Ана Бландиана. Фрагменты
• Твердость и стойкость ближе к смерти, чем к жизни. Жизнь сильна своей хрупкость и гибкостью. Возьмите стебель растения, вы увидите, как легко он гнется и ломается, когда молодой, какой он жесткий и негнущийся — когда высохнет. Внутри творчества жизнь есть прилаживание и старание понять; вне надежды, смерть есть само сопротивление и отказ.
• Соседка Мита принесла мне в подарок пару головок сыра. На мои протесты она возразила, вдруг посерьезнев, почти враждебно: «А моим покойникам что ж прикажешь — голодать? Моя бедная мать куска не доедает в могилке!» Она не шутила, тут было не суеверие, не исполнение обычая, а что-то абсолютно осязаемое, как если бы прямо и непосредственно сыр, который она даст мне, накормит ее мать, которой давно голодно в могиле. Ее вера не была разбавлена метафизикой, а оставалась плотной, материальной, такой категоричной, что даже смерть не переходила в область трансцендентного.
• Не будь мы уверены, что нас ожидает еще одна жизнь (причем бесконечно богаче разнообразными событиями и переживаниями), мы не могли бы себе позволить (не позволил бы инстинкт самосохранения) так глупо транжирить эту.
• Я столько раз бывала счастлива во сне, что если между сном и смертью существует хоть сколько-нибудь сходства (а не может быть, чтобы какого-нибудь сходства не было), то я не вижу, чего мне бояться.
• В смерти каждого, какой бы случайной она ни была, — или именно от этого, — есть момент откровения, свет, который развенчивает или венчает пройденный путь. Я все бы отдала, чтобы знать, как я умру, не для того, чтобы предвосхитить что-то, но чтобы понять себя уже сейчас.
• Писать — это способ не столько держаться за жизнь, сколько умирать, род смерти беспрерывной, миг за мигом, — пока ты уже не можешь перестать умирать. Бессмертие есть не что иное, как смерть, которая никогда не кончается.
• Передо мной, в автобусе, двое мужчин хвалятся друг перед другом только что отстроенными для себя склепами: «Фонари сделал по бокам, кованые, одна электропроводка обошлась в две тысячи», — это один. «А у моего — четыре ступеньки и скамья, всё в бетоне, пятьдесят мешков цемента ухлопал, — не сдается другой. Я весело слушаю этот бред, пока мне не приходит в голову, что, наверное, так говорили и фараоны
• По прошествии лет на фотопленке все цвета превращаются в розовый, как если бы сама техника конкурировала с идеализацией прошлого
• Смерть настоящего поэта — не конец, а только химическая реакция, имеющая целью отделить золото от примесей.
• После имен правителей ставят годы, на которые пришлось их правление, после имен писателей ставят годы, на которые пришлась их жизнь; из чего следует, что если в случае с первыми идет в счет власть, которую они имели, то в случае со вторыми — все их существование.
• Когда я поняла, что болезнь нашего века, болезнь, которую мы больше всего боимся и от которой больше всего умираем, есть не что иное, как мятеж клеток, отказывающихся быть смертными, отказывающихся впредь подчиняться законам старения и деградации тела (медицинский термин — чем не поэтический? — звучит как "иммортализация клеток"), — я взглянула на явление, как на страшноватую, но постижимую метафору. Клетки начинают размножаться анархическим путем, не прислушиваясь больше к нуждам организма, и кажется, что они в состоянии — даже отделившись от тела, которое убивают своей чрезмерной витальностью, — продолжать жизнь в лабораторных условиях, десятки и десятки лет, множась, становясь бессмертными. Я увидела в этой биологической экстравагантности подхват в материальном, а, значит, через свою конкретность, более высоком регистре, восклицания поэта "Non omnis moriar" . И вот, странным образом, это сближение с известной мне областью, которую — при всем ее злом качестве — я наперед воспринимаю с восхищением, успокоило во мне и нюансировало, до примирения, страх перед обезумевшими клетками.
• Подобно солнцу, время облагораживает самим своим прикосновением: как под лучом света любая стекляшка становится бриллиантом, так через тысячу лет любой китч становится искусством.
Свидетельство о публикации №124030607070