Публикация в Золотом руне. 30. 05. 24
содержание:
Русая девочка в кофточке белой
Царевна-лебедь
Мамины подарки
История первого стихотворения
Бабушка
Камешек
Жестокие игры
Любовь к Есенину
Наш двор
Запретная дружба
Личное пространство
Улицы детства
Детство моё, постой...
Была такая песенка:
Детство моё, постой,
Не спеши, погоди.
Дай мне ответ простой,
Что там, впереди.
Что там впереди – мне уже более-менее ясно. Всё чаще спрашиваешь себя – а что позади? Хочется сохранить, собрать по крупицам всё, что осталось, спасти от всепоглощающей пасти забвения и небытия. И я вспоминаю, вспоминаю...
Как мне жаль, всплывающих из прошлых
сладких лет, увязнувших в тоске,
тающих на языке пирожных,
на знакомом с детства языке.
О мои забытые мадленки,
воскрешайте первые люблю,
пробиваясь через жесть и сленги
к миру, недоступному рублю.
Возвращайте к плюшевому мишке,
в чистоту нетронутую глаз,
в закоулки, в старые домишки,
в те места, где нету больше нас.
Всё вернётся, всё ещё вернётся,
пусть не так, не с теми, не о том,
но душа как в детстве встрепенётся,
обретя разрушенный свой дом.
Эта жажда на страницах Пруста
млечных рек, кисельных берегов...
Не забыть того печенья хруста,
снега хруста от твоих шагов...
Русая девочка в кофточке белой
Не для тебя ли в садах наших вишни
Рано так начали зреть?
Рано весёлые звёздочки вышли,
Чтоб на тебя посмотреть.
Если б гармошка умела
Всё говорить, не тая!
Русая девушка в кофточке белой,
Где ты, ромашка моя?
Отец пел мне в детстве эту песню. В строчке «русая девушка в кофточке белой» он заменял эти слова на «русая девочка». Мне было тогда лет шесть. Я была уверена, что эта песня про меня, что русая девочка — это я. У меня и кофточка такая есть. Какие ещё нужны доказательства?
И ещё я очень любила, когда отец пел песню про метелицу: "Ты постой, постой, красавица моя, дай мне наглядеться, радость, на тебя..." Он пел это, обращаясь ко мне, якобы я и есть та самая красавица. Мне это ужасно нравилось.
Когда он доходил до этих слов, я нарочно хмурила брови, поворачивалась спиной и делала вид, что хочу уйти, а он простирал ко мне руки, будто пытаясь удержать: "Ты постой, постой, красавица моя..." И все вокруг смеялись. Я ещё долго потом была убеждена, что все эти песни написаны обо мне.
И, как это ни смешно, даже сейчас мне нередко кажется, что всё в этом мире для меня — и дерево, что расцвело под балконом, чтобы меня порадовать, и воробей, прилетевший конкретно ко мне, т. к. вчера мне что-то ещё не дочирикал про свою жизнь, и звезда светит прямо на меня, слегка подмигивая, и солнечный луч заглядывает в окно, чтобы посмотреть, как я тут, а потом рассказать где-то тем, кто меня помнит и любит. Я не то что бы в это верю, умом я понимаю, что всё это мои фантазии, но я так чувствую. А когда звучит песня про «русую девушку в кофточке белой», у меня и сейчас ёкает сердце. И что-то внутри словно кричит кому-то, что это ведь я, это про меня, вы не смотрите, что я изменилась, что я уже «бабушка в кофточке белой», не ромашка, а божий одуванчик, но я всё та же бывшая девочка из песни, которую пел отец, пел для меня и обо мне. И пусть об этом не только я, но и все теперь знают.
Царевна-лебедь
Иногда вечером мы ходили всей семьёй в подвальчик на улице Горького есть мороженое. Сейчас там салон штор "Декор", до него был ресторан "Русские узоры", а в то время его называли просто "подвальчик". Помню, когда мы пошли туда в первый раз, все принарядились, и я тоже решила надеть всё лучшее. Самым красивым и праздничным нарядом мне казалась "снежинка" из марли, в которой я выступала на ёлке.
Я надела её к ужасу родителей, и никакие уговоры и увещевания не могли заставить меня заменить её на какое-нибудь банальное человеческое платье. Мало того, я, под влиянием прочитанной недавно пушкинской "Сказки о царе Салтане" и поразившей меня там строчки про царевну-лебедь: "а во лбу звезда горит", вырезала такую звезду из фольги и прилепила на лоб. Так и пошла со своими расстроенными родителями, не знавшими, куда девать глаза от стыда за мой экстравагантный вид.
Но зато самой себе я казалась в тот вечер настоящей царевной-лебедью, принцессой из сказки.
Эта "снежинка" мне так нравилась, вернее, я сама себе в ней, что я стала появляться в ней перед каждым гостем в доме и изображать балерину: то "умирающего лебедя", то одного из "маленьких лебедей". Сохранились фотографии, где я в этой марлевой пачке лежу на ковре в мёртвой позе с томно закатанными глазами. Но вид портили чёрные трусы, которые предательски выглядывали из-под белоснежного оперения. В сердцах я отрезала на фотографии эти трусы, но вместе с ними отрезались и ноги, а умирающий лебедь без ног – это все-таки что-то не то.
Мама решила отдать меня в балет. Я прошла конкурс, меня приняли. Преподаватели хвалили "высокий подъём" моей ноги, – я тогда не понимала, что это такое. На первое занятие всем велели прийти в белых купальниках (имелись в виду гимнастические купальники или за неимением его – белая маечка, зашитая между ног) с синими поясками. Я перепутала цвета и сказала маме, что нужно прийти в синем купальнике с белым поясом. Мама поняла слово "купальник" буквально и дала мне свой пляжный из сжатой ткани с чашечками для бюста, который на мне выглядел весьма комично. Преподаватели были поражены таким нарядом – здесь такого ещё не видывали – и сделали мне выговор. Девчонки смеялись, тыкали в меня пальцем. "Ладно-ладно, – думала я мстительно, – вот сейчас начнут танцевать умирающего лебедя, и я им покажу, я так станцую, что им всем тошно станет от зависти..."
Но к моему великому разочарованию никаких танцев не предвиделось, а вместо этого с нами стали разучивать разные "позиции": пятки, носочки, вперёд-назад, вместе-врозь и тому подобную чушь. Балет нравился мне всё меньше и меньше. "Зачем мне все это? –думала я высокомерно. – Я и так лучше всех танцую."
Потом все стали перекидываться мячиком, а я задумалась о своих будущих лаврах и не поймала его, мяч угодил мне в лицо. Я обиделась, расплакалась и убежала. Дома сказала, что больше туда не пойду. Так бесславно завершилась моя балетная карьера.
Мамины подарки
Чем больше проходило времени после маминой смерти, тем сильнее я ощущала её присутствие. От неё всегда шло столько энергии, тепла, любви – нерассуждающей, всепоглощающей, всепрощающей, всеохватной... Этой любви было так много, что она не могла вместиться в тот ящик и скрыться под землю, она осталась в воздухе, в каждой вещи, в каждом листике, дыхании ветра. Я её чувствую, ощущаю физически – это огромное тёплое биополе маминой души. Я чувствую, что она здесь, рядом, смотрит на меня, слышит меня, греет и хранит.
Она была очень щедрой. Ни в чём не знала меры. Помню, мне было лет пять-шесть. Мы жили небогато, подарками меня особенно не баловали. И вдруг однажды накануне моего дня рожденья мама приходит с работы оживлённая, радостная и говорит мне: «А ну-ка отвернись!» Что-то достала из сумки. – «Теперь можно». Я поворачиваюсь и вижу у неё в руках – платье. Такое, о каком мечтала! Вернее, даже не мечтала. –«Примерь!»
Я облачаюсь в обновку, верчусь перед зеркалом, порхаю по комнатам. Радость распирает грудную клетку. Мне хочется во двор, похвастаться подружкам. Но мама не отпускает. – «Подожди. Отвернись снова!» И – о чудо! – Снова платье. Ещё лучше прежнего! Я пляшу что-то вроде лезгинки, целую маму, не налюбуюсь на свои наряды. И вдруг опять: «Отвернись! Можно!» Ещё одно! Это уже какое-то невозможное счастье. Так не бывает... Такое бывает только во сне... И так было... семь раз! Она мне купила тогда семь платьев. Кажется, на всю зарплату. Я их до сих пор все помню: фасоны, расцветки, всё-всё. Мама умела дарить радость.
Когда мне исполнилось восемнадцать лет, она мне подарила Ленинград (тогда он ещё так назывался). Боже мой, какой это был незабываемый месяц. Мы ехали по данному кем-то из знакомых адресу и долго искали там указанный в бумажке «Фанерный переулок». Никто не знал про такой. Оказалось, мы неправильно прочли, переулок назывался «Фонарный». Нас встретила неприветливая старуха. Она была одинока, нездорова и не ждала никаких гостей. Но мама с ходу очаровала её, и уже через 10 минут они пили с ней чай на кухне как самые закадычные подруги.
Каждое утро мы смотрели в газету: куда сегодня пойдём? За месяц побывали с ней везде: во всех музеях, на всех экскурсиях. Бродили в белые ночи по Невскому, по старинным улицам, любовались Петергофскими дворцами, фонтанами, памятниками, роскошными парками Павловска, мрачными петербургскими домами. Мама наивно восторгалась на каждом шагу, то и дело останавливалась, ей каждый дом там хотелось потрогать. Счастливее лета у меня не было.
Когда мама уже болела, не вставала, она решила устроить мне праздник на день рождения. Отдала всю свою пенсию сиделкам с наказом – что купить. Придя к ней в этот день, я остолбенела: весь стол был уставлен жутко дорогими деликатесами: ананасами, чёрной икрой, фруктами, чего я сама себе никогда бы не позволила. А она, лежа на кровати, сияла: смогла-таки поздравить меня по-царски! Ей хотелось, чтобы я в этот день ничего не готовила, а только отдыхала и наслаждалась вкусной едой. А как мы будем жить потом месяц, как сводить концы с концами – она не думала.
В следующем году я постаралась пресечь это расточительство: уверяла её, что мне не нужно никаких подарков, объясняла, что денег на необходимое не хватает, что мы не можем себе этого позволить. Говорила, как мне казалось, разумные вещи. А мама вдруг заплакала: «Что же это такое, я дожила до того, что даже подарок тебе сделать не могу...» Я ей сделала больно, дала ощутить свою беспомощность. Может быть, не нужно было запрещать, пусть бы покупала эти не нужные мне ананасы, лишь бы это доставляло ей радость. Как многого я не понимала тогда, смотря лишь со своей колокольни.
История первого стихотворения
Иду по осеннему скверу. Осторожно ступаю по шуршащему золоту листьев. С невольным сожалением замечаю, что его на аллее становится всё меньше — пожилые женщины в спецодежде сгребают всё это богатство в мешки и складывают под деревьями. Мешки такие большие и пухлые, что действительно напоминают мне мешки с золотом — из каких-то старинных «пиратских» фильмов. Из глубин памяти всплывает: “Листья кружатся в медленном танце…” Первая строчка моего первого стихотворения. Мне шесть лет. Мы гуляем с отцом в осенних Липках. Или в каком-то другом сквере — уже не помню. Но помню, как отец ужасно обрадовался этой, возможно, случайно оброненной мной строчке. И всячески понукал меня к её продолжению. “Ну, а как же там дальше, ну, ну?” — теребил он меня. И я с азартом — хотя и не без труда — “родила” следующие: “Листья кружатся в медленном танце… падают тихо в забытом саду… И по аллее… осенью поздней…” Дальше никак не выходило. Но отец смотрел на меня с такой надеждой, с таким нетерпеливым ожиданием, что не оправдать их было нельзя. “Я прохожу по цветному ковру!” — выпалила я наконец. И испытала жуткий восторг от содеянного. Я впервые сотворила стихи! Это было необыкновенное ощущение какого-то экстаза, эйфории. Я прыгала, кружилась, поднимала с земли разноцветные листья и осыпала себя ими, как золотом. Это было приобщение к чему-то новому, неведомому, прекрасному, которое пустило меня в свою волшебную дверцу, оказавшуюся за нарисованным очагом папы Карло. И отец радовался не меньше меня. Я уже не помню подробностей, мучительно пытаюсь вспомнить, как вспоминают сон. Так давно это было! Но то ощущение радости, своего могущества, сказочного преображения мира помню очень хорошо.
Прошло много лет. И однажды в каком-то толстом журнале я прочла ту свою первую строчку. Ею открывалась подборка Светланы Кековой: “Листья кружатся в медленном танце…” Мне стало смешно. Я потом стыдилась этих своих “незрелых” стихов, никогда их нигде не упоминала и не цитировала, мне они казались уже с высоты своего опыта детскими и несерьёзными, и вдруг — встретить одну из этих строк в стихах прославленной поэтессы! Поневоле задумаешься: я ли была в те годы так “гениальна”? Или поэтесса мирового класса с годами “снизошла” до моего тогдашнего уровня?
Самое дорогое для меня в этой истории — это память об отце. Ведь без него, скорее всего, не было бы ни этого первого детского стихотворения, ни всех последующих. Он всячески пестовал и раздувал во мне эту искорку, эту радость слова, которые так согревают мою жизнь сейчас. На первой своей подаренной ему книжке я надписала: «Папе, родившему меня дважды, для жизни и для поэзии».
Первые книжки, школьные ранцы…
Помню, с отцом мы по садику шли.
«Листья кружатся в медленном танце...» –
вдруг я сказала, ловя их с земли.
Замер отец, как споткнулся о камень.
«Что же там дальше? Ну-ка, я жду!»
Листья летели, хрустя под ногами…
«Падают тихо в забытом саду...»
Голос отца становился серьёзней.
– Ну же! – маня меня в эту игру…
«И по аллее... осенью поздней...
я прохожу... по цветному ковру!»
Батюшки, что ж это я натворила!
Я сотворила всамделишный стих!
Я танцевала, в небе парила,
пела его на случайный мотив.
Ты всё просил повторять меня снова,
радуясь первым неловким шагам.
Первую искорку слова живого
как же ты пестовал и разжигал!
Первая книжка вышла однажды...
Я подписала, от счастья тиха:
«Папе, родившему автора дважды,
первый – для жизни, второй – для стиха».
Наши родные, к несчастью, невечны.
Это в двухтысячном было году…
Вот и доехала я до конечной.
Вышла в каком-то забытом саду.
Снова деревья в жёлтом багрянце…
Девочка, руку отца теребя:
«Листья кружатся в медленном танце...»
Но без тебя... без тебя... без тебя...
Бабушка
Бабушка умерла в 1988 году. Я всю жизнь жила с ней, с детства. До шести лет – в её стареньком доме на Ульяновской (меня забирали только в выходные). Потом, когда родители развелись, я снова переселилась на несколько лет в её конурку. Спали вместе на одной кровати, и я морозила бабушку своими ледяными ступнями, а она отбивалась и охала. (Это была моя месть за её ежевечернее: «мой ноги!»).
В детстве она пела мне песню про серенького волчка (когда смотрю гениальный мультфильм Норштейна – всегда её вспоминаю): «Придёт серенький волчок, схватит Нату за бочок и утащит во лесок...»
– «Там головку оторвёт и посадит под малиновый кусток!» – неожиданно добавляла я.
Бабушка застывала в изумлении: «Какая головка? Не отрывал он никакой головки!» Но я каждый раз, когда песня доходила до этого места, вставляла свою кровожадную строчку. Бабушка сердилась на мою отсебятину, защищала безобидного волчка. Это уже тогда, видимо, во мне просыпалось своевольное творческое начало.
Помню вкус малины спелой
в нашем ягодном краю...
В детстве бабушка мне пела:
не ложися на краю…
Я лежала-не дышала
под охраной ночника
и со страхом ожидала
слов про серого волчка…
Как придёт волчок из чащи
и утащит под кусток...
Сердце билось чаще, чаще
и катился слёз поток.
Много лет прошелестело,
много вёсен отцвело.
Песенка, что бабка пела,
вспоминается светло.
Дни идут в каком-то трансе,
стынет по ночам бочок,
но ещё в прощальном танце
жизни крутится волчок.
Я уже в преддверье рая,
в незапамятном краю,
хоть ещё не умираю,
но уже на том краю.
Скоро встретимся воочью,
смерть, мой серенький волчок,
что придёшь однажды ночью
и утащишь за бочок.
В край, где ветерком колышим
тот лесок и тот кусток,
там, где бабушкин чуть слышен
дребезжащий голосок.
Я пишу о бабушке по линии мамы, бабушку со стороны отца – Клару Борисовну – я знала очень мало. Она жила в Волгограде и несколько раз приезжала к нам в гости. Но я тогда была очень маленькой, я даже имя её выговорить не могла и называла: «баба Кая». Так это имя за ней и закрепилось, её с тех пор все так и звали: «баба Кая».
Помню, что была она очень полной и очень юмористичной, всегда говорила что-то смешное и остроумное, от чего все смеялись. И она тоже забавно так коротко похохатывала. Помню её подарки: ярко-красные стеклянные бусы, японский веер, пижаму в горошек в оборочках. Когда мне было года три, мы всей семьёй приезжали к ней в Волгоград. Но от этого времени помню только песочницу во дворе и то, как мы спали все на полу, где было так вольготно кататься из угла в угол.
Дедушку моего (по линии папы) расстреляли в тридцать седьмом. Ни его, ни другого деда – со стороны мамы – я не знала.
Бабушку, которая меня воспитывала и с которой я жила до самой её смерти, звали Лидия Григорьевна Перевеева, по мужу (второму) – Захарова. Родом она была из города Шахты. Там осталось много моей родни, которую я никогда не видала. Однажды написалось такое стихотворение:
Мне город Шахты видится сквозь дни,
откуда родом пол моей родни,
где я сама ни разу не была.
Всё поглотила медленная мгла.
Писала письма бабушка куме:
"Купили холодильник мы к зиме..."
Каракулей старательная вязь.
Звено в цепи... Времён цепная связь
оборвалась под тяжестью потерь.
Как не хватает мне её теперь.
Далёкие золовки, кумовья,
моя необретённая семья!
Где та моя вода на киселе,
бывавшая всегда навеселе?
Я ваш Иван, не помнящий родства,
стеснявшийся смешного кумовства,
опомнившийся в диком шалаше,
тоскующий по родственной душе.
На редких фото – смутные черты,
знакомые мне профили и рты.
Где вы теперь? Повсюду и нигде.
Расходитесь кругами по воде...
Кисельные мне снятся берега,
неузнанные речки и луга.
Уносят вдаль два белые крыла
печаль по тем, кого не обрела.
В тридцать четвёртом бабушка была репрессирована. Из тюрьмы бежала (как гласила семейная легенда) в Саратов. Но бежала – как я теперь понимаю – не из тюрьмы, а от первого мужа, который беспробудно пил, бежала тайно, забрав троих детей, не оставив адреса.
Моя бабка, донская казачка, красотка, гордячка,
из тюрьмы убежала в Саратов с другим уже мужем.
А мой дед крепко запил и умер от белой горячки
оттого, что ни ей и ни детям остался не нужен.
Лишь одна фотокарточка в доме моём уцелела:
бабка с длинной косой, дед – усатый и молодцеватый.
И другого я деда застать на земле не успела –
был расстрелян – как все, ни за что – в Сталинграде в тридцатых.
Вот такая моя неизвестная мне родословная –
не дворянская – бедная, нищая и уголовная.
От рожденья дано мне судьбой дорогое наследство:
дарованья, грехи и ошибки, хранимые в генах,
что пускали ростки незаметные с раннего детства
и отмщаются в жизни моей до седьмого колена.
Не грущу о своей родовой непричастности к знати,
о фамильных гербах – принадлежности князей из грязи,
а о том лишь жалею, что не довелось мне узнать их,
что оборваны нити родные и кровные связи.
Всё родство – из намёков, догадок, из снов одиночества
и из щепок, летевших над лесом, порубленным дочиста.
Мою маму бабушка назвала Ираидой в честь своей тёти, сгинувшей в сталинских лагерях совсем молодой. О ней говорили в семье намёками, недомолвками, подробностей я так и не узнала. Её образ всплыл потом в одном из моих стихов:
Фетровая шляпка. Узкий ботик.
Волосы уложены волной.
Мне приснилась бабушкина тётя,
никогда не виденная мной,
что исчезла навсегда из вида
на невесть каком краю земли,
с именем красивым Ираида,
в честь которой маму нарекли.
Вот она возникла из тумана –
тайны века, призрачные дни...
Вынул месяц ножик из кармана –
и не стало пол моей родни.
Где была ты, тётя Ираида,
талая вода на киселе,
когда нам усатый злобный ирод
делал лучше жизнь и веселей?
Из глухих соседских недомолвок,
из ночного шёпота: «молчи!» –
выплывал твой образ – зыбок, робок,
сгинувший в карлаговской ночи.
Смутное, летучее виденье,
стрекозиных крылышек слюда...
Проскользнула легкокрылой тенью,
не оставив ботиком следа.
Где твой прах развеян – кто же знает?
Муфта, шляпка, валик надо лбом.
Чем-то мне тебя напоминает
облако в просторе голубом.
Первый бабушкин муж – мой родной дедушка Григорий Кравченко, тот, от которого она сбежала с детьми из города Шахты в Саратов – спился и умер от белой горячки в 35 лет, я его никогда не видела.
А неродной – Александр Кузьмич – был добрейшим человеком. Он взял бабушку с тремя детьми, очень её любил, заботился обо всех нас.
Он выучил меня читать по газете. Вернее, выучилась я сама: он читал газету, а я приставала: «Какая это буква? А это?» Он терпеливо показывал, объяснял. Первое слово, которое я самостоятельно прочитала по слогам, был заголовок газеты «Правда». А первую свою книжку я прочитала в пять лет. Это была «Золушка».
Читала я её очень медленно и мучительно, с утра до вечера, но всё же одолела. А потом уже дело пошло быстрее, и вскоре я читала сказки вслух своим двоюродным сестрам. Они читать ещё не умели, но зато с детства умели шить и ходили в кружок кройки и шитья, куда меня никак не могли загнать бабушка с мамой, я ненавидела это занятие.
Растаял детства след вдали,
мелькая школьной лентой.
Прощай навеки, не боли...
Но вспомнился зачем-то
кружок для кройки и шитья,
куда ходили сёстры
и злостно не ходила я,
возненавидев остро.
Меня просила вся родня
не нарушать традиций,
мол в жизни вся эта кройня
мне может пригодиться.
И сёстры в скроенных с трудом
обновках щеголяли,
и укорял меня весь дом –
могла бы так же я ли?
А я в укромье уголков
в своих мечтах парила,
и там из звуков и слогов
свою судьбу кроила.
Никто не знает, что же нам
в грядущем пригодится.
Была счастливая жена,
летала словно птица.
Была я скрипкою в руках,
Ассолью и Одеттой...
Ему не важно было, как,
во что была одета.
Стою у жизни на краю,
отринув всё пустое.
Быть может, в общем том строю
я ничего не стою,
но убеждалась много раз
в любом из измерений:
любовь нас любит без прикрас,
без страз и ухищрений.
Любовь — аппендикс, атавизм,
укройся от хирурга,
что нас кроит, хоть удавись,
с апломбом демиурга.
Но сохрани в любой беде
то, что в душе святится,
что может нам – кто знает где? –
то ль на земле, то ль на звезде
однажды пригодиться.
На Ульяновской вместе с нами в соседней комнате жила семья бабушкиного сына – моего дяди Славы. Кроме сестёр был ещё двоюродный брат Валерка – ровесник моего старшего брата Лёвы.
Бабушка была малограмотной (четыре класса церковно-приходской школы – всё её образование) и просила меня писать под её диктовку открытки к праздникам всем родственникам, в том числе и живущим рядом. И я старательно выводила: «Дорогой мой внучонок Валерочка!..» Двоюродный брат и сестры покатывались со смеху, получив от меня такой странный текст. И только когда доходили до подписи, соображали, кто автор. Бабушка любила всех своих внуков, но мальчишек – особенно. Им всегда доставался самый лучший кусок и самое ласковое слово. Как говорила Марина Цветаева: «Мальчиков надо баловать. Им, может быть, на войну придётся...» Бабушка не знала, конечно, этих слов, но в жизни всегда им следовала. Во время войны она получила извещение на своего старшего сына Виктора о том, что он пропал без вести. Сутки пролежала молча лицом к стене. Но нашла в себе силы жить дальше. Она была очень сильной, властной, гордой, мудрой. Её уважали соседи, родственники, бегали к ней за советом.
Позже объявилась Женя – дочка Виктора, родившаяся от женщины, которую он встретил и полюбил на войне. Он дал им адрес бабушки, и они приезжали к ней в гости. Потом следы их затерялись где-то в Сибири. И Виктора бабушка не дождалась, так ничего и не узнав о его гибели. Мама мне говорила: «Он был лучший из нас троих».
Мой дядя, пропавший без вести,
был так и не признан павшим.
Погиб, не достигшим зрелости,
неведомо где упавшим.
Остался для нас легендою,
надеждою лишь на чудо.
Другие пришли с победою,
но я его не забуду.
Как бабушка, духом твёрдая,
свинцового став оттенка,
лежала три дня как мёртвая,
уткнувшись глазами в стенку...
Мой дядя был назван Виктором,
что значило победитель.
Но не был он назван диктором,
не вешал медаль на китель.
Судьба его без движения
застыла в безвестной дали,
оставшись без продолжения,
подробностей и деталей.
Но всё же там, за пределами
свидетельств своей кончины,
небесными децибелами
о жизни своей кричит нам.
Мы мёртвым его не видели.
Укрывшись в огне и дыме,
остался он победителем,
своё оправдавшим имя.
После смерти дедушки к бабушке несколько раз сватались, но она всем отказывала. Жила лишь для детей и внуков.
В своём архиве я как-то наткнулась на телеграмму одного из её «воздыхателей» – композитора Петрушкова: «Дорогая Лидия Григорьевна, поздравляю вас с успехом Наташи» (имелась в виду моя первая стихотворная публикация в «Заре молодёжи»). Я задумывалась: как же моя бабушка, наверное, была хороша в молодости, если даже в 70 были охотники взять её замуж?
Один мой несостоявшийся отвергнутый жених – филолог-заочник – плакал на бабушкином плече, жалуясь на моё «жестокосердие»: «Ну почему она – не Вы?!»
Хотя бабушка и не была образованна, вид у неё был весьма интеллигентный, что многих вводило в заблуждение. Помню, управдом или кто-то из ЖЭКа, увидев её впервые, с уважением спросил: «Вы педагог?». Я долго по этому поводу хохотала и дразнила бабушку «педагогом».
У неё было несколько твёрдо укоренившихся в сознании предрассудков, которые я не могла поколебать никакими научными доказательствами. Например, она не верила, что земля вертится. Все мои убедительные объяснения, цитаты из учебника и ссылки на авторитеты разбивались о бабушкин несокрушимый довод: «Да ведь мы же тогда все бы попадали!» При этом она смотрела на меня снисходительно, как на несмышлёныша, не понимающего очевидных истин.
Бабушка была убеждена, что Маркс и Энгельс – это один человек, Маркс – имя, а Энгельс – фамилия, и разделить этот великий образ надвое не представлялось ей возможным.
И ещё она жалела негров. Какая бы неприятность со мной ни приключалась, она с укором напоминала: «А как же негры в Америке?» И я пристыженно замолкала: действительно, что все мои беды по сравнению с несчастьями чернокожих! Сразу вспоминалась «Хижина дяди Тома»: Элиза, убегавшая по льдинам с грудным ребёнком на руках, которого собирались продать в рабство, смерть старого доброго Тома, свои слёзы, капавшие на страницы... Может быть, поэтому моей любимой куклой была не роскошная немецкая дива, которая восседала на комоде, как на троне, и, казалось, нимало во мне не нуждалась, а потрёпанная целлулоидная негритянка, названная мной Томой в память о замученном герое книги.
Бабушка обожала смотреть праздничные демонстрации. В такие дни она с утра включала телевизор, впивалась подслеповатыми глазами в экран и не отрывалась от него до самого последнего кадра. Я удивлялась: как не надоест – одно и то же? Наверное, ей это напоминало революцию, детство... Ведь в 17-м бабушке было уже четырнадцать. Почему я ни разу не расспросила её о том времени? Столько раз жалела об этом.
Помню, когда она болела, в бреду звала какого-то Ваню. Потом я спросила у бабушки – кто это? Оказалось, её брат. В 20-е годы белые сбросили его в колодец. Я была потрясена: она никогда об этом не рассказывала. Она вообще ничего не рассказывала о своей прошлой жизни. Да я не очень и интересовалась. А сейчас меня это страшно мучит. «Жизнь прошла как не было – не поговорили». Тайну своих предков, историю своей семьи бабушка унесла с собой.
Вспоминаются платья, сарафанчики, которые она мне шила. Шила очень медленно, скрупулёзно, но в результате получались отличные вещички – всегда с какой-то выдумкой, вышивкой, необычной деталькой, делавших их неповторимыми, нестандартными. Вообще всё, что она делала – она делала очень добросовестно и старательно. Питались мы всегда довольно скромно: каша, картошка, котлеты, бабушка не знала никаких разносолов. Но у соседей постепенно всему выучилась – и соленьям, и пирогам, и салатам, и это получалось у неё даже вкуснее, чем у её учителей.
Вспоминаются её присказки, поговорки: «Я – бабка-угадка». «Мыслимо ли это?». «Я умру, но слово бабкино не умрёт!»
Была необыкновенно чистоплотна. Каждую чашечку начищала содой до блеска. К вещам у неё было особенно нежное отношение: каждая тёрочка, скляночка, тряпочка были для нее живыми. Однажды я услышала, как бабушка, протирая каждый листик фикуса, говорила им соболезнующе: «Как-то вы будете без меня, бедненькие, кто о вас будет так заботиться», понимая, что у меня вряд ли хватит на это терпения и времени.
Вспоминается и такое, о чём не хотелось бы помнить, что сейчас обжигает стыдом и раскаяньем. Когда мы жили с бабушкой уже в этой квартире, на проспекте 50 лет Октября, в нашем подъезде тремя этажами выше жил мой двоюродный брат Валера с женой и маленьким сыном Костиком. Бабушке захотелось подарить что-нибудь правнучку, а поскольку денег на подарки у неё не было, всё уходило «на жизнь», то она взяла у меня из шкафа потихоньку книжку – как ей казалось, детскую. А это была одна из самых моих любимых – рассказы А. Раскина «Как папа был маленьким». Я возмутилась, отняла у неё книжку, накричала. Бабушка плакала от бессилия. Ей так хотелось порадовать Костика. Что мне стоило дать ей какую-нибудь другую. Или в конце концов эту, я и так её знала наизусть. Иногда думаешь: вернуть бы всё назад, ну хоть на мгновение, исправить то-то и то-то... глядишь, многое тогда пошло бы по-другому.
За три года до смерти у бабушки случился инсульт. Она всё понимала, ходила, но чем-то стала похожа на маленького ребёнка: забывала, путала слова, в её лице появилось что-то жалкое, заискивающее. Как раз в это время в мою жизнь вошёл Давид. Однажды он её спас. Мы ещё не были женаты, и в этот день почему-то зашли ко мне, уйдя с работы. И услышали стоны в ванной. Бабушка мылась и упала там, неловко подвернув ноги, не в силах встать. Давид поднял её как пушинку — хотя вовсе не был атлетического сложения, а в бабушке было не меньше 80 кг – и отнёс на кровать. По счастью, она ничего не сломала. Но неизвестно, что бы с ней стало, если б она мучилась там до вечера, пока я не пришла бы с работы и не вызвала бы спасателей. Её спасителем стал Давид. Любопытно, что родились они оба в воскресенье и почти в один день – бабушка 24-го апреля, а Давид 25-го.
Помню, как бабушка попыталась выразить своё отношение к моему выбору. Мучительно подбирая слова, она проговорила: «Если б я была женщиной...» И опять: «Если б я была женщиной...» Лукавая и смущённая улыбка досказала то, что она имела в виду.
Она была женщиной. И ещё какой женщиной! О многом я, конечно, могла только догадываться, интуитивно чувствовать в ней. Когда бабушка умерла и ее лицо стала заливать мраморная бледность, в нём вдруг одновременно стали проступать черты, бывшие до болезни: достоинство, властность, какая-то величавость. Из маленькой слабой старушки, которую было жалко, она на глазах превращалась в величественную статую, независимую от всего бренного, не нуждавшуюся уже ни в ком. И я вдруг каким-то спинным мозгом ощутила, какой она была ЖЕНЩИНОЙ когда-то. Настоящей донской казачкой – гордой, смелой, свободной.
Не осталось в живых никого, кто бы помнил её и любил. Только я.
Варю кисель и вспоминаю детство –
туманный край за маревом снегов,
куда давно мечтается мне бегство –
молочных рек, кисельных берегов...
Как бабушкины спицы, промелькали
десятилетья, подменив меня.
Не в зеркале, а та, что в Зазеркалье,
мне руку тянет девочка, маня.
Что ждёт её — она не знает вовсе...
Я продышу туманное стекло
и выдохну: «Теперь уже не бойся.
Всё страшное уже произошло».
Камешек
Из своего детства в коммуналке я помню такой эпизод. Однажды я подралась во дворе с одной девочкой – мы не поделили какой-то красивый камешек, который нашли одновременно. Нас, ревущих, с расквашенными носами, растащили в разные стороны. Я была вне себя от горя и гнева: камень остался у моей противницы. Когда же нас отпустили, мы снова бросились друг к другу: я – с воздетыми кулаками, а она – с протянутой ручкой, в которой лежал этот камешек. Она хотела отдать мне его. А я не заметила этой доверчиво протянутой руки и по инерции ударила девочку. И в тот же момент увидела её разжатую ладонь. И глаза, в которых застыли недоумение и обида.
Мне стало нестерпимо стыдно. Я машинально схватила камень, бросилась домой и долго плакала там, уткнувшись в подушку. Меня мучили раскаяние, угрызения совести – чувства, которым я тогда ещё не знала названий. На другой день я решила вернуть камень девочке, но во дворе она больше не появлялась. Потом я узнала, что они переехали.
Позже, когда прочла у Лермонтова: "и кто-то камень положил в его протянутую руку", испытала чувство потрясения и стыда. Хотя я его тогда не положила, а взяла из протянутой руки, но по сути ведь сделала то же самое.
Меня эта история долго мучила. А лет через семь к нам в класс привели новенькую, и я сразу узнала в ней эту девочку. Её звали Люда Орешникова. На перемене я подошла к ней и напомнила о том случае. Мне хотелось – пусть запоздало – как-то загладить свою вину. Но она ничего этого не помнила и только посмеялась.
Жестокие игры
Дома у меня было много кукол. Я играла с ними в разные игры, которые сама придумывала: в парикмахерскую (после чего многие из них лишались своей шевелюры), в больницу (что кончалось для некоторых ещё более чреватым для их внешнего вида хирургическим вмешательством), в школу. Последняя была моя самая любимая: я рассаживала кукол перед собой и рассказывала им всё, что накануне прочла (это, видимо, и было предтечей моих будущих лекций). Привычка говорить долго и много продолжилась в школе, и когда меня вызывали к доске, весь класс облегчённо вздыхал: это на весь урок. Значит, никого больше не вызовут.
В детстве у нас во дворе играли в одни и те же игры, передающиеся из поколения в поколение: прятки, «крысы», «штандр» и др. Мне это всё было неинтересно. Я придумала игру «в бандитов». Игра заключалась в том, что мы смотрели сквозь щель для почты в парадной двери на улицу и высматривали «бандитов», то есть каких-то расхристанных, страшноватой наружности, разбойничьего вида прохожих.
Побеждал тот, чей «бандит» страшнее. Игра была азартная. В нас просыпался охотничий инстинкт.
– Вот бандит!
– Я первая увидела!
– Мой!
– Нет, мой!
Особенно много «бандитов» появлялось в дни получек в предвечернее время.
Эту колоритную фигуру я заметила издали: шапка набекрень, пальто нараспашку, горлышко бутылки из кармана торчит, глаза мутные, кровью налитые. Я обрадовалась и закричала, высунувшись из своего укрытия:
– Вот бандит так бандит! Всем бандитам бандит!
– Дура! Это мой отец! – возмутилась подруга Ленка.
Больше мы в эту игру не играли.
Помню, у нас в семье была такая игра: перед сном, уже лёжа в постелях, мы по очереди загадывали какой-нибудь предмет в комнате, называя первую букву этого слова. А остальные пытались его угадать. Однажды я загадала предмет на букву "ч". Мама, отец, брат перебрали всё и, отчаявшись, сдались. Тогда я торжествующе выпалила: "челевизор!" Правда, "челевизора" у нас тогда ещё не было, он появился позже. Смотреть "кино" мы отправлялись по выходным на Ульяновскую, к бабушке. И это был праздник. В той же бабушкиной квартире в соседних двух комнатах жила семья её сына, дяди Славы: он с женой Тамарой, две дочки-двойняшки, мои ровесницы, Нина и Ира, и сын Валера, ровесник моего старшего брата Лёвы. Телевизор был маленький, с линзой, но тогда других и не знали.
С сестрами мы росли вместе: бегали зимой на каток в Детском парке, катались с горок во дворе, устраивали любительские спектакли. Вернее, устраивала я. Сама придумывала сценарий, раздавала роли (мне, естественно, главную), потом показывали сие действо во дворе, предварительно разнеся по почтовым ящикам красивые приглашения. А переодевались в сарае. Помню, первый спектакль назывался «Глухая Машка» – про что там было, уже не помню. Потом начала было ставить «Звёздного мальчика», но сестра Ирка воспротивилась играть мать-нищенку, требуя себе главной роли, из-за чего мы поругались и наш дворовый театр распался.
Мне скучны были наши обычные дворовые игры, и я всякий раз изобретала новые. Однажды придумала игру "в смерть". На бумажках писались разные виды смерти, преимущественно экзотические: "умрёшь от укуса змеи", "погибнешь в войну", "убьёт молния" и т.д. Бумажки перетасовывались, и каждый из шапки вытягивал "свою смерть". Это щекотало нервы.
Помню, как двоюродный брат Валерка вытянул однажды бумажку со словом "расстреляют", и как мы все тогда смеялись. Недавно я вспомнила об этом, и меня буквально бросило в дрожь. Это невероятно, но то дурацкое предсказание сбылось. Валерка был расстрелян в подъезде своего дома в Москве летом 1998 года. Он только что заступил на должность замдиректора аэропорта "Шереметьево", но не пробыл на ней и месяца. Отказавшись кому-то подписать какие-то бумаги, он поплатился жизнью.
Играли в смерть, ей щекотали пятки –
я во дворе придумала игру.
Наскучили все эти жмурки, прятки.
Томили мысли: как же я умру?
Бумажки перемешивали в шапке –
любой из нас тогда был глуп и мал,
но подходил ни валко и ни шатко
и жребий свой зловещий вынимал.
Придумывали, как поинтересней,
и были смерти редки и сочны.
Как десять негритят из детской песни,
не знали мы, что все обречены.
Что всё это стрясётся с нами вскоре...
Смертяшкина не любит, когда с ней
заигрывают… и мементо мори
напомнит о себе в один из дней.
Валерке выходило: «Смерть от пули».
Мы хохотали: «Ты в бою бывал?»
Был киллером расстрелян он в июле
у дома в девяностых наповал.
«Машина переедет» – вышло Лёвке.
Смеялись: «Надо жить среди кобыл».
И воздуху мне не хватает в лёгких...
Нет, не машина… поезд это был.
Летели глухо земляные комья,
летели жизни – со счетов собьюсь...
Володька, Люська… Про других не помню.
Уже звонить и спрашивать боюсь.
Всё чаще выплывает мне из дали,
как ту бумажку я тяну со дна...
«В войну погибнешь» – как мы хохотали,
какая на фиг к лешему война!
Но вот уже над нами эта гидра…
И я, ловя последнюю зарю,
как будто бы уже на ней погибла
и с вами с того света говорю.
Любовь к Есенину
В начальных классах я страстно увлеклась Есениным, прочитала о нём всё, что было в нашей и в Пушкинской библиотеках. У меня возникла бредовая идея: а ведь я могла бы быть – теоретически – внучкой поэта, поскольку бабушка была почти его современницей. Долго приставала к ней с наводящими вопросами: а не была ли она случаем в Петербурге, не могли ли они как-нибудь ненароком встретиться... Поняв, что вряд ли что от неё узнаю, допридумала сама историю своего происхождения и всем во дворе и в школе «под большим секретом» раскрывала «страшную тайну»: «Я – внучка Есенина!» Поскольку причёски у нас были похожи, и к тому же все его стихи я знала наизусть – мне многие верили.
Соседи иногда меня звали в компанию "больших", чтобы я почитала им Есенина. И смеялись, когда я трагическим тоном, со слезой в голосе декламировала из «Анны Снегиной»: "Мы все в эти годы любили, но мало любили нас…"
К Есенину меня пристрастил старший брат Лёвка. Помню четыре зелёненьких томика собрания сочинений, стоявших на полке в шкафу, и первое стихотворение, которое он мне прочёл оттуда, о зимней вьюге и замёрзших воробушках: «Воробушки игривые как детки сиротливые прижались у окна...» Мне их стало так жалко, что я заплакала.
В Лёвку была влюблена Людка-балерина из нашего двора. Она училась в балетной школе и придумывала для меня танцы, с которыми я выступала в нашем дворовом клубе на детской площадке. Она мне часто рассказывала историю, как Лёвка спас её от хулиганов. Это было поздно вечером во дворе. К ней пристали незнакомые ребята, а брат будто бы увидел, подошёл и сказал: "А ну, не трогайте её!" И хулиганы расступились. Всё в этой истории было для меня сомнительно. Сказать так, конечно, Лёвка — под влиянием порыва — мог. Он рос книжным мальчиком, наивным романтиком, но вот устрашить хулиганов — вряд ли. Драться не умел. Вид имел домашнего маменькиного сынка. Сам он эту историю не помнил. Но Людка рассказывала мне её уже в сотый раз с таким упоением, всякий раз украшая всё новыми и новыми подробностями, с горящими глазами изображая в лицах: вот так он подошёл, вот так поднял руку (она изображала предостерегающий жест), и грозным голосом басила: "А ну! Отойдите от неё, вы!" — и блаженно, восторженно улыбалась. Если не знать Лёвки, можно было подумать, что это какой-то Лимонадный Джо из ковбойского фильма.
Честно говоря, я не очень верила в эту историю. Но она оказалась правдой. Спустя много лет мне написала одна женщина с фейсбука, Ольга Тихонова, что жила со мной в одном дворе и хорошо помнит моего брата. Он часто выходил вечерами во двор, где в беседке собиралась молодёжь, и читал там Есенина. Все слушали, открыв рот, даже хулиганы и трудные подростки. Лёвка был у них большим авторитетом. Поэтому и расступились тогда перед книжным мальчиком, оставив в покое Людку. Таким, героем, он навсегда вошёл в её сердце.
После Лёвкиной гибели остался его дневник. Я читаю одну из последних записей и плачу:
"Перефразируя Есенина, могу сказать: "Годы молодые с забубённой славой, отравил я сам вас горькою отравой". Конечно, забубённой славы не было, была, наверное, какая-то другая.
До чего же хорошие стихи:
Как случилось-сталось — сам не понимаю.
Ночью мокрую подушку к сердцу прижимаю...»
Наш двор
Каким огромным тогда казался мне этот двор на Советской! Это был целый мир,
государство в государстве. Как-то проходила мимо, заглянула: боже мой, что от него осталось! Какие-то мусорные баки, ящики... Какой он стал маленький, убогий. Или это тогда он лишь казался мне большим? Как в фильме «Когда деревья были большими».
«Не надо приходить на пепелища...»
Но я пришла. И пепел ворошу.
Когда-то было здесь моё жилище
и жизнь, не подчинённая грошу.
Во дворик детства прохожу без визы.
Вот здесь был клуб, где раздавался смех.
Здесь мы порой смотрели телевизор,
который далеко был не у всех.
Играли в штандр. Ставили спектакли.
Влюблялись или ссорились навек.
Сейчас уже не вспомнишь – здесь ли? так ли?
стоял так прочно наш двадцатый век.
Мне хочется как следует всмотреться, –
а цел ли мой душевный инвентарь,
не заржавело ль то, что было в сердце,
и так же горячо оно, как встарь?
«Не надо приходить на пепелища», – писала Ирина Снегова. Но я пришла. Когда-то здесь, в этом подвальчике, был клуб. Вечерами в нём собирался чуть ли не весь двор: кто-то играл в шахматы-шашки, настольные игры, кто-то смотрел телевизор (тогда, в 60-е, он был далеко не у всех). При этом клубе существовала «детская площадка» – то есть группа детей из окрестных домов, остававшихся на лето в городе, с которыми занималась за небольшую плату какая-нибудь пенсионерка: разучивала с ними песни, танцы, ставила спектакли, водила их в кино, в театр, в планетарий. Я была постоянным членом этой «детской площадки». Мы выступали
со концертными программами в Липках, в Детском парке, в ГПКиО.
Нам вручали какие-то призы, подарки, книжки. Куда всё это ушло? Как сон улетучилось... «Где-то есть город, тихий как сон, пылью тягучей, по грудь занесён...». Но билетов нет. «Цирк сгорел и клоуны разбежались». «Ах, мой милый Августин, всё прошло, прошло, прошло!»
Зачем я вспоминаю всё это? Волошин в «Истории моей души» писал: «Всегда надо в себя смотреться – что там, не заржавело ли что из чувств?» И чтобы не заржавело – надо время от времени прочищать этот внутренний механизм души, памяти.
Мне было семь лет, когда мы переехали в этот дом 18 на Советской и Горького. В первый день я вышла во двор. Навстречу мне шёл мальчишка – весь в засохших болячках, синяках, ушибах, с ног до головы перемазанный йодом и зелёнкой. Столько ссадин на одном человеке я видела впервые. Оказалось, он каждое утро занимался на турнике, который стоял посередине двора. Занятия настолько вошли в привычку, что он разбегался и, не глядя, прыгал на турник, вертя на нём «солнце». Но в этот день турник убрали, кому-то он помешал. И Сашка, – так его звали – бросившись на него по инерции, покатился по кочкам и ухабам.
Как известно, мужчину украшают шрамы. «Она его за шрамы полюбила». В тот же день Сашка (его фамилия была Кокорев) назначил мне своеобразное свидание. «Приходи в пять вечера к моему балкону». Заинтригованная, уже без четверти пять я стояла у его балкона и, задрав голову, ждала, что же будет дальше. Наконец в пять часов с пятого этажа медленно стало что-то спускаться на нитке. Оказалось, яблоко и привязанная к нему записка. В записке ужасающими каракулями было накорябано: «Ты до скальки сигодня будиш гулять?» Яблоко я съела, а гулять не выходила дня три. То ли боялась, то ли характер выдерживала, уже не помню. За три дня Сашка ко мне охладел. А когда болячки его прошли – то и я к нему тоже.
В угловом подъезде жил Вадик Сотников — мальчик «из приличной семьи». Его мать ходила в шляпке с вуалью и с мушкой на ней. Я такое видела только в кино из прошлой жизни. Она только однажды заходила в школу, больше я её не видела. Воспитывала Вадика бабушка. Высокая, статная, с хорошо поставленным голосом, с аристократическими манерами. Нам было велено дружить. Инициатива исходила от его бабушки. Она навела о нас справки и решила, что я достойна дружить с её внуком. Но это была какая-то подневольная, вялая, искусственная дружба. По определённым дням мы ходили друг к другу в гости. У них была большая профессорская квартира, обставленная дорогой старинной мебелью. Мы чинно пили чай, бабушка подкладывала варенье. О чём говорили — не помню. Ничего не осталось в памяти. Раскормленный бабушкой, грузный, с глазами чуть навыкате, Вадик был похож на какого-то сонного судака. На днях рождения обменивались подарками — авторучкой, чашкой с блюдцем. С ним было безумно скучно.
Однажды, когда я была у него, он предложил поиграть в прятки. Я спряталась под кровать. Вадик видимо подсмотрел из-под повязки и, сразу обнаружив моё местонахождение, стал прыгать на кровати как на батуте и гоготать. Весь аристократизм с него слетел. В обычно сонных глазах загорелся азартный злорадный огонёк. Я вылезла, вся побитая его ногами. Может, ему тоже надоела наша подневольная дружба? Больше я туда не пошла.
Запретная дружба
Возможно, из отвращения к этому «мальчику из хорошей семьи» я подружилась с «плохой», «уличной» девочкой», с которой мне дружить запрещали. Но запретный плод всегда сладок, и я стала встречаться с ней тайно. До неё я была домашним ребёнком, жила в некоем дистиллированном книжном мире. И вдруг узнала настоящую жизнь. Она открыла мне мир чужих дворов, подворотен, задворок и окраин Саратова, всяческих проказ, шкод, игр, приключений. Мы сбегали с уроков, садились на троллейбус и уезжали «на край света» – так называли мы какую-нибудь конечную остановку. И бродили там по незнакомым местам, открывая для себя новые уголки и закоулки города. Это были настоящие путешествия!
Хулиганили: звонили в двери чужих квартир и убегали, цепляли липучки к задам прохожих. Высший класс заключался в том, чтобы прилепить незаметно липучку с как можно более длинным стеблем, желательно с корнем и комочком земли на нём, так, чтобы человек стал как бы хвостатым. Иногда нас пытались поймать на месте преступления, мы вырывались, убегали, прятались – это был такой адреналин!
Надо сказать, до встречи с ней я была необычайно педантичной и дисциплинированной школьницей. Ко мне на парту подсаживали перевоспитывать двоечников и хулиганов. Я их перевоспитывала своим каменным молчанием, подавляя всех чинным благовоспитанным видом первой ученицы. Однажды учительница спросила меня, почему я не сделаю замечания соседу, который как-то не так себя вёл. Я смерила её ледяным ханжеским взглядом: «На уроках разговаривать нельзя!» Эту мою фразу потом наперебой повторяли в учительской как образец идеального послушания и дисциплинированности.
В первом классе в меня влюбился один второгодник по фамилии Корнеев (имени не помню). Он сидел сзади и душил меня обрезками бумаги для оклейки окон. Так выражалась его любовь. Он набрасывал мне на горло ленты этой бумаги и тянул концы к себе. Я хрипела, но молчала, верная принципу: «На уроках разговаривать нельзя». Но в пятом классе меня что называется переклинило. Стерильный Вадик из приличной семьи, его мама с вуалью, чопорное молчание отличницы — как же это было пресно и скучно. Я и не знала, что у меня в душе всё это время жила тоска по хулиганству (по героизму?). Хотелось какой-то дерзости, лихости, нарушений границ и запретов. Подружившись с Олькой, я узнала, что, кроме двора, за пределы которого мне не разрешалось выходить, есть огромный город, незнакомые улицы, интересные люди. Словом, стала живым человеком.
Жить в подсолнухе
и валяться в песке.
Жить как олухи,
что позвали к доске,
как оболтусы
без царя в голове,
и без тормоза,
где «посторонним в».
Врать с три короба
и давать в пятак.
Вот бы здорово!
Я б хотела так.
Но куда ни лезь –
посторонним в,
можно выжить здесь
только подшофе.
Ты, душа, нишкни,
этот мир жесток,
здесь царьки они,
ты же знай шесток.
Зря звонишь в звонок,
медвежонок Пух.
Каждый одинок
и разделан в пух.
Если рядом друг –
то не страшен шок,
если мёда вдруг
у тебя горшок.
Распахнуть бы дверь
сразу всем ветрам,
и ходить как зверь
в гости по утрам.
Мы дружили долго, до окончания школы. После уроков я провожала её до автобуса. Она жила на СХИ. Всю дорогу я говорила, говорила, не замечая, что иду по сугробам, по лужам. Она слушала. Потом уходила от меня к другим подругам — более взрослым, уверенным, здравомыслящим. Но всегда потом возвращалась ко мне. Однажды сказала: «Я прихожу к тебе очищаться». Меня поразила тогда эта фраза. А зачем к ней приходила я? Приобщиться к другой жизни, не такой стерильной и правильной, какой её знала я. Ветер свободы пел в ушах. «На край света!» Ветер свободы и непослушания. Я почувствовала дыхание живой жизни. Как Том Сойер с Гекльберри Фином.
В детстве дружила с девчонкой «плохой».
Я оставалась к запретам глухой.
Мы убегали тайком со двора,
школьные прописи — что за мура!
Мы, на троллейбус вскочив голубой,
ехали до остановки любой
и, выходив чёрте где: вот те на! –
шлялись по городу с ней дотемна.
Мы хохотали и ели пломбир.
С ней я узнала, как выглядит мир
тайных лазеек, глухих закутков,
сорванных с клумб незнакомых цветков,
дальних окраин, оврагов крутых,
где совершали в пути передых.
Мы забредали в такие края…
Это край света! – кричала ей я.
Прошелестело полвека с тех пор.
Где эта улица, где этот двор?
Где эта девочка? Где эта я?
Где мне грозившая пальцем семья?
Лишь обнимает холодная ночь
и ничего не вернуть, не помочь.
Вот он, край света, и я на краю…
Мы и не знали, что жили в раю.
Личное пространство
В пионерском лагере я была запевалой. «Коричневая пуговка валялась на дороге... Бескозырка белая, в полоску воротник... Взвейтесь кострами, синие ночи… Куба, любовь моя...» Меня никто не назначал, я сама начинала петь, а за мной все подхватывали, и мне это нравилось. Все как бы пели под мою дудку.
Позже я вспоминала об этом в стихах:
Хоть не бывала я бывалой,
но в пионерских лагерях
была я вечно запевалой,
ту блажь в себе не растеряв.
В хорошем смысле пионером
была, когда уже мадам,
влюблённая всегда не в меру,
не по уму, не по годам.
Мой ангел был плохой хранитель
и не вторгался в песнь мою,
предоставляя мне обитель
у самой бездны на краю.
Он верно был интеллигентом,
тактично в жизнь мою не лез,
что я сплетала как легенду
из нитей, что попутал бес.
Осенний локон станет зимним
и все мы сгинем, но сейчас
так хочется бежать под ливнем,
чему-то вечному учась.
Среди оглохших и незрячих
быть той, что всё не умерла,
и горн держать у губ горячих,
как будто пью я из горла.
Сначала меня там выбрали председателем совета отряда, но почти тут же переизбрали, в чём-то разочаровавшись. Без объяснения причин. Потом та же история повторилась в школе. Меня разжаловали в звеньевые, а потом и вовсе в санитарки — я проверяла руки и ногти у входа в класс. Это больно ударило по самолюбию. Мне не объясняли, почему. Потом в деревне дядя Воля объяснил. Я гостила у подруги в деревне Салтыковке летом. Когда мы работали на огороде, дядя Воля к нам долго присматривался, а потом изрёк: «Ольке можно жить в сельской местности, Наташке – нет». – Почему это? – возмутилась я. – Ты… – он с трудом подбирал слова. – Не советская ты какая-то.
Тогда я ещё была вполне советская, это было задолго до перестройки, он, видимо, имел в виду нечто другое. Мою незаземлённость, что ли, не-от-мира-сегость, если так можно сказать. Неплотность, зыбкость существования.
Ряской болотной пахнуло во мгле.
Как я неплотно стою на земле. –
писала я когда-то. И ещё:
Но слишком на земле стою неплотно,
и потому беспечна и свободна.
И это проявлялось не только в деревне. Помню, мы пришли с Наташей Шульпиной (тогда ещё Сафроновой) к ней в общежитие. – Ты чего? – удивлённо спросила она меня, видя, что я неуверенно застыла на пороге. – Ты как будто здесь в первый раз.
– Я везде как в первый раз.
Она хмыкнула. – Это уж точно...
«Не советская...» «В поголовно счастливой огромной стране, максимально приближенной к раю», как писала Ольга Бешенковская, я умудрялась выбиваться из этого поголовья, тогда ещё неосознанно.
Тяга к уединению была присуща мне что называется с пелёнок. Мама рассказывала, что когда она брала меня на руки укачивать, я начинала кряхтеть, трепыхаться, всячески выражая своё недовольство. Она, не понимая, чего мне, собственно, нужно, в сердцах бросила на кровать. И я замолчала, успокоившись. Взяла на руки – та же история.
Так я приучила её с детства оставлять меня в покое. Я лежала в своей колыбельке, никому не мешала и не терпела никакого вмешательства в мою личную младенческую жизнь.
Потом как-то Давид уловил мой кайф, когда я сидела с блокнотом, что-то бормотала и даже его не заметила. И он вдруг с какой-то обидой, разочарованием и внезапным прозрением сказал упавшим голосом: «Тебе никто не нужен...»
Это было не так, он был нужен мне, как воздух, который замечаешь, когда его начинает не хватать. А Давид всегда был рядом, его руки и душа всегда тянулись ко мне, а мне было нужно ещё какое-то личное пространство. Это было помимо воли, это было сильнее меня. Давид ревновал меня к балкону, к стихам, которые я ему поначалу не показывала, закрывая ладошкой. Он был весь открыт мне и хотел от меня того же. Боже, с какой охотой и радостью я бы сейчас променяла всё это своё грёбаное пространство на одно его объятие, на его тёплые руки и губы, на его горячие слова. Я их помню и часто повторяю себе с его интонацией, словно боясь забыть, потерять, утратить. Дороже этого у меня ничего сейчас нет. Но теперь, когда Давида уже давно нет со мной, меня спасает, держит на плаву это уединение с самой собой, со своими строчками, воспоминаниями, мечтами. И я не знаю, как бы я выжила, не будь у меня этого внутреннего мира, этого спасительного причала, этого домика улитки, этой брони, защищающей от ударов бытия.
Уединенье мне присуще с детства, –
я так бывала счастлива удрать,
осуществляя самовольно бегство,
в себя, в стихи, в заветную тетрадь.
А после на собраньях разбирали
и предъявляли мне суровый счёт,
когда из звеньевых переизбрали
и ленинский не ставили зачёт…
Ведь я вела себя не по-советски,
как пионер, что был на всё готов.
И вот оно аукнулось из детских
заплаканных отверженных годов.
Вдова, и одиночество пудово,
и все часы уже наперечёт.
Но я ещё ответить не готова,
и смерть не хочет ставить мне зачёт.
Улицы детства
Как-то, беря у меня интервью, корреспондент «Саратовских вестей» И. Бакаева задала мне вопрос: какие у меня самые памятные, дорогие сердцу места в Саратове – улицы, дома, связанные с наиболее важными моментами в жизни. Тогда я не нашлась, что сказать, как-то не думала раньше об этом, да и как ответить чужому равнодушному человеку, спрашивающему тебя «для проформы»? Ведь это очень личный вопрос. А сейчас мне вдруг захотелось самой для себя на него ответить. Но вся жизнь – это слишком много. Хотя бы самое начало…
У Бога в заначке есть тихие улочки детства.
От прошлых богатств они нам остаются в наследство.
Отрою в душе запорошенной тайную нишу,
заснеженных дней вереницу, как жемчуг, нанижу.
Вот улица первой песочницы, первых качелей.
Вот улица первых уроков, что мы получили.
Асфальт на квадратики снова поделенный мелом,
и целит в них камешком девочка в фартучке белом.
Ах, что там за той обозначенной мелом чертою?
Сменяются белые фартучки белой фатою.
Журавль улетает из рук, остаётся синица.
И долго ещё эти улицы будут нам сниться…
Улицы моего детства... Их несколько. Первая – Ульяновская. Тогда, в 60-е, тихая, солнечная, уютная, почти сплошь состоявшая из маленьких домишек и старых особняков. Наш трехэтажный дом с белыми колоннами стоял рядом с музеем семьи Ульяновых. Бабушка с дедушкой и семья моего дяди (семь человек плюс я, которую забирали родители на выходные) занимали три комнаты: одна – сравнительно просторная, вторая – маленькая и третья, где потом жили мы с бабушкой – вообще конурка метров шесть, куда вмещалась только кровать, на которой мы с ней обе спали, стул и комод. Потом, в классе седьмом, я снова переселилась туда на время, пока мама "устраивала свою личную жизнь" – уже после развода с отцом. На этой бабушкиной кровати проходила вся моя жизнь: я там спала, ела, читала, писала стихи, учила уроки. В детстве со мной никто никогда не сидел, бабушка уходила на базар, в гости, всюду, куда ей было надо, посадив меня на эту кровать, где я тихонько сидела, занимаясь своими игрушками.
Зимой здесь топились печки, было тепло и уютно. Огонь весело потрескивал, я любила его слушать и смотреть, как бабушка подбрасывает в печурку поленья. Однажды она бросила в огонь мою старую тряпичную куклу Катю, посчитав, что та слишком рваная и грязная. Как я плакала! Ведь она была для меня живая.
Я любила наш дворик, очень похожий на «московский дворик» Поленова. Здесь мы с сестрами читали на тенистых лавочках, иногда тайком лазали в соседские сады за вишнями, зимой катались с горки на санках, лыжах. Бегали на каток в Детском парке.
Другая улица моего детства – М. Горького, где жили родители с братом и куда меня забирали на выходные. Этот дом – густонаселённая коммуналка на 20 семей – с неимоверно крутой лестницей, куда маме сущей мукой было затаскивать детскую коляску – давно уже снесён. Он стоял напротив бывшей школы № 3, где я училась (ныне – здание суда) рядом с овощным магазином № 19. К сожалению, не осталось ни одной его фотографии, и в интернете мне тоже ни разу не удалось встретить этого дома.
Здесь мы вчетвером (мама, отец, брат и я) занимали одну комнатушку. Жила я там до шести лет, поэтому помню её смутно. Помню белую кафельную печку-голландку, к которой так хорошо и уютно было прижаться. Старый классический венский стул с выгнутой спинкой – тогда только такие, кажется, и были. Из всех семей помню хорошо только одну женщину, которая часто плакала в коридоре за дверью своей комнаты, отвернувшись лицом к стене. Что-то у них там происходило с мужем – какие-то ссоры, драмы, она выбегала в слезах, а спрятаться было некуда, кругом люди, и она безмолвно и беззащитно плакала у всех на виду. Я была совсем маленькой, но эту униженность и безвыходность её состояния ощутила тогда всей кожей, всей своей будущей женской сущностью. Она плакала почти каждый день, и соседи обходили её молча, как зачумлённую. Кажется, её звали Клава.
А когда мне исполнилось шесть лет, наша семья переехала в особняк на Рабочей (между Горького и Вольской). Там, кроме нас, жили ещё одинокая интеллигентная старуха Маргарита Евгеньевна Бax и инвалид войны Айзик Маркович с женой Ниной Тимофеевной. Меня сразу забрали с Ульяновской, так как в новой квартире были две большие комнаты и места всем хватало.
Сейчас этот дом тоже снесён. У нас там была большая веранда с палисадником, в котором мы повесили гамак. За этот гамак, где я любила возлежать с книжкой, ребятня во дворе меня невзлюбила и окрестила "буржуйкой". Только одна была у меня там верная подруга – Ленка. За измену своему "клану" её бомбили снежками, когда она бежала ко мне в гости, несколько раз даже ловили и засовывали снег за шиворот, но она всё равно была мне верна.
Во дворе родители вывешивали по вечерам большую простыню и показывали нам и соседским детям диафильмы: «Орсо», «Дикие лебеди», «Морозко»... А за забором играла радиола, там были танцы. Нам, малолеткам, туда не было ходу, но одна из самых шустрых девчонок – Ольга – бегала на разведку в соседний двор и как-то, помню, примчалась возбуждённая, с сияющими глазами: «Ребята! Я песню новую услышала! Хотите, спою?» И, взобравшись на самый высокий пригорок, запела: «Ты сегодня мне принёс не букет из алых роз…».
И дома те давно снесены,
и ушли в никуда коммуналки.
Только сны ими заселены,
чердаки, антресоли да свалки.
Этажерка, комод, абажур –
это вещи из прошлого счастья.
Новой жизни гламур и ажур
утвердились, победно их застя.
Стали чем-то ненужным, смешным –
белым слоником, старою ятью...
Что ж так мучит нам память и сны
бессердечное это изъятье!
Летний дворик. Висит простыня.
И, с восторгом внимавшая взрослым,
диафильмы глядит ребятня:
«Гуси-лебеди», «Орсо», «Морозко»...
Потирая коленки ушиб,
мы летели стремглав с косогора
и смотрели на танцы «больших»
через дырки глухого забора.
В Лету канули эти лета.
Лишь порой отзовётся уколом,
как услышишь «лото» иль «лапта»,
«перочистка», «гамак», «радиола»...
Эти вещие души вещей!
Вещи старой любви и сиротства.
До чего ж наше время нищей!
До чего же в нём больше уродства!
Моё прошлое, ты не прошло.
Моё дальнее, как же ты близко!
В этом мире, где пошло и зло,
не поставят тебе обелиска.
Но, свидетели жизни былой,
извлечённые мной из подвала,
подтвердят перед завтрашней мглой,
что жила я, существовала…
Я ходила тогда в детсад на Провиантской, куда до меня ходил мой старший брат Лёва, а после – младший брат Стасик и все его дети. Отец чаще всего отводил и забирал меня из садика. По дороге я оживлённо рассказывала ему обо всех его обитателях, и однажды он написал газетный очерк о нашей воспитательнице Ольге Николаевне – как он уверял, «с моих слов». И все дома и в садике смеялись, что это я – настоящий автор.
Напротив детсада был дом с цветными стёклами в окне, которые я очень любила рассматривать. Они были похожи на цветные стёклышки в калейдоскопе – такая волшебная трубочка, в которой, переливаясь, сменяли друг друга причудливые узоры. Почему-то сейчас их уже не делают.
Провиантская довольно поката по направлению к Волге, и зимой она превращалась
в огромную ледяную горку. Мы с Лёвкой до одурения катались там на санках. А вечерами отец читал нам рассказы Чехова. И один из них – «Шуточка» – запал в самое сердце. Герой катался там на санках с молодой девушкой с очень крутой горы. И когда санки достигали пика скорости и ветер бешено свистел в ушах, он наклонялся к её уху и еле слышно сквозь шарф шептал: «Я люблю Вас, Наденька...». Она оборачивалась, пытливо вглядываясь в его глаза, но он делал вид, что не при чём. И бедная Наденька не могла понять: сказал ли Он эти заветные слова на самом деле или ей это лишь почудилось в свисте ветра. И она снова, дрожа от страха, предлагает ему съехать с горы, и снова он шепчет: «Я люблю Вас, Надя», а потом, спустя годы, вспоминая с улыбкой наивную девушку, недоумевает, – зачем это делал. «Зачем шутил?»
Я просила отца снова и снова читать этот рассказ, и когда мы в очередной раз катались с горы на санках, невольно прислушивалась: а не шепчет ли и мне ветер эти долгожданные слова?
Ах, Наденька, как ты с горы летела,
от страха ни жива и ни мертва...
Ты так тогда отчаянно хотела
услышать вновь те главные слова!
Впервые мне пропел их в уши ветер.
Сказал их Чехов. Прочитал отец.
И я ждала, когда же мне на свете
всерьёз их кто-то скажет наконец.
Ты мне шептал их много лет ночами,
но вот ушёл и те слова унёс.
Всё кажется пустыми мелочами
без этих слов, сияющих от слёз.
И до сих пор я вслушиваюсь в ветер,
что воет по ночам как свора псов:
«… люблю, люблю… ты лучшая на свете...
расслышь меня сквозь хоры голосов...».
Я часто представляла себя мысленно взрослой женщиной – почему-то всегда в тёмном обтягивающем свитере с комсомольским значком на груди – символ высшей взрослости. И придумывала своих будущих детей. Их должно было быть ровно двенадцать. Я чётко знала, как звали каждого, сколько им было лет, как были одеты…
Я в детстве хотела много детей.
Я знала их имена.
Среди всевозможных игр и затей
главней была лишь одна.
Я знала, сколько каждому лет
и что они любят есть.
Я им из песка лепила котлет
и в душу давала влезть.
Я чётко знала, что впереди.
Себя представляла большой
и с комсомольским значком на груди, –
тоже уже большой.
Как бог смеялся (иль сатана),
с судьбой обрывая спор!
А я им давала уже имена.
Я помню их до сих пор.
С 1-го класса я жила уже на другой улице – Советской. Точнее, дом этот (№ 18) располагался одновременно на трёх улицах: Советской, Горького и Пушкинской. Всё отрочество и юность прошли на Пушкинской. Там играли в классики, бадминтон, загорали на крыше, там жили две мои близкие подруги, там я встретила свою первую любовь.
А на Пушкинской нашей улице
всё пушисто от тополей.
Дом твой старенький там сутулится,
и от окон его светлей...
И долго ещё потом, когда я подходила к этой улице, у меня начинало учащённо биться сердце.
Улица так тиха,
что слышно, как бьётся сердце.
Как будто в забытый храм
сейчас отворится дверца.
Знакомый дом-теремок,
крылечко, резные ставни...
У горла застыл комок,
и ноги ватными стали.
Как будто я снова – та,
и всё будет как и прежде...
Улица так пуста,
что нет никакой надежды.
...Ещё та ладонь тепла,
и чудится глаз мерцанье.
Не выболело дотла
ненужное воспоминанье.
Ты спрашивал: «Ждёшь меня?»
А я отвечала: «Подружку».
И гасли шаги, маня...
И мокла в слезах подушка.
Вот всё, чем была жива,
что будет все годы сниться.
А будущие слова
томились ещё в темнице.
...В памяти окно протаю снова:
заструится поднебесный свет,
и увижу мальчика родного
в человеке неизвестных лет.
Так, бывает, в улице нездешней
вдруг узнаешь прошлого черты.
Будто бы в далёкой жизни прежней
здесь уже жила однажды ты.
Улицы детства... Магазины детства... Любимый был напротив старого кинотеатра «Пионер», где отец покупал мне стакан томатного сока (никаких других соков я не признавала) и пирожное. Пирожные эти автоматически спускались сверху в таких металлических ячейках-формочках, когда в щель бросишь монетку. Но пирожные там были разных сортов, и когда однажды ко мне спустилось не то, коего жаждала моя душа, а то, моё, стало спускаться ниже, куда-то в недра агрегата, я с воплем ухватила его за край. Руку защемило, пришлось останавливать автомат.
Похожий случай был в цирке, когда мне было три-четыре года. Клоун кинул мне мяч, который я должна была бросить ему обратно, как все другие дети. Но я вцепилась в этот мяч мёртвой хваткой, решив, что клоун мне его подарил, и не отдавала, как меня ни уговаривали. А когда отняли – подняла жуткий рёв, так что пришлось покинуть представление.
Тогда я ещё не понимала, что отдавать что-то гораздо приятнее, чем брать. Когда родители разошлись и мы встречались с отцом по выходным, он покупал мне то, что я больше всего любила: шоколадку и трёхлитровую банку томатного сока. Мы шли на нашу старую квартиру на Советской, где в это время никто не жил, я садилась на спинку кресла, ногами упираясь в подоконник (моя любимая поза), раскрывала новую подаренную отцом книжку, хрустела шоколадкой, запивая томатным соком, блаженствовала.
И краем глаза видела, как отец сидел в сторонке и смотрел на меня. Просто смотрел и радовался моей радости. И мне было непонятно: наслаждаюсь я, а счастлив он — как это? А теперь понимаю.
Как под окном деревья разрослись!
Как генеалогическое древо...
В тот год, когда вы с мамой развелись,
ты приходил ко мне домой по средам.
Мне этот день все годы душу грел.
Ты покупал мне сок и шоколадку.
Я ела и читала. Ты смотрел.
И это было нам обоим сладко.
Чужая радость больше, чем своя...
По ней сейчас справляю я поминки.
Деревья облетевшие стоят,
как наших душ рентгеновские снимки.
Ещё был любимый магазинчик на Горького ближе к Рабочей, где мы с мамой, забиравшей меня из детсада, покупали по дороге домой консервы «Щука в томате» и ореховую халву в жестяных баночках. Ничего вкуснее я, казалось, не ела. Сейчас и щуки не те, и халва совсем другая... В далёком детстве остались и сахарные липкие «снежки», и леденцовые петушки на палочках, и прыгающие мячики на резинке, и мыльные пузыри, пускаемые с балкона на головы прохожих, и голубой деревянный обруч, который так весело было палочкой гонять по двору. «По дорожке, по бульвару, по всему земному шару…».
Вспоминает ли нас наше прошлое?
Почему-то мне кажется: да.
Как принцесса не спит на горошине,
мне уснуть не дают те года.
Их уж нет, только мелкое крошево
застревает меж складок души...
В топку времени заживо брошено,
эти искры во мне не туши.
Побелели от холода волосы.
Мы забыты, как в детском саду...
Слышу отзвуки милого голоса:
подожди, за тобой я приду...
Это облако нежного облика,
за собою меня позови...
Это только лишь малая толика,
что сказать я хочу о любви.
Продолжение следует
Свидетельство о публикации №124060404525