Чарли Чаплин против Джеральда Форда
Когда герой Чарли Чаплина в известном фильме демонстративно сошел с ума, не выдержав работы на конвейере, его осудила вся прогрессивно мыслящая часть интеллигенции: ведь это она испытала на себе все ужасы чудовищного октября, и свои выстраданные убеждения, свою преданность делу прогресса, свою правоту готова была отстаивать так же неистово, как Ильич свою. Она давно встала под знамена другого, не менее известного энтузиаста, – Генри Форда, и, глядя на ее реакцию, невозможно было сомневаться, что вся она, как один человек, сама собирается всю жизнь простоять у этого символа новой эпохи, закручивая все быстрее мелькающие гайки. Сама хочет создавать новую, превосходящую всё прежде виданное, красоту. Ту самую красоту, которую мы сегодня созерцаем. Красоту, о которой лучше всех сказал Маяковский:
«Город стоит на одном винте, весь электро-динамо-механический».
Ах, сколько сил ушло на его создание!
Долго ли простояли за это время у конвейера те, кто так осуждал Чаплина? Собираютя ли они и дальше своим горбом испытывать новейшие технические изобретения?
Может, и долго, я не знаю, а о своих подозрениях сообщать не буду. Сообщать о своих подозрениях – дурной тон. Но, почему-то сдается мне: в чем-то этот Чарли, этот иностранный злодей, странствующий по свету своей странной походкой, какая и правда бывает только у сумасшедших (ну, мне почему-то так кажется), – в чем-то он был прав.
Впрочем, еще за сто лет до него поэт Некрасов вместо того, чтобы изумляться достижениям цивилизации и восхищаться недавно построенными железнодорожными путями, написал:
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то всё косточки русские…
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?
Никто не помнит, когда придумали люди науку и стали радоваться прогрессу. И сами не заметили, как постепенно лязг железа стал заглушать пение небесных арф. Может быть, самым заметным свидетельством этого еще в девятнадцатом веке стали железные дороги.
Видели ли вы,
Как бежит по степям,
В туманах озерных кроясь,
Железной ноздрей храпя,
На лапах чугунных поезд?
А за ним
По большой траве,
Как на празднике отчаянных гонок,
Тонкие ноги закидывая к голове,
Скачет красногривый жеребенок?
Милый, милый, смешной дуралей,
Ну куда он, куда он гонится?
Неужель он не знает, что живых коней
Победила стальная конница?
Неужель он не знает, что в полях бессиянных
Той поры не вернет его бег,
Когда пару красивых степных россиянок
Отдавал за коня печенег?
По-иному судьба на торгах перекрасила
Наш разбуженный скрежетом плес,
И за тысчи пудов конской кожи и мяса
Покупают теперь паровоз.
«И за тысчи пудов конской кожи мяса покупают теперь паровоз». Есенину, написавшему эти строки, это было горько. Естественно, человеку, выброшенному из буколической обстановки своего детства в гремящий и лязгающий, как паровоз, город, это должно быть горько.
Но горько было и другим.
«Славное нынче времечко, только успевай поворачиваться», – сказал как-то Окуджава. И ему, хоть он и написал: «Я кланяюсь низко познания морю безбрежному, разумный свой век, многоопытный век свой любя…», – ближе было, видимо, что-то иное. Все-таки он, как видно, в глубине души предпочитал девятнадцатый век. Уютней ему там было. Иногда вообще кажется, что он был писателем пушкинской эпохи. Хотелось ему туда, где были еще надежды на благие перемены и долгий путь впереди. Столько у него стихотворений, столько исторических романов написанных как бы от лица человека того времени. А тут, в конце двадцатого:
Развеяны все мифы.
Повержены умы.
Куда ни посмотреть – все «скифы, скифы, скифы.
Их тьмы и тьмы, и тьмы.
Да, скифы – дикие доисторические люди – чудовищными воплями заглушающие последние ростки чего-то разумного (их символом могла бы стать жуткая Грета Тунберг). Их тьмы, и тьмы, и тьмы, и только и остается сочинять о них грустные анекдоты:
...Глядит Василий Иванович летним вечером на луну, мечтает: «Эх, был бы я научным гением, сидел бы сейчас в большой конторе, разрабатывал невиданную бомбу, чтобы сбросить ее вам на голову, а вы бы говорили обо мне уважительно: «какая светлая у него голова», а не рассказывали свои похабные анекдоты».
(Василию Ивановичу не повезло: стал он главным героем этих побасенок из-за замечательного фильма о нем. Для того ли старался Борис Бабочкин?)
И разве удивительно, что, глядя на все эти чудеса и слушая эти грустные анекдоты, Владимир Соколов написал:
Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек.
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек.
...Впрочем, задолго до него все то, от чего предстоит устать жителям этого века, предсказал Александр Блок:
Двадцатый век... Ещё бездомней,
Ещё страшнее жизни мгла
(Ещё чернее и огромней
Тень Люциферова крыла).
Когда-то очень давно все это началось. И так мы уже привыкли к мелодичному лязгу железа. И вот где мы в результате всего этого очутились.
А вообще-то, придется согласиться, пожалуй, что в движении цивилизации вперед есть что-то белое, что-то черное, как в памятнике Хрущеву работы Эрнста Неизвестного.
Изо всех описаний прогресса мне, признаюсь, милее всего вот это, тоже сделанное Булатом Окуджавой. Немного символическое оно, забавное, а божественным его делает огромное обаяние его автора:
Голубой человек в перчатках,
в красной шапочке смешной
поднимается по лестнице,
говорит: – Иду домой. –
Вот до верха он добрался,
вот – под крышею самой,
но упрямо лезет выше,
говорит: – Иду домой. –
Вот – ни крыши и ни лестниц.
Он у неба на виду.
Ты куда, куда, несчастный?!
Говорит: – Домой иду... –
Вот растаяло и небо –
мирозданья тишь да мрак,
ничего почти не видно,
и земля-то вся – с кулак.
– Сумасшедший, вон твой дом!
– Где мой дом? – Да вон твой дом!.. –
Шар земной совсем уж крошечный –
различается с трудом.
– Эй, заблудишься, заблудишься!
Далеко ли до беды? –
Он карабкается, бормочет:
– Не порите ерунды!..
Свидетельство о публикации №124012002990