Mementos by Charlotte Bronte - проверено
(стихи Шарлоты Бронте, написанные под псевдонимом Карер Белл)
Уборка в комнате – в шкафу и около,
Странное место – тихое, одинокое,
Ящики заперты и вековая пыль,
Что за прихоть моя, неизвестная цель.
Здесь следую напоминаниям
Об ушедших радостях и заботах.
Это книги, украшенные камнями,
Страницы истертые и позолота.
Тут же ракушки из-за далеких морей,
Тут же веер из тропических листьев,
Здесь же перстни, сделанные из камей.
Какие сокровища тут находились!
Их подарили с любовью и верой
В то, что подарки согреют сердце
До смерти хозяина и их, наверное,
Передадут по наследству.
***
Я думаю, едва ли долгих десять лет
Рука брала любой из раритетов.
И их уже завоевала плесень.
Здесь, в помещении сыром и тесном
Я вам скажу, чего не доставало:
Тепла лампад, тепла огня, нагара!
Все сыро, к применению не годно –
Ни света, ни тепла в старинной комнате...
Дневное солнце лишь слегка проникнет внутрь гардин
своим живым светящимся лучом,
А зимние дожди скребутся и скребут
Фасад. Снаружи все упрятано плющом,
Ползущем медленно по стенам, серых цветом,
С решетками и старым дымоходом.
И роза мелкая дала бутон тем летом,
С трудом осилив дикую природу.
Скворцы и галки прячутся в гнезде
На крыше башни, над моей столовой.
Холодный ветер вертится везде,
Шуршит листвой пожухлой и соломой.
Я призрак зрю. Поднимешься наверх –
Душа скользит, она когда-то прежде
Была известный, знатный человек.
Из Рая или в Ад? С надеждой? Без надежды?
Я так боюсь, она из тех, которые
Здесь проживали в прошлом – лет за тридцать,
Ведь старый хладный дом – с историей,
Смотрю и ожидаю видеть лица.
Едва пришла сюда захлопнуть ставни,
И в сумерки, когда родятся тени,
Боюсь, душа моя погибшей станет,
Когда увидит лица привидений.
Чрезмерно образ девы погребенной
знаком мне был. Дрожащий лунный отблеск,
Сомненья тень и лучик удаленный
Мне дорогой напоминали облик.
И эта комната принадлежала не кому-то,
А ей. Она, казалось мне, была уютна,
И не было проклятья и укора,
Ни тени и ни облачка для горя.
Я не видала образ смерти — в саване
и простыне она лежала на диване.
Как этот человек благословенен!
В своем достоинстве благословенен!
Спокоен этот разум был, прекрасен,
Во взоре не было веселья, был он ясен.
Когда она была в богатом платье,
И светлый локон падал ей на лоб,
Ее призваньем было освещать мне жизнь,
Да не казался мрак мрачнее чтоб.
И все было фоном для нежной щеки:
Резной подлокотник для чьей-то руки,
и сырость, и мрак позабытых времен,
и стены из дуба, и шелест имен...
Эти шея и руки – изящество,
Улыбка во взоре – не прячется,
В кольцо завьется локон непослушный,
Она каменьями украсит декольте и уши.
Устроившись вот в той глубокой нише,
Она лежала. Становилось тише,
И солнце проплывало рядом
С ее благословенным взглядом.
Ей нравилось озябшая природа,
И нрав ее прекрасный, благородный,
В котором прорастали понемногу
Любовь и благодарность к Богу.
Но больше всех ее, однако, привлекала,
Луна, не скрытая седыми облаками,
А я тогда любила наблюдать:
Не надоест ей эта благодать?
Она ж любила делать наблюдения
Здесь, на лужайке, под дубовой тенью,
Когда деревьев сомкнутые ветви
Ласкает беспокойный южный ветер.
И было ей не надобно нисколько
Бросать свои занятья одинокие.
Увы! Теперь вся радость далеко,
Она обманута коварным языком.
Она в свою протянутую руку
Набрала столько горя и печали!
Она такую испытала муку!
Ей только небреженьем отвечали.
Открой шкатулку, посмотри, ты видишь?
Сверкает неоправленный карат.
Так ярко до его женитьбы
Сверкала ты. И ярче во сто крат.
Но посмотри на нитку жемчугов –
На ней темнеет желтое пятно.
Ребенок, что родиться был готов,
Ее стал смертью, Богом так дано.
И от рождения не зная мать,
От одиночества он начал прозябать.
Едва заслышав дочери шаги,
Отец отводит грешные глаза.
О! Так грехи его безудержны, дики,
Ни слова молвить, звука не сказать.
Он сделался для дочери чужим,
Порок ребенка отнял у него,
И жизнь, что вел ребенок – это жизнь,
В которой нет науки, ничего.
И внутренняя жизнь ее всегда,
Была фантазий собственных полна,
И так же ей казалось, что звезда
Лишь для нее обходит все дома.
И одиночество ей не претило,
Пока ей книги наполняли дух,
Пока ее полночное светило
Сияло для нее в его саду.
Она всегда любила книги, ей
Издания, в отсутствие друзей,
Живое общество и дружбу заменяли,
А с книгами часы не измеряют.
И также ей казалось: дикий холм,
Увенчанный ночными фонарями,
Живой и волшебством нездешним полн,
И говорит с ней темными ночами.
Бредя до дома ночью как-нибудь
Из сумрачной дубовой рощи,
Она от страха не замедлит путь,
От ужаса душе не станет горше.
Но было ли в ее лице родное с той,
Что без нее была б еще живой?
Была ли грация? Была ли резвость?
Я видела лишь ясность или резкость,
Недюжинный, совсем не детский, ум
Пророс в ее дикарских детских думах.
Но ни цветенья не было, ни блеска
Лишь изредка румянец выдаст пыл,
Прошедший так внезапно, близко,
Что не поймешь, он не был или был.
В ней не было желания блистать,
Как не было желанья поучать.
В ее словах – невиданная стать,
И красноречие, лишь стоило начать.
Простыми смыслами наполненная речь
Текла с начала, продолжала течь,
Менялся голос, наполнялся силой.
Тогда она казалась даже милой.
И появлялись жар и пыл,
Вливая в наши души столько сил!
Она искала одиночества в толпе,
И не любила удивленных взглядов,
Но не было спокойствия тебе,
Когда я находилась рядом,
Когда ловила излиянье чувств,
Со мной проистекавших, либо мне.
Не сдержанные ею – пусть.
Приглядывалась к ней наедине.
Зеленые просторы открывали ей
Все удовольствия природы дикой:
Секреты рощ, лесов, полей,
И умиротворенье тихое.
Ее натура спряталась глубоко
В ее душе, как дивный детский сон,
И в этом юном теле сердце ёкало,
С природой вместе билось – в унисон.
Она имела одаренный разум,
При первых поисках умела размышлять.
Но как-то повзрослела быстро, разом,
Чтоб сложные задачи разрешать.
Но будем сами мы честны с собою,
Задача ей поставлена судьбою:
Смятенье чувств и испытанье болью.
Итак, от чувств весеннего прилива
Она влюбилась страстно, несчастливо.
Она всегда с достоинством держалась,
И чувство нежное не выражала,
Прилив румянца, дрожь и лихорадка –
Ее лишь выдавали очень кратко.
Когда любовь в ней поднималась пеной,
Она справлялась с бурей непременно.
Неразрешимая задача – незнакомая –
Ее однажды выгнала из дома.
Она собралась с силами – безмолвная,
С пока еще несломленою волею,
Хотя рука, дрожа, ей изменила,
И разум неизменно презирал
Ее души незримое горнило
И чувств незамолкаемый хорал.
И от безумья выгорев дотла,
Тогда она пролив пересекла.
И знаю я о ней теперь одно:
Она у Сены, Рейна иль Арно.
Хотя бы знать, приносит ли теченье
Ее душе разбитой облегченье?
«Хотелось знать, когда смогу я
Увидеться наедине с тобою –
Взгляд, разгоняющий мне мглу,
Не омраченный больше болью.
Быть может ты вернешься холодна,
Надежду потеряв совсем одна,
Как все, с кем плохо поступили,
Как все, по ком удары больно били.
Я не увижу на разглаженной подушке
Твой непослушный золотистый локон,
И не услышу и в смятеньи духа
Ни одного подавленного вздоха.
Последуешь ли ты путями славы,
Заполнишь ли работой пустоту.
Увижу тебя правой иль не правой,
Увижу я тебя уже не ту.
Увижу ли тебя измотанной, ожженой?
И упадет рука, чело склонится,
Твой труд - неблагодарный и тяжелый,
Ни лучику надежды не пролиться.
Окрасит сединой твой мягкий волос,
Тот свет, происходящий от печали,
Настанет день, когда затихнет голос –
День смерти, за которым лишь отчаяние.
Так говорит мой опыт, мудрый и седой,
Я говорю, что знаю – знаю хорошо.
И кто бы не прошел историю с тобой,
Он знает все, что он с тобой прошел.»
***
Не прикоснемся к этому кольцу,
Оно принадлежит ему – отцу.
И памяти о нем не вылиться в стихи,
Ему еще прощены еще его грехи.
О! Я, любившая его жену,
И дочь его любившая донельзя,
Могла бы слать проклятия ему,
Порочному и грешному повесе!
В тот день, когда из праведного гнева
Он сам клинок в себя вонзил,
Его простило праведное небо,
А на земле и я его простила.
Его отчаянные дни оборвались,
Собственноручно корень подрубился,
И ветви дерева, направленные ввысь,
У старой хижины на землю повалились.
Его последнее тяжелое усилие,
Его последний тяжкий грех,
И грешника соседи хоронили,
Где находился лишь безгрешный прах.
И все ж не сомневайтесь, дух его стенает,
Горит и корчится в Аду.
Ну что ж, друзья, за этими стенами
И я домой отсюда побреду
Туда, где греет чистый и спокойный
Очаг, вдали от этих хладных комнат.
ARRANGING long-locked drawers and shelves
Of cabinets, shut up for years,
What a strange task we've set ourselves !
How still the lonely room appears !
How strange this mass of ancient treasures,
Mementos of past pains and pleasures;
These volumes, clasped with costly stone,
With print all faded, gilding gone;
These fans of leaves, from Indian trees
These crimson shells, from Indian seas
These tiny portraits, set in rings
Once, doubtless, deemed such precious things;
Keepsakes bestowed by Love on Faith,
And worn till the receiver's death,
Now stored with cameos, china, shells,
In this old closet's dusty cells.
I scarcely think, for ten long years,
A hand has touched these relics old;
And, coating each, slow-formed, appears,
The growth of green and antique mould.
All in this house is mossing over;
All is unused, and dim, and damp;
Nor light, nor warmth, the rooms discover
Bereft for years of fire and lamp.
The sun, sometimes in summer, enters
The casements, with reviving ray;
But the long rains of many winters
Moulder the very walls away.
And outside all is ivy, clinging
To chimney, lattice, gable grey;
Scarcely one little red rose springing
Through the green moss can force its way.
Unscared, the daw, and starling nestle,
Where the tall turret rises high,
And winds alone come near to rustle
The thick leaves where their cradles lie.
I sometimes think, when late at even
I climb the stair reluctantly,
Some shape that should be well in heaven,
Or ill elsewhere, will pass by me.
I fear to see the very faces,
Familiar thirty years ago,
Even in the old accustomed places
Which look so cold and gloomy now.
I've come, to close the window, hither,
At twilight, when the sun was down,
And Fear, my very soul would wither,
Lest something should be dimly shown.
Too much the buried form resembling,
Of her who once was mistress here;
Lest doubtful shade, or moonbeam trembling,
Might take her aspect, once so dear.
Hers was this chamber; in her time
It seemed to me a pleasant room,
For then no cloud of grief or crime
Had cursed it with a settled gloom;
I had not seen death's image laid
In shroud and sheet, on yonder bed.
Before she married, she was blest
Blest in her youth, blest in her worth;
Her mind was calm, its sunny rest
Shone in her eyes more clear than mirth.
And when attired in rich array,
Light, lustrous hair about her brow,
She yonder sata kind of day
Lit upwhat seems so gloomy now.
These grim oak walls, even then were grim;
That old carved chair, was then antique;
But what around looked dusk and dim
Served as a foil to her fresh cheek;
Her neck, and arms, of hue so fair,
Eyes of unclouded, smiling, light;
Her soft, and curled, and floating hair,
Gems and attire, as rainbow bright.
Reclined in yonder deep recess,
Ofttimes she would, at evening, lie
Watching the sun; she seemed to bless
With happy glance the glorious sky.
She loved such scenes, and as she gazed,
Her face evinced her spirit's mood;
Beauty or grandeur ever raised
In her, a deep-felt gratitude.
But of all lovely things, she loved
A cloudless moon, on summer night;
Full oft have I impatience proved
To see how long, her still delight
Would find a theme in reverie.
Out on the lawn, or where the trees
Let in the lustre fitfully,
As their boughs parted momently,
To the soft, languid, summer breeze.
Alas ! that she should e'er have flung
Those pure, though lonely joys away
Deceived by false and guileful tongue,
She gave her hand, then suffered wrong;
Oppressed, ill-used, she faded young,
And died of grief by slow decay.
Open that casketlook how bright
Those jewels flash upon the sight;
The brilliants have not lost a ray
Of lustre, since her wedding day.
But seeupon that pearly chain
How dim lies time's discolouring stain !
I've seen that by her daughter worn:
For, e'er she died, a child was born;
A child that ne'er its mother knew,
That lone, and almost friendless grew;
For, ever, when its step drew nigh,
Averted was the father's eye;
And then, a life impure and wild
Made him a stranger to his child;
Absorbed in vice, he little cared
On what she did, or how she fared.
The love withheld, she never sought,
She grew uncherishedlearnt untaught;
To her the inward life of thought
Full soon was open laid.
I know not if her friendlessness
Did sometimes on her spirit press,
But plaint she never made.
The book-shelves were her darling treasure,
She rarely seemed the time to measure
While she could read alone.
And she too loved the twilight wood,
And often, in her mother's mood,
Away to yonder hill would hie,
Like her, to watch the setting sun,
Or see the stars born, one by one,
Out of the darkening sky.
Nor would she leave that hill till night
Trembled from pole to pole with light;
Even then, upon her homeward way,
Longlong her wandering steps delayed
To quit the sombre forest shade,
Through which her eerie pathway lay.
You ask if she had beauty's grace ?
I know notbut a nobler face
My eyes have seldom seen;
A keen and fine intelligence,
And, better still, the truest sense
Were in her speaking mien.
But bloom or lustre was there none,
Only at moments, fitful shone
An ardour in her eye,
That kindled on her cheek a flush,
Warm as a red sky's passing blush
And quick with energy.
Her speech, too, was not common speech,
No wish to shine, or aim to teach,
Was in her words displayed:
She still began with quiet sense,
But oft the force of eloquence
Came to her lips in aid;
Language and voice unconscious changed,
And thoughts, in other words arranged,
Her fervid soul transfused
Into the hearts of those who heard,
And transient strength and ardour stirred,
In minds to strength unused.
Yet in gay crowd or festal glare,
Grave and retiring was her air;
'Twas seldom, save with me alone,
That fire of feeling freely shone;
She loved not awe's nor wonder's gaze,
Nor even exaggerated praise,
Nor even notice, if too keen
The curious gazer searched her mien.
Nature's own green expanse revealed
The world, the pleasures, she could prize;
On free hill-side, in sunny field,
In quiet spots by woods concealed,
Grew wild and fresh her chosen joys,
Yet Nature's feelings deeply lay
In that endowed and youthful frame;
Shrined in her heart and hid from day,
They burned unseen with silent flame;
In youth's first search for mental light,
She lived but to reflect and learn,
But soon her mind's maturer might
For stronger task did pant and yearn;
And stronger task did fate assign,
Task that a giant's strength might strain;
To suffer long and ne'er repine,
Be calm in frenzy, smile at pain.
Pale with the secret war of feeling,
Sustained with courage, mute, yet high;
The wounds at which she bled, revealing
Only by altered cheek and eye;
She bore in silencebut when passion
Surged in her soul with ceaseless foam,
The storm at last brought desolation,
And drove her exiled from her home.
And silent still, she straight assembled
The wrecks of strength her soul retained;
For though the wasted body trembled,
The unconquered mind, to quail, disdained.
She crossed the seanow lone she wanders
By Seine's, or Rhine's, or Arno's flow;
Fain would I know if distance renders
Relief or comfort to her woe.
Fain would I know if, henceforth, ever,
These eyes shall read in hers again,
That light of love which faded never,
Though dimmed so long with secret pain.
She will return, but cold and altered,
Like all whose hopes too soon depart;
Like all on whom have beat, unsheltered,
The bitter blasts that blight the heart.
No more shall I behold her lying
Calm on a pillow, smoothed by me;
No more that spirit, worn with sighing,
Will know the rest of infancy.
If still the paths of lore she follow,
'Twill be with tired and goaded will;
She'll only toil, the aching hollow,
The joyless blank of life to fill.
And oh ! full oft, quite spent and weary,
Her hand will pause, her head decline;
That labour seems so hard and dreary,
On which no ray of hope may shine.
Thus the pale blight of time and sorrow
Will shade with grey her soft, dark hair
Then comes the day that knows no morrow,
And death succeeds to long despair.
So speaks experience, sage and hoary;
I see it plainly, know it well,
Like one who, having read a story,
Each incident therein can tell.
Touch not that ring, 'twas his, the sire
Of that forsaken child;
And nought his relics can inspire
Save memories, sin-defiled.
I, who sat by his wife's death-bed,
I, who his daughter loved,
Could almost curse the guilty dead,
For woes, the guiltless proved.
And heaven did cursethey found him laid,
When crime for wrath was rife,
Coldwith the suicidal blade
Clutched in his desperate gripe.
'Twas near that long deserted hut,
Which in the wood decays,
Death's axe, self-wielded, struck his root,
And lopped his desperate days.
You know the spot, where three black trees,
Lift up their branches fell,
And moaning, ceaseless as the seas,
Still seem, in every passing breeze,
The deed of blood to tell.
They named him mad, and laid his bones
Where holier ashes lie;
Yet doubt not that his spirit groans,
In hell's eternity.
But, lo ! night, closing o'er the earth,
Infects our thoughts with gloom;
Come, let us strive to rally mirth,
Where glows a clear and tranquil hearth
In some more cheerful room.
Свидетельство о публикации №124010501415