колонии шёл слух, исходивший от солидных людей, якобы сам начальник строительства лично ходатайствовал перед Москвой о том, чтобы ему разрешили строить комбинат силами политзаключённых. Их преимущество перед свободными состояло в том, что они не были обременены семьями и заботой о них. Их не спрашивали, когда нужно было работать 16-20 часов подряд. Железная дисциплина, безоговорочное подчинение любым требованиям и обеспечивали интенсивность и стремительность в труде. Прибавьте к этому приманку досрочного освобождения за хороший труд и хорошее поведение и, ларчик открывался просто. И, тем не менее, колония в Каменской была всё же исключением, потому что существовало и ещё одно важное обстоятельство, которое в значительной степени усиляло и без того чудовищный контраст: заключённые очень хорошо снабжались и этим положением они были обязаны не кому иному, как благороднейшему сыну Израиля тов. Рывкину, который, с благословения местного начальства, имел право ездить в командировки даже в Ростов. По словам людей, близко его знавших, он был на воле начальником по снабжению Дальневосточной армии – комментарии, как говорится, излишне. Становится понятно, каким сокровищем располагала колония и кого именно имели заключённые в лице чудо-снабженца. Рывкин в буквальном значении был Иосиф, при котором процветало египетское царство. И, как говорил отец, даст ему Господь Бог отцов его царство небесное! Земным, – он царствовал.

18

     Мне трудно припомнить те эпизоды, когда рассказы отца имели прямое отношение к его – скажу откровенно, без обиняков – неординарной личности. Тем ценнее и значимее, на мой взгляд, то совсем немногое, что сохранила моя память, где строго и лаконично прорисовывается образ самого отца, и, что очень существенно, устами незнакомых ни ему, ни тем более мне, людей.
     Назначили день отправки из Каменской. Комиссия работала чётко и добротно. И вот что произошло на этой комиссии.
     Всех очень тщательно осматривали, выслушивали, выстукивали. Очередь дошла до отца, он подошёл. Оторвавшись от бумаг, врач неторопливо окинул взглядом новенького, велел стать к нему в профиль и, выдержав пятисекундную паузу, не более, громко объявил: «Годен!». Сидящий возле него военный выразил на лице явные удивление и недоумение, и отец услышал слова, обращённые к доктору; «Позвольте, доктор! Как годен?! Ведь вы же его не смотрели». Врач (это был старый еврейский доктор), пряча хитрую многозначительную улыбочку в хлипкую седую бородёнку, плавно повернулся к сидящему рядом с ним военному и с некоторым даже пафосом, ответил: «Обратите внимание, полковник. У этого молодого человека – профиль римлянина». Явно ничего не поняв, полковник с ещё большим недоумением воззрился на странного эскулапа. И тогда старый врач, уже не скрывая самодовольной улыбки, пояснил: «У этого юноши профиль римлянина, а это тот тип человека, который вынесет всё, что только не пошлёт ему жизнь». В образовавшемся вакууме последних слов врача, отец глянул в лицо полковника и увидел в нём сквозящую пустоту: он так ничего и не понял. Старый же врач, понимающе, краем губ улыбнулся отцу и громко произнёс: «Следующий…»

19

     Новым местом, куда доставили «язычника» № 9226, стал город Курск. Здесь, в нескольких километрах от города, где и расположилась зона с прибывшими заключёнными, строили элеватор и семь складов под зерно вместимостью миллион пудов каждый. Отец попал в бригаду, которую послали на рытьё огромного котлована. Земляная работа, очень тяжёлая. Именно здесь, в лагере под Курском, отец на практике понял значение слов великого Сталина: «Со слабыми в наш век не принято считаться». Котлован был более шести метров глубиной. Землю приходилось выбрасывать на верх с двойной перекидкой. Никаких машин, никакой техники. И неудивительно, почему в мою память так глубоко врезалась лаконичная фраза отца, которую он произносил всякий раз, вспоминая курский период своего заключения: «Мы были рабам – говорил отец. – А машины и техника – принадлежность свободных».
     Недалеко от бригады отца работали горцы. Вся их бригада состояла из их людей и, может быть, поэтому они держались особняком. Среди них особенно выделялись двое: спокойный, с длинной седеющей бородой огромного роста старик-отец и его сын, молодой, плотный горец с добрым, ласковым лицом. Вечером, когда приближался конец работы, когда солнце огромным диском повисало над полыхающим горизонтом, старик готовился к намазу. Не обращая внимания на окружающих, он спокойно совершал омовение, садился на маленький разостланный коврик, воздевал руки и начинал вечернюю молитву. Он молился торжественно, величаво, безмолвно. Отцу навсегда врезалась в память его огромная чёрная фигура на фоне чистого вечереющего неба. В минуты его молитвы не один из заключённых не позволял себе ни вольностей, ни острот. Все молчали, и, казалось, даже жаворонки прекращали свою звонкую песнь. Многие сотни стоящих чёрных фигур и среди них один сидящий, на возвышении каменного фундамента, с воздетыми вверх руками. Это было грандиозно, величественно и более торжественно, нежели на картине Милле «Вечерняя молитва», или, как принято её называть – «Анжелюс». У Милле был человек, в котловане под Курском – народ!  Тихий, измотанный, уставший, с неугасающей надеждой на досрочное освобождение – этой сладкой приманки для рабов, так страстно жаждущих свободы!
     Досрочное освобождение! Это была лотерея, где на сто пустых билетов – один выигрыш. И почти все тянулись к этому сфабрикованному счастью, ибо большинство уверили, что честный труд и хорошее поведение, – это досрочное освобождение. Ударнику день засчитывался за два, стахановцу – за три. И, как бы не грустны и печальны были известные всем факты, – за всё время пребывания отца на строительстве Курского элеватора из тысячи ушло на свободу не больше пяти, – приманка была сильной и психологический расчёт в отношении досрочного освобождении срабатывал блестяще. Люди верили в чудо, и чудо было создано. И нарекли его досрочным освобождением.

20

     Вначале осени, как одного из лучших, отца перевели в бригаду рекордистов. Это было нечто более интересное, чем стахановцы, а об ударниках и вспоминать не стоит. Руководил бригадой некто товарищ Уткин, ростовчанин, в прошлом директор гостиницы «Ростов-Дон». Блондин с низким лбом, плотно скроенный, с белёсыми, навыкате, глазами. Нос вздёрнутый, ноздри раздутые, губы толстые, плотоядные. Однако за довольно одутловатой, грузной внешностью (облик бригадира почему-то напоминал отцу гориллу), организатор он был блестящий, многословием не страдал и так грамотно и высокоэффективно организовал работу в бригаде, что был в большом почёте и весьма уважаемым человеком в колонии.
     Бригада Уткина пользовалась исключительными привилегиями: новое, с иголочки, обмундирование, лучшее место в бараке, отдельные столы в столовой. У членов бригады было даже особое право, по собственному вкусу, составлять меню на обед. В бригадном списке против каждой фамилии – меню:

Петров – борщ с говядиной, на второе
свиные котлеты с подливкой и стакан какао.

Сидоров – суп с курочкой, рис с тушёной
свининой, на третье – кисель.

     Не правда ли, почти сказка! Но всё это – сущая правда, ибо я слышал об этом собственными ушами и слышал от человека, которому не свойственно было лгать, хотя мне очень, очень легко предугадать реакцию тех, кто прочтёт эти строки. Впрочем, то, что последует ниже, скорее всего охладит их «праведный» пыл. Эти «райские» блага были лишь жалкими крохами с царского стола в сравнение с тем, что реально производили заключённые. И, по существу дела, даже рекордисты со своим особым правом на собственное меню, оставались на положении Лазаря, который питался от милостей своего господина. Но, с весьма существенной разницей: Лазарь не производил ничего, а заключённые создавали нечто стоящее и значительное.

21

     Рекордисты, в составе которых трудился отец, работали на разгрузке всего и вся, что приходило на строительство элеватора. Попросту – грузчики. И поскольку власть, как известно с незапамятных времён, никогда и ничего не даёт даром, у бригады рекордистов, словно компенсационное отражение особому праву заказывать собственное меню, была ещё одна особая привилегия – ненормированный труд. Для олимпийцев (так порою с изрядной долей иронии именовали  рекордистов) это были, в лучшем случае, десять часов, в требуемом – четырнадцать-шестнадцать часов подряд. Видимо, это стоило и курочки, и отбивных, и какао. Видимо стояло… Но есть одно но, о котором следует знать: если после десяти часов «земные» боги ели с аппетитом и ещё видели «изысканность» того, что ели, то после четырнадцати-шестнадцати часов лежащая перед ними еда их уже абсолютно не интересовала и многие желали только одного – добраться до койки и, не раздеваясь, упасть в её манящий, спасительный рай.

С дневной работы, мокрый, продрогший до костей –   пошли нудные, нескончаемые дожди – в лагерный барак входит юноша, принимая как сказочное блаженство его тепло, свет и уют. Он устал. Он невыразимо сильно устал. Каторжный труд подавил голод и его единственное желание – раздеться, лечь под тёплое одеяло, укрыться с головой и, пригревшись, уснуть, уснуть, уснуть. Стремительно погружаясь в зыбкий тревожный сон, его мозг, однако, продолжает работу, слыша отдалённые шорохи, нераспознаваемый шёпот, каждый крадущийся звук. Вот кто-то мягко подходит к его койке, становится рядом, осторожно трогает за плечо и негромко произносит: «Вставай, вагоны подали». Медленно поднявшись, юноша видит кругом суетящихся товарищей, разбрасывающих по стене огромные надломленные тени, творимые одинокой, слабо горящей лампочкой. Идут сбитыми рядами,  молча, нагнув головы, пытаясь спрятать их за поднятыми воротниками непросохших бушлатов, быстро и податливо ставших союзниками леденящего дождя и пронзительного ветра. Словно застывшее древнее чудище встречает идущих теряющийся в промозглой осенней тьме бесконечный состав, хладнокровно дожидаясь очередного жертвоприношения. Скрежещут засовы, визжат распахиваемые двери вагонов и обессиленные продрогшие люди врываются в тёмное чрево гигантского монстра, выбрасывая его внутренности без роздыха, не разгибая спины, вооружённые грабаркой и одноколёсной тачкой. Снова и снова юноша вонзает лопату в груду мелкого камня, задыхаясь от пыли, шатаясь от одолевающей усталости. Он молча молится, чтобы выдержать и не упасть и, как живые, рядом встают великие мученики и сподвижники земли русской. Они утешают и поддерживают, укрепляя волю и умеряя страдание плоти. Эта ночь в своей реальной действительности была страшнее ночи дантового ада, ибо там был плач и скрежет зубов. Эта была просто осенняя тёмная ночь, ночь безмерного отчаянья и тяжелейшего испытания, ночь неукротимой борьбы плоти и духа. Чрево опустело: чудище было повержено. Не получив ожидаемой жертвы, оно стояло бездыханное и пустое и, как и в предыдущую ночь, злорадно улыбаясь, смерть торопливо прошла мимо, скрывшись в сажевых лохмотьях разорванных туч.

22

     После двух месяцев работы в бригаде рекордистов отца перевели к плотникам, занимавшимся оборудованием элеватора. Поспособствовал переводу, как выяснилось позже, сам товарищ Уткин, который наотрез отказался признать за отцом право оставаться человеком, а не его безропотным рабом.
     По своей природе бывший директор гостиницы «Ростов-Дон» был диктатор, личность деспотическая и безжалостная. Он, также как и многие заключённые, мечтал о досрочном освобождении. Однако, будучи бригадиром необычной бригады, он желал большего. Ему было недостаточно просто получить досрочное освобождение за хорошее руководство бригадой: то, что было преимуществом для всех, для Уткина было мелковато. Его цель была не просто освободиться, а освободиться, получив награду, получив полную реабилитацию. Он мечтал выйти из-за колючей проволоки героем, а, по сему, все средства для достижения поставленной цели были для Уткина хороши и оправданы. Единственный же путь к осуществлению его алчной мечты был сокрыт в тех, кем он руководил, в их героическом труде, исключающем всякое заявление о себе, как о равноправном человеке. Ни единого слова против: за! И только за! Перед его необыкновенными способностями организовывать и управлять, нужно было только уметь преклоняться и изумляться, изъявляя восторг и фонтанирующее восхищение. Это Уткин любил, это он позволял, признавая, впрочем, ещё одно право за членами его бригады, считая его священным и незыблемым: право безоговорочно повиноваться, выдерживая без продыха и малейших послаблений 12-16-18 часов непрерывного каторжного труда.
     Я не склонен к поиску следствий и закономерностей тех или иных поступков отца, но для меня совершенно очевидно, что его прямой и честный разговор с Уткиным, стал одной из главных причин его перевода на новое место заключения. Проработав в бригаде плотников всего два дня, отец был вызван к лагерному следователю, который и сообщил ему о готовящемся переводе. В тот же день, в зоне, отец узнал, что его, вместе с большой группой заключённых, отправляют в Курскую тюрьму, где они будут проходить двухнедельный карантин. Дальше, по слухам, их всех ожидал Орловский централ, откуда готовился большой этап на восток.

23

     Предположения оправдались полностью, и вскоре отец оказался в знаменитом Орловском централе. И вот именно здесь, в центральной каторжной тюрьме царской России, судьба подарила ему вторую незабываемую встречу с человеком столь же необыкновенным и исключительным, каким остался в памяти отца Николай Николаевич Аристов.
     В большой комнате собрали заключённых, готовящихся к отправке в Горную Шорию. Было много движения, разговоров, чувствовалась повышенная нервозность. Гомон стоял невообразимый, всем хотелось скорее в вагоны, в путь, всех охватила горячка новых, неведомых пространств. И вдруг среди снующей толпы, беспрестанно мелькающих лиц внимание отца приковал один человек. Рослый, сухопарый, стремительно-подвижный он мелькал в одноликой толпе, словно яркая ладья в бушующем потоке, умело удерживаемая твёрдой рукой вождя. Голова незнакомца притягивала своей исключительной выразительностью, заставляя невольно отыскивать в притихшей было памяти столь же одухотворённые и прекрасные образы в творениях великих мастеров кисти и резца. Его огромные серые глаза были удивительно быстрые, зоркие, бесстрастно и ёмко охватывая происходящее. Наблюдая за незнакомцем, отец видел, что его взгляд всё время скользит по толпе, перебегая от лица к лицу. Здесь, в Орловском централе, у отца не было товарищей, даже отдалённых. Им никто не интересовался, как, впрочем, и отец не интересовался никем. Наблюдая за человеческим муравейником, он тихо стоял в стороне, молча молясь словами заповеданной евангельской молитвы. Но вот высокий человек повернул голову в сторону отца, быстро оглядел суетящихся людей в его немногочисленном окружении и понадобилось всего лишь мгновение, чтобы глаза незнакомца остановились на лице отца. Добрая, мягкая улыбка оживила тонкие губы незнакомца. Высокий человек подошёл к отцу и, протянув свою сильную руку, негромко произнёс: «Яков Фёдорович Чусов». А после он устроил так, что они оказались в одном вагоне.

24

     Путь в предгорье Алтайского хребта был очень долгим. Вечером, когда глухое пространство товарного вагона поглощала непроницаемая тьма, узники совести зажигали маленький, одинокий фонарь. Он метался из стороны в сторону, мигал, напоминая отцу мерцающие степные огоньки из его безмятежного детства. Было хорошо в такие часы слышать взволнованный голос Якова Фёдоровича, тихо рассказывающего о своём далёком прошлом.
     Он родился на Урале, в центре Алтайского края, в городе Барнауле. Его отец, человек во многих отношениях необыкновенный, работал на большом металлургическом заводе, где прошёл путь от рядового рабочего, до управляющего заводом. Помимо невероятной физической силы (он один поднимал огромный якорь баржи) Бог наделил его большим разумом и добрым сердцем, что в купе и дало ему возможность занять столь высокое положение.
     Когда его дети подросли и стали учиться, хозяин вызвал его к себе и сказал: «Фёдор, твои дети скоро должны идти в гимназию. Хочешь, я выдам тебе деньги за весь срок их обучения, а хочешь, устрою их учиться на свой счёт». Подумав, отец ответил: «Пусть учатся. Это лучше, чем деньги». Хозяин исполнил просьбу отца. Так Яков Фёдорович, его брат и сестра получили прекрасное образование. Однако их пути с братом навсегда разошлись: брат пошёл влево, Яков Фёдорович вправо. Брат стал управлять Уральским краем. Яков Фёдорович стал служить Христу.

25

     До знакомства с отцом Яков Фёдорович отсидел десять лет и уже успел разменять третий год второго, восьмилетнего, срока. Обстоятельства, при которых он получил восемь лет нового заключения, весьма занимательны, но прежде об одном случае из жизни субботников, который Яков Фёдорович поведал отцу, принадлежа по своему вероисповеданию к этой своеобразной религиозной секте.*
     В городе N органы госбезопасности взяли трёх верующих, которые решением суда были приговорены к высшей мере наказания – расстрелу.
     Столь суровый приговор был обусловлен тем, что они категорически отказались брать в руки оружие, когда их призвали в ряды Советской Армии.
     Тёмной осенней ночью осуждённых привезли на кладбище, расположенное в дали от города и, дав в руки лопаты, приказали рыть себе могилу. Когда могильная яма была вырыта, им приказали стать у её края и в этот момент начальник конвойной группы стал уговаривать всех троих отказаться от своих убеждений (произнёс он, правда, другое слово – заблуждений) и идти служить в армию, заверив их, что при таком положении они получат полную свободу, а после окончания срока службы смогут вернуться к своим жёнам и детям. Однако все трое решили умереть, стойко держась своих убеждений, и тогда начальник отдал приказ конвою привести приговор в исполнение. Строй ожидающих солдат поднял винтовки, беря на прицел стоящих у края могилы, и в это мгновение двое осуждённых крикнули, что они осознали своё заблуждение и отказываются от своих убеждений. Начальник подал команду «отставить», а затем велел двум раскаявшимся отойти в сторону. Оставшемуся стоять у могильной ямы, последний раз было предложено
     *Отличие субботников (или как их ещё называют – адвентисты седьмого дня) от представителей других религиозных сект состоит в том, что они верят в субботу – день же седьмый Господу Богу твоему… - и строго придерживаются вегетарианства, абсолютно не употребляя ничего мясного. Не вкушая мясо, они исполняют заповедь «не убий».
благоразумно осознать свою ошибку и присоединиться к своим товарищам. Но он ответил коротко и просто: «Я верю в Господа и хочу умереть за него». И вот тут произошло нечто удивительное: начальник приказал третьему отойти в сторону, а двум другим, так внезапно раскаявшимся и столь легко предавшим свою веру, стать к могиле и привести приговор в исполнение.
     «Вы люди шаткие и представляете опасность для власти, –  презрительно объявил начальник конвоя вернувшимся к могильной яме. – Если вы под страхом смерти так легко и просто отказались от своего Бога, веру в которого ещё пять минут назад доказывая с такой «страстью», то вы и на нас можете поднять оружие, если вас прижмут враги Советской власти. А вот этот никогда не ударит в спину, ибо здесь, у края могилы, доказал свою веру и силу своих убеждений». Грянули выстрелы и двое «верующих» свалились в сырую, холодную яму.
     Так закончилась драма осенней тёмной ночью.
     Слушая трагический рассказ Якова Фёдоровича, отец невольно вспомнил слова писания: «никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадёжен для Царствия Божия».
     Они, те двое, оказались неблагонадёжными ни для Бога, ни для власти, получив воздаяние за своё неверие. Их сердце, как говорил Микеланджело, оказалось с «двойным дном». А мякина – не зерно: цена её незначительна, да без неё и обойтись можно.

26

     Когда Яков Фёдорович заканчивал свой первый срок и ему оставалось сидеть всего шесть месяцев, он узнал о большом событии, имевшим место в нашей стране и в нашей партии. Речь шла о разработке проекта новой конституции, создание которой велось под непосредственным руководством И. В. Сталина.
     Узнав об этом, Яков Фёдорович решил стать на защиту всех верующих нашей страны, независимо от того к каким конфессиям и их многочисленным ответвлениям они себя причисляют.
     «Я поступил так, – начал свой рассказ Яков Фёдорович. – Я стал поститься и усиленно молиться, пребывая день и ночь в постоянной молитве и в размышлении. Я прислушивался к голосу внутреннего человека и твёрдо верил, что Господь откроет мне в сновидении или в видении, как мне поступить в таком деле. По прошествии некоторого времени, времени, когда я почувствовал полную гармонию между плотью и духом, после ночного бдения и молитвы я к утру заснул и увидел во сне возле себя стоящего, который внятно, чётко и ясно сказал, обращаясь ко мне: «Раб мой, Иаков, защищай верующих в меня». Пробудившись, я знал, что мне нужно делать и как делать.
     Прежде всего, я попросил к себе прокурора, заявив начальнику тюрьмы, что у меня к нему чрезвычайно важное дело. Прокурор пришёл, и в том, что его приход оказался довольно спорым, да и вообще, что этот визит состоялся, немаловажную роль сыграло, видимо, и то обстоятельство, что руководству тюрьмы было, конечно же, известно о моём брате и его высоком положении. Тогда я заявил ему, что мне необходима полная изоляция, т. е. камера одиночка и письменные принадлежности, так как я должен написать труд богословского содержания и отправить его в Москву в конституционную комиссию. Причём, подчеркнул я, сочинение будет в трёх экземплярах и довольно объёмистое. Один экземпляр будет предназначаться лично И. В. Сталину, второй наркому юстиции т. Крыленко, а третий – прокурору местного края, т. е. Уральской области. Мне незамедлительно предоставили всё необходимое и по прошествии четырёх месяцев мой труд был окончен: на столе в моей камере лежали три общих тетради, где на семидесяти листах я изложил всё, что мне нужно было изложить.
     Содержание моего труда заключалось в следующем. Во-первых, я обстоятельно и довольно подробно изложил историю религии. Затем также подробно описал все существующие в нашей стране секты, охарактеризовав их различия, которые, как правило, зиждились на не схожем толковании священного писания и в конце объявил И. В. Сталину о том, что он, как вождь, обязан в одном из пунктов конституции дать свободу вероисповеданию и отправлению религиозного культа. При всём этом я подчеркнул, что всякое суеверие и всякое вмешательство верующих в  политику государства, должно рассматриваться как дело и поступок неугодные Богу, которые власть должна пресекать самым категорическим образом. Я также подчеркнул и то непреложное обстоятельство, что за невыполнение воли Бога по отношению к верующим (истинно верующим, подчеркнул я) вождь может быть наказан и отлучён от поста главы государства и вождя народа. «Нет власти не от Бога!», резюмировал я сказанное выше, этими словами закончив свой четырёхмесячный труд. Так я исполнил волю Бога, вступившись за верующих. На этом моя миссия завершилась».
     Шло время. Первый срок моего заключения подходил к концу, но я не тешил себя мыслью о свободе, так как знал, что за всё мною написанное вождю, да ещё такому, как И. В. Сталин, мне следует ждать только одного – расстрела. А если же мне дадут новый срок, то такой поворот событий я решил принять как великую милость Бога.
     И вот решение пришло.
     Однажды утром, после завтрака, в мою камеру вошли двое – начальник тюрьмы и прокурор. Последний положил передо мною бумагу, вежливо попросив ознакомиться с её содержанием: мне добавили срок – восемь лет. Тихо улыбаясь, я взял протянутую мне прокурором ручку и неторопливо подписал вынесенный мне вердикт. На этом всё бы и закончилось, но мою улыбку заметил начальник тюрьмы, на лице которого я прочёл недоумение и даже больше – откровенный испуг: видимо, он подумал, что я от потрясения сошёл с ума. Вежливо и как-то уж совсем робко он спросил: «Чусов, скажите, пожалуйста, чему вы улыбаетесь?» – «А разве вы не догадываетесь?» – также вежливо, но совершенно спокойно ответил я. «Нет», –  ответили оба в один голос, и тогда я объяснил им причину своей радости.
     «Видите ли, дорогие мои начальники, вам известно о том, что мною послан был труд в конституционную комиссию на имя И. В. Сталина. Так вот, я говорил с вождём, как раньше пророки говорили с царями, – обличая их или передавая им волю Бога. Я передал волю Бога вождю и ждал от него расстрела, так как говорил ему то, что боятся  говорить ему даже его близкие соратники. В лучшем же случае я ждал и знал, что мне дадут новый срок. Вождь оказался мудрым: я остался жить, чтобы служить своему Творцу. Согласитесь и вы, что жизнь лучше смерти, хотя последнее в вашем представлении выглядит совершенно иначе, нежели в моём, ибо вы не верите в вечную жизнь, а потому для вас смерть есть переход в ничто, тогда как для меня это ступень к высшему восхождению. Теперь, я надеюсь, вы поняли причину моей радости». Тепло простившись, они вышли из камеры, а я, как только дверь закрылась за ними, стал на колени и поблагодарил Господа за все Его милости. Было радостно и светло на душе от сознания исполненной воли. Так, брат, Бог предусмотрел мой путь и знал, что встречу я на этом длинном пути жизни.

27

     После изнурительной месячной тряски в почти наглухо замурованных товарных вагонах, заключённые прибыли в город Новосибирск. Здесь уже вовсю властвовала зима: было холодно, всюду лежал глубокий снег. Он искрился, блестел, переливаясь миллиардами вспыхивающих снежинок, слепя до слёз отвыкшие от дневного света глаза. Прибывших временно расположили в огромном пустынном бараке: голые доски, нары в два яруса. И всё же, после пронизанных холодом теплушек и несмолкаемого стука вагонных колёс, это была благодать Божия. Вскоре начали распределять по колониям, предварительно отбирая жуликов. Отец и Яков Фёдорович попали в самую дальнюю колонию. Работа была тяжёлая – земляная: разрабатывали трассу под железнодорожное полотно. Рубили скалы, дробили камень и тачками возили на замёрзшую трясину, чтобы забутить её. И так изо дня в день, в лютый холод и непогоду, не ведая тихой радости седьмого дня недели.
     В одном бараке с отцом находился маленький кругленький попик. Ни дать ни взять, колобок, юркий, пронырливый, до приторности слащавый. Однажды он получил из дома посылку: восторгу «служителя» Господа не было границ. Особенно он расхваливал присланный ему матушкой и ею лично приготовленный сальтисончик. Описывал попик продукт так красочно и аппетитно, что у всех, кто в тот момент слышал млеющего церковника, текли обильные слюнки. Отцу тогда ярко представилась его роль искусителя в аду Данта перед толпой голодных грешников, страдавших в земной своей жизни невоздержанностью и чревоугодием. Сам же попик был яркой, колоритной фигурой чревоугодника, кушал он как-то особенно и обольстительно. Глядя на него, чувствовалось, что он не ест, а насыщается, смакуя каждый кусок с каким-то умилением и восторгом. И всё это ни под покровом безлунной ночи, а у всех на виду. Поедающий в одиночку матушкины деликатесы, попик невольно пробуждал в памяти отца слова писания, так метко и так ёмко  характеризующие этот тип рода человеческого: «их бог – чрево, и слава их – в сраме».
     Действуя на голодное воображение, восхваляемый сальтисончик, разумеется, разжёг нешуточные страсти и Отец наш небесный решил наказать служителя маммоны.
     Среди лагерников был один молодой цыган, высокий, стройный, сухопарый, с чёрными, как осенняя ночь, глазами. Однажды, когда все были на работе, он вошёл в хранящий чудесное лакомство барак, спокойно влез на верхние нары, спокойно съел весь сальтисончик и тут же, спокойно развалившись на месте благочинного, погрузился в безмятежный сон без пробуждающих в холодном поту кошмаров и угрызающих сновидений.
     Когда попик вошёл в барак и увидел на своём месте спящего цыгана, он, прежде всего, кинулся к посылке – она была пуста. Тогда, возмущённый и озлобленный, он стал свирепо расталкивать безмятежно спящего. Цыган неторопливо открыл наивно удивлённые глаза, медленно приподнялся на локте и в упор уставился на разъярённого попика. Начался допрос (к счастью, без пристрастия), переполненный лицемерными постулатами высокой морали и благопристойной этики: как ты смел, кто тебе разрешил, это же воровство… и т. д., и т. д., и т. д. Цыган смотрел спокойно и молчал, не проявляя при этом ни страха, ни трепета, ни, тем более, раскаяния или угрызения совести. Благочинный взывал к присутствующим, читал проповедь на тему «не укради» и вся эта изумительная в лицах сценка напоминала басню великого Крылова «Повар и кот», где повара играл батюшка, а кота непрошибаемый ни гневом, ни проповедью, вызывающий всеобщий смех, нарочито недоумевающий цыган. Когда же бурлящий поток «праведного» обличения, обрушенный на Ивана, наконец, иссяк, отец услышал его слова, достойные мудреца древности.
     «Батюшка, – спокойно и весело сказал Иван, не изменяя положение возлежащего и ни на йоту не повысив голоса. – Батюшка, я очень часто слышал, как вы хвалили сальтисончик и свою матушку, так искусно приготовившую его, что решил испробовать, точно ли он так хорош, как вы говорили, да, к тому же, мне пришло в голову, что раз вы священник, значит вы добрый. Поразмыслив, я решил не красть, а просто накушаться и лечь спать прямо на вашей кровати, чтобы вы не думали обо мне, как о воре. Ведь вор, когда крадёт, уходит, дабы замести следы, а я не ушёл и сразу же признался. Какой же я вор?» – Все присутствующие в бараке, тайком сглатывая кто давящий смешок, кто напускную серьёзность, с упоением слушали цыгана и во все глаза смотрели на батюшку. Восхищённые словами Ивана, все с нетерпением ожидали, как батюшка выйдет из положения, поскольку его сан не позволял бить, да и мог ли священник наказывать покаявшегося и чистосердечно признавшегося в содеянном. Конечно, нет! Таким образом, вся эта сценка кончилась очень мило и трогательно. Видимо, печальный обладатель перекочевавшего в желудок цыгана сальтисончика, вспомнил хорошее библейское изречение: «Да не хвалится мудрый мудростью своею, да не хвалится сильный силою своею и богатый богатством своим, но всякий хвалящийся, хвались Господом».
     Утром следующего дня лагерь облетела новость: цыган сбежал. Только ближе к вечеру отец услышал подробности.
     К закату того дня, когда происходили описанные выше события, мимо колонии, по дороге, ведущей к золотым приискам, проехал цыганский табор. Иван видел это и решил сбежать, надеясь на то, что сможет догнать своих родичей. Ночью, кротом, он пролез под снегом несколько десятков метров, добрался до леса, а потом пошёл по дороге догонять табор. Догнать своих собратьев ему не удалось, однако то, что он совершил в течение одной зимней ночи, достойно удивления: Иван прошёл до приисков в сорокаградусный мороз более тридцати километров и там, обворовав барак, попался.

28

     Работа становилась всё напряжённее, силы иссякали и, в конце концов, наступил момент, когда отец и многие на колонии пришли к полному физическому истощению. Сказался этап, горный переход и, конечно же, прежде всего, неимоверно тяжёлый физический труд. И всё это шло одно за другим, без малейшей паузы и передышки.
     Якова Фёдоровича угнали в другую колонию, и отец остался один, среди людей измученных, обессиленных, духовно сломленных, лишившись последней моральной поддержки, которую он находил в лице Якова Фёдоровича. Более десятка заключённых сняли с трассы и стали выводить на расчистку снега. Морозы поднялись до сорока сорокапяти градусов при восходе солнца. Но стояла какая-то абсолютная тишина: ни что не шелохнётся, ни что не вздрогнет и только изредка этот великий покой нарушался шорохом опавшего снега, да хрустом стволов, сдавливаемых могучей хваткой мороза. Работы со снятых с трассы было, как с козла молока. Отец с болью в голосе рассказывал о тех тяжелейших днях своего заключения: «Бросим, бывало, три-четыре лопаты снега, а потом не можем отдышаться, стоим с разинутым ртом как будто рыба, вынутая из воды. И все перестали говорить. Все безмолвно стояли, отдыхая, или вяло копошились, едва передвигая ноги. И чувствовалось, как между людьми наступило жуткое разобщение, как в самые глуби человеческого существа прокрались отчуждённость и безразличие, словно невидимая смерть прохаживалась между нашими живыми трупами, намечая, кто первым из нас перешагнёт порог её гостеприимного царства. И странное дело – ни у кого! – ни малейшего страха, ни желания, ни надежды».
     И вот именно в эти тяжелейшие дни к отцу в барак зашли начальник колонии и начальник охраны. Они предложили отцу нарисовать для красного уголка охраны, расположенного за пределами зоны, портрет наркома Ежова. Отец дал согласие и через некоторое время ему принесли лист ватмана, карандаш и открытку наркома. Сразу же, как только всё необходимое оказалось в распоряжении отца, он приступил к выполнению заказа: разумеется, его освободили от работы, чтобы дать возможность сосредоточиться на выполнении столь ответственного задания.
     Рисовал отец целый день, рисовал добросовестно, напряжённо, с огромным подъёмом и с одним, охватившим всё его существо, желанием – как можно строже выразить правду о человеке, так стремительно и высоко взлетевшим, дать сходство суровое, беспощадное, найти и выразить внутреннюю сущность портретируемого. Отец стремился показать всю правду Ежова, отбросив лучезарный ореол, которым окружали его льстецы и угодники. Работая всего лишь с открытки, отцу, тем не менее, не нужны были свидетельства об этом человеке, ибо он имел своё собственное мнение на счёт персоны наркома. Через два дня портрет был окончен и отец решил проверить удался ли он или нет.
     Метод, к которому прибегнул отец и которого всегда строго держался, был очень прост. Когда все заключённые пришли с работы, поужинали и немного отдохнули, отец показал им свою работу: рисунок произвёл сильное впечатление. Все единодушно отметили, что это подлинно Ежов, причём Ежов страшный и жестокий. Неполярное общее мнение, высказанное столь различными людьми и столь единодушно, отца удовлетворило, ибо он считал, что народ судит лучше всех критиков вместе взятых, так как смотрит вглубь вещей и правду чувствует сердцем. Однако отец решил пойти дальше и показать свою работу одному  из заключённых, немцу по национальности, бывшему директору крупной школы, человеку большой культуры, знавшему прекрасно историю искусства и хорошо рисующему. Его мнение о портрете основывалось не на интуиции и чувстве, как у всех прочих, а опиралось на знание и превосходный вкус. Внимательно рассмотрев работу отца, бывший директор сказал, что портрет очень правдив, остро выражает характер и особенно внутреннюю сущность Ежова. Получив такую оценку, отец стал спокойно ждать своих заказчиков.
     Утром следующего дня пришло начальство, и отец передал портрет Ежова в руки начальника охраны. Долго и внимательно тот смотрел на портрет, а потом негромко произнёс, посмотрев в сторону отца: «Этот портрет вывешивать нельзя!» «Почему? – спросил отец. – Разве он не похож?» «Напротив, – объявил начальник охраны. – Портрет слишком похож, даже живой Ежов похож не больше, чем твой нарисованный. И, притом, он у тебя слишком жестоким выглядит». Отец промолчал. Молчали и заключённые, присутствующие при приёме работы. Портрет свернули в трубку и унесли. А спустя некоторое время по лагерю прошёл слух о том, что Ежов отстранён от занимаемой должности наркома внутренних дел как враг народа.

29

     Вскоре в лагерь прибыла комиссия в составе врачей и представителей власти. Её миссия состояла в том, чтобы осмотреть наиболее слабых и актировать. А это, в условиях лагерей, значило очень и очень много: актированных направляли в колонию слабосильных – в той обстановке что-то вроде дома отдыха.
     В бараке, за грубым столом, сидели врачи и военные. Заключённых заставляли раздеваться и по очереди подходить к столу. Последним подошёл отец, и все, не исключая и его лагерных собратьев, обратили взоры в сторону отца. Сам он себя не видел, но, как говорят в народе, со стороны виднее. Врачи долго и сосредоточенно разглядывали представшее перед ними тело отца, заставляя поворачиваться то в одну, то в другую сторону. Отец знал, как, впрочем, и все присутствующие, что в лагерях ни чему не удивляются, и всё же, глядя на бренную плоть отца, многие явно были удивлены. Один из врачей, продолжающий с нескрываемым интересом разглядывать последнего претендента на актирование, несколько недоумённо объявил, что ему много пришлось видеть чудес, но понять это представшее перед ним русское чудо, он не в состоянии. «За счёт чего живёт этот юноша? – не скрывая своего изумления, произнёс пожилой человек, облачённый в белый халат. – Ведь физически он обречён на смерть, а я вижу его стоящим, да ещё слышу от начальника колонии о том, что он ходит на работу. Это поразительно! Просто поразительно! – восхищённо произнёс врач и коротко приказал: «Одевайтесь, Сербин».
     На третий день всех кто прошёл комиссию и был актирован, рано утром, когда только-только забрезжил бледно-розовый рассвет, окутанный дымкой жгучего мороза, выстроили у ворот зоны, раздали всем по килограмму хлеба и, пожелав счастливого пути, открыли ворота. Шли парами, но едва колония скрылась за стеной тёмного леса, пошли гуськом. Конвоир, на удивление, оказался хорошим, не торопил и даже пытался ободрить и утешить. Но все шли безмолвно, опустив головы, словно бесплотные тени в первом кругу Данта. И всё же, на сердце было хорошо, ибо в истерзанные души идущих, жадно заглатывающих раскрытыми ртами обжигающий морозный воздух, снова закрадывалась, казалось бы, покинувшая их навсегда, спасительная надежда.

30

     До конца зимы оставалось чуть больше месяца, но уже во второй половине февраля лагерных «курортников» перебросили в обычную колонию, откуда им предстоял новый этап на Дальний восток. Здесь отец снова встретился с Яков Фёдоровичем, с которым давно и уже навсегда простился, полагая, что их пути окончательно разошлись. Эта, на первый взгляд, неожиданная встреча лишний раз подтвердила сакральный смысл известных многим трёх слов: «Пути Господни неисповедимы!» Видимо, что-то осталось не прояснённым и не договорённым между молодым человеком и его старшим наставником, что судьбе была угодна эта новая встреча. А уже через несколько дней, мысленно простившись с Горной Шорией, отец вместе с Яков Фёдоровичем, закупоренные в глухом ящике товарняка, мчались на Дальний восток, в тайгу, на строительство шоссейной дороги и на расчистку пути для железнодорожного полотна.

31

     Первая дальневосточная весна (этап прибыл в Забайкалье в первой трети апреля) оставила в памяти отца глубокий след горького события: уже на первой колонии, где первое время держали всех прибывших, у отца забрали Евангелие – книгу, которая была самым дорогим сокровищем отца, его духовной пищей и каждодневной поддержкой.
     Вскоре весь этап угнали в тайгу, недалеко от вторых путей, или, как его раньше называли, великий сибирский путь. Жильём заключённых стали вагоны вблизи песчаного карьера, откуда на железнодорожных платформах вывозили песок на ремонт железной дороги. Норма – два человека на 25-тонную платформу. Платформа до обеда и платформа после обеда. Иногда, правда, песок выбирали и тогда приходилось снимать верхний грунт и отвозить его тачками метров на 150, до тех пор, пока не показывался слой песка. И так изо дня в день, вплоть до конца осени, потому что уже в начале зимы пришёл приказ всю колонию срочно перебросить на строительство шоссейной и железной дорог в горах, к северу от вторых путей.

32

     Путь к новому месту был долгим, и прежде, чем добрались, колонне в 700 человек дважды пришлось ночевать прямо в тайге под открытым небом. Зрелище было настолько поразительное, что навсегда осталось яркой ирреальной картиной в памяти отца.
     Заключённые готовили себе огромное ложе из веток сосны наподобие круглой арены, ложились на свою необычную постель друг к другу спиной, чтобы было теплей, а вокруг зажигали огромные костры. Заснеженная долина среди гор. Звёздное небо. И сон семисот душ в окружении гигантских языков пламени.
     Прибывших сразу же разбили на две партии: одна осталась строить колонию, другая пошла в тайгу, валить сосны и расчищать место для полотна будущей железной дороги. Через месяц, не больше, выстроили пекарню, срубили баню и поставили большие длинные палатки. Однажды, в зимнюю морозную ночь, палатку, в которой жили отец и Яков Фёдорович, окружили солдаты охраны, приказав всем находящимся внутри оставаться на своих местах. Отец крепко спал и ничего не слышал и только рано утром он узнал от соседа по койке, что в эту ночь охрана забрала двух человек, один из которых был друг и наставник отца Яков Фёдорович Чусов. Шли слухи, что всех забранных в ту ночь, отправили за перевал, но, как бы там ни было, а после той трагической ночи отец навсегда потерял самого близкого ему в заключении человека.
     Прошло немного времени и большую часть заключённых стали готовить для этапа на новую колонию за перевал.

33

     Был тихий солнечный день. Попрощавшись с курорт-Кульдуром, колонна двинулась в путь. Несколько часов шли долиной, а потом стали подниматься в гору, всё выше и выше, пока, наконец, не достигли вершины перевала. Открывшийся перед идущими вид являл собой чудесное, незабываемое видение. Огромная белая долина вилась внизу, следуя руслу горной реки, закованной в лёд и прикрытой пушистым снегом. По обе стороны реки, на фоне белого безмолвия, сплошной вечно зелёной стеной стояли стройные и воздушные, словно коринфские колонны, зачаровывающие взгляд сосны и далеко-далеко, тающие в голубовато-сиреневой дымке, синеющие горы. Это был край девственный и суровый, но такой грандиозный, такой величественный и прекрасный в своей суровой простоте, что взволнованное богоявленной красотой, сердце замирало от восторга и благоговения.
     К закату солнца этапников пригнали в колонию, обнесённую двойными рядами колючей проволоки с вышками на углах. Разместили в брезентовых палатках с двойными нарами и большими чугунными печками посередине, а чтобы было теплее, снаружи палатки были обложены огромными кубами снега и плитками мха.
     Колония №38, единственная, номер которой сохранила память отца, числилась в старожилах (здесь была пекарня, большая кухня, ларёк, пошивочная и сапожная мастерские, помещение для женщин, включая, разумеется, всё необходимое для благородной миссии охраны и лагерного начальства) и, видимо поэтому, на её территории был большой рубленный барак на 100 человек, где помещались преступники всех званий и профессий.. Это было первое столь тесное соседство отца с преступным миром, которому, однако, было суждено, вопреки всякой логике и воровским законам, приоткрыть отцу неведомую ему доселе тайну о жизни женщины, с которой какими-то неведомыми путями, судьба снова соединила его спустя три года на колонии №38. Именно здесь, почти на краю света, за тысячи километров от ростовской тюрьмы, отец третий раз увидел Марию, чтобы теперь уже навсегда расстаться со своей первой и единственной любовью.
     Всего один день был отдан прибывшим на обустройство (расцвело и уже вовсю господствовало время иных подходов) и уже на следующее утро, в пять часов, всех выстроили, тщательно проверили и, под раздражённые окрики охранников и свирепый лай сторожевых собак, погнали на работу в тайгу.

34

     Среди первых лиц преступного контингента, содержащегося на колонии №38, был некто Гриша Староверов, уроженец Москвы, огромного роста детина с длинными, как у гориллы, руками, расплюснутым носом и большим чувственным ртом. Однако почти за откровенным обликом неандертальца скрывались превосходный ум и большая эрудированность, подкреплённые солидным образованием и огромной начитанностью.
     Староверов частенько захаживал к политическим, находя, по всей видимости, в их среде некую отдушину для своего пытливого ума и не стоит удивляться тому, что их пути с отцом однажды пересеклись. Именно от Гриши, когда их отношения с отцом обрели некую доверительность, отец и узнал некоторые подробности о жизни Марии, встреча с которой на колонии №38 стала роковой в последующей жизни отца.
     Происходя из дворянской семьи, Мария родилась и выросла в Москве, где в период трагических революционных событий потеряла обоих родителей, оставшись сиротой. Её забрал к себе цыган коннозаводчик, но спустя год с небольшим, она сбежала от него и долгие годы скитаний привели её в преступный мир, сделав крупной и очень популярной аферисткой. Марию уважали и даже побаивались в преступной среде, а сидела она за то, что её не поделили сынки кремлёвских работников. Впрочем, последнее обстоятельство лишь частично приоткрывало плотный занавес таинственности вокруг этой удивительной женщины: эта была уже та Мария, которая сама выбирала себе попутчиков, Мария, доступная только для тех, на ком лишь изредка останавливался её околдовывающий взгляд.

35

     Несколько дней за рассказом Гриши Староверова, отец получил из дома письмо, которое решил передать Марии, чтобы она сохранила адрес и по освобождении (Мария выходила на год раньше) поехала прямо к его родителям и там ждала его возвращения.

     Зимний погожий день. Юноша выходит из палатки и направляется в сапожную мастерскую. Войдя в помещение, он видит Марию, что-то зашивающую исколотыми пальцами, недалеко от маленького светлого окна. Неторопливо подойдя к продолжающей работу девушке, юноша, присев рядом с ней на корточки, кладёт свои замёршие руки на её тёплые колени. Он ласково смотрит в широко открытые карие глаза Марии и какая-то необъяснимая радость охватывает всё его существо. В её доверчивом взгляде столько преданности и ласки, словно он смотрит в глаза ребёнка ещё не видевшего ад жизни. И вдруг, таинство говорящего молчания, нарушает тихий, но очень твёрдый голос юноши: «Мария, ты будешь моею женой!» Струйки слёз скатываются по милому лицу на губы, обнажая их мелкую взволнованную дрожь. Заслонив спиной свою возлюбленную от сидящих в комнате сапожников, юноша, ещё ближе приблизившись к её чудесному бледному лицу, тихо спрашивает: «Что же ты молчишь, Мария?» «Ты будешь ненавидеть меня за мою прошлую жизнь…» Эти слова становятся последними, что остаётся в памяти юноши. Не осознавая, каким образом, в его правой руке оказываются большие ножницы, которыми он резко замахивается на Марию. Какие-то скачущие угловатые тени с такой силой пытаются вырвать зажатые в руке юноши ножницы, словно его пальцы ломают, втиснув в узкую щель дверного проёма. Ещё мгновение и наступает полный провал в памяти, и только белые хлопья кружащегося снега и быстрый ход несущейся в больницу Кульдура машины робко вкрапляются в погасшее сознание.

36

     Так закончилось пребывание отца на колонии №38. Физическое истощение (отец продолжать отдавать друзьям всю еду содержащую мясной компонент), непрерывная молитва и сильнейший эмоциональный взрыв в момент разговора с Марией привели его на больничную койку больницы Кульдура, а потом и в госпиталь Биробиджана. Но именно сейчас, когда мой небольшой рассказ о самых драматичных и счастливейших годах жизни отца подходит к концу, я должен вернуться назад, потому что остался ещё один, пожалуй, самый чудесный эпизод, о котором я просто не могу умолчать. Ибо жизнь отца на колонии №38 была такой духовной напряжённости, такой высоты, таких прекрасных и великих откровений, что отец был согласен удвоить свои страдания и пройти вновь все ужасы жизни только ради одного 1938 года. Это был период, которому, по словам отца, нет цены, как нет цены руинам Парфенона, Сикстинской мадонне Рафаэля, Троице Рублёва!..

37

     В один из летних дней, после работы (был период, когда отец по счастливой случайности попал в изыскательскую партию и мог перемещаться без конвоя) отец шёл к себе в экспедицию и вдруг видит впереди него на тропе стоит дикая лань. Глаза огромные, тёмные, как летняя ночь, головка маленькая на грациозной шее и стройные тонкие ноги, словно стебли весеннего цветка. «Да ведь это же девушка в свой рассвет, – подумал отец. – Такой, наверное, была Нефертити, когда ей исполнилось 13-15 лет. И шея, и глаза её. Вот ты, легендарная, обаятельная царевна. Вот мы и встретились на узкой тропе жизни после ушедших тысячелетий!» Подняв голову, отец с благодарностью посмотрел в небо. Вздох радости вырвался из его груди, лань вздрогнула и метнулась в кусты. Раздался шелест листвы, звонкий хруст сухих веточек и прекрасное видение исчезло. И в тот же момент ему почудилось, будто чьи-то невидимые огромные крылья плещутся над ним, ласково касаясь его лица. И стало ему так хорошо и в то же время страшно, что он весь содрогнулся от сознания того, что рядом с ним кто-то есть. Необыкновенная лёгкость наполнила его тело. Усталость совершенно прошла и, чувствуя всем своим существом благословенное слияние с красотой окружающего мира, отец пошёл вперёд, к Марьиной горе, с очарованной душой и с улыбкой счастья, подаренной ему на его пути.
     Небо розовело: солнце погружалось за далёкие синие горы. Было необыкновенно тихо. Сев на краю обрыва, отец скрестил ноги и положил ладони рук на колени. Он смотрел на заходящее солнце и молился, воздев лицо к закату. В  это время, внизу под горой, прошли заключённые. Когда отец вернулся в колонию и вошёл в палатку, он обратил внимание, что один из пожилых заключённых очень внимательно и сосредоточенно смотрит в его лицо, словно изучая его и что-то стараясь вспомнить. «Что вы так смотрите на меня? – спросил отец. – Да вот смотрю и думаю, как ты похож на Христа. Просто поразительно. Особенно сильное сходство было, когда я увидел тебя на горе сидящим по-восточному и смотрящим в даль. Ты что, молился? – Да! – ответил отец. – Вот тогда я и увидел. И страшно, трепетно стало на сердце. Смотрю вверх и вижу: сидит живой Христос! Живой!»
     После этих удивительных строк в записях отца было написано буквально следующее: «Это не мания величия и не плод больного, расстроенного воображения. Отнюдь нет! Я ведь и не думал об этом, упаси Бог! Никогда, даже отдалённо, не посещала меня эта мысль о сходстве с моим Учителем. Увидел это посторонний человек. И, видимо, это так и было. И это только свидетельствует о том, как преображает наши черты духовная жизнь, чистота помыслов и проникновенная молитва».

38

     Только в конце мая 1939 года, представ перед владивостокской комиссией, отца выписали из госпиталя. За день до выписки его вызвал к себе лечащий врач, и они тепло и душевно поговорили. Врач расспросил отца о его родителях, о дедушке, поговорил с отцом о его профессии художника, а потом предложил отцу нарисовать его. Отец, не раздумывая, дал согласие, потому что в момент их задушевного разговора не раз ловил себя на том, что непроизвольно анализирует черты лица врача, определяя его ключевые характеристики. Абрам Моисеевич подал отцу лист бумаги, карандаш и спросил, как сесть. Отец предложил профиль. Минут через десять портрет был готов.
     Долго и неподдельно внимательно Абрам Моисеевич смотрел на свой портрет, а затем произнёс слова, которые отец очень хорошо запомнил: «Ну, так я и знал. Мне бы сразу нужно было начать именно с этого. Да, Жора, ты – художник! Это без сомнения. Очень, очень остро». На этом они расстались, а уже на следующий день после выписки отец с тихой грустью покидал Биробиджан, отправленный с группой заключённых из госпиталя на сенокос.
     Это было чудесное время! Необозримые пространства зелёной травы, копны душистого, свежескошенного сена и воздух, такой густой и сладкий, что невольно вспомнилось детство, Солонцовский хутор, сенокос на Вязовом и Калинове.
     Из сенокосной отец попал на колонию, где шла разведка пути и строилась железнодорожная ветка к главному пути БАМА. Из этой колонии, весной, 27 апреля, отец освободился.

39

     И снова пришла весна. 27 апреля 1940 года отца и ещё одного заключённого, парикмахера, вызвал начальник охраны и торжественно объявил: «Ну-с, друзья-товарищи, идите, собирайте свои пожитки. После обеда идём на пересыльную колонию. Там вам дадут проездные билеты до места вашего назначения и проездные деньги».
     В начале третьего, отец, парикмахер и сопровождающий вышли за зону колонии. И вдруг, отец как-то возьми да и обернись назад, а его собрат, парикмахер, и говорит: «Ну, Жорка, видать тебе ещё предстоит такое же, как пережитое. Что же ты мне-то говорил о библейском Лоте и его жене, а сам повернулся поглядеть: примета нехорошая, сам знаешь». Отец вспомнил, только поздно. Дело было сделано. Через год с небольшим он оказался уже в немецких концлагерях. Но это уже другая история.

27 апреля 2013 года

    
    

    
   
    
    
    
    

    


    


Рецензии