Публикация в Золотом руне. 31. 05. 24. Рассказы из
Содержание:
Первый раз в первый класс
Поэтка
Героизм
Состояние аффекта
Детский голос
Одноклассницы
Дневник
Учителя
Людочка
О детство, пытливый умишко,
во взрослую жизнь унося, –
ты словно тот плюшевый мишка,
которого бросить нельзя.
Забыть ли твои полустанки,
твои проходные миры,
как с горки летела на санках
в весёлые тартарары,
как в небо взлетали качели,
где всё мне сигналило: «будь!»,
и звёздами был предначертан
мой будущий горестный путь.
Первый раз в первый класс
Запомнился на всю жизнь день первого отправления в школу. Это был драматический день, имевший для нашей семьи далеко идущие последствия. Нарядная, в белом фартуке, с новеньким портфелем, с огромным бантом и ещё более огромным букетом я стояла у порога дома, напутствуемая с двух сторон родителями и соседями, как правильно переходить улицу. На пути к школе мне надо было трижды перейти дорогу.
Провожать меня было некому, все работали, я должна была этот крестный путь проделать одна. Меня чуть ли не в сотый раз экзаменовали на этот предмет, и я в сотый раз отвечала, что пойду только на зелёный свет, что сначала посмотрю налево, потом, дойдя до середины дороги, – направо… Может быть, именно оттого, что я столько раз это твердила и обещала, во мне подспудно зрел какой-то смутный неосознанный протест, как всегда против всякой обязаловки.
И вот настал этот час икс. Весь двор вышел смотреть, как я буду пересекать магистраль. Я чинно стояла у бордюра. Из-за угла появилась машина. Я терпеливо ждала. Мама и соседи переглядывались и удовлетворённо кивали головами: "умница". Машина приближалась. Я подпустила её почти вплотную и тут – сама не знаю, что на меня нашло – ринулась вперёд. Я проскочила, успела за какую-то секунду до столкновения. Но какой ценой! Сосед Айзик Маркович – у него было больное сердце – упал в обморок. Меня со скандалом вернули обратно. У мамы была истерика. Напившись валерьянки, она стала звонить на работу, отпрашиваться. В школу меня повели под конвоем, держа крепко за руку слева и справа.
И в тот же день родители стали искать варианты обмена на нашу квартиру в доме рядом со школой. Нашли гораздо худшую, с меньшей площадью, но зато срочно и без перехода улицы. Вот так плачевно закончился мой "переход через Альпы."
Плачевно не только для родителей, но и для меня самой. Судьба жестоко наказала меня за этот акт непослушания. Как я уже упоминала, у меня был в этот день огромный шикарный букет — мама постаралась. Он очень выделялся среди всех других букетов первоклассников. И учителя распорядились, чтобы мой букет был преподнесён не старшеклассникам, как все прочие, а директору. Думая, видимо, что оказывают мне этим большую честь. Но дело в том, что по заведённому ритуалу старшеклассники в ответ на букеты первоклашек дарили им подарки: открытки, перочистки, значки, какие-то свои рукоделия и поделки. На торжественной линейке состоялся как всегда обмен букетов на сувениры. Их разглядывали, хвастались друг перед другом, показывали родителям. И только я одна как оплёванная осталась без подарка. Ведь не директор же в самом деле должен был снизойти до таких мелочей. Вот так меня наказали за мой слишком дорогой вызывающий букет. Я горько рыдала и никто не мог меня успокоить. Учителя не могли понять, в чём дело, на что я обижена, а я стеснялась сказать. Я проревела весь день, ничего не слушая и не запомнив на уроках, поглощённая своей смертной обидой. Так драматично началась для меня школьная жизнь.
Поэтка
Во многих интервью, на творческих вечерах, встречах с читателями мне часто задавали вопрос о том, когда и как я начала писать стихи.
Первое соприкосновение с рифмой – ещё без понятия, что сие слово означает, относится к смутному времени детства, где-то годам к пяти. В детском саду я очень не любила тихий час. Я никогда на нём не спала. А поскольку просто так лежать было скучно, я зарифмовывала предметы, которые видела вокруг себя: стол-пол, синичка-косичка и т. д. Потом связывала эти слова предложениями, стараясь придать им более-менее логический смысл. Когда мои собратья по койкам просыпались, я читала им вслух свои «творения». За это в детском саду меня уважительно прозвали «поэткой».
Как смешны теперь кажутся детские беды:
вспоминаю, как я, протестуя подчас,
ненавидела в садике после обеда
обязательный тихий объявленный час.
Спали дети и видели сны игровые,
ну а я, как всегда, от закона в бегах,
всё глазела вокруг, словно видя впервые,
и рифмуя, что вижу, в корявых стихах.
А потом, когда час пробегал незаметно
и ко всем возвращались и зренье, и слух,
я вставала на стульчике в позе победной
я читала своим односадникам вслух.
Это было такое смешное начало
рокового всесильного слова в судьбе,
когда билось, стучалось во мне и кричало,
что уже не вмещалось в одной лишь себе...
Я потом поняла в бытовой мельтешизне,
выверяя с неглавным и главным весы:
величайшие наши события в жизни –
это самые тихие наши часы.
Это же прозвище – «поэтка» – преследовало меня и в школе.
Однажды в первом классе учительница вздумала рассадить нас по половому признаку: каждого мальчика – непременно с девочкой. Считалось, что девочки будут облагораживающе влиять на шебутных мальчишек. Те почувствовали угрозу своей мужской свободе и выразили протест, который проявлялся в том, что каждое очередное «рассаживание» они встречали улюлюканьем и публичной демонстрацией недостатков своих потенциальных «воспитательниц».
– Смотри, с кем Серый сидит – с Каланчой! – и мальчишки тыкали пальцем в долговязую Люську.
– Ой, а Козёл-то – с Жир-трестом! – безжалостно высмеивал мужской контингент очередную жертву женского пола. Каждая получала какое-то обидное прозвище, зачастую узнавая его впервые. Когда очередь дошла до меня, мой новоиспечённый сосед по парте, только что кого-то со смехом поносивший, услышал и в свой адрес мстительное:
– А ты-то, ты-то сам с кем сидишь! С поэткой! – и столько убеждённого мальчишеского презрения было вложено в это слово, что я растерялась, не зная, каким же его считать теперь – почётным званием или ругательством. В более старших классах «поэтка» превратилась в «поэтессу», но произносилось с тем же иронически-негативным оттенком.
Был случай, когда я сурово поплатилась за свою неукротимую тягу к словотворчеству. В шестом классе мне поручили выпустить стенгазету к 23 февраля, в которой надо было поздравить мальчишек с мужским праздником. Я решила сделать это в стихах, но не в обще-формальных, а каждому посвятить персональное стихотворение с учётом его личных особенностей. Пропыхтела весь вечер, и стихотворная газета в муках была рождена. Но вместо поздравительных стихов почему-то получились эпиграммы, в некоторых случаях весьма обидные. (Может быть, подсознательно мною двигала месть за «поэтку»). Газета вызвала бурю возмущения у мужской половины класса, и за мной долго охотились, чтобы отплатить за оскорбительные «поздравления». Получив несколько затрещин и засунутых за шиворот снежков, я постигла на собственном опыте, что искусство требует жертв. Словом, от моего таланта мне были одни неприятности.
И только однажды я сумела извлечь пользу из своего умения складывать в рифму слова. Была очень трудная контрольная по алгебре, и я, без всякой надежды решить что-либо из тех головоломных задач, в отчаянье начертала на листке:
Задачи я решить не в силах,
но об одном я Вас прошу:
пусть я сейчас их не решила,
но я потом их все решу.
Дальше шло подробное объяснение четырёхстопным ямбом, почему я не могу решить задачи с длинным перечнем выдуманных «уважительных причин», в лучших традициях Пушкина, Маршака и Агнии Барто. А заканчивалось всё так:
Не ставьте двойку мне сейчас –
решу их в следующий раз.
Я сдала листок со своей стихотворной контрольной и стала с нетерпением ждать решения своей участи. Сомнения червили мою душу: всё-таки учитель математики – не литературы, может и не оценить талант.
Когда на другой день всем раздали листочки с выставленными отметками, почти у половины класса они пестрели двойками и единицами. Я с трепетом развернула свой. Плохая оценка была бы для меня губительна не сама по себе – а как знак непризнания моих поэтических способностей, не сумевших тронуть душу преподавателя. В листочке стояло скромное «См». Что означало: «Смотрел». И только. Смотрел, читал, оценил, поверил. Я ликовала. Обладатели двоек и трояков завистливо заглядывали мне через плечо, косясь на нейтральное «См». Моё бросовое поэтическое ремесло зауважали.
Но это был единственный случай, когда я использовала его в своих личных, корыстных целях. Это был только эксперимент, который я никогда больше не повторяла. И потом, когда уже выходили сборники, никакие благие цели и ожидания благ не могли бы подвигнуть меня на посвящение стихов губернатору или министру культуры, что можно было наблюдать у многих наших саратовских патриархов пера. «Не продаётся вдохновенье».
Я имела обыкновение скупать с прилавков книжных магазинов все поэтические сборники, в том числе и местных авторов, которые там лежали. Раньше мне нравилось всё подряд. Казалось, раз это напечатано, признано знающими людьми, значит, плохим быть не может. Читала, искала глубинный смысл во всяком барахле, дополняла, чего нет, воображением… Потом постепенно научилась чувствовать разницу.
Когда вырывался свободный часок, спешила в библиотеку Дома учителя. Я облюбовала там стол у окна с видом на волжские дали и зачитывалась стихами. Тушнова, Вознесенский, Заболоцкий, Лорка… Я обнаружила, что поэзия может волновать и трогать, даже если не понимаешь всё до конца. Вернее, понимаешь, но не умом, а каким-то чутьём, нутром, интуитивно. Я, как хрустальный бубенец, пробовала на слух загадочный ребус слов, как драгоценные камешки, катала во рту волшебные строки:
О сад ночной, таинственный орган,
лес длинных труб, приют виолончелей…
Читайте, деревья, стихи Гезиода…
Ампаро, одетая в белое, какая в тебе одинокость!
Так плачет закат о рассвете,
так плачет стрела без цели…
Я ходила, как пьяная, шептала эти стихи про себя, словно в бреду. У меня до сих пор хранятся те общие тетради с переписанными стихами открывшихся мне поэтов. Хотя давно уже на полках стоят их сборники, собрания сочинений, и в тетрадках нет больше нужды, но как-то не поднимается рука их выбросить. Открываю их – и сразу оживает в памяти тот трепет, с которым переписывала близкие сердцу строки…
Иные стихи пробуждали какие-то импульсы, заражали жаждой творчества. Казалось, я тоже так могу! Другие, наоборот, вызывали желание «кончить полной немотой», намертво замыкая уста, рождая чувство восхищённого бессилия: мне так ни за что не сказать!
Гумилёв всех людей хотел сделать поэтами. Он говорил, что в душе каждого скрыт Кастальский источник, он лишь завален мусором, который надо расчистить. Сотри случайные черты… Стихи – это как бронхит: пока не откашляешься – не вздохнуть. Надо давать себе этот выход, давать себе выплеснуть то, что болит внутри. Гумилёв хотел, чтобы все люди могли «лечиться писанием стихов». «Болящий дух врачует песнопенье...» (Баратынский). Это то, что остаётся с тобой, даже когда уже ничего не остаётся.
Героизм
Я читала по телефону очередное стихотворение на политическую тему другу детства мужа. Заканчивалось оно так:
Страна рабов, где храмы льют елей,
а мафия бесчинствует безбожно,
где власть ельцинизирует в Кремле,
и всем нам черномырденно и тошно.
– Да-а... – потрясённо помолчал друг. Потом спросил:
– Ну откуда это в тебе — такой маленькой, хрупкой, и такой... – он не мог подыскать слова, – героизм. Откуда?
А и действительно, откуда? Я стала вспоминать.
Наверное, это у меня с детства: тоска по героизму. Любимая героиня у меня была
Зоя Космодемьянская.
Я старалась быть во всём на неё похожей. Мечтала, когда вырасту, стать разведчицей. И даже составила себе план. Там перечислялось по пунктам всё, чему мне нужно было для этого научиться. Первым пунктом стояло: «Научиться курить». Почему-то я считала, что все разведчицы курят.
В детстве и отрочестве я много работала над собой. У меня даже были свои "правила жизни", как у Николеньки Иртенева. Во вступительном слове к этим правилам я писала: "Терпеливо, упорно, настойчиво отвоёвывать каждую хорошую черту характера и как можно решительнее выбрасывать плохие". Потом шёл первый раздел: "УКРЕПЛЕНИЕ МОРАЛЬНЫХ КАЧЕСТВ (самых главных)". Они перечислялись. Затем – раздел №2: "УКРЕПЛЕНИЕ ДУШЕВНЫХ КАЧЕСТВ". И так далее. Самые главные качества, которые я считала нужным в себе выработать, были: смелость, воля, решительность, принципиальность, чувство собственного достоинства, потом шли: доброта, благородство, гуманизм, любовь к людям.
Я шла в школу и держала в уме весь этот набор качеств, чтобы при каждом удобном случае какое-нибудь из них проявить. Это оказалось очень непросто. Например, сосед по парте просил списать. Как быть? Что здесь проявить: принципиальность – и не дать списывать? Чувство собственного достоинства – и вообще не удостоить ответом? Смелость и решительность – и треснуть его по башке, чтоб учил? Или тут уместней проявить гуманизм и любовь к людям? Я задумывалась: а как бы на моём месте поступила Зоя Космодемьянская? Маресьев? Павлик Морозов?
Подруга сказала мне какую-то гадость. Первым побуждением было проявить смелость и находчивость и ответить ей тем же. Потом я вспомнила про силу воли и решила сдержаться. Потом решила проявить чувство собственного достоинства и смерить её презрительным взглядом. Я запуталась, как та сороконожка, и в конце концов проявила глупость: заплакала и убежала. Правила жизни никак мне не давались. Я оставила эту затею и стала жить просто, как бог на душу положит.
В третьем классе я подбила трёх своих подруг «убежать из дома». «Давно, усталый раб, замыслил я побег...». Идея понравилась. Неделю запасали продукты: утаивали яички, сухарики, кто что мог, и в назначенный день и час все, крадучись, вышли из дома и встретились в точке икс. Но вот куда именно бежать – как-то не продумали. Потоптавшись немножко, побрели гурьбой к Волге. Там побродили туда-сюда, вскоре проголодались, расположились на газоне Набережной и с аппетитом поглотили все наши запасы. Ближе к обеду, не сговариваясь и стараясь не смотреть друг на друга, потянулись домой. Это было субботнее утро, никто из родителей ничего не заподозрил, гуляем и гуляем. Так бесславно закончился этот трусливый «побег».
В двенадцать лет мне ужасно захотелось купить барабан. Этот барабан, как сейчас помню, висел в витрине универмага: такой красивый, яркий, заманчивый и стоил целых 12 рублей! Я на него долго и упорно копила деньги, но никак не могла накопить: всё время подворачивался какой-нибудь вкусный соблазн – и я их растрачивала. Так и не купила. А так хотелось почувствовать себя окуджавской барабанщицей с кленовыми палочками в руках!
Торжественное событие детства – приём в пионеры. Меня переполняло чувство гордости за свой новый статус, и хотелось что-нибудь такое совершить, некий подвиг, подобно пионерам-героям. Накануне я начиталась книжек Тендрякова (типа «Чудотворная») и была ярой атеисткой. И задумала безумный поступок: пойти в церковь, встать там на какое-нибудь возвышение, взмахнуть красным галстуком и крикнуть: «Бога нет, товарищи!» После этого, как мне представлялось, на меня набросятся мракобесы-баптисты и растерзают, но я пострадаю во имя истины. Что-то мне помешало осуществить эту бредовую затею, кажется, кто-то отговорил.
С детства мне запал в душу афоризм: «В жизни всегда есть место подвигу». Но в моей жизни это место всё никак не находилось. Все «подвиги», которые я совершала, были только в кавычках. Однажды спрыгнула на спор с крыши сарая. Приземлилась на корточки и долго потом не могла разогнуться. Боялась, что так и останусь — нераспрямлённой.
Другой «подвиг» совершила в пятом классе: дала звонок посреди урока. Шла за чем-то по коридору, смотрю — звонок без присмотра, нянечка отлучилась. Какой-то бес во мне взыграл: «Тварь ли я дрожащая или право имею?» Думала: дзынькну только раз – и всё. Но звонок не выключался обратно. Его заело. Он мощно гремел минут пять, пока не прибежала гурьба учителей, завуч, директор и не прекратили эту вакханалию звонка. Они извлекли меня из туалета, куда я забилась в испуге. Меня под конвоем повели к директору. Директор был очень груб. Он страшно на меня кричал. Требовал объяснить, зачем я это сделала. Я молчала, как партизан на допросе. Меня исключили из школы на три дня: «подумать над своим поведением». Позже это происшествие я запечатлела в стихотворении «Последний звонок»:
Он звенел на весь свет. Было поздно пугаться.
Убегая, забилась тогда в туалет.
Тот звонок, что я дёрнула из хулиганства –
он всю жизнь мне из школьных аукался лет.
Посредине урока – звонок к перемене!
Детвора повскакала с насиженных мест.
Было ведомо разве одной Мельпомене,
чем был вызван мой дерзкий отчаянный жест.
«Тварь дрожащая я или право имею?»
Революция! Воля! Восстанье рабов!
Ликованье поступка, взмывание змея
под чечётку от страха стучащих зубов.
Мне грозила в учительской карами завуч.
Я молчала в ответ на директорский ор.
Но тогда уже зрело: не тихая заводь –
мой удел, а трагедия, буря, разор!
Сколько раз мне в минуту души грозовую
вновь хотелось скомандовать робости: «Пли!»
Я живая! Вы слышите? Я существую!
Но как ватой заложены уши земли.
Я звоню на весь свет, ожидая камений,
но призыв неуместен, смешон, одинок.
Слишком поздно. Уже не бывать перемене.
Школа жизни окончена. Скоро звонок.
Впрочем, были в моей жизни и положительные «подвиги». Так сказать, совершённые в мирных целях. Когда мне было семь лет, я организовала во дворе «тимуровскую команду». Разработала список «добрых дел», которые надо было совершать непременно ночью, тайно, анонимно. Шли мы на каждое такое «доброе дело», как будто на «мокрое». Иначе было неинтересно.
Первая операция заключалась в том, чтобы сгрести в одну кучу строительный мусор во дворе. По условному сигналу мы в четыре утра собирались во дворе в условленном месте и сообщали друг другу условленный пароль. Потом незаметно расходились по своим участкам. К шести утра двор был чисто выметен и посыпан песочком. А жильцы окрестных домов поутру обнаружили в своих почтовых ящиках красочно разрисованные приглашения на концерт самодеятельности, подготовленный силами нашей же команды, который должен был состояться вечером в этом же, теперь уже чистом, дворе.
Думаю, сегодняшние дети нас бы не поняли. В это «доброе дело» я вложила столько душевных и физических сил, что на большее меня уже просто не хватило.
Потом я придумала игру «в шпиона». Выбрав подходящую кандидатуру сообразно с нашими представлениями о том, как должен выглядеть шпион, мы, крадучись, его выслеживали, как это делали в фильмах. Я организовала слежку за нашей англичанкой. После уроков незаметно, как мне казалось, шла по её пятам, пряталась за машиной, когда она останавливалась. Но машина внезапно уехала и я предстала перед ней как лист перед травой. На уроке англичанка язвительно издевалась над моей неумелой конспирацией. Все хохотали. Карьера будущей разведчицы не складывалась. Мне в голову не приходило, что важнее было бы подучить язык, чем выслеживать преподавательницу. Но я ориентировалась на фильмы про шпионов.
Однажды с одноклассницей Нинкой мы заметили одного подозрительного типа в скверике у оперного театра. Это был классический тип шпиона: высокий, седовласый, в элегантном сером костюме, с какими-то «ненашими» барскими повадками. Мы стали за ним следить, прячась за деревьями. «Шпион» нас заметил.
И подошёл к нам.
– Девочки, берите конфеты, угощайтесь, – протянул он нам кулёк шоколадных конфет.
– Не ешь, они отравленные, – прошипела я Нинке, войдя в роль.
«Шпион» пригласил нас на фильм «до 16-ти». Мы не устояли против такого соблазна. Но я всё время была начеку и подмечала, подобно Шерлоку Холмсу, мельчайшие детали в его вражеском облике.
Потом мы гуляли по городу, разговаривали, он угощал нас мороженым. Но мне всё казалось в нём подозрительным. Это он неспроста... Чего-то он от нас хочет...
Дома у Нинки её отец стал читать вслух газету. Когда он прочёл о каком-то сбежавшем из тюрьмы воре-рецидивисте, мы с ней переглянулись. Сомнений быть не могло: это он! Я недавно прочла «Судьбу барабанщика», и мне всюду мерещились шпионы и воры. Это была какая-то мания преследования наоборот.
В «Канцтоварах» я купила картонную папку с названием «Дело» и завела «дело» на нашего «шпиона». «Дело № 306» – так назывался фильм, который мы недавно смотрели с Нинкой. У меня была дерзкая мысль: выследить, вызнать секреты и сдать в милицию.
На другой день «шпион» назначил нам свидание на речном вокзале: он куда-то уплывал на пароходе.
– Всё ясно! В бегах. Мы должны его задержать!
Нинка идти отказалась.
– Струсила! – стыдила её я.
Отправилась на «явку» одна. «Шпион» этому даже обрадовался. Он всё рассказывал мне про какую-то Суламифь, про царя Соломона, который, хоть и был её старше, но тем не менее... «Заговаривает зубы», – решила я. А сама зорко следила, подмечая детали. Доставая билет из кармана, он вынул оттуда пачку купюр. «Краденые», – уверилась я.
«Шпион» предложил мне посмотреть его каюту. Я бесстрашно пошла, надеясь обнаружить там ещё что-нибудь подозрительное. В каюте «шпион» вдруг схватил меня в охапку и стал мусолить языком по моему лицу. Я тогда ещё не знала, что это называется «поцелуй по-взрослому». Только чувствовала, что это что-то ужасно запретное и противное.
– Пусти! Шпион проклятый! Я всё про тебя знаю! Ты вор! О тебе в газетах писали! Я тебя в милицию сдам! – закричала я, разом раскрыв все свои карты.
«Шпион» от неожиданности выпустил добычу и остолбенело уставился на меня. Я бросилась что есть силы бежать. Но не в милицию, а к Нинке.
– Нинка! У меня теперь, кажется, ребёнок будет, – сказала я ей и зарыдала.
– От «шпиона»?!
– Да.
Но, узнав, в чём дело, Нинка меня успокоила: от этого детей не бывает. Время подтвердило её правоту. Игра в «шпиона» отныне вызывала у меня отвращение.
С этой Нинкой мы однажды влипли в ещё одну историю, в которой мне довелось совершить, ну, не подвиг, но, во всяком случае, героический поступок, в моём тогдашнем понимании.
Летом мы с ней каждый вечер играли на площади в бадминтон.
Мне было десять. Нинке — одиннадцать. Но выглядела она старше. И была довольно хорошенькой. У неё были волосы — как парик у Ирины Аллегровой. Никто не проходил мимо. Каждый вечер какой-нибудь хмырь к нам подкатывался и просил разрешения поиграть. Причём непременно с Нинкой.
В тот вечер их было аж четверо. Мы тогда не знали, что это был известный грузинский ансамбль «Рэро», который приехал в Саратов на гастроли. Позже я узнала, как звали того самого солиста — Гия Чиракадзе. Этот Гия стал приставать к Нинке. Облапил её и пытался поцеловать. Его дружки стояли рядом и гоготали. Я схватила ракетку, прицелилась и — со всего маху залепила грузину воланом в лоб. А у нас в него ещё камешек был вложен для силы полёта. Грузин схватился за голову и завопил. Потом заругался на своём языке и бросился ко мне с кулаками. Мы с освобождённой Нинкой кинулись что есть духу бежать.
Вечером мы сидели у неё у телевизора. Вдруг на экране появилась морда того самого грузина. Диктор брала у него интервью.
– Сегодня у нас в гостях солист ансамбля «Рэро» Гия Чиракадзе...
На лбу у солиста был наклеен пластырь. Я радостно завопила:
– Это я его! Смотрите, смотрите! Это я его по лбу!
Нинкины родители смотрели то на меня, то на экран, ничего не понимая. А я ликующе отплясывала танец дикаря. Зло было наказано! Мне казалось, что Зоя Космодемьянская на моём месте поступила бы так же.
Прошли годы. Началась перестройка. И, хотя детство осталось далеко позади, кое-какие рецидивы той давней тоски по подвигу, неугасимой жажды героизма изредка давали о себе знать.
Как сладко-запретно было слушать тайком «вражеские голоса», а потом, в дни путча, клеить листовки, контрабандно передавать по заводскому радио крамольные обращения...
Я влюбилась в геройский образ Ельцина, стоящего на танке. Он был как монумент, памятник самому себе, символ свободной России!
Правда, потом этот символ несколько померк в моих глазах. Особенно после того, как он отказался «лечь на рельсы». Образ в геройских тонах не был выдержан до конца.
На закате перестройки я влюбилась в гордую и независимую фракцию «Яблоко». Маленькая, но стойкая фракция одна мужественно противостояла целому правительству. Её непреклонный лидер Григорий Явлинский ассоциировался у меня с протопопом Аввакумом, с Джордано Бруно... Я считала, что в его поступках гораздо больше мужества и чести, чем в громоподобной «крутизне», «российской харизме» и умении вовремя вскочить на танк его политических соперников. Я посвятила Явлинскому стихи. Там были такие строчки:
В куче грязи, плесени и блуда
ты — как жемчуг посреди дерьма.
«Дерьмо» резало слух, но, как я ни искала — ничем подходящим я заменить это слово не могла. Оно было в точку.
Заканчивалось стихотворение пожеланием победить на выборах и стать нашим новым президентом.
Реет незапятнанное знамя,
конь летит в атаку впереди...
Гриша, Гриша, оставайся с нами!
В двадцать первом веке победи!
Я отослала стихи в Думу. Скоро пришёл ответ от Явлинского: «Спасибо за стихи. Постараюсь отвечать Вашим требованиям и пожеланиям».
И пришло ещё одно письмо от всего «Яблока» в целом, в котором фракция благодарила меня «за поддержку, выраженную в прекрасных стихах». Под впечатлением этих писем я даже начала подумывать: а не пойти ли мне в большую политику? Особенно после той надписи, которую сделали мне в тетради отзывов на презентации моей новой книги: «Аудитория с огромным желанием хотела бы видеть Наталью Максимовну избранной от народа в любой структуре городской власти».
Казалось, они прочли мои тайные мечты. Впрочем, как сказал бы Остап Бендер, это были «мечты идиота». Если бы они сбылись.
Давно остались в прошлом детские игры, планы, «правила жизни». Всё это бесполезно: жизнь всё равно поворачивала по-своему. Она играла без правил. И я привыкла подчиняться её мудрому спокойному течению. Но иногда в какой-то тихий час души вдруг чувствовала: чего-то не хватает. Может быть, того самого, обещанного пословицей подвига, которому нет и никогда не было места в моей жизни.
Состояние аффекта
Я часто слышала это выражение в судебных речах отца, саратовского адвоката, когда он готовился к своим выступлениям и иногда зачитывал их нам с Лёвкой. И однажды это состояние мне довелось испытать самой. Давно, ещё в четвёртом классе.
К нам в новом учебном году пришёл новенький: второгодник, трудновоспитуемый хулиган, гроза всего квартала. Звали его Толя Молоканов. Все его боялись. На перемене он развлекался: вынимал длинную толстую линейку, шёл вдоль ряда и бил ею всех по головам. Все молчали, как будто так и надо.
Я раз стерпела, два. Но в третий во мне проснулась Зоя Космодемьянская.
Я бросилась на него коршуном, повалила на пол, вырвала линейку и стала молотить ею об его голову. Я не сознавала, что делаю. Думаю, это и называется состоянием аффекта.
Хулиган от неожиданности даже почти не сопротивлялся. Меня оттащили, успокоили.
На другой день наш мучитель вновь появился в классе со своей линейкой. И опять стал бить всех подряд по головам.
Очередь приближалась ко мне. Я напряглась, как пантера перед прыжком, готовая повторить свой подвиг. Второгодник, дойдя до моей парты, уже занёс было руку, но вдруг передумал и, пропустив мою голову, пошёл лупить всех дальше. Все с завистью посмотрели на меня. Вот тогда я и поняла, какая выигрышная это вещь — состояние аффекта. Впрочем, ещё не зная тогда этого слова.
Одноклассницы
Как-то взрослые на Ульяновской решили устроить нам Новогоднюю ёлку. Подготовили праздничный стол, подарки, веселое представление с переодеванием в Деда Мороза и Снегурочку. Разрешили позвать всю окрестную детвору. Я позвала и одноклассниц. Мы с сестрами прыгали от радости, веселились, были на седьмом небе от счастья. Но бабушка с дядей в разгар веселья поймали несколько ироничных высокомерно-пренебрежительных переглядываний моих подружек из семей высокопоставленных родителей. И увидели всё это их глазами: игрушки самодельные, угощение небогатое, обстановка убогая... Настроение у них было испорчено. Мне запретили приглашать их в дом. Я долго ничего этого не понимала. Никогда не оценивала людей по их имущественному положению, по должностному рангу их родителей и не признавала по отношению к себе этой оценки. У меня даже никаких комплексов по поводу всего этого не было.
Помню, в классе четвёртом у нас с одноклассницей – дочкой известного режиссёра и народной артистки – оказалось одинаковое демисезонное пальто, купленное в одном универмаге. Мне это даже показалось забавным, а она очень по сему поводу переживала. Вскоре она уже щеголяла в новом. Я же ходила в своём, кажется, года три. Как-то в компании подруг эта модница подняла меня на смех: «Смотрите! У неё всё ещё то пальто! Я уже три сменила, а она всё в одном ходит!» Наверное, любая другая девчонка в моём возрасте бросилась бы в слезах к родителям, требуя обновления гардероба, чувствовала бы себя униженной, ущемлённой. Я же только тупо уставилась на неё, искренне недоумевая, какое это всё может иметь значение.
У Давида тоже была в детстве смешная история, связанная с покупкой ему родителями нового пальто. Увидев, какое оно красивое, добротное и дорогое, он наотрез отказался идти в нём в школу, боясь стать похожим на «буржуя». Родителям так и не удалось сломить его сопротивления. И тогда мать, плюнув в сердцах, купила ему самое дешёвое «приютское» пальто, в котором Давид с удовольствием и проходил все свои школьные годы. Детям всегда хочется быть «как все». Но времена меняются, и уже в пору моего детства быть «как все» требовало гораздо больших материальных затрат.
С этой моей одноклассницей – её звали Таня – мы как-то встретились на катке «Динамо». Она представила мне своего ухажёра, в которого я моментально влюбилась. А он засмеялся, сказав, что принял меня сначала за парня. Я была в мальчишеской чёрной ушанке, лыжных штанах, которые донашивала за братом. Бабушка считала, что на каток надо надевать самое плохое — чтоб не жалко было при падении испачкать, порвать. «Как парень!» – этот его насмешливый возглас долго стоял в моих ушах. А Танька была в костюме фигуристки с юбочкой с белой опушкой, в белых фигурных коньках, а у меня – старые разбитые хоккейки, которые брала в прокате.
Я влюблялась в тех, кого она разлюбляла и бросала. Как бы подбирала объедки. Ну как подбирала — смотрела издали, вздыхала, мечтала. Кропала стихи.
Я иду сегодня на каток.
Зимний город занесло порошей.
Ты меня не любишь, ну и что!
Всё равно я знаю: ты хороший…
Над катком неслись песни Кристалинской, Мондрус… «Почему же я одна и висит надо мной тишина...» «А снег идёт, а снег идёт, и всё вокруг чего-то ждёт...» Ждали сугробы, фонари, вечерние окна, летящий надо мной снег. Сам воздух, казалось, был пропитан ожиданием. «Она ждала… Открылись очи… Она сказала: это Он!» Душа была так наэлектризована жаждой судьбоносной встречи, что Он мог оказаться кем угодно — соседом по парте, случайным прохожим, певцом, артистом кино… Мог даже оказаться женщиной. Важен был не сосуд, а огонь, мерцающий в сосуде. Правда, тогда я ещё не знала этих строк Заболоцкого.
Зеленоглазая девочка... Глаза мерцают, как звезды. С какой планеты занесло тебя в наш грешный мир? Ее звали Наташа Бурмистрова. Её очень рано не стало. «Астма задушила», – мимоходом бросила встретившаяся в трамвае бывшая одноклассница. Остался сын Максимка. Мы были еле знакомы. Почему я помню тебя? Как ты стояла в вечернем сумраке возле 19-й школы, обернувшись на чей-то оклик, и так навеки застыла в моей памяти. Как летела, кружилась на коньках-снегурках серебристой снежинкой в белом кружевном платке. И растаяла в сумраке ночи… Мы ходили тогда общей компанией на каток «Динамо».
Челка. Длинные ресницы. Чуть удивленный мерцавший взгляд в свете фонарей. Помню, как зашли как-то к тебе с твоей подругой, моей одноклассницей Таней. Ты жила в угловом доме на углу Горького и проспекта Кирова, где «Гастроном», на квартире у родственников. Помню легкую фигурку в домашнем халатике, заспанную смущенную улыбку. Помню даже чернильное пятно на среднем пальце, дорожку на твоем чулке. Дорожка бежала по чулку вниз… Бежала в никуда, в никогда, в вечность…
Последняя случайная встреча с тобой в трамвае (в том же, где услышу потом скорбную весть). Разговор ни о чем. Как не дано нам знать своей судьбы! Мучает мысль: зачем-то ты встречалась на моем пути? Олицетворение мечты, поэзии, вечной женственности. В твоих глазах уже тогда, в школьные годы, было что-то нездешнее, что-то от иных миров. Помню, увидав тебя впервые, я восхищено записала в своем дневнике:
«Почему-то она мне очень нравится, больше всех из девчонок. У нее распущенные волосы и большие зеленоватые глаза с каким-то загадочно-покорным взглядом. И вся она чем-то похожа на русалку. Сколько в ней нежности, женственности, поэтичности!»
Танька, прочитав, подняла на смех: «О Боже! Нежная, воздушная! Вечно непричесанная, в дырявых чулках…» Сама она была в порядке: дочка известной оперной артистки и режиссера, всегда выходила к доске, как на сцену, в модном тогда перманенте, звеня цепочками, брелоками, браслетками, на высоких каблуках. Но в ее тщательно продуманном броском облике не было души. Она же мне и сообщила годы спустя эту весть о смерти Наташи мимоходом, в трамвае. И – о себе, гордо: как удачно вышла замуж за бизнесмена, как все у нее путем. И эта самодовольная пошлость торжествовала над слабым ночным отблеском бедной девочки, оставшейся в школьном прошлом, замарашки-золушки, гадкого утенка, так и не дожившей до своего лебединого звездного часа. Никто не успел увидеть, что она принцесса. Где ты, неведомый Максимка? Что ты знаешь о своей вечно юной маме?
Помню, в то время – мне было лет пятнадцать – я зачитывалась «Жан-Кристофом» Ромена Роллана. И русалочий облик Наташи слился в моем сознании тогда с образом нежной меланхоличной Сабины, в которую был пылко влюблен главный герой. Пытаясь вспомнить свои давние ассоциации, я сняла с полки любимую книгу и – в это трудно поверить – она сама вдруг открылась на нужной странице.
«С легкой краской на скулах он украдкой глядел на голые худощавые руки, лениво касавшиеся неубранных волос… видел всю ее фигурку, забывшуюся в небрежно-томной позе… Не то, чтобы она была кокеткой, скорее, неряхой, и уж, конечно, не могла сравниться с Амалией и Розой, которые заботливо следили за собой. Хрупкая, миниатюрная… одетая не особенно тщательно, в старых стоптанных башмачках… Сабина тем не менее очаровывала своим молодым изяществом, нежностью… Она не прилагала никаких усилий, чтобы внушить к себе любовь».
Жан-Кристоф видел в ней прелесть, которую никто, кроме него, не замечал, не разделял его восхищения. Это было что-то не подвластное логике, разуму, здравому смыслу. «Роза смотрела на нее беспощадным взором и видела маленькую ленивицу, неряху, эгоистку, равнодушную ко всему на свете, не занимающуюся ни хозяйством, ни ребенком… И вот такая-то понравилась Кристофу!..»
Однажды они катались с Сабиной на лодке. И вдруг он заметил тень смерти на ее юном лице. «Ее личико побледнело, вокруг глаз легла страдальческая складка, она не шевелилась; казалось, она страдает, отстрадала, уже умерла. У Кристофа сжалось сердце». Это был словно знак свыше. Через три недели Сабины не стало. Они так и не успели сказать друг другу главные слова. Я помню, как плакала, когда читала эту главу, и как в образе Сабины всё время почему-то видела Наташу. Почему?! Ведь я тогда не знала, что она скоро умрет, как та французская героиня. Я не верю в мистику, но иногда бывают какие-то непостижимые совпадения и переклички литературы и жизни. Почему я вдруг вспомнила ее? Почему рука сразу открыла нужную страницу? Ведь я даже не помнила точно, в каком это томе, взяла первый попавшийся наугад.
«Я не умерла, я лишь переменила жилище, я продолжаю жить в тебе, а ты видишь меня и плачешь обо мне…» – читала я. Эта девочка словно окликнула меня сквозь годы, сквозь толщу небытия, чтобы… что? Я напряженно всматривалась в даль памяти, вслушивалась в звучащие во мне голоса. Закрыла и открыла книгу, как в детстве, когда «гадала», ткнув пальцем в случайно выпавшие строчки. И мне выпало:
«Каждый из нас носит в себе как бы маленькое кладбище, где покоятся все, кого мы любили. Они мирно спят годами, и ничто не нарушает их сна. Но приходит день – и могильный ров расступается. Мертвецы выходят из своих могил и улыбаются бескровными устами, все теми же любящими устами, любимому, возлюбленному, в чьем лоне живет их память, подобно тому, как спит ребенок в материнской утробе».
Вспоминается ещё одна история с одноклассницей. В восьмом классе я влюбилась в одну девочку из нашего класса, Марину. Мне нравилось, что она такая яркая, смелая, гордая, независимая, красивая. Причём, красивая красотой природной, не знавшей косметики и парикмахерской, не зависевшей ни от каких жалких женских ухищрений. Проснулась утром и пошла как есть. А все мальчишки вокруг млели от восторга.
В неё все влюблялись. Глядя на неё, я вспоминала слова из песни: «красивая и смелая дорогу перешла». Она могла перейти дорогу любому. Могла встать и сказать при всех вслух, что думала, никого не боялась, ходила по школе королевой. А я была тогда такой робкой и закомплексованной, что даже школьный зал на вечере не могла пересечь по диагонали, а только вдоль стеночки, чтоб не бросаться в глаза. Зоя Космодемьянская со своим героизмом просыпалась во мне только в экстремальных ситуациях, а в обычной жизни я была тихой мышкой. Я восхищённо смотрела на эту школьную лидершу снизу вверх и мечтала быть на неё похожей.
Она скоро заметила моё тайное обожание. И не преминула им воспользоваться. Поскольку больше взять с меня было нечего, она попросила написать за неё сочинение. Я с радостью написала, гордясь, что хоть чем-то могу быть ей полезной. Потом она попросила меня написать сочинение её подруге. Потом – другу. Я ни в чём не могла ей отказать и писала сочинения ей и всему выводку её друзей и знакомых весь год, как заведённая. Она похлопывала меня по плечу: «Наташа – мой человек!» Я сияла от счастья.
Мы окончили школу. Одноклассница поступила в медицинский, я – на филфак. Как-то она пришла ко мне:
– Понимаешь, на меня тут общественную нагрузку навесили. Я обещала сделать доклад о Достоевском. Напишешь?
Я работала на радио, училась на заочном, занималась в литстудии, у меня не было ни минуты свободной. Но я бросила все дела и села писать доклад своей эксплуататорше. Почему, зачем? Для меня до сих пор это загадка. Это было какое-то добровольное рабство.
Позже я научилась распознавать и избегать эту породу людей, которые смотрят на тебя и в уме прикидывают, а какой «шерсти клок» с тебя можно содрать. Которым нужна не ты, а то, чем ты можешь быть им полезна. И отныне моим девизом стали слова Гамлета о флейте: «Но играть на мне нельзя...»
Была в нашем классе ещё одна девочка, Лариса, которая тоже была лидершей. Они конкурировали с Мариной, даже враждовали, и класс разделился: одна половина была
за одну, другая — за вторую. Лариса мне нравилась, но была мне непонятна, даже непостижима. Это был какой-то чужой и чуждый мне мир со своей системой координат, ценностей и идеалов. Её идеал был – Элен из «Войны и мира», с её роскошными плечами и циничным взглядом на мужчин. Наташу Ростову, которой я восхищалась, она презирала — с её куклами, нелепыми прыжками, глупыми восторгами.
Лариса была очень взрослой. В 6 классе, когда мы ещё все прыгали в классики, у неё уже была дамская сумка. Она даже делала маникюр. Маникюр был под строжайшим запретом в школе и директор сам лично приходил и проверял наши ногти, а нарушительниц выгонял из класса и вызывал родителей. И вот помню такую сцену… Пришёл директор и велел всем ученицам выложить руки на парты. И стал грозно обходить каждую. У кого-то заметил чуть более длинные ногти – вон из класса, постричь. Кто-то осмелился покрыть ногти еле заметным лаком – прочь, смыть немедленно. И вот очередь дошла до Ларисы. Она дерзко, чтобы не сказать, нагло, вытянула свои холёные кисти с длинными отлакироваными ногтями, такими вызывающе длинными, что они даже чуть загибались, как клюв какой-нибудь хищной птицы. Класс в ужасе замер. В воздухе повисла звенящая тишина. А Лариса сидела с невозмутимым лицом, чуть улыбаясь загадочной улыбкой Моны Лизы. Директор потерял дар речи. И тут она выставила вперёд ногу, как бы невзначай чуть задев юбку, из-под которой выглянул край шёлкового кружевного белья. Я думала, директор сейчас тут же задушит её на месте собственными руками. Но произошло непредвиденное. Он… смутился! Он увидел в ученице женщину! Он был, кстати, довольно молод, 28 лет, хотя нам тогда с высоты своего возраста так не казалось. Директор смешался, стушевался, и, ничего не сказав, быстро вышел из класса. Капитулировал перед женственностью и красотой.
Лариса, кстати, не была такой уж красавицей. Внешность у неё была неброской, чем-то напоминавшей Наталью Белохвостикову с её миловидным и простеньким русским личиком. Она даже не красилась. Но когда мы шли с ней рядом – вдвоём или даже втроём-вчетвером с другими девчонками – взгляды встречных парней были обращены только на неё. От неё словно исходили какие-то флюиды порочности и секса. И они это чуяли своим звериным нюхом.
Лариса жила во дворе дома, где находился планетарий, напротив Липок и памятника Чернышевскому. Крутая лесенка вела к ней на второй этаж, где она жила вдвоём с матерью. Мать звали Идеей. Она запрещала Ларисе называть её мамой, только по имени. И к той и к другой часто приходили гости мужского пола. Лариса была молодой да ранней. После школы поступила в медицинский, училась на гинеколога. Как-то мы случайно встретились на 1 курсе и меня поразил её вопрос: «Неужели ты никогда не делала аборта?» Я даже дорогу в это заведение не знала. Настала её очередь поражаться. Я спросила осторожно, чтобы не травмировать воспоминаниями, кто у неё был первый. Она ответила, что это было так давно, что она не помнит. Мы дивились друг на друга.
Следующая встреча произошла несколько десятилетий спустя. Лариса побывала замужем, давно развелась, работала в престижной клинике урологом. Мужчин презирала. Они были все для неё на одно лицо. Вернее, не на лицо, на лица она и не смотрела. Они были для неё чем-то вроде пушечного мяса. Наши пути разошлись так далеко, что мы говорили как будто на разных языках. Помню, я стала что-то рассказывать из литературной жизни, упомянув местного писателя. – А, так я его знаю, – оживилась Лариса. – Он у меня лечился от… – выдала она мне врачебную тайну. Я назвала ещё несколько имён. И она тут же отзывалась их диагнозами, по которым их и отличала. Оказалось, что многие члены СП, лечившись у неё, дарили ей свои сборники с нежными надписями, но книжки эти она даже не открывала, они были свалены у неё на работе в тумбочке, как ненужный хлам. Я даже пожалела наших инженеров человеческих душ. Они и не подозревали о таком убийственном отношении к их творениям и трепетным посвящениям.
Детский голос
В детстве я была очень похожа на Настеньку из фильма «Морозко». Вернее, на актрису Наталью Седых, сыгравшую её. Когда этот фильм вышел на экраны, все ахали, увидев меня впервые, а особенно услышав мой детский голосок.
Помню, приехала в пионерлагерь «Солнечный». Только вошла в нашу палату — и возгласы со всех сторон: «Настенька!» Меня даже называли так, путая моё имя. Я сама этого сходства не замечала, но мне о нём так часто напоминали, что я невольно задумалась — а не родственники ли мы с ней? Вдруг она какая-нибудь моя потерявшаяся сестра? За несколько лет до моего рождения у мамы умерла девочка при родах, которую ей даже не показали. А вдруг – думала я – она на самом деле не умерла? Вдруг это была та самая Настенька, которую обманом похитили и удочерили? Иначе как объяснить, что мы с ней так непостижимо похожи и даже разговариваем одинаково?
Когда мне было 20 лет, мы с мамой ездили в Сочи. Однажды, когда я сидела на скамейке где-то возле театра, ко мне подошёл парень за автографом. Он был уверен, что я та самая актриса. Какая — я уже не спрашивала, привыкла, что меня многие за неё принимают. Обычно я извинялась и смущённо открещивалась, а тут какой-то бес меня обуял — я решила хоть раз сыграть роль звезды. Хоть ненадолго побыть ею. Я загадочно улыбалась, отвечала на его вопросы, позволяла себя фотографировать. А потом расписалась где-то на его открытке её фамилией. Парень, прижав её к груди, побежал по ступенькам вниз к своей компании, где его с нетерпением ждали. Я видела, как он, кивая в мою сторону, что-то им говорил, оживлённо жестикулируя, потрясая своей открыткой. Я чувствовала себя самозванкой.
С возрастом сходство ушло. Возможно, если бы я продолжала заниматься балетом и фигурным катанием, ничего не ела, может, была бы как она сейчас – изящная, эфемерная, словно парящая над всеми. Я такая только внутри себя. У меня не получается быть дамой. Даже не прекрасной, простой.
Ангельский голосок тоже со временем изменился, стал нормальным. Сейчас он остался только на плёнке, где отец записывал мои первые стихи. Но в годы моей работы на радио он мне попортил немало крови.
Мою первую передачу очень хвалили на летучке в редакции. Но на общей планёрке она неожиданно была подвергнута разносу заместителя председателя комитета по ТВ и Р Я. Ф. Филипченко. Вернее, не сама передача, а мой голос, который её читал.
– Что это там ещё за детский голос? Чтобы я этого детского голоса больше не слышал!
Этот Филипченко поразил меня ещё раньше тем, что, подписывая передачи, всегда вычёркивал из текста еврейские фамилии. Кому бы они ни принадлежали, даже ветеранам и героям войны. Просто на дух их не выносил. Все это знали и старались, чтобы эти фамилии не попадались ему на глаза, вычёркивая их уже заранее. Я никак не могла смириться с такой несправедливостью и упорно оставляла их в тексте. А когда он вычёркивал — вписывала их потом снова.
И вот теперь этот Филипченко так же необъяснимо взъелся на мой голос. В редакции не знали, что со мной делать. Ведь я все свои передачи писала от первого лица, они были очень, что называется, личностные, и то, что в моих устах звучало органично,
в устах официозного диктора прозвучало бы нелепо.
Стали искать выход. Одна режиссёрша посоветовала мне найти какую-нибудь девочку со «взрослым» голосом и водить её с собой на интервью, чтобы она задавала мои вопросы вместо меня. А я чтобы была чем-то вроде суфлёра. Я с негодованием отвергла эту уготованную мне унизительную роль.
Потом со мной стала заниматься диктор Нина Курышева, «ставила» мне голос. Но из этого тоже ничего путного не вышло.
Тогда мой голос стали прятать от Филипченко и выпускать меня в эфир тайком, когда он был в отъезде или ещё где-то, где, предполагалось, не услышит. Но всё равно было несколько проколов, и его проклятья по адресу моего голоса звучали
ещё не раз и не два. Я себя уже начинала чувствовать в этом смысле какой-то прокажённой.
Но однажды — о чудо! – в редакцию на моё имя пришло письмо. Какой-то неизвестный мне слушатель по фамилии Плакучев писал:
«Уважаемая Наталья!
Мне нравятся Ваши выступления по радио. По правде говоря, тематика Ваших передач непосредственно ко мне не относится (я не студент, не рабочий, не молодой специалист и не учащийся ПТУ), но, когда в передаче участвуете Вы, это интересно. Наверное, это естественно — прислушаться, когда по радио звучит голосок, столь редкий и удивительный для радиожурналиста...»
Ну, и там много ещё всяких тёплых слов. Я торжествующе носилась с этим письмом по всем редакциям. Письма у нас редко кому писали. Мой несчастный голос был реабилитирован. Решили: раз он привлекает людей к радиоточкам — пусть уж, так и быть, будет.
Когда через пять лет я ушла с радио и стала устраиваться на «Тантал» в лабораторию социологических исследований, начальник А. А. Посконин — бывший смершевец – стал наводить обо мне справки. В отделе кадров ему назвали два моих главных греха: «детский голос» и «гонорок». Посконин сказал: «Ну, гонор мы обломаем. А на голос нам наплевать». Обломать не удалось. Я вскоре ушла из этой лаборатории в ДК «Кристалл» и увела оттуда их лучшего кадра – Давида, чего они мне до конца своих дней не могли простить. А мой «оплёванный» детский голос остался только в воспоминаниях. Но я благодарна ему, что когда-то на заре юности я ненадолго побыла звездой советского кино из фильма «Морозко». И, может быть, тот далёкий парень из Сочи, уже состарившийся, показывает теперь мой автограф внукам и рассказывает свои впечатления от встречи с самой Настенькой. А на самом деле со мной. Пусть он меня простит за этот невинный обман.
Школьный дневник
Вы думаете, я всегда была в школе тихоней и примерной отличницей? Увы и ещё раз увы. Дневник не даст соврать. Вот я держу его сейчас в руках – чудом сохранившийся «Дневник ученицы 8 класса «А», листаю его страницы, испещрённые красными чернилами классной руководительницы Дагмары Григорьевны. Читаю её записи. Подряд две двойки — по физике и анатомии. Ай-я-яй!
Были сложные отношения и с поведением. «Поведение 2». «Поведение 1» Это ж надо было так расхулиганиться! «Не была на политинформации».
К политике душа моя не лежала… Помню, всех заставляли идти на демонстрацию, и учительница внушала: «У вас должно быть своё политическое лицо!» Хотя тогда все были как раз на одно политические лицо.
«Не выполняет обязанности дежурной». Сейчас уже не вспомнить за давностью лет, что это были за обязанности. Видимо, было неинтересно. Ведь это же не «дежурный по апрелю», как у Окуджавы…
«Не была в школе, хотя знала, что будет классное сочинение». Я зачеркнула «хотя» и честно вписала «потому что». Обычно сочинения я писать любила, их даже зачитывали в классе в качестве образца. Почему мне не хотелось писать именно это? Возможно, по той же причине, что и герою фильма «Доживём до понедельника», который отвергал принцип «У-два»: угадать и угодить. А двойку по математике я зачеркнула, так как была с ней не согласна.
Много было нареканий по поводу ведения дневника, вернее, по поводу его неведения.
«Не заполнен дневник за текущую неделю». «Не ведёт дневника». Поведение 4 .
«Систематически не ведёт дневника. Получит свидетельство со сниженной дисциплиной».
Поскольку я не образумилась, оценка моего поведения продолжалась снижаться.
Поведение 3. Поведение 2.
Почему я не вела дневника, который веду всю жизнь и по сю пору? Бог весть. Может, именно поэтому. Вела свой о личных переживаниях и на этот, казённый, не хватало времени и сил. Как-то не казалось это таким уж необходимым.
«Безобразно относится к физкультуре. Грозит двойка в четверти».
Ну, не могла я через козла перепрыгнуть. Как добегу до него — всё... ступор. Опять — то же самое. Он мне казался таким огромным… Я не могла перешагнуть через себя. И, помню, не получался у меня кувырок назад. Мне было страшно, что я сломаю себе шею. Учитель физкультуры, устав ждать, пока я дозрею до кувырка, в сердцах брал меня в руки и сам переворачивал. Все надо мной хохотали. А я, оскорблённая и униженная, убегала с урока, давая себе клятву больше никогда не являться на это позорное лобное место. Потом ездила к подруге Ольке на другой конец города — у неё был мат, и на нём я отрабатывала с ней этот злосчастный кувырок. Мы репетировали, наверное, с месяц. Когда он наконец стал получаться, она торжественно объявляла: «Наталия Кравченко — Советский Союз! Кувырок!» Я выходила, кувыркалась туда и сюда и раскланивалась на воображаемые аплодисменты. Потом пошла всё-таки на физкультуру и уела приготовившихся повеселиться одноклассников своим отработанным номером. Позже у меня была по физкультуре пятёрка. Но в этот дневник она ещё не вошла.
Сложные отношения были с химией. Помню, сижу на лабораторной и сливаю в пробирку то-сё, чтобы получилось что-то искомое. Но у меня оно не получалось — нужного цвета. Тогда меня осенило — я капнула в пробирку чернил из авторучки — их называли кажется поршневыми — реакция получилась! Как это вышло — до сих пор не пойму… Может быть я тогда нечаянно открыла какой-то новый химический закон?..
«Ушла с химии».Позже, когда я узнала, что в любви, в которой мне всегда не везло, виновата «химия», мне не раз аукались эти мои контры с ней, и думалось, что это химия мне мстит…
Листаю дневник дальше… Вот и пятёрки по литературе. «Образ Татьяны».
Из этого образа Татьяны я, можно сказать, выросла, как русские писатели из гоголевской «Шинели», с него началась моя любовная лирика.
А вот эта пятёрка мне не очень понятна… «Черчение. Заготовка гайки».
Как-то не была я замечена ни в любви к черчению, ни к заготовкам гаек… Потом вспомнила, что чертёж за меня сделал брат, учившийся тогда в индустриальном техникуме.
Ба, пятёрка по труду. Вспомнила, за что: за какой-то выточенный на станке крючок. Боже, зачем мне были все эти кувырки, крючки, гайки… Ведь абсолютно не пригодилось в жизни.
А вот из этого места я вырвала лист. Там была запись классной руководительницы: «Пишет неприличные записки». На самом деле, ничего неприличного я не писала — просто бросила записку подруге на зашифрованном языке — мы специально придумали такой, чтоб никто ничего не понял, а поскольку училка не могла прочесть непонятные её иероглифы, то почему-то решила, что это что-то неприличное. А там было просто о любви. И поскольку эта уничтожающая и несправедливая запись позорила мой дневник, я совершила ещё одно «преступление» – выдрала эту страницу, чем ещё раз снизила оценку моего поведения за четверть.
Вот такие воспоминания пробудил во мне этот школьный дневник в день знаний.
«Всё мгновенно, всё пройдёт. Что пройдёт — то станет мило». Мне уже стало.
Случайно откопала
я школьный свой дневник…
И в прошлое попала
как будто в тот же миг.
О сколько замечаний
и красных тут чернил!
Дневник тот опечалил
меня и очернил.
Я не была тихоней,
примерной и святой.
По дневнику выходит,
что жизнь моя – отстой.
«Отсутствовала в школе»,
внушение не впрок,
«пишу, чего же боле»
не выучила в срок.
Дневник вела небрежно
и вовсе не вела.
О как я многогрешна
в том возрасте была!
Дежурная по залу,
по классу, ну и вот
опять не соблюдала
обязанностей свод.
А мне поднаторели
те скучные дела.
Дежурной по апрелю
я лучше б побыла...
По физкультуре двойка –
не выполнен урок:
«не может сделать стойку,
обратный кувырок».
И не перескочила
опять через козла.
Свой жребий я влачила
и груз обид везла…
Не начертила гайки,
не выточила крюк,
«про это» без утайки
читала всем вокруг…
На химии в пробирку
чернила налила.
Напрасная придирка!
Реакция была!
Лишь позже я узнала
про химию в любви –
бледнела и пылала
не с теми я людьми.
Метила от этила
я отличу с трудом...
О, как мне отомстила
та химия потом!
Так буду жить, переча,
купаясь в том бреду,
пока тебя не встречу,
себя не обрету.
О вы, крючки и гайки,
козлы и кувырки,
с уроков убегайки
в свободы островки...
Зачем всё это было,
нелепо и смешно, –
чтоб после стало мило,
когда уже прошло.
Учителя
Урок географии. Милейший Степан Петрович. Никогда не забуду тот садизм, с которым он водил пальцем по журналу: палец ползёт вниз – облегчённый вздох половины класса, чьи фамилии в начале алфавита, потом резко взмывает вверх – все снова замирают: «сейчас… пойдёт… один… хороший... ученик…» Женская половина класса облегчённо расслаблялась, распрямлялась… но я знала коварство учителя и, затаив дыхание, ждала. И дожидалась:
– Кравченко! – звучало как выстрел.
Я выходила с несчастным видом. Я ненавидела эти полезные ископаемые. Зачем мне они? За что мне всё это? Ненужный, ненавистный предмет.
Позже, когда я прочла Гумилёва и была зачарована его экзотикой – эти дальние страны, джунгли, жирафы, дикие реки… я подумала – как прекрасна могла быть для меня география! Если б её преподавал вот такой поэт.
Оглушенная ревом и топотом,
Облеченная в пламя и дымы,
О тебе, моя Африка, шёпотом
В небесах говорят серафимы.
Про деянья свои и фантазии,
Про звериную душу послушай,
Ты, на дереве древней Евразии
Исполинской висящая грушей...
О, как бы я слушала и впитывала в себя эти рассказы!
В 1917 году Николай Гумилев задумал написать учебник географии в стихах и даже получил аванс от издательства «Петербург». Замысел так и не был реализован, хотя поэт и издал сборник «Шатер», в который вошли 16 стихотворений об Африке. Но, несмотря на это, из наследия Гумилева вполне можно составить учебник географии, в котором он рассказывает и о тех местах, где он бывал (зеленые метки), и о тех, где никогда не был (белые).
А Артюр Рембо, завязавший с поэзией, променявший её на края, фантастически интересные для европейца, куда всю жизнь рвался пьяный корабль его мечты! Абиссиния, Эфиопия, Судан, Занзибар… Его заметки для географического общества тоже стали большим вкладом в науку.
География могла бы стать моим любимым предметом. Если бы учитель смог увлечь, заинтересовать. Степан Петрович, сладострастно водивший пальцем по журналу, упиваясь нашим страхом и волнением, увы, таким не был.
Та же история с историчкой. Не помню ни лица, ни имени. Отбарабанив свой текст с указкой в руках, тыча ею в карту, она начинала спрашивать, а нам было безумно скучно. Рассказывали, что она плакала в учительской, доведённая нами до отчаяния, и в класс врывалась возмущённая завуч: «Да вы знаете, сколько она готовится к урокам!» Да разве в этом дело. Где вдохновение, где магия, где слова с точным попаданием в сердце? Наверное, ей было очень обидно. Она не понимала, почему ей за её старания не воздавалось по заслугам.
Это были учителя без шестых чувств. Мне не везло на учителей. В 10 классе на уроке химии наша Фатима Файзуловна выговаривала Таньке, что она постоянно вертится и болтает с мальчишками. Танька оправдывалась, что «они сами к ней пристают».
– Почему же к Кравченко никто никогда не пристаёт? – назидательно ставила меня в пример Файзуловна. Я была готова её убить.
Помню, как на уроке химии
лабораторные опыты шли.
Но мои знания были хилые –
к нужным выводам не вели.
Я сливала в пробирку разное,
на чём свет это всё кляня,
где должно получаться красное –
было жёлтое у меня.
Помню, даже чернила капнула
(уж в те годы была творец),
что-то там на уроке ляпнула,
двойку хапнула под конец…
И с итогами – ох, плохими я,
так учёною и не став,
позже прочла, что любовь — это химия,
очень сложен её состав.
И сполна тогда заплатила я
за пробирки те в цвет крови.
Химия эта потом отомстила мне,
она настигла меня в любви.
Сколько я в свой сосуд ни капала
пыла, надежд, души и огня –
не было нужного цвета и запаха,
не сочеталось ни с кем у меня.
Сколько ни сокращала дистанции,
сколь ни ходили в лес и в кино –
не получалось ни с кем реакции,
не совмещались ни с кем в одно.
И лишь однажды случилась смычка,
всё в моей жизни враз изменя...
И ты оставил жену-химичку
ради бестолочи меня.
Ты пришёл исключеньем из правил,
тебя и меня превративши в нас.
Всё что нахимичила я — исправил,
и жизни нужный придал окрас.
Даже литература, предмет, с которым я связывала свою будущую жизнь, не радовала меня какими-то открытиями и откровениями. Моими учителями были отец, читавший мне свои лекции чуть ли не в колыбельке, книги, которые он собирал, стоявшие в наших трёх книжных шкафах в три ряда, вступительные статьи к собраниям сочинений. Наша Дагмара любила меня, зачитывала мои сочинения в соседних классах, некоторые даже переписывала себе в тетрадку, а однажды за какой-то ответ поставила мне пятёрку аж с двумя плюсами, не зная,
как ещё выразить свой восторг. Но она ничего не могла добавить к тому, что я уже знала. Не открыла мне ни одного имени, ни одной яркой мысли или строчки.
Мне очень нравилась учительница математики, Галина Александровна, преподававшая у нас алгебру и геометрию. Она так вдохновенно объясняла задачи и теоремы, что я, не понимавшая ни слова, слушала её как зачарованная. Мне страшно хотелось ответить ей, если так можно сказать, взаимностью, так же блестяще и вдохновенно, добиться её похвалы, но, увы, у меня всё было слишком запущенно, я уже не могла прорваться сквозь эти алгебраические дебри, и мучилась стыдом и раскаянием. Однажды, терзаясь у доски, я сказала ей, что где-то в глубине души всё понимаю, но выразить не могу. Она с мнимым сочувствием посмотрела на меня и саркастически спросила: «А… глубина-то большая?» Увы, глубина была большая.
На уроках я не слушала, писала стихи. Мне это казалось важнее.
Школьная контрольная.
Тщетно. Не решу.
Но сижу довольная –
я стихи пишу!
И задачи с тыщами
сводятся к нулю.
Не сказать, не высчитать,
как тебя люблю...
Вместо уравнений выводила в тетради:
Набираю в ручку
Синие чернила.
Где ты, самый лучший?
Где ты, самый милый?
"Самый лучший" явился в 9 классе в облике студента-практиканта, преподававшего у нас физику. Его звали Владимир Витальевич. Вот когда я пожалела о том, что не училась! Я ничего не понимала в физике, ничего не понимала в том, что он объяснял. Я слушала его речь как музыку, как песни Джо Дассена на французском языке. Зачем-то записалась в физический кружок, который он вёл, куда ходили победители олимпиад и те, кто отличились в этом предмете. Ходила туда дура-дурой. А он смотрел на меня и тоже ничего не понимал. Даже спросил у кого-то из девчонок, чего я здесь делаю – в его кружке.
Однажды я его увидела на улице. Он меня не видел, он шёл впереди меня. Была зима, шёл снег, мела метель. Я пошла за ним следом.
Мы шли, и шли, и шли...(Недавно соседская школьница Олеся принесла мне проверить своё сочинение на тему "Как я провёл выходной день". Она описывала там день, проведённый в лесу. Пол-страницы занимало одно слово: "Мы шли, и шли, и шли, и шли..."."Разве так можно писать? –" укорила я её. Она искренне удивилась: "Но мы действительно так долго шли." Так вот мы тоже с ним "всё шли, и шли, и шли...")
Путь шёл всё время по прямой, вверх по Горького. Тьма постепенно сгущалась, зажигались фонари, метель пуржила, заметая наши следы в этом мире. Я шла не с ним, а всего лишь за ним, но для меня и это было много. В голове нелепо звучали строчки: "в алом венчике из роз впереди – Иисус Христос..."
Его стремительная фигура в лёгком развевающемся пальто, запорошенная снегом ушанка, неумолимо удаляющиеся от меня шаги, и весь он – такой непостижимый, недоступный, недосягаемый, как его физика, как его язык уравнений, законов и формул, который я не знала. Я говорила с ним мысленно на своём языке, языке поэзии, который он в свою очередь не понимал. Мы говорили, вернее, молчали на разных языках.
Я шла за ним неведомо куда в серебристом свете фонарей, и во мне что-то умирало, как в том бессмертном умирающем лебеде, и светилось, как звезда во лбу пушкинской царевны.
И невдомёк ему было, что он уводил меня из моего детства.
Людочка
В последнее время я ловлю себя на том, что живу как бы с головой, повёрнутой в
обратную сторону. Это похоже на прустовский поиск утраченного времени.
Пытаюсь взять след, отыскать прошлогодний снег, давно ушедший поезд, позараставшие стёжки-дорожки.
Те дни – нет, минуты – нет, мгновения, когда я была по-настоящему счастлива.
Каждый такой миг неуловим, воздушен, ускользает из рук, не даётся облечь себя в слова. “Мысль изречённая есть ложь”. Что же говорить о чувстве? “А душу можно ль рассказать?” И всё же попробую.
Я жила тогда на Советской в большом угловом сером доме, выходившем сразу на три улицы. Там в моей жизни и появилась Людка. Я катала обруч, и он залетел в этот подвал. В подвале жила женщина с ребёнком. Ребёнок, как я потом узнала, был не её, она была то ли родственница, то ли приёмная мать. Где была настоящая мать Людки – неизвестно. Она так ни разу и не объявилась. Не помню, как у меня завязалась дружба с этой девочкой, но скоро мы уже не мыслили жизни друг без друга. Ей было полтора годика, мне – восемь. Казалось бы, что общего. Но я, едва позавтракав (если это был выходной) или сразу же после уроков спешила к ней. Девочка тянула ко мне ручки: “Ля-ля!” Так она меня называла. Потом “Ляля” превратилась в “Няню”, потом в “Атасу”, и, наконец, она научилась выговаривать моё имя.
Людка любила меня чуть ли не больше своей приёмной матери, тёти Нины. Та над моим “шефством” посмеивалась, слегка недоумевала, но, в общем, была ему рада. Мои недовольно ворчали, не понимая, что я забыла в том подвале. А мне Людка вмиг заменила всё: подружек, игрушки, книжки. Она была для меня живой куклой, превращавшейся на моих глазах в настоящего человечка. Я кормила её, гуляла с ней, учила первым словам, стишкам, играм. Боже, какой горячей радостью заливало грудь, когда из тёмного подвального угла мне навстречу звенел её голосок: “Атасенька плисла!”
Я запомнила одну, самую-самую счастливую минуту. Наш двор. Летний вечер. Я сижу на перекладине качелей с Людкой на коленях, мы тихонько с ней раскачиваемся. Она прижалась ко мне стриженой головкой. Я что-то ей рассказываю, кажется, какую-то сказку. Прямо перед нами заходит солнце, огромный нежно-розовый шар. Это было так прекрасно, что-то было такое тихое, щемящее, вечное, священное в этой минуте, что я запомнила её навсегда. Это было настоящее чувство материнства, которое я испытала с этой девочкой во всю мощь души, испытала в восемь лет, чтобы потом больше не испытать никогда.
Вскоре Людка с тётей Ниной куда-то переехали. А я ещё много лет видела во сне её маленькую фигурку, упрямо ковыляющую мне навстречу на беспомощных ножках, её тёплое тельце, прижимающееся к моей груди. И плакала горько-сладкими слезами.
А однажды я встретила свою Людку в трамвае. Это была высокая, довольно крупная девушка с добрыми глазами и смущённой улыбкой. По этим глазам я её и узнала. Она была уже выше меня ростом. Казалось, мы поменялись местами и теперь я уже была младше её. Я не знала, как мне вести себя с ней, о чём говорить. Всё перевернулось с ног на голову. Это была уже не моя девочка, я никак не могла найти нужный, естественный тон в разговоре. Мы обменялись несколькими общими фразами, и я торопливо вышла не на той остановке. У меня было чувство какой-то невосполнимой утраты, подмены.
Но до сих пор нет-нет да и приснится та – маленькая, тёплая, единственная. То, что мы любим – никуда не уходит, оно навеки остаётся там, где мы его когда-то оставили, в нашем прошлом, в нашем сердце. И тогда нет слова “было”. Есть только слово “Есмь”.
Прошло много лет. И однажды мне захотелось найти мою Людочку. Собственно, подсознательно мне этого хотелось всегда, я просто не оформляла это для себя во что-то словесное и определённое. Долгие годы о ней конкретно я не думала и не вспоминала. Но — встреченные мамы с крошечными дочками на дорожках парка, делающими первые неуверенные шажки... попавшаяся на глаза старая фотография с первомайской демонстрации, где двухлетняя Людочка рядом со мной цепко держит шарики в маленьком кулачке... какой-то промелькнувший ностальгический кадр старого телефильма, виды городских двориков, обрывки песен 60-х – всё цепляло, подспудно напоминая её образ, окутанный тёплым туманным облаком. Это держалось на тёмном дне почти каждой мысли, овладевая душой при малейшем толчке извне. В такие минуты даже воздух, казалось, теплел вокруг меня, и деревья понимающе кивали ветвями и трепетали листочками, словно окликая из того давнего далека. Призрак Людочки всё время незримо жил со мной.
Я помнила её совсем маленькой двухлеткой, которую учила ходить и говорить, помнила постарше, когда она, завидев меня во дворе, бросалась с разбегу на шею с ликующим криком: «Наташенька пришла!» Помнила подносившей булки работавшей в булочной матери — ей было лет семь или восемь, и все хвалили её: вот какая помощница растёт! А Людка, радуясь похвалам и сияя от гордости, старалась ещё пуще. Помнила в школе, как ко мне подвела её мать, первоклассницу, в новенькой школьной форме, и она смотрела на меня чуть смущённо и радостно-горделиво — вот, мол, я тоже теперь, как и ты, большая, ученица...
Потом следы Людочки затерялись. И вот теперь тоска по той милой и славной девочке, которую я любила и растила, не давала мне покоя. Захотелось найти её, увидеть, какой она стала, как сложилась её жизнь...
Мы не виделись много лет. Я помнила только фамилию, примерно год рождения — ни нового адреса, ни места работы, ни тех, кто её знал. Попыталась найти через «Одноклассников», зарегистрировалась, набрала Людмилу Гнездилову. Попалась однофамилица и тёзка, такого же возраста и внешне даже чем-то похожа. Но когда я ей позвонила — по голосу сразу же поняла — не она. Дикое разочарование. На какое-то время я затихла и оставила эту затею с поисками. Но вот однажды в одном из ЖЖ увидела фотографию девочки, до боли напомнившей мне мою Людочку. Неужели же никогда нам не суждено встретиться?! И я решила всё же найти её во что бы то ни стало. Если б я знала, чем это для меня обернётся!
Начала с того, что отправилась в наш старый дом, откуда уехала в 17 лет.
Хотела выяснить что-нибудь о ней у оставшихся соседей. Куда там! Почти все, кого я знала, либо умерли, либо уехали за границу. Количество смертей потрясало: вымирали целыми семьями, целыми квартирами. Те, что остались, сдавали квартиры. Я разговаривала в основном с молодыми жильцами. Людку и её мать никто не помнил. Только одна старожилка, которую удалось отыскать, сообщила мне, что они выехали отсюда много лет назад, когда Людка вышла замуж, родила ребёнка, им выхлопотали квартиру где-то на Дачных, и они наконец выбрались из того сырого тёмного подвала, где прожили больше двадцати лет. На этом месте теперь был какой-то склад, на дверях — увесистый замок. Но как узнать её новый адрес? Старуха посоветовала мне сходить к паспортистке, дав её телефон. Я спросила у неё бывший номер Людочкиной квартиры.
– То ли 30, то ли 31.
Паспортистка по телефону была недружелюбна и подозрительна.
– А кто Вы ей? Зачем Вам адрес? Я не обязана... Вы меня отрываете от дела! У меня приём!
– Я понимаю, простите, я только хотела узнать в принципе...
– Приезжайте сюда. Я ещё сначала посмотрю на Вас, кто Вы такая...
На другой день я отправилась к паспортистке и, чтобы смягчить её агрессивный казённый нрав и пресечь флюиды недоброжелательства, торопливо положила на стол сторублёвку.
Та взяла и без звука стала просматривать свои амбарные книги. Просмотрели все тридцатые, двадцатые и десятые квартиры, но, к великому моему разочарованию, ни Люды, ни матери её Нины ни в одной квартире не оказалось.
– Узнайте точно номер квартиры. В этих их нет...
И я снова отправилась в свой старый двор. Он, к моему недоумению, оказался закрыт. На воротах красовался неведомый шифр. Этого ещё не хватало! Ещё вчера я входила сюда беспрепятственно. Я знаю, что такое практикуют в так называемых элитарных домах, но здесь, где практически не осталось людей, где только груды мусора и грязных ящиков... Стояла у ворот где-то с полчаса. Ни одна душа не вошла и не вышла. Мёртвый дом. Казалось, он забит наглухо, как заколоченная на зиму дача. Я теребила шифр, пыталась протиснуться между решётками, кричала: «Эй! Есть тут кто живой?» Наконец вдали показался парень. Я закричала, призывая его к себе знаками. Он подошёл, отодвинул задвижку.
– Зачем вы закрываете?!
– А чтоб не ходили.
Исчерпывающий ответ. Чтоб не ходили, не искали, не дышали, не жили... Я блуждала по пустому двору, натыкаясь на закодированные железобетонные подъезды. А ведь когда-то — всего каких-то 40 лет назад — здесь была жизнь. Носилась детвора, взлетали мячи, скакалки, гонялись обручи, чертились классики на асфальте, молодёжь вечерами до полночи шепталась в беседке, старики собирались в подвальный дворовый клуб, где смотрели телевизор, играли в шахматы, шашки, домино, листали журналы и газеты, днём во дворе работала детская площадка (с детворой, оставшейся на лето в городе, занимались за небольшую плату пенсионерки). Двор был живой, ухоженный, зелёный, ежедневно поливался из шланга, воздух стоял свежий, звенели голоса, детский смех. А сейчас он был похож на заброшенное кладбище. Вспоминался Шпаликов:
По несчастью или к счастью,
Истина проста:
Никогда не возвращайся
В прежние места.
Даже если пепелище
Выглядит вполне,
Не найти того, что ищем,
Ни тебе, ни мне.
Путешествие в обратно
Я бы запретил,
Я прошу тебя, как брата,
Душу не мути...
Ирина Снегова:
Не надо приходить на пепелища
Не надо ездить в прошлое, как я,
Искать в пустой золе, как кошки ищут,
Напрасный след сгоревшего жилья.
Не надобно желать свиданий с теми,
Кого любили мы давным-давно.
Живые ощущения потери
Из этих встреч нам вынести дано.
Не нужно приходить на пепелища
И так стоять, как я теперь стою.
Над пустырем холодный ветер свищет
И пыль метет на голову мою...
Но я уже пришла. Вдруг — о радость! – увидела приоткрытый подъезд, шмыгнула туда. Ходила по квартирам, спрашивала, не знает ли кто... Никто ничего не знал. Не помнит ли... Никто не помнил. Наконец нашла одну, которая сказала:
– Если встанете лицом к мусорке, то по правую руку будет подъезд, где живёт Ида Викторовна. Вот она всех знает и помнит.
Я отправилась к мусорке. В искомом подъезде прямо в дверях столкнулась с нужной старухой. Она действительно помнила тётю Нину с Людкой. Я спросила номер их квартиры.
– Какой там номер! Не было там никакого номера. Они непрописанные жили. И за квартиру не платили никогда. (Теперь понятно, почему паспортистка не могла их отыскать).
Больше Ида Викторовна ничего ценного не могла для меня сообщить.
– Да когда это было! Она ещё сопливой девчонкой отсюда уехала...
Круг замкнулся. Но мне надо было его разомкнуть во что бы то ни стало. Я отправилась в адресный стол. Там потребовали отчество, которого я не знала. На этом основании мне отказали. Я умоляла, пыталась достучаться до их бюрократических сердец, совала в руки фотографию, где я с маленькой Людочкой, наивно полагая, что умилятся и дрогнут, но они лишь брезгливо отворачивались. Наконец одна сжалилась, дала мне анкету. Я заполнила и она с ней ушла. Я узнала, что теперь другие порядки: на руки адресов никто не даёт, а пишут запрос, и если человек не возражает, только в этом случае сообщают адрес. Я боялась, что Людка через столько лет может сразу меня не вспомнить, и лихорадочно сочиняла своё письмо, чтобы добавить к их казённому, где напоминала о нашем общем прошлом. Женщина вернулась с листком, который не торопилась мне оглашать и показывать. Как-то мялась, темнила, тянула резину.
– Расскажите, что Вы ещё о ней знаете.
– Да я же всё уже сказала.
– Откуда она родом? Не из Казахстана?
Родом из Казахстана была однофамилица Людки, с которой я заочно уже была знакома.
– Нет-нет, это не она. А что, у вас их много, Люд Гнездиловых?
– Две.
Я обрадовалась:
– Ну вот, значит, вторая — моя! Где она, дайте, покажите!
И услышала в ответ:
– Она... умерла.
Я чуть не упала.
– Как?.. Когда?!
– В 2010 году.
Я вышла оттуда, как в тумане. Пройдя немного, опомнилась, вернулась.
– Скажите, где она похоронена? Как узнать номер могилы?
– На Киселёва 7. Там архивы.
Я шла, не разбирая дороги, слёзы сами текли по щекам. Боже, как больно. Моя Людочка... Маленькая моя. Как это, почему так рано, за что? Что же так поздно я нашла тебя, где я была раньше, ты так и не узнала, как я люблю тебя, как всё время вспоминаю...
Всплыла фраза Набокова из «Лолиты», поразившая меня когда-то:
"Мелодия, которую я слышал, составлялась из звуков играющих детей, только из них... Стоя на высоком скате, я не мог наслушаться этой музыкальной вибрации, этих вспышек отдельных возгласов на фоне ровного рокотания, и тогда-то мне стало ясно, что... голоса ее уже нет в этом хоре".
Но я не могла ощутить умом непреложность и неумолимость этого «больше нет».
Не могла примириться. У меня было одно желание – найти могилу, и – дикая надежда, – а вдруг там на фотографии на памятнике будет не она, ведь бывают же ошибки! Я её искала под девичьей фамилией, а она вышла замуж, и возможно теперь живёт под фамилией мужа. Правда, тогда уж я точно её не найду... Но хоть будет надежда, что жива.
На Киселёва 7 было закрыто. Надпись гласила, что архив работает с 10 до 12 и с 14 до 16 часов. А был уже вечер. Не помню, как добралась домой. Давид спросил о
чём-то. Я зарыдала:
– У меня горе... Людочка моя умерла...
Давид утешал меня как умел. Я проплакала весь вечер и ночь. Утром с распухшим лицом отправилась на Киселёва. Там нарвалась на очередную порцию хамства. Дама из архива заученным тоном вопрошала:
– Имя, фамилия, отчество? На каком кладбище захоронена?
– Так это я и хотела узнать...
– Дата смерти?
– Не знаю... Мне сказали лишь, что в 2010 году.
Она вперила в меня свой прокурорский прищур:
– Вам не мог-ли не ска-зать даты смер-ти! – чеканила она каждое слово. – Где Вы были?
– На Радищева 25, в адресном столе.
– Вы лжёте! Вы не были там! Если бы Вы были — Вам бы дали бумагу!
– Да как Вы можете! Да позвоните, спросите, Вам подтвердят, я была перед самым закрытием, в шесть часов!
– Звоните сами куда хотите.
Я попробовала её умолить, взывала к чувствам — всё тщетно. Потом та процедила:
– Спуститесь вниз, налево от нас загс, там Вам могут сказать дату смерти. Там увидите, она одна там сидит.
В загсе меня встретил ледяной приём.
– С какой стати мы должны Вам давать сведения? Вы кто ей?
Я растерялась.
– Я ей была как сестра...
– Чем можете подтвердить степень родства?
Я опешила.
– Мы не имеем право сообщать Вам такие сведения.
– Да какие сведения?! – взорвалась я. – Где похоронен близкий человек? Вы чего боитесь, я не понимаю, что я взорву эту могилу? Вскрою гроб? Украду памятник? Это уже не бюрократизм, это идиотизм! Мне сказали в архиве, что Вы мне должны назвать дату смерти!
– Мы им не подчиняемся. Они сами по себе, мы сами по себе. Они не имеют права нам указывать.
Я вышла из этого дурдома. Достала мобильник, позвонила в адресное бюро. Попросила позвать вчерашнюю женщину.
– Пожалуйста, скажите мне дату смерти, Вы сказали мне вчера только год. Без неё я не могу найти могилу.
– Мы не имеем права говорить дату.
– Но почему?!
– Там не было даты.
– Но этого не может быть. Раз есть год, должна быть и дата. Пожалуйста, узнайте, прошу Вас.
После некоторого замешательства она сказала:
– Ждите.
Потом наконец выдала «военную тайну»:
– 2 июля.
Но 2 июля — это сегодня... Значит, сегодня — ровно три года со дня смерти Люды. Эта точность совпадения меня смущала. Может быть, там, где она спрашивала, просто отмахнулись и сказали ей сегодняшнее число, первое, что пришло на ум, чтобы отвязалась?
Я спросила:
– А как её отчество, скажите, пожалуйста, в архиве требуют.
– Я не имею права Вам говорить. Это Вы должны были сказать отчество.
– Но почему? У Вас ведь есть оно...
– Я не имела права ничего Вам говорить без отчества! Я и так Вам пошла на уступки!
И бросила трубку.
Но хоть дату я теперь знала. Поплелась в архив.
– Я узнала дату. 2 июля 2010 года.
– На каком кладбище захоронена?
– Я не знаю. Я вот и хотела узнать, где её могила.
– У меня 12 книг! Я что, буду их все просматривать?!
– Но у неё редкая фамилия — Гнездилова. Их всего две в Саратове. Вернее, умерла лишь одна... Посмотрите, пожалуйста. Я заплачу Вам за беспокойство.
Она с остервенением стала листать книгу. Буквально через минуту заявила:
– Не числится!
– Вы смотрели Елшанку? Посмотрите на Новом, пожалуйста.
Она опять принялась листать.
– И здесь нет!
– Но как же так? Где же...
– Почём я знаю! Может её увезли из Саратова, ещё где-нибудь захоронили! Мало ли где! Идите, женщина! Не мешайте работать!
Круг замкнулся. На этот раз, кажется, окончательно.
Я вышла из кабинета. Внизу на меня подозрительно вытаращился охранник — с нависшими колючими бровями, колючими усами и весь какой-то ощетиненный. Такое впечатление, что ему хотелось меня обыскать. Я дерзко взглянула в его набыченные глаза.
– Где у вас тут ближайшая милиция? то бишь полиция?
– Чего-чего?! Зачем вам?
– Здесь ничего не узнала, может быть, там узнаю.
Он пожал плечами.
– Не знаю.
– Скажите лучше: «Не имею права разглашать!» Разве Вас не так учили отвечать просителям?
Ну, насчёт полиции это я, конечно, загнула, мысленно усмехнулась я. Страшно представить, что там пришлось бы выслушать и испытать, если даже здесь, в учреждениях, созданных, казалось бы, для помощи людям, для нужд граждан, столько формализма, бездушия, откровенного хамства... Пожалуй, это и небезопасно. Кто знает, в чём они меня заподозрят... Зайдёшь — и не выйдешь.
А ноги сами уже несли меня к нашему РОВД.
И вдруг — как молнией озарило: Сухов! Наш участковый! Он ведь так помог мне пять лет назад. А вдруг?...
Но тут я должна сделать одно отступление и рассказать эту историю пятилетней давности.
Итак, Сухов. Однофамилец героя из «Белого солнца пустыни». Легко запомнить.
Но я бы и так никогда не забыла эту фамилию. Для меня этот реальный Сухов стал гораздо большим героем, чем тот, выдуманный киношный.
История эта была связана с нашей дворовой акацией, которая была для меня больше, чем просто деревом. Подробно я писала об этом в эссе «Часовые любви», не буду повторяться, кто захочет — прочтёт. На месте срубленной акации из маленького прутика, торчавшего из пня, мы с Давидом вырастили кустик, который постепенно нашими стараниями превращался в деревце. Я мечтала дожить до того дня, когда оно дорастёт до моего окна на 3 этаже и снова будет укрывать мой балкон тенью, цвести, шелестеть, разговаривать и участвовать в моей жизни, как когда-то. Кустик был слабенький, его одолевали полчища тли, и мы с Давидом обмывали его мыльной водой, раствором марганцовки, вызывали опылителей за свои деньги, поливали, оберегали от излишне ретивых подростков. Но как только он начинал выравниваться и понемногу пышнеть — сволочной сосед с первого этажа выходил и выламывал-вытаптывал мой кустик. Дважды я находила на месте прежнего побега груду обломанных веток. Никакие увещевания и взывания к совести не помогали — соседа науськивала его жена – «прокурорша», как её с опаской называли соседи, так как она работала — уж не знаю кем — в прокуратуре.
Когда я пришла к ней по поводу в очередной раз изуродованного ими деревца, она заявила, что оно ей застит свет и здесь под её окном она его не потерпит, а когда я в следующий раз предъявила ей отксеренную вырезку из УК с указанием штрафа в 400 рублей за подобные деяния, то порвала её и вытолкала меня взашей, крича, что законы и без меня знает. Которые, надо было думать, ей не писаны.
В последний раз сосед срезал ножовкой нашу акацию под корень, это было в Рождество. Когда я увидела это — мне стало плохо. Первым побуждением было пойти и перебить им все окна. Но вовремя опомнилась и ограничилась выкриком в их форточку слов, которых они были достойны. У Андрея Белого есть душераздирающее стихотворение, которое сопровождалось ремаркой: «выкрикивается в форточку». Ну, стихотворение — это было бы для них слишком тонко, а вот презренную прозу я им всё-таки выкрикнула. Но легче не стало. Вандалы отмолчались.
Я советовалась с братом-адвокатом. Он только посмеялся над моим намерением идти в милицию (тогда была ещё она). На фоне глобальных злодеяний, с которыми он ежедневно сталкивался в своих уголовных делах, моё дело казалось ему мелким и не стоящим внимания. Когда тут на каждом шагу убивают, грабят, насилуют — кто будет заниматься моими кустиками? Не смеши людей — говорил он мне. – Это бесполезно.
То же самое твердили мне друзья. Я и сама это понимала. Но стерпеть не могла. Пепел Клааса — замученной акации, которая была для меня живым и родным существом — стучал в моё сердце и требовал каких-то действий.
Как сейчас помню тот зимний вечер. Была жуткая метель. Я, постояв, как на могиле, над останками моего растерзанного деревца, которому так и не дали вырасти, мысленно дала клятву отомстить за него, найти управу на подонков. И решительно направилась в сторону РОВД. Шла как сомнамбула под завывания ветра, не очень сознавая, куда иду и зачем.
В милиции не было ни души. Я прошла по пустынному коридору и вошла в первый попавшийся кабинет. За столом сидел участковый — молодой парень — и что-то писал. Я села напротив. Он осведомился о цели моего прихода. Я сказала, что пришла сюда без всякой надежды, даже заявление писать не стала, ибо все говорят, что это бесполезно. Что понимаю несоизмеримость масштабов их дел и незначительности — на сторонний взгляд — моего. Но очень прошу выслушать меня просто по-человечески.
Я рассказывала ему об акации, о моей маме, чей образ после смерти неразрывно связан для меня с этим деревом, о том, как её убили дважды, казнив акацию, расчленив её тело, грубо надругавшись над ним. Говорила сумбурно, как в бреду, стихи какие-то читала...
… Оно живое было. И цвело
его худое чахленькое тело
неброско и застенчиво, светло.
Оно летело, пело, шелестело.
Беспомощны отчаянье и гнев.
Не вызвать совесть в стерве и дебиле.
Была моя акация в окне.
И вот её средь бела дня убили.
Участковый внимательно слушал, ни разу не перебив. В этой сцене было что-то ирреальное. А когда я наконец умолкла, сказал:
– Ну и зря Вы не стали писать заявление. Надо было написать.
Я опешила. На меня участливо смотрели внимательные молодые глаза. В них не было равнодушия и формализма, к которым я так привыкла. Подумалось невольно: «участковый» … «участие»... Ведь это слова одного корневого ряда... Неужели ещё такое бывает?
Участкового звали Дмитрий Сухов. А дальше — вы не поверите — было вот что.
Он пошёл со мной к моим врагам-соседям и провёл с ними внушительную беседу. Пригрозил штрафом, запретив подходить близко к моему дереву. Потом пошёл в наше ЖЭУ и велел им не допускать больше подобных случаев. Рассмотрел этот вопрос на какой-то своей летучке. Написал рапорт куда-то наверх. Моё деревце вздохнуло спокойно и снова стало расти. Теперь, спустя пять лет, оно уже большое и сломать его не так-то просто. А имя Сухова я навсегда вписала в свои сердечные святцы. (Это выражение Софии Панок: «Из моих любовных святцев вырываю имена!» Она вырывала, а я наоборот – вписала).
И вот теперь я снова вспомнила об этом Сухове — нереальном участковом, рыцаре без страха и упрёка, непонятно как затесавшемся в наш паскудный ментовский криминально-материалистическй мир. А вдруг он опять мне поможет? – появилась несмелая мысль, которую я тут же отбросила. В одну воронку дважды снаряд не попадает... Нельзя войти дважды в одну реку... Но я всё же сделала эту попытку и вошла дважды в милицейскую — теперь уже полицейскую — дверь.
На дверях было расписание, согласно которому капитан Сухов принимал в понедельник и четверг. А сегодня — во вторник — какой-то майор. Я потопталась в нерешительности, но ждать, изнывая от неизвестности, до четверга, было выше моих сил. И я — а, была не была, отправилась в кабинет. Там так же, как пять лет назад, сидел молодой парень, но уже не писал, а что-то списывал с компьютера. Я начала излагать суть дела.
– Помогите, пожалуйста, разыскать человека. Мы росли в одном дворе. Вот карточка... Это Людочка... Она была мне как родная. А вчера я узнала, что она умерла. Мне бы узнать, где она похоронена. И адрес... Ведь у неё кто-то остался, наверное — муж, ребёнок... Я хоть узнаю, что случилось... Хоть с соседями поговорю. Цветы на могилку отнесу, попрощаюсь. Душа не на месте... Никто мне
не может помочь — ни в адресном столе, ни в загсе, ни в похоронном архиве, все не имеют права ничего разглашать без отчества, требуют подтверждения родства, всякие бюрократические проволочки... Одна надежда на вас...
Участковый — (что-то он молод для майора — успела отметить я) попросил немного подождать, пока он закончит работу. Через какое-то время я решилась нарушить тишину:
– Вы знаете, пять лет назад мне очень помог ваш сотрудник Дмирий Сухов... –
И я с жаром принялась описывать его достоинства и былые деяния, не без тайной мысли направить нового полицейского по тому же благородному пути. Парень вдруг смущённо улыбнулся:
– Это я Сухов.
И тут я его узнала! Ну конечно же, это он! А я поверила расписанию! Недаром — как это у Козьмы Пруткова: "Если на клетке слона увидишь надпись "буйвол", не верь глазам своим."
– Ой, это Вы! То-то я смотрю... А как же написано...
– Мало ли что у нас написано...
И снова Сухов, как добрая фея из сказки с волшебной палочкой в виде Интернета, мне помог!
Он пробил Людочку с её мамой Ниной по новейшей базе данных, и выяснил в считанные минуты, что она жива-здорова и носит фамилию мужа. Теперь она Людмила Мальчушкина. У неё сын, дочь и двое внуков. И даже адрес мне её дал, показав на компьютере план дома, даже чертёж нарисовал, как лучше доехать. И при этом — никаких опасений, что разглашает мне что-то государственно-недозволенное, явно не испытывал. Я, с ещё не просохшими слезами горя по моей Людочке, теперь чуть не плакала от счастья. Вне себя от благодарности, стала совать ему деньги — он замахал руками:
– Что Вы-что Вы, заберите сейчас же! Ещё увидит кто не дай бог!
– Но как же мне Вас отблагодарить? Давайте я Вам благодарность напишу!
А! – отмахнулся он. – Не надо ничего. Если захотят уволить — всё равно уволят...
– Но я всё равно о Вас напишу! Не знаю пока куда, но напишу...
Сухов смущённо улыбался.
Я пришла домой, накупив по дороге на радостях всяких вкусностей, с драгоценным листочком бумаги в трепещущей руке. В этом листочке с адресом, как в игле Кощеева яйца, таилась жизнь: Людочка, старый двор, наше детство, прошлое...
«Прошлое! Пусти меня, пожалуйста, на ночь! Это я бьюсь бронзовой головой в твои морозные ставни... И закрой меня на ключ, от будущего напрочь …Прошлое, я просто пришёл погреться...» – вспомнился Губанов. Стрелки моих часов вдруг начали двигаться против времени, окунаясь в обратное Ничто, таинственным образом преображая его во Всё... Я ощутила безмерную усталость. В течение одного дня похоронить дорогого человека, оплакать и узнать, что он всё-таки жив — такое не каждая нервная система выдержит.
Я рассказала Давиду всё, что со мной приключилось за этот день, потом мы пообедали, потом я провалилась в мертвецкий сон. Но и проснувшись, звонить не спешила, медлила — а вдруг это всё-таки не она? А вдруг я услышу чужой голос?
По адресу узнала в платной горсправке телефон. Но он оказался «с закрытым соединением». Они должны были соединить лишь в случае согласия абонента.
– Как Вас представить? – вопрошала чиновница.
– Скажите, что Наташа, что мы росли в одном дворе...
В трубке что-то щёлкало и квакало, раздавались какие-то шумы, помехи.
Я, испугавшись, что сейчас оборвётся эта драгоценная ниточка связи, закричала, врываясь в чьи-то казённые голоса:
– Людочка! Это я, Наташа, мы жили с тобой в доме по Советской 18... Ты слышишь меня?
– Да... – раздался голос Людочки.
Конечно, он изменился, был слегка хрипловатым, даже чуть грубоватым для того ангельского существа, что я хранила в памяти, но я узнала бы его из тысячи других. Сомнений быть не могло, это была она!
– Ты жила в подвале с мамой Ниной, а я в квартире 45, мой обруч залетел к вам в подвал, я учила тебя ходить, говорить, сказки тебе читала, помнишь?!
– Да, я жила в подвале, на Советской 18, с мамой Ниной, всё правильно...
Но Вас я, простите, не помню.
Это был нокаут. Я ожидала чего угодно, но только не этого. Почему-то я была уверена, что она тоже вспоминала и тосковала по мне. Ведь я тогда была ей ближе всех...
Круг замкнулся.
Как будто где-то вдали патефон,
из прошлого слабый привет...
Я слышу звон, но не знаю, где он,
и иду на него как на свет.
И сны, мне транслирующие любовь,
где голос сквозь шорох помех
хрипит, что всё возродится вновь –
и жизнь, и веселье, и смех…
О где ты, где ты, неведомо Что,
открой мне лицо, покажись…
Театр, представление, цирк-шапито,
смешная и страшная жизнь…
Продолжение следует
Свидетельство о публикации №124060102472