26. О желчи, монстряках и ребятах с улицы
Через месяц уехала Наталья Аркадьевна.
Уехала поступать в педагогический и Верочка Баксина. Я встретил на улице ее мать, бух¬галтерша похвалилась: "Веруня-то поступила, филологом будет". Я искренне поздравил эту осиротевшую женщину.
Сам я решил пока никуда не уезжать.
По вечерам мудрствовал с Рясовым или брался за работу: нужно было закончить вторую часть.
Я все ждал и ждал, не признаваясь себе.
Через два месяца пришло письмо. На конверте почерк Векового.
Целый день я просидел над письмом, изучая каждый лист, всматриваясь в торопливые нити по¬черка, стараясь вообразить его там, на московских улицах. Он писал:
"Аркадий Александрович, я уже больше месяца в Москве. Столи¬ца. Центр. И прочая, прочая.
Пишу и вспоминаю, очень отчетливо вспоминаю ваше лицо. Как бы хотелось хоть на мгновение вас уви¬деть. Как вы там, добрый человек, по-прежнему пьете крепкий кофе и пишете, пишете? И Рясов частенько заходит?
А я брожу. Под нога¬ми асфальт, а под асфальтом земля Гоголя, Лермонтова, Герцена, Булгакова... Вот именно — под асфальтом. Глотаю лица, читаю судь¬бы. Впрочем, основное я уже посмотрел и тянет прочь...
Здесь живет мой приятель, который рвался в Москву — воплотиться. Скверно, в суете живет — кушает его Москва без аппетита, по привычке, а он — творит ей на потребу. Я поселился у него в общежитии, сюда приходят "пишущие" и "ищущие" друзья, и я бы никогда не смог вот так, как они, в разгар спора, встать и, основательно попрощавшись, уйти. Они практичны, они считают, что истин много, а если и одна, то к ней можно прийти в другой раз, времени впереди достаточно, собеседников найти — раз плюнуть — людей миллионы, и равноду¬шие, и плоскость мысли.
Не буду описывать свои впечатления, вы жили в Подмосковье и обо всем сами прекрасно знаете.
Хотел я тут по редакциям пройтись, "братьев по духу" поискать, разумный совет послушать, да вовремя одумался. Тошно бы было. Мне не стерпеть, когда редакционная кры¬са с гнилой дырой внутри будет слюняво ковыряться в откровенном.
К тому же, хватило пятнадцатиминутной встречи с Ф.Ф.Погребенским, после чего атрофировалось всякое желание беседовать с ему по¬добными, ну разве что ради исследовательского интереса.
Да, я встре¬тился с этой достопримечательной личностью и попытаюсь вам рас¬сказать обо всем в эдаком полукрокодильском тоне, потому что, если начать описывать эту светлую личность серьезно — захлебнусь от избытка язвительности и желчи.
Этот человек когда-то волновал экстравагантным, утверждающим нечто необычное, но нарочито запутанным слогом. Он претендовал на новый революционный метод. Он отрицал многое и против кое-чего бунтовал. Он рожал энтээровские слова, рифмовал их в хитро¬умные идейные сплетения (не без вселенской философии, разумеется), он даже клеймил кой-кого, короче, приводил в восторг своих много¬численных поклонников. Сейчас рассмеялся — вспомнил его опус "Белая дыра". Не читали?
Видя, что мемуаров о его героической жиз¬ни не создано, Погребенский решает увековечить собственночтимый образ сам, лично, но чтобы никто не догадался об этом сокровенном намерении, создает эдакое ассоциативное варево из белой дыры. Он любуется собой, он восхищается залежами фантазии в своей голове, он каждой строчкой вопит, сам того не замечая: "Я же Погребенс¬кий! Ах, как я жил! Я знал Великих — Монстряков, они хлопали меня по плечу, благословляя: "Воспой, Федюша!", и я воспевал! Как я воспевал! Вы посмотрите, с какой пессимистической тоской я думал о вселенной, о человечестве, о социальном! Я чувствовал, как подо¬бает поэтам. Как я хотел жить! Я делал все-все для вас, ради вас, так читайте же, пишите обо мне! Как-никак я несколько раз хотел себя убить (и почему в России так трудно купить пистолет?!)! Я знаком с белой дырой, это же беспримерно! Я в поте и крови придумываю новые определения, и меня почитали Монстряки! Бессмертный фран¬цуз-художник признал меня как брата по духу и он даже шутил со мной, дружески тыча толстым пальцем в мой белодырый живот! А бессмертный народный певец, которого я почитал в пику другим, принимал от меня подарки (Не верите? Да заграничную ручку, на¬пример. Она до сих пор у него в коллекции!), и я лично присутство¬вал, когда его многоэтажнобулькающий, ностальгически-патриоти¬ческий кадык метался под глянцевым пергаментом кожи, когда его хрипящий голос пел: "Федор Федорович Погребенский".
"Зачем ты к нему отправился, если был о нем вполне определенно¬го мнения?— спросите вы.
Да, я знал, к кому иду, но натура человека такова, что вопреки рассудочной уверенности рвешься убедиться чув¬ственно, и было одно маленькое сомнение — может быть, Погребен¬ский в жизни, как человек, лучше, чем в стихах и прозе. Для появле¬ния нужен был предлог (его адрес удалось найти с трудом), и он нашелся - я начинающий поэт с периферии, завтра уезжаю (я действи¬тельно уезжал), хочу услышать профессиональное мнение о своем творчестве, тем более, в мемуарах "Во!" Погребенский радушно про¬возгласил: "Монстряки должны помогать Монстрякам! Все люди бра¬тья!".
Я не причислял себя к Монстрякам, но считал себя человеком, и потому мой визит был запланирован самим Погребенским. Я поко¬пался в памяти и восстановил некоторые сожженные стихи, дабы пред¬ставить их на суд поэта. Мы с товарищем сели в электричку и через час оказались в чудеснейшем сосновом бору (чтобы жить долго). Нам не желали показывать дачу Погребенского, очень уж опекают его от почитателей. Но мы наши особняк главного поэта. На высоких зеле¬ных воротах фанатичной рукой выбелена надпись: "Погребенский, я тебя люблю!" Бережёт Монстряк надпись (иначе, нежели Монстряк и гений, я его назвать не могу — одно имя придумал он сам, другое пророчило ему окружение).
Шагнув за ворота, мы попали в прекрас¬ную поэтическую тень, производимую десятком огромных сосен, и вдалеке, у огромного дома, за столом, рядом с цветастым существом, я тотчас увидел Ф.Ф.Погребенского. Мой подслеповатый товарищ не смел явиться пред очами величия и поспешно ретировался куда-то в кусты. А мне пришлось мужественно двинуться вперед.
Хозяева давно наблюдали за нами. Они сидели чинно, Погребенский спиной, чуть-чуть, в самую меру повернув голову. Я приблизился и тут-то разглядел возлегениальное существо. Им оказалась дама преклонных лет. Я не стану описывать ее внешность, боюсь, что не сумею этого сделать достойно. Они с любопытством и тревогой смотрели на мой решительный бросок. Но я забыл обо всем на свете, остановился подле многострадальных ног и громко деревянно поздоровался. Мне, кажется, ответили. Не успел я осмыслить всю историческую значи¬мость минуты, не успел как следует вобрать преодолевший всех и вся великий образ, как дама, сверкнув перстнем, вопросила: "А ваш то¬варищ куда направился? У нас там дверь открыта..."— с укоризной. Я миролюбиво успокоил: "Он не войдет, а если войдет, то ничего не возьмет".
Гений созерцал (не меня, а непонятно что), и как на грех мне вспомнилась "Воскресшая рыба", я нетактично улыбнулся, что не осталось незамеченным, и в знак непонимания моей, скорее всего, ухмылочки (каюсь) его массивная нижняя челюсть выдвинулась, от¬чего выразительная губа увеличилась и красиво изобразила высший сарказм в полном смысле этого царского понятия. Он мне не подал руки (Я его не виню: черт знает кого принесло! Да и для народа он пишет, а не для приходимцев). Он мне не предложил сесть (ему лучше известны правила этикета), и, наконец, он терпеливо ждал, когда я соизволю объяснить причину своего вторжения. Не выдержав утоми¬тельной паузы и взглянув на большую тарелку с золотыми корочка¬ми дынь (гений только что сладко откушал), я робко спросил: "Мне нужно с вами поговорить, Федор Федорович".
Погребенский недо¬уменно хмыкнул, губа под напором выдоха тонко завибрировала и оросилась блеском послеобеденной слюны. Он вопросительно взгля¬нул на даму, затем молниеносно на меня и спросил: "О чем?" — "Нужно!"— настойчиво пояснил я, понимая, что отступать поздно. "Ну, я не понимаю,— обиделся гений,— надо было, ну, как-то, по¬звонить, предупредить".— "Ваш телефон невозможно узнать, да и адрес я случайно нашел,— оправдывался я,— вас так трудно найти". Погребенский озабоченно заерзал, еще раз взглянул на даму и оби¬женно пробормотал: "Ну, не знаю, так дела не делаются, нужно было позвонить, предупредить". И я повторил свое оправдание. Дама иг¬риво и театрально вертелась. Гений смилостивился: "Ну, говорите!". "Лучше бы наедине, извините, Федор Федорович",— выпалил я. Дама сконфузилась, Федор Федорович вздрогнул и не решился взглянуть на меня — уж слишком близко я к нему подошел. "Ну ладно,— согласился он и тихо так, бескомпромиссно буркнул,— три минуты даю".
Я тогда пропустил эти "три минуты" мимо ушей, показалось, что ослышался, некогда было переспрашивать. Да и мог ли Погребенский от чистого сердца произнести нечто подобное?
Я отошел в сторону, Погребенский встал, и я вкусил его во всей красе. В клетча¬том балахоне (подобие халата), с неизменным бантом на груди, он показался мне живым монументом Парнаса, из сострадания к чело-вечеству спустившимся в наш суетный и презренный мир, и о чем еще, как не о титанической нагрузке, ясно и бесспорно кричали меш¬ки под глазами и о том же кричали рано и безжалостно поредевшие волосы. "Не телом, а духом жив поэт, за вдохновение нужно пла¬тить",— успокоил я себя и засеменил за глыбой и человечищем, та¬раторя о сути прихода, в страхе просрочить лимит отпущенного мне времени (я все-таки осмыслил, что "три минуты" — не слуховая гал¬люцинация) — пишу я и желал бы, чтобы вы прочли, оцените Ф.Ф., сами понимаете — Дальний Восток, отдаленность от центров куль¬туры и т.п. Гений иногда удостаивал меня взглядом, кивал. Замечу, что, несмотря на волнение, я старался говорить вразумительно. "Ну и что вы от меня хотите?"— остановился он и проводил взглядом яркое платье дамы и проплывшую тарелку с золотистыми корочка¬ми. Дама понимающе выразила сочувствие, закрыв на мгновение преданные глаза. "Может быть, вы прочтете?"— унизился я. "Нет,— отрезал он,— это неуважение к вам и к вашим стихам, так дела не делаются. Нужно было предупредить, позвонить..."
"О каких делах он все толкует?"— гадал я. Уйти после всех объяснений? Я начинал злиться. "Вы бы прочли стихи, я же ваши читал",— прорвался тихий, но недопустимый возглас. Гений затравленно посмотрел на меня и обрадовался: "Ну давайте. Прочту. Одно".— ;Как, - изумился я,— как можно судить по одному стихотворению?"— "Можно".
Я поду¬мал, что гению, может быть, и можно, он видит то, что другим не суждено видеть. И мне пришлось унижаться дальше. Гений стоял, а я копался в портфеле у его ног, лихорадочно соображая, какое же стихотворение ему дать. Нужно одно, наверное самое лучшее! Но какое? Дам это! Нет, это не подходит! Это! Даю. Читает. "Мне не понравилось". Вполне допустимый ответ. "Прочтите еще это!"— настаиваю. Прочел благодетель! Возвратил лист и глядя вдаль ска¬зал: "Это лучше, но мне тоже не понравилось". Больше я в портфель не полез. "Видите ли... как вас зовут?" — "Сергеем",— пробормотал я, почувствовав себя окончательным ничтожеством. "Видите ли, Сер¬гей, искусство требует от поэта максимализма. Я вот не имею лите¬ратурного образования, но... поэзия требует отказаться ото всего, как Пастернак, например, не стал защищать диплом на философском факультете. Или как Блок, Мандельштам... Ваши стихи могут нра¬виться (тут он назвал фамилию известного поэта-песенника), но я не обладаю манией величия (как поэт-песенник), поэт должен бороться за поэзию, которой нужно служить до конца, самоуничтожаясь..."
Меня не интересовали его познания в области истории поэзии, уж чего-чего, а лапши себе на уши я не мог позволить навесить. Мне стало скучно, тошно, противно. Я перебил гения: "Вы что, ничего мне больше не скажете?" В этот момент дама вновь проплыла мимо и сказала ласково, наверное нам обоим: "Ваше время вышло". Гений приосанился: "Нет, ничего не скажу". Молчание — золото.
Я еще раз вежливо извинился, побросал стихи в портфель и двинулся к воротам, ощущая спиной пронзительные взгляды первого поэта и его не менее блистательной спутницы. Товарищ ожидал меня в аллее. Бед¬няга, ему пришлось испить всю желчь моего негодования. Что стихи, я их давно не пишу, мне бы человека увидеть...
Чтобы успокоиться, мы зашли на территорию дачного поселка. Уютный райский уголок! Здесь мигом забываешь обо всем на све¬те, здесь хочется жить и жить в покое и мире. Здесь не возникает негодования и сомнений, здесь можно только любить. Мы бродили среди коттеджей и беседок, шуршали песочком аллей и время от вре¬мени натыкались на группы холеных божьих одуванчиков — то и были прозаики и поэты, духовный фонд нашей эпохи. Они играли в домино, грелись на солнышке, говорили о жизни, о людях. Мы беседовали с избранными, и я нахватался от них профессиональных терминов. Например: "вольные хлеба" — это когда ты нигде не ра¬ботаешь, а пишешь и пишешь, обогащаясь за счет гонораров. То есть — это наивысшее признание и доверие народа. "Кормушка" — это издательства и редакции. "Ребята с улицы" — начинающие, те, у кого нет ни прав, ни имени, но у кого это со временем (на лице, что ли, написано?) может быть...
Но хватит растрачивать желчь попусту. Еще немного — и она зальет мое сердце. Да и о чем я, если искусство для них — средство благополучия. Они прячутся от тех, кто покупает и читает их чепуху, кто их кормит, они прячутся от самих себя.
Вскоре уеду из Москвы. Куда? Пока не знаю.
Дело в том, что я вряд ли буду преподавать. Злобин, ваша рукопись и Москва помог¬ли мне понять многое.
Я увидел Молоха, прожорливого истукана, которого бессмысленно убеждать, которому бессмысленно доказы¬вать — у него нет элементарного нравственного чувства, и те умы и таланты, которые взращиваются одиночками, оказываются его жертвами — уничтожаются, ломаются, рабствуют. Ему не нужны са¬мобытные, незаурядные, которые одним фактом своего существова¬ния указывают на его примитивность. Будучи сам примитивным, он развивает и поощряет — те животные инстинкты, которые ввергли нас в серость и пошлость, когда уже без подсказки и указаний толпа набрасывается на талантливое и самостоятельное. Я не знаю, с чем сравнить наше положение — учишь летать, у тебя получает¬ся, они улетают, а их ловят и крылья ножом отрезают, чтобы бе¬гали по земле, как курицы.
У нас очень талантливая земля, но обработанные страхом выра¬щивают на ней рабов. Это так, Аркадий Александрович, и это совер¬шенная в своем роде система, как колесо, как акулий организм — примитивно, но совершенно. Приносишь скатерть-самобранку — она в лучшем случае становится половиком - толпу и без чудес накор¬мят.
Сколько времени я потратил не на дело, а на доказывание необ-ходимости дела! Я был дико наивен, полагая, что энтузиазмом мож¬но что-то изменить. Что же нам остается? Для человека думающего — он сам, его внутренние силы, которые он должен пытаться напра¬вить на самосоздания, и еще — надежда на то, что природа не терпит жестких форм и, быть может, дала человеку право быть хозяином своей судьбы и судеб мира.
Как видите, Аркадий Александрович, мне противопоказано пре¬подавать, я не желаю поддерживать "единый курс", а любая деятель¬ность здесь — есть поддержка его, я не желаю участвовать в приго¬товлении новых жертвоприношений.
Все больше думаю о Слове. Его силу понял Злобин. Теперь смот¬рю на историю с ним по-иному...
Передавайте привет Рясову. Как только осяду — сообщу. Мы еще встретимся. За все вам спасибо.
Сергей".
27. Обо всех понемногу
Свидетельство о публикации №124050201552