Письмо в Нойбранденбург

     Итак, после таможенных препон
я снова дома – мирный и оседлый.
Издалека теперь, мой Том Крепон,
     я продолжаю давние беседы...

     Ровесник мой!
                Я нынче вспомнить рад
твой голос – чуть замедленный и чинный –
и сквозь слова – так близкий мне горчинкой
пережитого – твой печальный взгляд.
Мы так стремились в дружеской тиши,
языковые раздвигая глыбы,
ввести друг друга в тайники души!
     Но не успели путь тот завершить.
     Да если б и успели – не смогли бы.

     Так получилось.
                В тостах и цветах
на встречах и приёмах громогласных
как будто созидалась простота...
     Но простота –
                она бывает разной.

     Как будто бы взаимный дав обет
и ту взаимность сохраняя в силе –
мы каждый ужин, завтрак и обед
о чем угодно дружно говорили.
О том, что ГДР за тридцать лет
достигла небывалой прежде мощи.
Что в мире мир – совместно – строить можно.
     И вроде поспокойней на земле.

     Мы пили шнапс за технику и темпы.
Мы спорили – входя порой в азарт.
Но ни-ког-да не прикасались к теме,
     что обожгла нас тридцать лет назад.

     И те, что рядом с нашими отцами
познали ад в пятнадцать сотен дней,
и те, что были жёсткими юнцами
и вроде нас – сопливой ребятнёй, –
молчали.
      Это трудно объяснить,
но мы взаимно будто бы скрывали
все эти вместе прожитые дни,
     что русские и немцы воевали.

     Казалось, что былое ворошить?!
Иные беды новый мир печалят.
И – надо жить.
               А чтобы жить – дружить.
И всё же что-то было в умолчанье.
Как будто мы стыдились намекнуть
на те года, что вроде бы остыли.
А вы – стыдясь за прошлую страну,
за бывший Reich, за страшную войну –
     таили мысль: воистину ль простили?..

     А между тем – мы мчались по стране
в салонах современных лимузинов.
Страна вставала в стройках и в стерне,
в ассортиментных благах магазинов.
Мы заезжали на Фриндландский луг,
чтоб обозреть «восьмое чудо света».
И чудо –
             в двадцать тысяч! –
                чудо это
тянулось к нам, как испокон к теплу
людской, хозяйской, ласковой руки
тянулись крепкорогие бычки.
Гид пояснял: индустрия откорма,
исключены стихия, недород...
И я, сглотнув комок невольный в горле,
вдруг сознавал:
     хозяйственный народ!

     Я так и говорил:
                да вы – талант!
И вы согласно стопки поднимали,
чуть утомленно, дружески кивали:
мол, мы такие, мол, мы сами знали.
И было шумно около стола.
И откровенно.
              И легко.
                И всё же –
я чувствовал десятым чувством, кожей:
     та мысль – о том, несказанном – жила...

     Потом был Равенсбрюк*...
                И в тишине
металлом смерти клацали ступени.
И в камерах незримых узниц тени,
     услышав шаг, шарахались к стене...

     Но не было ни узниц, ни темниц.
Гранит и свет. Стекло и слепки гипса.
И флаги – преклоняющие ниц
скорбь наций перед памятью погибших.
Здесь двадцать флагов представляли страны.
И каждый флаг бросал на сердце блик.
Но не было – и это было странно –
     от Deutsche Demokratischе
                Republik.

     Мой Том, пойми, я не утратил такт.
И я не судия – бесстрастный, некий.
Наоборот – во мне горели нервы:
ведь первыми в концлагерь всё же немки
доставленными были. Это – так?
И этот факт – как всякий факт – упорен.
Всё вроде понимал я день назад.
А нынче вот – узнать я был бы рад:
что помешало
             собственное горе
     вам поместить в один со всеми ряд?..

     И снова оживала боль путей –
когда-то чёрных от огня и стали,
от круглых – до шести нулей – потерь.
Забытых?
             Нет.
                Мы оба это знали
той детской, горькой памятью сердец,
которую и годы не осилят.
Где твой отец? И где он – мой отец?
     В одной земле – в большой земле России...

     И больше я не мог –
                и не хотел! –
преуспевать в искусстве умолчанья.
И, выбрав час,
                когда ночной мотель
нас согревал теплом, уютом, чаем,
я сел с тобой. И – наблюдая, как
ты начинял табачной крошкой трубку –
заговорил мучительно и трудно
про память ген, сжигавшую века.
Про наш чертовски неуютный век,
в котором – сквозь крушенья и победы –
не в силах разобраться человек
     в делах отцов, не говоря о дедах.

     Я рассказал –
                печалями раним –
из собственной сумбурной родословной,
что дед Василий – в прошлом дворянин,
дед Александр – крестьянин безусловный.
Что их свели гражданские года
                в скрещенье сабель.
                И погиб Василий.
И я не помню, чтоб произносили
о нём в семье хоть слово. Никогда!
И лишь недавно –
                разбирая хлам –
случайно в старом бархатном альбоме
раскрыв страницу, я взглянул – и обмер:
из пыли лет мне щурился... я сам!
Усталый взгляд: усмешливый и горький.
А впрочем, внешне – блеск со всех сторон.
Защитный френч. Парадный лоск погон.
     И на груди – за храбрость крест,
                «Георгий».

     И я сидел – ограбленным, пустым.
И богател – в себя взглянув сквозь годы.
И ощущал, гордясь за деда, стыд.
     И проклинал, стыдясь за деда, гордость...

     А ты, мой Том?
                Ровесник мой, о чём
ты думаешь, когда в квадрате дома
листаешь молча старые альбомы
и тридцать лет глядят через плечо?
Когда в себе ты мечешься один –
     ты негодуешь, ты ликуешь, либо?..

     Ты не спеша огонь из трубки выбил.
Ты полглотка из чашки кофе выпил.
И поднял взгляд:
                «Спасибо, Валентин,
я рад с тобою говорить, спасибо.
Я сам хотел...
               Но должен пояснить:
вам проще, нам – труднее говорить.
Не твой отец в селенье под Ростоком
погиб в моем разграбленном дому.
А мой – в броске безумном по востоку,
     в сорок четвертом, в пепельном Крыму...

     Мне снится сон – чем старше я, тем чаще:
раскрытая во тьму и бездну дверь.
И вздох во тьме: «Я вам принес несчастье...»
Такие сны страшней стыда, поверь...
И та война для нас – не лишь потери...
Не лишь позор... Не личная беда...
Она могла быть – как во сне те двери:
в безумие, как в бездну, в никуда...
     Ты понимаешь?..»

     Понимаю ль я?
Мой милый Том, сугубо между нами:
без пониманья другом быть нельзя,
а я хочу,
              чтоб стали мы друзьями.

     Не потому, что кто-то в наши дни
так пожелал и отдал повеленье.
А потому,
                что наше поколенье
     должно же было что-то уяснить.

     Но не хочу я в дружбе забывать
про девять ваших мертвых миллионов.
Про двадцать миллионов похоронок,
     которых нам, как сердце, не порвать.

     И дружбы нашей суть – не во прощенье
(прощать фашизм – народы не вольны),
а в воплощенье – слышишь? – в воплощенье
в реальность, в дело не мечты о мщенье,
а вздоха всех –
     о жизни без войны...


--
(Избранное, 1984)

ПРИМЕЧАНИЕ:
*Нойбранденбург – город в Германии, Передняя Померания; в 1945 был занят советскими войсками.
*Равенсбрюк – Ravensbruck, немецкий концлагерь исключительно для женщин с 1939 по 1945, от Берлина 90 км .


Рецензии