Вольная горка - Большая поэма
а мачеха глотнула мышьяка, –
я словно в сумрак одинокий канул.
Лишь помнятся мне баржа и река,
молчанье женщин с тощими мешками,
с гармошкой парни, девки со смешками,
какой-то гвалт ночной на пристанях,
кого-то били,
псы в потемках выли...
Полузнакомый дядька утром вывел
по хлипким сходням на берег меня.
И показал:
– Всё прямо... Большаком*...
А там уж встретят, если не забыли...
И я пошел по родине пешком,
с котомкою, как все тогда ходили.
Была дорога от кустов тесна –
наверно, редко ездили подводы.
Ах, родина, в тебе я не узнал
твои былые пажити* и воды.
Откуда-то я помнил хлебный дух,
клубившийся над нивами в июле.
И крылья крыш.
И тополиный пух.
И по садам расставленные ульи.
А тут ольхою пожни* поросли.
И клин ржаной был васильками вышит.
На три венца поднявшись от земли,
торчали сплошь соломенные крыши.
И – тихо.
Лишь старухи в деревнях
смотрели изможденно и иконно –
в окладах из наличников оконных –
на редкого прохожего –
меня...
Они меня во мне не узнавали.
И я –в родном краю незваный гость –
прошел сквозь их молчание насквозь,
чтобы смятенно встать на перевале.
Здесь отчий дом с вершины Вольной Горки
мне должен был село мое вернуть.
Но травы повелительно и горько
переплели к родной калитке путь.
Но – дома не нашел я.
Лишь стена
смотрела вдаль глазницами провалов,
хотя уже лет пять, как миновала
та грозная победная война.
И – поиском судьбы своей отчаян –
я глухо рухнул в жгучую траву.
И острые верхушки иван-чая,
меня пробив, рванулись в синеву.
Вспорхнули птицы – тусклые, как свечи,
взглянули сверху на лицо мое,
на то, как жгло, переливалось в вечность
голодное сухое забытье.
И мир качался, уплывал.
Но – замер...
И я очнулся, лежа на спине:
большущий пес, светясь в глаза глазами,
холодным носом трогал губы мне.
Я засмеялся: наш! родной! дворовый!
А он на лапы морду положил.
И пасть раскрыл,
как будто мыслил слово
сказать – да слово это позабыл.
И я привстал – о землю опершись.
Я понял смысл тропинки от колодца...
А пес по ней за дом куда-то вьется.
И я за ним – в спасительную жизнь.
Там, за разбитым каменным гнездом,
торчал домишко –
скверно и нелепо
воздвигнутый из брошенного хлева
нуждой и женским плотницким трудом.
Но все же – дым над крышей пахнул хлебом.
И два окошка жили на лице.
И бабушка стояла на крыльце.
Мне показалось: прошлое вернулось.
Я обмер – не желая замечать,
что бабушка как будто бы согнулась
и на лице – пяти смертей печать.
Я их не видел, став на миг былым:
далеким, голозадым, солнцеликим,
когда все дни – вишневы и белы,
все пчелы – медоносны и велики.
Я был готов кричать и мчаться слепо –
закрыв глаза –
в спасительный подол...
Но бабушка, шепча, крестилась в небо.
И я оставил слезы на потом.
Угрюмо ждал какого-нибудь знака.
И понял, что давно уже не тот.
И все не так, как помнил я.
Однако
стоял – смотрел,
как преданно собака
хвостом стучала, лежа у ворот.
А бабушка – почти насквозь бела –
себя перстами медленно крестила:
– Ах, Марья, Марья! Надо ж – учудила...
Хоть мачеха, но все же мать была.
Теперь – как выжить?
Господи! Скажи!..
Но – меж молитв –
с хозяйственностью древней:
– Ты узелок-то в сенцы положи.
А в избу погоди: там Клавдя дремлет.
Еще петух-от зорьку не певал –
она уж десять копен накосила.
Умаялась... У баб – какая сила?
А ты поди поспи на сеновал.
И мне – гляди-ко! – в огород пора...
Знакомые крестьянские уроки!
Я понимал их.
Но среди двора
мне было сиро, зло и одиноко.
Не знал я, затуманившись тогда,
что чувство одинокости на свете
в меня проникло раз и навсегда.
И с той минуты бесприютный ветер
мне вечно будет душу бередить.
И я не раз еще почту за счастье
простое человечное участье...
Но это было где-то впереди.
Пока ж я тьму ощупывал негромко
и клал на кадку утлую котомку.
Дверь в горницу открытою была.
И я смотрел, освоившись в потемках,
как тетя Клава –
там, вдали –
спала...
Спала – как смерть.
И лишь над одеялом
качалась, словно маятник, рука.
Качалась монотонно и устало –
как в берегах тяжелая река.
И понял я:
душа ее витала
в реальных снах, в виденьях наяву,
где тетя Клава все еще метала
стальную бесконечную траву.
И дыбились военные дороги.
Торчали ночи вдовьей маеты.
Торчали бесконечные налоги
и начисто сведенные сады.
Судьба над ней стенала, голосила.
Но в каплях пота, как в слезах росы,
она косила, милая, косила –
беспаспортная женщина Руси.
И, обживая сонный сеновал,
я слушал ветра смутные рыданья.
И, от любви страдая, тосковал.
Но из страданья зрело состраданье.
И я не потому ли не забыл,
как пели щели, ветер в крышу бил?
И как хотелось детством быть подольше
и только цвет и звук воспринимать?..
Но рядом струи булькали в подойник.
И вдруг раздалось скорбное:
– Ну, мать!
Да ты хоть напоила, накормила?.. –
И все – как сон.
И, словно сон, легка,
легла на лоб тяжелая рука:
– Не спишь? Ну, полно. Пробудись-ка, милый.
Да выпей-ка парного молока...
И с той поры, когда слабеют силы
и сдаться бы в немыслимой борьбе,
я думаю о женщинах России,
об их простой спасительной судьбе.
Об их душе –
в любви, в долготерпенье
оставшейся просторной и святой.
Я был не первым, буду не последним –
спасенным бесконечной добротой.
И вот я взял –
едва в тоске не вскрикнув,
едва сглотнув слепой соленый ком –
пузатую расписанную кринку,
наполненную сладким молоком.
И потекла, лаская нёбо, влага
медвяных трав, теснящихся к реке,
и родников, настоянных в оврагах
на звездах, на росе, на холодке.
И солнце гнало кровь мою по жилам.
Но вдруг,
над кринкой приподняв глаза,
я разглядел, как нетерпенье жило
в зрачках, в ногах, в голодных вздохах пса.
И я поставил кринку возле ног.
Я жил в деревне, знал ее тревоги.
Но я не мог предать его – не мог! –
узнавшего меня среди дороги.
И все-таки чуть дрогнула рука,
когда внезапный вскрик как бы ошпарил:
– Ты это што удумал делать, парень?!
Тут людям не хватает молока!
Ах, бабушка! Она была права –
пять войн прожив и десять страшных засух.
Пять раз светлила стертый вдовий заступ
кладбищенская жесткая трава.
И пять крестов торчали серой цепью
на склонах лет напоминаньем бед.
Ах, бабушка – она-то знала цену
безмерных потрясений и побед.
Но – этим пониманием раздроблен –
я все же не хотел себя корить.
– Не надо, мать.
Ты видишь: парень – добрый...
Да вот беда: двоих не прокормить... –
И тетя Клава села на порог,
и пальцы положила псу на спину:
– Ишь вымахал! Здоровый – что телок.
Ну кто тебя, такую животину,
возьмет, когда коров – и то под нож... –
И думала, темнея скорбным ликом:
– Да ведь и ты к другим-то не пойдешь.
Как ни гадай – а все одно и то ж...
Не миновать, что Федьку будем кликать.
И вновь рукой по шерсти провела.
И дрогнула, и сокрушилась вроде.
Но поднялась и медленно ушла.
И бабушка исчезла в огороде.
Туман вдали наметил путь воды.
Росой и дремой травы полонило.
Но от беды –
предчувствия беды! –
меня слегка качало и тошнило.
Я ухватился за ошейник пса,
чтоб утащить за речку, в лес безмерный.
Но мысль в меня вонзилась, как оса,
что – права нет,
что это же – измена.
Измена подарившим жизнь и кров...
И ослабел я, и отдернул руку.
Но тут же понял с горестным испугом,
что вот сейчас, вот здесь я предал вновь,
теперь уже – единственного друга...
И так определенен и жесток
был выбор, что – себя не понимая,
не помня – я свалился на порог,
родную землю слепо обнимая.
«За что? – горело в сердце. –
Мне ведь жить!
Да как же начинать свой путь с измены!
Да как же вы могли, родные стены,
отечество,
такое сотворить?!»
Но не было ответа.
И беда
была такою маленькою в мире,
что не восстала в ужасе вода,
не содрогнулись солнечные шири.
Я понял: только мне ее носить.
И, затвердев, смотрел, как парень мирно
ласкал Дружка:
– Отпрыгал, волчья сыть?
Ништо! Пойдем. Я это, братец, мигом...
И пес пошел.
И возле пирамид
двух тополей взглянул в провалы «тулки».
И грянул гром – в упор, навылет, гулко.
И до сих пор в душе моей гремит...
--
(Сборник, 1987)
ПРИМЕЧАНИЕ:
*большак – зд., главная широкая наезженная дорога
*пажить – пастбище, пашня
*пожня – покос, луг, жнивье
Свидетельство о публикации №124062804264