Катерина Калитко. Переводы

КАТЕРИНА КАЛИТКО (1982, Винница) — украинская поэтесса, прозаик, переводчица. Автор поэтических книг «Посібник зі створення світу» (1999), «Сьогоднішнє завтрашнє» (2001), «Портретування асфальту» (2004), «Діалоги з Одіссєем» (2005), «Сезон штормів» (2013), «Катівня. Виноградник. Дім» (2014), «Бунар» (2018), «Ніхто нас тут не знає, і ми — нікого» (2019), "Орден молчальниць" (2021), книг малой прозы «М.істерія» (2007) и «Земля Загублених, або Маленькі страшні казки» (2017). Лауреат премии «Книга года Би-Би-Си» (2017). Стихи переведены на английский, немецкий, польский, армянский, литовский, словенский, сербский, болгарский, итальянский и иврит, публиковались в украинской и зарубежной периодике. Живёт в Виннице.

Перевёл с украинского Станислав Бельский.


* * *

Артикуляция формирует чёткий или размытый овал
лица; как аквариум, разбита твоя голова,
ночными рыбами расплываются по всему телу стигматы
с испода кожи. Ты ничего не будешь иметь,
кроме произнесённого. Дымно в слове "ничего".
Шевелит жабрами решёток грязная пустая тюрьма
на перекрёстке. Все из нее ушли,
подперев дверь, надев настоящие лица,
как одежду на вырост, время которой пришло.
Вдоль хребта залегает колючий шов,
тебя оплетают крепкими стеблями воспоминания:
детская щёчка, персиковый пушок,
белые камни, золотое нёбо
свода церковного, молитва тебя обжигает,
ведь каждая правда формирует живые рты
глиняным куклам безликим.

И слышишь ты,
как смерти железная вишня поёт из горл.

Резиновый и непродышливый дым поднимается вверх –
и вдруг кто-то начинает верить
с высоты.

2014


* * *

Что до мужчин, то ей всегда нравились такие –
с червоточинкой,
которых пугало что-то неуловимое в собственных движениях,
в утреннем зеркальном отражении.
И те, что в дар ей приносили речь,
раскрывались, как словари
многолетней выдержки,
позволяли листать себя во тьме,
поблёскивая там и сям
вызолоченной буквицей на случайной странице.
Даже со сломанными кое-где уголками
после предыдущих прочтений,
со следами чужих рук, с хрупкими подпалинами.
И сейчас этот, самый трепетный, словарь,
развёрнутый перед ней,
будет читать, чего бы ей это ни стоило.
То, что произойдёт между ней
и носителем этой речи, – не описать словами так,
чтобы выдержал, не раскололся
семейный фарфор в старом буфете –
от самого голоса, от факта её объяснения.
И она заострялась. Превращалась
в перо камышовое. Готовилась дописать
не словарь – но сам язык, замкнутый в нём,
со всеми его неприкаянными именами.


* * *

Здесь было теплей, пиджак приходилось носить
переброшенным через руку, и всё равно до полудня
рубашка липла к спине.
Чертежи, едва коснувшись земли,
превращались в шаманство.
Русла рек твердели, будто сосуды,
полные известью. Отводные каналы,
украв рокотавшую воду, вяло ползли в поля.
Река становилась похожа на многоножку,
вцепившуюся в землю всеми ногами,
чтобы отсюда её не могли оторвать.
Сады росли, как на дрожжах. Летом городские дворы
стояли, устланные коврами спелых черешен.
Плющ оплетал фасады, сам затворял, отворял
рассохшиеся скрипучие ставни, прокрадывался в подвалы.
Верилось в какие-то невозможные вещи:
в силу молодого тела, в то, что потеряно не всё,
что вот-вот позовут назад, приходите, бейтесь,
потерянная по дороге любовь придёт обогреть кровать,
видите, даже годы становятся послушны,
если хватает воли.
Ближе к осени утра
холоднели бесповоротно.
Раны, возникшие в пространстве от
вырванного мяса воспоминаний,
затыкал густой туман.
Церковь святого Иржи в начале улицы
раскачивалась пьяно, будто тоже перебрала.
Погуляли и хватит.
Время возвращаться, сцепив зубы,
забиваться в дома, дышать ровно, зажигать ленивые
огоньки каганцов и до утра,
тайком от домашних чертить, чертить
карты, картины боёв, границы,
которым не привелось коснуться земли.


* * *

Куришь в окно, в распахнутый май,
думаешь: как всё хорошо сложилось на этой последней войне,
почти ничего не погибло.
Вот разве что детство, вместе с мамой,
но время его, так или иначе, уходило.
Ну нельзя, в самом деле, вечно жить и не взрослеть.
Вот разве что дом, но что с этого дома,
если суть жилья человечьего – временность.
Откуда бы иначе тягучая тоска при вглядывании
в чужие освещённые окна, полупрозрачные, терпкие,
будто лимонные дольки.
Фотокарточки, письма, бессодержательный дневник
и непогашенные билеты на свежее когда-то кино,
высушенный букет – что-то такое, от чего всегда
хочется избавиться, но никогда не доходят руки.
Больше всего тебя донимал красный шнурок в ящике стола –
не вспомнить уже, откуда взялся, ровно такой длины,
чтоб охватить тонкое девичье запястье.
Всё на месте – руки, ноги, для честного труда
даже есть голова, несмотря на то, что в ней
до сих пор живут картины неудобного, страшного,
но никто их не видит и спрашивать не будет.
Город частично цел.
Люди частично живы.
Те, что выжили, убежали, спрятались,
вылезли из канализации, предали, но покаялись,
эмигрировали, но вернулись другими.
Все они окружают и говорят: как же хорошо, в самом деле!
Есть кому выпекать хлеб.
Есть кому покупать его за карточки.
Есть кому вынашивать детей и делать аборты.
Есть кому посадить шпинат, но неясно, что с ним делать.
Здесь бы и пригодилась мама с её пирогом:
сыр и зелень, каждую субботу твоего детства.
Девочка с красным шнурком на руке покажется
время от времени в толпе,
когда подступает гроза. Или при паводке тревоги.
Можно кого-то родить.
Кого-то убить.
Влюбиться.
Или что там ещё делают с людьми,
если ты правильно помнишь.
Можно было бы вспомнить.
Попробовать.
Давай.


* * *

Столько земли, а мы и не знали.
Как тебя, говоришь, зовут?
ЧуднЫе у тебя гласные.
Будто круги на воде, когда играет малёк в реке –
и не рыба ещё, и уже не пустота.
Будто выдохи флейты, поднесённой к губам отвыкшим
работником лесопилки, вернувшимся из ссылки.
Наши согласные – зона оседлости,
частокол в темноте, укрепления, лёд,
способный выдерживать тёмный народ зимних рыбалок,
скрежет колёс поезда, что тормозит,
внезапно остановленный войском.
А у гласных, оказывается, такая сердцевина тревоги,
косточка, полная синильной кислоты;
безмерность движения, перекликание в снежном поле,
тягучий стон тел, угадываемых во тьме,
искусительное пение женщин во дворах, куда тебе вечно нельзя.
Ад – это усилие, с которым вбираешь в слова
выживание там, откуда тебя снова
выживут.
В аду есть и гласные, и согласные.
Согласных, конечно, больше,
ведь в зоне оседлости дольше горит огонь.


* * *

В Министерстве большой усталости снова продлённый день:
люди с тяжёлыми веками, приспущенными, припухшими,
плавают в масляном свете комнаты – рыбины
в состоянии кислородного голода, зависают подолгу
на одном месте.
В Министерство сшивания частей три грузовика
старательно везут новые цветные нитки –
швы будут красивыми, будет чем похвалиться
на квартальном совещании.
Под Министерством седьмых колен собираются дети –
девочки с мишками, со спичками,
мальчики с транспарантами: «Хотим знать,
в чём наша вина!» –
не расходятся даже под вечер.
В Министерстве счастливых любовей работает лаборатория:
брошены все ресурсы на победную весеннюю химию,
реторты, бронзовый перегонный куб, кашель старой ведьмы,
крысиные хвосты и жабьи кожицы, супрамолекулярная химия.
В Министерстве слепых надежд, дочитав депешу
из Министерства пустых обещаний, садятся писать
письмо тебе, осторожное:
а что, если
здесь, где вы стоите всю ночь под нашими окнами
с лицом, испещрённым узорами света,
и всё ждёте ответа,
придётся прорасти?
Если же
возвращаться – дело уже не ваше,
переадресуйте запрос
коллегам в Седьмое колено.
Посмотрите, к вам пришла
карта тройного предвидения:
вот вы пересматриваете старые фото
вместе с отцом и матерью;
всё ещё немного верите,
что придёте туда, где умели
наощупь ориентироваться в темноте;
а вот уже на пустыре, у окраины нового города
сжигаете всё старое, ведь пути к нему больше нет.
Но осторожней, нас не сожгите.
А мы тем временем
дадим вам адрес или даже отвезём
к той женщине: она непременно
расскажет на вашем языке несколько сказок.


* * *

Но ведь и так бывает:
герои умерли, а враги остались жить,
а люди, просто люди, не те и не эти,
нанизывали, рассыпали ожерелья радостей –
празднование любви, чьего-то рождения,
переезд в достроенный дом,
пока вы фаршировали собой пирог земли.
Не сошли с орбит планеты, даже трамваи
не изменили привычных маршрутов.
За больничным окном строительство,
забивая сваи, лупит, как далёкая артиллерия,
и мальчик, подобрав кусок арматуры, стучит об асфальт,
как железнодорожный обходчик ночью по колёсам поезда,
которым в беспамятстве едешь навылет сквозь всю страну,
переваливаясь тяжело, животом увязая
в пироге земли,
людьми фаршированном щедро.


* * *

От старого креста на холме видно целую долину,
динозаврий труп элеватора, пакгаузы и халупы,
щётку далёкого леса.
Какими искромсанными
отправляемся на поиски судьбы, целой, круглой,
свежей правды о себе, будто кто-то её должен был
оставить на этом кладбище, как пасхальную крашенку.
Пальцы мёртвых – бледные анемоны – тянутся сквозь глинозём
и шевелятся, едва щекочут пятки,
играют с нами, верят, что мы до сих пор их дети.
Где им удержать нас, почти невидимым и прозрачным,
откуда силы, если не удаётся
удержать даже буквы
на еврейских деревьях из серого камня, с отрубленными ветвями,
возле ног заплаканных ангелов, и даже упорное кружево
тюркских шрифтов опадает в траву
под надгробьями, похожими на сабли.
Давятся вскриками гуси в селе под холмом,
бестолковые собаки воют, услышав приближение поезда.
Никто нас здесь не знает – и мы никого.
Пьяный охотник петляет по дороге, несёт за лапы
двух застреленных диких уток,
окропляет землю свежей кровью,
будто ещё не достаточно.


* * *

Я хорошо знала ту песню и просто хотела
петь вместе с ними; пела я хорошо.
Хотелось быть частью целого, не каким-то
случайным обломком.
Но они стояли плечом к плечу, ко мне затылками,
будто сзади пустое место,
не впускали меня в песню, не оставляли мельчайшей щёлки.
Должно быть, из-за моего характерного акцента.
Жестокие дети, что спят все вместе
под лоскутным одеялом Европы,
всегда подсчитывают, сколько и кому причитается
дырявого её тепла.
Было так горько, я заплакала и пошла тогда прочь.
Зареклась бывать на их праздниках.
В конце концов, правильно решила, ведь тем,
кто играл на скрипке и пел, пока другие люди
опадали на них сверху клочками тёмного пепла,
лёгкие должен был выжечь обычный воздух.
Так я думаю.
Жаль только,
что я после этого больше не пела.
Но и хорошее было: без маминой помощи
научилась заплетать и укладывать длинные свои волосы
так, чтобы стать похожей на бабушку.
Была успокаивающе плавной,
почти как песня, эта процедура.
Жаль только,
что у пепла больше нет длинных кос.


* * *

Так чувствовали себя дети, которых ещё вчера
собирались усыновить,
приходили, обнимали,
давали послушать, как сердца
умеют биться рядом;
теребили за щёчки,
говорили: какие красивые!
А уж какие разумники!
И в назначенное время никто не пришёл.

Засыпая, дети,
раздавленные новостью,
придумывают катаклизмы,
которые могли задержать уже дорогих людей.
Может быть, Кракен,
поднимаясь из реки, щупальцами кроша
мосты, звонницы, высотки,
случайно зацепил вечером их такси.
Может быть, их выкрали инопланетяне –
ставить опыты, вживлять под кожу чипы;
потом они вернутся,
но мало что будут помнить,
будто агентка Скалли.
Может, они просто
между собой поругались –
кто из них больше
любит новых детей –
и застрелили друг друга из пистолетов.

Азраил ночью приходит
побыть с самыми отчаявшимися
(утром цветы в тёплой комнате
сникнут,
поцелованные холодом).
Он сидит на краешке постели, гладит
сонные головы, говорит мягко:
те, что отреклись – так, за полшага,
насытившись вашими искренностью, доверием –
просто бессовестные трусы;
даже не лжецы – для лжи
нужна смелость.
А эти – даже имени своего не стоят,
и когда умрут,
я не смогу их позвать.
Так и останутся здесь:
без вас, без меня,
без жизни, без смерти,
без себя самих.

Так говорит, говорит.
Как ему не поверить? Ведь у него
сорок тысяч глаз и языков на теле.
Речь его
сорвала бы овации на TEDx
или на открытии какого-нибудь
интеллектуального форума.
Но никто ведь не слышит.
Он даже попробовал записать
на диктофон мобильного:
если бы удалось, он безутешных
точно бы и успокоил, и убедил.
Но после его ухода
остаётся только
ритмический шорох записи.

Так иногда звучит в темноте море,
если сидеть к нему спиной,
на Ланжероне, к примеру.


* * *

Столько света
и долгий-предолгий день, а потом
неделю лежишь и снова учишься дыханию,
ведь не может быть так, что всех убили, а ты жива.
Не может быть, но есть.
Ночью горел муравейник, чёрные фигурки,
скорчившись в огне, тянули через болевой порог
куколки с будущим, чтобы спасти хоть что-нибудь.
Теперь вот лежишь,
вылупившись из вымазанной золой куколки,
так некстати – человеком, мягким, совсем без панциря.
Солнце с зазубренными лучами,
как рисуют порой в детских книжках,
сидит у тебя в животе.
Кромсая внутренности, вращается.
Вращается.


* * *

А что мы с тобой делаем?
А это мы смерть заклинаем.
Как дети, кричим в колодец,
ждём оттуда ответа.
Вдруг она отзовётся, вдруг выйдет на свет,
и невесомы станут законы человечьей стаи.
Будет стоять, усталая, с тяжёлым, как мачта, копьём.
Нанижет на него наше предзакатное солнце.
А мы и не испугаемся. Как воды, расступится страх.
Станут видны глубины всего до сих пор написанного,
станет видно, как солоно у нас прибывала речь,
как смерть заклинания слушала и включалась в игру.
Что мы с тобой делаем? Резонируем с движениями
у дна, посреди левиафанов и безымянных чудищ,
там, где моря и горы корнями переплелись,
где бледными протеями плывут слова будущие.

Я тебя слышу. Я тебя проживаю.
Между людей и сует.
Так близко.


* * *

Вырубали Иордань –
и купался один кузнец
изо всего местечка, погружался и фыркал,
будто подражая коням, которых к нему приводили
поправлять подковы.
Потом расходились, немного погомонив.
Женщины прятали ладони в рукава, мужчины поправляли
башлыки, портупеи, нащупывали оружие на боку.
Крест, политый свекольным квасом, краснел и тревожил,
погружался в сумерки, словно забирая с собой
память о муках.
Никакой зимней воде
не удавалось их облущить до конца, как отлежавшиеся луковицы.
Были как дети. Всегда оставалось беспокойство,
готовность отстреливаться, всё поджигать и сбегать в лес,
есть снег, им же вытирать разбитое лицо,
выкапываться изо рвов, забросанных еловыми лапами,
вслепую идти к теплу ближней конюшни,
заниматься любовью целую ночь,
преодолевая смертельную усталость,
ведь кто его знает, что завтра.

Гордань, – повторяли местные за святым отцом.
Гордань.
Немного гортань,
и немного гордость.
Вещи, без которых
голосовой аппарат невозможен.


* * *

Вечерняя школьная экскурсия в типографию:
щекочущий запах металла и краски,
свет в цехах маслянистый,
будто суп на рёбрах,
ротационные машины и линотип,
только что протёртый тряпкой,
звон, с которым рассыпается
тело текста,
украденная матрица в кармане – буква S,
они же сами говорили, что латиницу
почти не используют.
Не верится, но нас на самом деле
хотели научить такому труду –
делать упорную свинцовую кириллицу
продолжением собственных пальцев,
составлять полосу актуальных новостей
в ритме не быстрей сердцебиения наборщицы.

Всё забываю спросить: а тебя тоже
учили писать сначала чернильной ручкой
в тетрадях по каллиграфии?
Какая из прописных букв давалась тебе тяжелей?
Ты оставлял на страницах кляксы? Потом они
проступали сквозь промокательную бумагу,
как силуэты, что приближаются со снежного поля –
поначалу непонятно,
пришли чужие или свои.

Навыки уходящего мира.

На другой школьной экскурсии мы увидели,
как устроен хлебозавод, и случайно –
как чёрствые, аж каменные буханки перемалывают,
как сухарную муку досыпают к чистой.
Понятно, что в девяностых никому не было дела
до космогонии украинского теста,
до нашего кризиса доверия.

И теперь каждое утро, когда
чужие и свои со всего мира
спрашивают: «Ну как там? Уже началось?» – слышу
неподдельный интерес к репертуару
жаворонков в то время,
когда повар изучает рецепт пирога,
в котором их будет запекать.
Но на этой земле
жаворонки только гнездятся во ржи
и поют над ней, взлетая по спирали,
не ложатся никогда начинкой
в чужое тесто, которое и дышать не умеет.
Нету такой традиции.

Объяснить можно не всё.
Когда же пытаюсь –
составляю строчки по букве,
как операторша линотипа.
Расставляю слова как надо – зеркально.
Будто всё с начала –
Алфавита свинцовая мукА.
Отпечатанный лист, горячий, как свежий хлеб.
И каждый раз остаётся белое пятно,
и каждый раз кто-нибудь переспрашивает,
чернильно проступая силуэтом
сквозь бумагу.

Думаю, дело в украденной букве.
Думаю, правда в ней.
Но я её потеряла.


* * *

Значит, прямо теперь.
Синий и янтарный храмовый свет
крошится о твою фигуру.
Молитва о силе оружия.
Я уже
два года не заходила в церковь.
Латунь здесь отполирована,
как моё недоверие.
Самое время
поразмышлять о чрезмерной, задушливой
сердечной бережливости, об
опасении растратить себя больше,
чем предусмотрено стандартной пайкой,
о словах, что опаздывают,
о расколотых доспехах,
из которых вязко течёт
желток доверия, не суждённый сгусток жизни,
о лёгких эфирах памяти,
о наших звонких и хрупких хребтах.
Я всегда заговариваю первой и запинаюсь:
собственный голос кажется вдруг мне детским.
Называю тебе вещи по именам, будто
незнакомцу на КПП протягиваю паспорт.
Ты стоишь внутри луча,
перед глазами, горбишься,
как обгорелая спичка.


* * *

Сосед, сгоревший в Дебальцевском котле –
молодой, чистосердечный, красивый –
таким и приснился.
Серый летний костюм, штатский.
Небольшой чемодан.
Возле автомобиля на отцовском дворе
стоял, смотрел на окна и улыбался.
Раньше воздух искрился, когда он смеялся.
Так же было во сне.
Только неясно было,
приехал или уезжает.
Но вдруг прояснилось:
на том свете
призваны на сборы ангелы-резервисты.


* * *

Менее чем за сутки до начала войны
поссорились:
по-дурацки, на ровном месте, жгуче,
словно мало было тревоги,
словно оба хлебнули серной кислоты.
Кто бы знал? Знали все.
Неотвратимость работает, как радиация,
разрушая связи между словами,
превращая сказанное
в кровавый отёк.
Вот сквозь что мы говорили в эти недели,
вот почему
то, что должно быть сердечностью,
скулит рядом, будто любимый
облучённый пёс,
которого честней было бы пристрелить.
Легче, что война всё-таки началась, легче,
потому что теперь всё ясно с прошедшей жизнью,
с ошибками в тональности,
со стержнем,
с воздухом.


* * *

На седьмой день прямых наблюдений
за разрушительной мощью оружия
снова стала дивиться украинскому языку.
Птичьему упорству, с которым
популяция старших передаёт младшим
из уст в уста
именно этот, обогретый миллионами горл,
навык использовать
голосовой аппарат
вместе с тёплыми координатами
постоянных мест проживания,
долгих возвращений, последней обороны.
Посреди пожара
говорящий человек сначала кажется странным –
русалкой, приплывшей
посмотреть на кораблекрушение.
Но потом – остро и чисто видно
простоту и благородство чуда.
Движутся губы.
Человек говорит.
Язык у него – твой.


* * *

Отстроить означает довериться.
Вот несу
свой камень, вот кладу
рядом с твоим. На чём они будут держаться?
Мир – коллоидный раствор, первичный
бульон из молекул
меж двумя этапами творения,
переназывания.
Наши стены извиваются, движутся, будто
возводим их на спине большого змея.
Первым отстроить дом твоего смеха, прогретый, освещённый,
лёгкость, свободу
поднять сразу целиком, принять
всего тебя в себя. И поэтому я стою,
держу что есть сил подвижные камни,
пока ты ушёл
за следующими.

* * *

Каждая война – большая.
Вот и ты дорастай до своей.
Что теперь наши стихи?
Честная судорога горла,
обожжённого самогоном.
Что – домА?
Тёплые камни,
уже заряженные в пращи.
Что – любовь?
Рука, протянутая наугад
в хищное сердце огня.
Что – жизнь?
Густеющий иней
на бритых висках.


* * *

Стою в толчее посреди
мёртвых, живых и нерождённых.
У мёртвых локти
раздробленные, вывернутые, горячие,
у живых – как лезвия, острые и холодные.
Нерождённые отступаются,
осторожные, уверенные,
что им здесь не будут рады.

Большая война, большая.
Война не бывает малой.

Всё написанное до сих пор – сухие
пучки васильков
за иконами
в опустевших домах.
И если ты заговоришь
после тьмы –
кого я услышу на другом берегу голоса?

Столько раз
заговаривали с другими:
захлёбываясь дыханием, будто в последний раз,
будто нам перед смертью от голода
вдруг приносили хлеб,
будто правда уже берег, где можно
навсегда остаться.

Сколько раз
потом оглядывались на сказанное:
на мешанину опытов и цитат,
на инверсионные следы любовей
в чернильной темноте сердца –
с раздражением и благодарностью,
со стыдом, злостью,
с тревожной печалью.

Такие взрослые,
что аж частично парализованные,
люди, которые всё ещё бывают
слишком ответственными,
дошли сюда.
Твёрдо зная,
как тонко и точно теперь будет все услышано,
как глубоко прокладывает траекторию в теле
пуля предложения со смещенным центром тяжести.
Дошли сюда – шарахаться друг от друга.

Как дорого стоят на войне
обычные вещи.
Как остро ломается о войну
весомое и зрелое.

Но у мёртвых слишком много вопросов.
В горлах у живых клекочут отчаяние и ярость.
В нерождённых не вмещается
их плач.
Всё это во мне.

И когда огненная река
твоего голоса
высвободится и потечёт –
я первая сожгу о неё
слух, уста
и будущее.


Катехизис

Что происходит?

Нас пришли убивать.
Нас убивают прямо сейчас.
Нас продолжат убивать и дальше.
Нас никогда не убьют.

Почему нас хотят убить?

Мы антитеза
украденной истории, белый камень –
из-за него не смыкается круг тьмы, –
зёрна, что пытаются похоронить,
но они прорастают каждый раз
всё более сильной речью,
всё более красивыми детьми.

Что я выбираю?

Быть тромбоцитом в вязкой крови страны.
Среди сотен других бросаться
заживлять рваную рану,
сращивать перебитую жилу.
Безымянная, трудная и честная работа.

Что меня питает?

Черная ярость железными пальцами
касается губ моих,
пальцами, что пахнут мертвечиной –
ибо выворачивала
посреди поля
вражьи внутренности.
Пока не придёт она, я не могу заснуть.

Кому я верю?

Близким, что стали ещё ближе,
как будто сжались в кулак,
даже делают больно друг другу.
Каждое утро с этой болью
возвращаюсь к жизни.
Каждый вечер в молитве
перечисляю имена.
Не знаю другого бога, кроме войска.

Как я молюсь?

Пусть никто тебе
никогда не причинит вреда.
И целую фото в телефоне.

Кого перечёркиваю?

Тех, кто
стартуют с войны, как с трамплина,
летят высоко, так высоко,
что им и кровью почти не пахнет.
Тех, кто
высчитывают, сколько можно выжать
из этой войны: статуса, повышенного интереса, уважения или жалости.
Тех, кто
становятся уверенными, профессиональными
комментаторами войны,
пока другие несут на хребтах
самую грязную её работу.

От чего предостерегаю?

Когда обращаетесь обтекаемым "вы"
к воображаемому сообществу,
чтобы пробудить эмпатию –
ярость раскачивается, вихляет бёдрами,
будто портовая девка.
Мёртвые гражданские становятся дважды мертвыми,
если не сказать, что они
были убиты,
и как,
и кем.

Какой будет ответ?

Пришлют блок
взрослых памперсов, куклу,
пачку трамадола, початую пачку –
три таблетки в блистере.

Что нам делать?

Мы вынуждены убивать.
Долгий двадцатый век
закончился именно этим.
Теперь это наш ежедневный хлеб.
Защищаться, мстить. Убивать.
Помогать убивать.
Посмотрите, во что нас превратили.

Что говорить всем?

Произносите слово "убивать",
пусть прописывается в сознании.
Никому не оставили даже иллюзии выбора:
нас пришли убивать
в который раз
февральским утром.

Все билеты прежнего языка погашены,
остался один:
честное слово "убивать".
Всем говорите:
не молиться и не плакать,
не подписывать петиции,
не посвящать эту землю
всевозможным богам –
лишь убивать за неё.

Кто услышит?

Если кто-то придёт, станет рядом и скажет –
буду убивать вместе с тобой, для тебя,
понесём эту войну, этот мешок с телами
вместе, или
я хотя бы не буду отворачиваться
от глаз твоих мёртвых,
от страшной расплаты за них –

только с таким
продолжать разговаривать.

Апрель 2022


Женщины

І.

Потом будет нужен тот, кто всё испортил.
Скажут, что это была ты.
С пруда возвращалась в темноте, волочила по траве
мокрое полотенце,
тоже внутренне переселённое.
Звёзды большие, как вишни, песок между пальцами ног.
Вечером на кухне говорили много,
в основном о еде. Пили.
От тебя отводили глаза, как от заклятого камня.
Потом, когда будут искать пробоину в равновесии,
зашипят: её работа.
Хотя ты хорошо слышала, как они сами всё придумали:
лежали и шептались, тебя и не спрашивали.
Утро было облачным, ветер выкручивал
яблоневые ветки.
В бабушкином селе одна вдова в прошлую войну
поставила во дворе вилы торчком
и бросилась на них с крыльца.
У ней в хате квартировали немцы,
просто однажды
явились и так решили, а когда убрались –
люди сказали, что сама их ждала и звала.
С горлом, полным крови, она уже и
не спорила.
Поживёшь здесь – и станешь её понимать.
Эти хоть добросердечны, просто делают вид,
что тебя нет рядом,
и пластинку, которую ты любила слушать,
не ставят.

ІІ.

Будто подобрала в мертвом городе
чью-то правую руку
вместо своей, оторванной,
а она приросла, как родная,
пронизывая внезапной глубиной касания.
Как много от мира в человеке ощутишь, если коснешься:
клеверное поле и ястребиные перья,
потревоженную серебряную жилу, кашель отца,
упругое сопротивление рыбы, преодолённое на мелководье,
скрип старого книжного переплёта, посвист,
что вплетается в дыхание, если говорить неискренне,
звучание косых лучей в сосновом лесу,
трамплинное движение ладони, когда подбрасываешь птицу для полёта,
олений страх приближения – голова вполоборота.
Клал её руку себе на живот, не спрашивая, и тогда
ощущал, как гудит с испода земли железная дорога,
как бурлят большие вокзалы мертвых,
как стрекочут железные цикады ночных эшелонов,
как ржавеет корень мира,
как мужские фигуры перетекают в женские.
Потом ходил хмурый.
Послушай, сказал одним утром,
давай отрежем
эту руку, и отдадим собаке.
Пёс звенел цепью и подавал ей лапу.
Под подушечкой в лапе
пульсировала угольная звезда.

ІІІ.

Порывисто спрашивали: сколько вас?
И надолго ли?
Это означало
длинное и нервное
обустройство на ночь.
Сортировку одеял, подушек,
протоколов безопасности,
исследование геометрии сегодняшнего жилища,
ощущение собственной неуместности в нём;
подгонку тел – с кем ты сегодня рядом,
как быстро разрушается самая тонкая, радужная оболочка интимности,
всё упростилось, и нет
лишнего пространства, здесь все на войне,
семейный ночлег, не ломайся, хватит, чего ты;
надо пойти провериться после них,
кто его знает, какое здесь было перекрёстное опыление;
выйти бы покурить, но на улице обстрелы;
истеричная сука – здешняя хозяйка – уверена,
что все без исключения хотят от нее большего.
Так долго ехать во тьме на мнимый домашний свет,
мысленно прислонять ладонь к обогретому оконному стеклу.
Нет лишнего пространства. Сколько вас?
Что-то придется оставить на пороге.
Вот и оставь свой голос,
узнаваемый, острый.
Оставь его и заходи,
сестричка, подружка, кто ты там, как тебя,
ну же, не мешкай,
мы потом тебе выкуем новый,
у нас тут
прячутся
кузнецы.


* * *

Скажешь городу, и миру, и ремеслу:
ты немеешь, коль перед этим оглох.

Как штукатурка на церковной стене, сыр
наш язык. И ни один не будет правильным,

ни один не будет достаточно большим,
чтобы войну вместить; не будет лекарством.

Но хрупкое проговаривание в густой тьме
словно что-то объясняет о собственном месте,

о жгучем присутствии. Не хор и не соло.
Просто тихое золото – делиться голосом,

просто фитиль вспыхивает, что угрожал погаснуть.
Раскололась вечность на речь и время.

Есть надломленные и немного испуганные голоса.
Есть твоё молчание, твоё бессилие.

Вот в раковине тела шумит контузия.
Вот чужой цитаты козырный туз,

силлабический транс и шаманский ритм.
Оправдание страха по-настоящему
говорить,

перекатывая во рту шершавым языком
завязь правды, на вкус резкую до оскомины,
близость конца света, муравьиную зарю.

Слух тебя оставляет,
но я
говорю.


* * *

Итак, "стоять до смерти"
означает иногда именно это –
быть заживо изрезанным на куски.

Но как это вышло, почему именно ты –
воплощение лютой смерти
в мировых новостях, лоскут кожи
на канцелярском ноже,
между страницами конвенций,
конденсированная боль, от которой
чужие кишки скручиваются в узел,
горячие твиты, видео 18+,
распластанное, обездвиженное тело,
чьего лица не видно,
что с некоторого мгновения издает лишь
животный хрип, расчеловечивается;
ночной ужас уцелевших, рвотные судороги,
растравляющий контент.

Но ведь также ты –
резкий удивленный крик новорожденного,
бег в высокой прохладной траве,
материнский смех,
ангина, школьные прогулы,
женщина, с которой в первый раз кончаешь,
женщина, что от тебя беременеет,
высокое июльское небо,
острая память о домашнем
утреннем свете,
скрытая мужская беззащитность –
шероховатые военные рукопожатия,
шутки, удачные и несмешные,
что-то точное и невыразимое
о любви,
алкоголь по выстуженному горлу,
общая честь погибать.
Имя, лицо.

Как оно – знать, что где-то существуют
вечера мерцающего света,
лодки с нагретыми палубами,
смех и поцелуи?
Дети плещутся на мелководье,
как будто совсем рядом,
на другом берегу
омута крови.

Затяните крепче на чёрной плоти страны
турникет границы, кровопотеря становится критической.

Каждый скажет: он – это я.
И никто не сможет представить, как это на самом деле.
Как сжатые зубы крошатся,
как угасает сознание.
Никто не придёт сюда целым,
чтобы быть расчленённым.

Доброе утро, прожорливый господь резни,
кормитель псиглавцев,
я иду к тебе по кускам.
Но вот имя. Расскажи теперь, попробуй,
в чём моя история.


* * *

Как раз самое время
бросить врагу в лицо
что-то такое, как сказал бы прадед –
ах, если б помнить.
Но есть лишь обращённое к
потерянным в тумане будущего
нам
"Занимайтесь любовью и мстите" –
выведенное рукой,
привыкшей к тяжелому труду и оружию
больше, чем к письму.

Как сильно с тех пор всё изменилось.
Как мало изменилось на самом деле.

История, ошалевший пес, во дворе
гоняется за своим хвостом,
поднимая пыль и шум.
Страна, как вышедший из госпиталя,
что встал после долгой горячки –
упрямо, медленно шагает от вишни к яблоне –
и только молишься мысленно, чтобы пёс
не бросился ему в ноги.

Враг всё тот же, и травы здешние
наполнены соком мести; вечером
с полей возвращаются забрызганные ей по уши
молчаливые косари и ясноглазые дети.

Не забывайте любить друг друга;
флаги рассветов приспущены,
с траурными лентами.

Сколько бы нас ни уходило, остаётся в воздухе
невидимая сила –
как последняя ночь с побратимами
при церкви в Базаре.

То есть, простите, в Еленовке,
в бараке.


* * *

Каждый раз хочется плакать, стоя
у железной дороги,
будто это мы, это мы
здесь, в ремонтной мастерской, на шинели расстеленной
торопились запомнить
губы, пальцы, глубины
за полчаса до отбытия
переполненного товарняка.

Непоправимость – это когда
перед лицом беды
пытаешься подорвать что-то дорогое, важное,
только бы не корчилось, не мучило
себя и тебя, а вместо этого –
выживают все, лишь искалеченные.
Неделю бредут по лесам вдоль путей,
не понимая, как снова сблизиться,
пристроиться. Как тебя звать, обломок?

Отступая, лето звенит
в ушах, старая контузия.
Сколько важных разговоров непоправимо
не сложилось, набухло под кожей,
чем их теперь залечить; глушат тропу
лопухи с паучьими королевствами
под ними,
пыльные борщевики и цепкие пыреи.
Что прикладывать к нашим отёкам,
как с ними сосуществовать,
вдруг впереди ещё жизнь.
Рельсы светятся и поют,
бутыли с домашним вином
на пристанционных окнах
напоминают горла поэтов,
где перебраживает другой язык –
заранее не понятно, выйдет ли наконец
что-то стоящее.

Вечно люблю в тебе
подростка, что натворил глупостей и сгоряча
выбежал на железнодорожную насыпь –
бросается камнями, наблюдает,
как с металлическим гулом, с дымом,
искрами, голосами
прокатывается чужая жизнь
в неизвестные пункты назначения,
как испещрена светом домашних окон
ночи тревожная стена по ту сторону насыпи –
а мальчик
сам по себе
и не знает, куда ему теперь идти.


* * *

Люди там были странные и настороженные, похожие
на неправильно спаянные противотанковые ежи.
Место, где ты обычно стоял,
обходили осторожно, будто обведённое мелом.
Последнее тепло вкатывалось в ворота,
круглое, преходящее,
не баюкало – тревожило, завтра будет иначе.

Тихое, притихшее начало школьного года,
невыносимый вес письма,
хрупкие страницы, выдохи между строк,
книги до сих пор иногда кажутся
прозрачными прописями –
такие теперь дела, учитель.

Ведь не заслонит человека другой человек,
ведь невозможно разодрать горячее соленое тело
соприсутствия, невозможно распутать
следы, голоса и дыхание
на улицах и в зашторенных спальнях,
ведь, когда смеешься, в правом твоём глазу
узкий зрачок и сияние,
но в левом глазу
темень и тяжёлое веко,
ведь что-то нельзя легко простить, а что-то – отсечь,
ведь птицы нашей речи
долго греют поломанные лапки
на жестяных карнизах –
но всё-таки отталкиваются и взлетают.

Ведь не заслонит человека
другой человек.


* * *

Отче наш,
сущий
в сердцах неоперённых,
в стянутых проволокой руках,
в засохшей глине под ногтями,
в колючих досках, из которых сбивают кресты.

Да святится
каждое имя найденное,
каждый пожар боли над краем ямы,
каждый жёлтый лоскут истлевшей кожи,
и тот боец, что долго блюёт между соснами,
а потом возвращается и копает.

Пусть придёт
наше войско.
Пусть придут
люди в белых комбинезонах.
Пусть придёт
международная прокуратура.
Пусть придут
наши безутешные родные.

Пусть будет на небе и на земле
тесно от нашего молчаливого крика,
видно на три поколения вперед
в честном свете ненависти.

Отдавай нам каждый день
имена и фамилии,
пусть напишут их на табличках,
верни наши головы,
наши лица,
наши узнаваемые татуировки.

И не прощай нам ничего, если захочешь –
ибо и мы не прощаем виновникам,
стоим на суде твоём,
как школьники у доски,
развернув души – дневники,
густо исписанные кровавой пастой –
замечаниями по поведению.

Но не введи нас на допрос
в подвальную пыточную,
не вложи нас в землю, истоптанную чужаками,
во тьму истории,
в забвение.

Но избавь нас
от памяти о телах,
вынь из хруста сокрушённых наших позвонков,
из треска разбитых коленных чашечек,
из перерезанных сухожилий,
из тихого шелеста кровопотери,
избавь от клубка удушья
в полных земли ртах.

Ибо твоя есть война, и звери, и сила, и слава,
и эксгумация,
и дух тяжёлый над могилой,
где сын с отцом
брошены рядом.

И ныне, и присно, и во веки веков.
Мы так хорошо выучили эту молитву.
Почему ты у нас
ничего не спрашиваешь?


* * *

Всегда есть большая история,
что залегает на глубине –
так лежит в реке, затаившись,
гигантский сом –
таким пугают сельских детей, –
так возле глыбы среди потока
закручивается порог.
Камень, обросший сплетнями, как водорослями –
каждый хвастается, что доплыл до него,
коснулся.
Но никто не нырял глубоко, никто
не видел основы, врастания.

Застывшее время придорожных приютов.
Тени долгих разговоров повисли под потолком.
Бражники, "мертвые головы", натужно
бьются в густой паутине,
будто вот-вот заговорят по-человечески.
И трава на обочинах такая высокая и мокрая,
что можно в ней утопиться.

Как в пасхальных колоколах,
отдаётся в детях отвага, годами
проповеданная трусом.
И везут их мимо, внезапно взрослых,
в пропитанных кровью каталках.

Но всегда есть большая история,
чёрная тонкая ветвь,
привычка ощущать ветер, беспокойство,
рассекать дыхание своим появлением,
ударять в лицо,
затем прижиматься, гладить.
Колючая. Важная.

Большая и малая,
всякий раз своевременная история,
что выворачивает пространство,
как рукав во тьме.

Но любовь, как лампа
на письменном столе невротика:
сердито мигает всю ночь
и не гаснет.

Нежная осень со светом ломким.
Дни чуткие, притихшие,
как люди после ночного примирения,
истощённые страстью.
Мелкие несобранные яблоки на земле
стынут, как семя на животе.

Больше всего люблю
твоё горло –
светлую дорогу уязвимости,
которую неудержимо хочется
перерезать.


* * *

И эта улица – капилляр в твоей щеке,
и, когда ты говоришь, дома на ней содрогаются.

Где, спроси, справедливость этого воздуха,
как не стыдно ему
быть таким одинаковым
над городами нашими и теми, где оккупация.
И над улицей той, где выгнула спину шелковица,
и над той, где ржавела водокачка,
и над той, где снизу дышала река,
и над той, где на углу было слышно
железную дорогу
на соседней станции,
и над той, где под воротами монастыря
прохаживалась белая голубка.

Кто-то кричит прямо сейчас, протяжно, зверино,
распугивая соседей,
и не знает, существует ли ещё ветер
над городскими крышами.
Кто-то поджигает сугроб листвы
и смотрит вверх, на дым,
чтобы слёзы затекли
обратно в глазницы.

Время такое, что сказанное
сразу становится историей.
В произнесении остаётся пространство; вот этот избыток на выдохе
позволяешь себе, скрывая
взрыв между сердцем и горлом.

А в жизни – только поздние лучи,
связные между нами и оккупацией.
Долгопамятные, упрямые –
прибывают, ломаются
об усталые плечи.

Не даются в руки живыми.


ОКТЯБРЬ

В этой поре перехода каждый раз
таится возможность надлома.

Это когда я еду в трамвае по кругу при вечерней судороге электрики –
и входит мягко волк отчаяния,
ставит лапы на грудь
и так долго смотрит в глаза, так долго, жёлто и холодно.

Это когда на каждодневной дороге замираю, наполовину без сознания,
от хрупкого, женского танца мороси между детскими каруселями.

Это как если бы ты остановился рядом и увидел, что мокрые доски понтона
контрастируют с красной опавшей листвой – и в мире бы всё изменилось.

Расстояние дыхания, расстояние ожидания.
Когда война закончится,
среди чужой красоты без шрамов станет нам звонко и пусто.

Старость придёт на голоса – большая белая волчица.
Нам ещё не видно её отсюда, но она не отпустит.

Что же делать сейчас?
Рисовать любимых на фресках, иконостасах,
в книги вкладывать подкожную близость –
такую и огонь не тронет.

Потом скажут:
разбомблена церковь, библиотека сожжена, у мира сломана ось,

но глаза любви из этого всего –
вы же видите? –
смотрят
дальше нас.


* * *

Вот тебе, женщина, речь.
Стреляй из нее.
Защищай себя до последнего вздоха, и ни за что
не позволяй им приблизиться. Используй
встроенную систему радиоперехвата
и прибор ночного видения.
Все это есть внутри. И не лги, что не умеешь.
Отслеживай бдительно
дислокацию врага и малейшие его продвижения.
Подпусти на расстояние выстрела – а тогда припадай к прицелу
и не медли.
Патронов припасено вдоволь, их не жалей,
если же закончатся – делай их из слов,
только тонкие женские пальцы способны на эту моторику.
И ни за что, ни за что не позволяй им приблизиться
к старой меже, где стоит
отцовская слива.
Коль перейдут её – придётся идти врукопашную. Тогда уже
пронзай штыком, режь от уха до уха,
в кровь разбивай, распарывай, потроши,
пока свет перед глазами окончательно не померкнет.
Как придёшь в себя – погладишь колючий затылок
сына-новобранца, мужу подашь костыли,
а потом всё сначала.
Кто сказал, что бросаем на произвол судьбы?
Мы вооружили, как могли.


* * *

Пейзаж становится прозрачней, он похож
на переписанную от руки молитву –
лист окрасила сукровица;
на механизм воздушных часов
в твоём горле –
колёсики с драгоценными камнями
так невидимо двигаются, прозрачно,
определяя интонацию,
выговаривая общее время.

Снова лучшая пора любить всё наше
таким, как есть, без прикрас и излишеств,
без вездесущей зелени, упругой,
как молодое бедро.
Отяжелевшую с возрастом плоть бессонного города
и раскинутые руки дорог,
нагое мясо мокрого кирпича,
фонари поздних яблок в чёрных ветвях,
судорогу старой лозы,
тягучую тоску панельных спальников,
следы от пожаров, присыпанные снегом,
сады и собак, одинаково взъерошенных,
изморозь на высоких полёгших стеблях,
будто в прядях, перебираемых ночью,
ненасытную жажду подворотен и руин в центре города,
где мрак гасит, как спички, горячие тела.

Тоньше всего люблю в тебе
это повсеместное упорное присутствие –
в воздухе, между лучей, в темноте,
особенно в темноте, непременно
в каждой темноте –
будто стоишь, исподлобья смотришь,
подперев плечом дверной косяк,
и не двигаешься,
и не исчезаешь;
это близкое узнавание в тесном переулке строки,
когда не ищу ничего,
а нежность находится и находится.


* * *

Пусть однажды это будет история не о сопротивлении,
а о свете домашних библиотек.
Не о том, как враг ломает о нашу кровь
свои зубы гнилые –
а о красных цветах пения,
что распускаются в легких.

Я хотела бы верить в то, что ты говоришь,
в трепетную пульсацию под адамовым яблоком,
чтобы это вплеталось в дыхание,
текло по жилам, обжигало
фарфор лица.
Но бывает в тебе
такая детская, такая жестокая жадность,
что подвешивает все слова наперёд –
и в горле темно.

Пусть однажды это будет история
узнавания во тьме,
успокоения после долгого бега,
сбитого дыхания –
пламени, что можно угасить губами.

Раздражённое нёбо рассвета
с язвами звезд,
горьковатый запах горелого, согласные дрожат
между мокрыми ветками
в кириллическом одиночестве.

Я хотела бы верить в то, что ты говоришь,
как ласточки, что носят по щепотке глины – в строительство гнезда
над окном у людей
после каждого возвращения из тёплого края.
Но каждый отведённый взгляд,
побег в самую узкую щёлку –
словно выстрел в ласточкино гнездо,
словно из него чужие птицы
выбрасывают белые перья нежности.

Пусть когда-нибудь это станет
не историей противостояния –
а историей вечернего дома, где мы
от пола до потолка закладываем в шкаф книги,
абсолютно уверенные,
что никто их больше
не спалит.


* * *

А человеку свидетельствовать, другого проживая –
больше и чем любовь.

И несу подальше от железной мельницы времени
тёплый выдох твой, детские ссадины и ошибки, горькие взрослые слова, тайны колючие,
красноватые угли веры, утренние судороги растерянности,
по зерну – проращивать в безопасности.

И в самой густой тьме,
когда ничего не видно, даже меня,
я несу тебя самого, как птицу, что поранилась о свой страх,
осторожно, чтобы не повредить:
я знаю твой путь,
не останавливайся.

В селе у дороги закончилась воскресная служба.
Обнимаясь, расходятся радостные прихожане,
и Христос на них смотрит из-под век припухших.

Сбитая на краю автобана серна
изгибает шею, будто уснувшая женщина,
и полицейский стоит над ней,
чуть не плача.

И так –
мимо бога распятого,
мимо убитого зверя –
к человеку
человек.


* * *

Приходите к нам,
приходите к нам ужинать.
Нам не голодно.

Мужчина, которого люблю, каждый день
разбивает большой гадюке голову камнем
и кормит нас её мясом.

Но каждое утро
воскресает гадюка и подползает ближе.

Приходите к нам,
приходите к нам ужинать
с детьми, прижатыми к высохшей груди,
с прозрачными ружьями на плечах,
с пальцами без ногтей,
изуродованными на допросах,
с коленями, перебитыми на лесозаготовке,
в обгоревшем пикселе,
с желто-синими браслетиками
на запястьях.

Приходите к нам, приходите к нам,
не стойте у порога.
Нам одним
с этим ужином
не справиться.


* * *

Перед праздником повторяют: света не может быть
без преодоления отчаяния.
И вдали – взрыв отчаяния.

Дар выжигает из тебя человеческое.
От такого покаяния
пахнет углём и серой, человек.

Вон двое, как и каждый год, бредут себе в снегах,
и никто им не открывает домов, прошитых светом.
И она не держится на ногах. И псы из подворотен лают,
и под тяжестью темноты в садах ломаются ветви.

Что было бы, если б не чья-то мастерская с генератором,
не вчерашний сэндвич – с ним не приходит сытость?
Как было бы на этой земле воевать и умирать,
если бы кто-то одной ночью
не впустил её родить Спасителя?

И каждый раз страшно: вдруг это произойдёт.
Выворачиваешь из карманов пустоту – но некуда её деть.
Мы останемся здесь со своими злыми письмами –
часовые оскорблений, злые колючие дети,
что не способны вместе идти – далеко, между рекой и стужей.

Дар твой, волк твой, ночью вгрызётся в тёплое лицо.

Волна отчаяния катится – и человек стоит, контуженный,
забывший свой позывной.
Ждёт, когда позовут.

24.12.2022


* * *

Позывной на его шевроне начинался на А,
остальные буквы не помню,
хотя что-то он говорил.
В алфавите, в конце концов, давно нет порядка,
он шумный, как стая городских ворон,
вот и тогда – заглушила его,
потом раздался великий грохот –
и он исчез наверху, растворился в злом свете.

Знаю: там над нами зима, и нет ничего хорошего.
А тут, в прогретой телом темноте, куда он поманил рукой,
всё осталось простым и надёжным:
овощи в банках еще помнят, какими бывали наши
огороды и урожаи,
вишни, мелкие в этом году, как гранатовые зёрна,
жёлтый мед в ведёрке свидетельствует, что пчёлы и этим летом
прилетали на луговой цвет,
холодный дух из-под пола – та почва, что
у нас осталась,
и даже люди по другим углам
прекращают наконец стонать и плакать,
становятся мягкими, тихими, неподвижными, позволяют
уложить себя в ряд, в строчку,
гладить охладевшие руки,
чувствовать себя не одиноко
среди многих.

Тьма изо дня в день убаюкивает зрение, обостряет слух.
И когда всё шевелится, когда шуршащими струйками
со стен сползает земля – я радуюсь:
это уже, наверно, после бескрайнего ожидания
возвращается он, в огненной бронемашине,
в шлеме, что делает его
невидимым и неуязвимым.
Я знаю.

Когда он прокричал: "МалАя, бегом в погреб, здесь прилетает!" –
пытался сказать:
"Ты и под землёй будешь счастлива, Персефона".

14.01.2023


* * *

Похоже на кукольный домик,
мы играли такими.
Крошечные мебель и сервизы,
занавески из лоскутка платья,
плитка из конфетной фольги,
пластилиновые шарики яблок на подносе,
меховые клубочки животных.
Половинчатое пространство, которое
мы якобы давали куклам
для обустройства и жизни,
на самом деле оставляя
открытым, уязвимым и контролируемым.

Только ведь люди, люди.

Всё так уменьшилось: если посмотреть сверху,
люди мелкие, как зёрна.
Посеянные в землю между холодом и огнём,
вторую ночь кричат из-под крошеного бетона,
что им рано ещё прорастать.
Потом некоторые замолкают.
Издали раздается щедровка, приглушённая
сиренами спасательной службы.

Есть иллюзия дома.
Нет возможности дома.
Никакого дома, кроме собственного тела,
да и то ненадолго.

Я люблю тебя и не буду вспоминать,
что раньше было.
И оставлю для тебя
под соседским ковриком
самое дорогое: последний ключ
от моего дома, которого скоро может не стать.
Может, уже нет.

15.01.2023


* * *

любого из нас
возьмут из этого пространства
не с именами – а
будто одинаковых
будто на рынке купленных
будто привезённых издалека
гладиаторов в масках
приведут в приличный дом
словно чтобы отмыть и согреть
говорите

кем вам страшнее быть
мужчиной или женщиной
существует ли до сих пор граница между добром и злом
как танцует смерть какая у ней сейчас
любимая музыка
на что хватает речи
как судорога хватает от звука
авиации над гражданским кварталом
как привычным становится различать прилёт и выход
как вы уничтожаете рукописи и фотографии
закапываете флаги
стремясь защитить родных
как пачкает ваши руки мягкие оружие
и что вам снится
где вмещается пепел и плач
а где пение и смех
чем пахнет в затопленном окопе
откуда не успели вытащить всех погибших
не проще ли было бы сдаться сберечь
несколько жизней в каком отсеке аптечки
лежит ваше достоинство неужели это правда
что ей вы останавливаете кровотечения

но как объяснить
не расковыряв чумный бубон
не высвободив эту вечную бактерию что влечёт
синусоидальное движение цивилизации
этого червя в мозгу –
его предпочитаете не называть вслух
по имени
война
мы же теперь её спикеры
наша очередь

как объяснить

и мы раздеваемся
и раздеваемся
раздеваемся
и тела
состоят из других охладевших
умолкших тел
из панелек в спальниках похожих теперь
на гнилые поломанные зубы
из обгоревших деревьев скрюченных как спички
из мотков колючей проволоки и цветного скотча
из блестящей кожи на культях солдатских рук
из разорванных гениталий
из ожогов на детских личиках
из простреленных флагов изрешеченных санэваков
из книг на пепелищах
из выцарапанных на стенах пыточных молитв
из флагов над кладбищенскими
кварталами героев
что простираются на гектары
и нам кричат прекратите
просто держите спинами дверь
и прекратите

но мы раздеваемся
и раздеваемся
раздеваемся
до костей
кожу снимаем
снимаем с себя мясо

аve mundus morituri te salutant

не отворачивайтесь
ещё немного и будет видно
как выглядит человеческая душа
если одна незаметно выпорхнет
притормозит обожженная другая
не отворачивайтесь

такие мы спикеры

а могли ведь и уехать
делают замечание
да
но когда наверху
начнут перекличку по нашей земле
кто-то должен
отвечать
отзываться
и за всех умолкших
тоже.

20.01.2023


* * *

Ибо только на расстоянии возникает настоящая искренность.
Губы горькие, слишком много огня в лёгких,
чтобы его выдыхать, называя вещи
своими именами,
лицом к лицу.
Ожоги добавляют особых примет,
лишают возможности сбежать, раствориться
в толпе.

Но сердце, отстиранное
от крови, угля и правды,
станет белым, бесформенным, похожим на
медицинскую перчатку,
что так и не побывала
в операционной.

Я умею стоять вблизи. Столетний дуб
гудит от мокрого ветра.
Никто не остаётся один
в это время, никто не стоит в одиночку
в этих воротах, посреди воспоминаний,
с ключом от ночного потока,
с фонариком, подсвечивая
трамвайные пути
и косые полосы дождя.

Только на расстоянии в конце концов удаётся
переложить страх в отдельную кровать,
как подросшего ребенка.
Только
дистанция перелёта успокаивает птицу,
что злится на собственный воздух,
но держится в нём,
возвращается именно в него.

Восстановленная хватка к именованию вещей.
Застарелые ожоги: хрупкая невидимая сетка
оплетает лицо.
Ты ощущаешь её каждый раз,
когда заговариваешь.

17.03.2023


Реконкиста

Тёплый пунктир украинского суржика,
приграничный.
Боец прикуривает с четвёртого раза
обмороженными пальцами.
Дома облизываются длинными языками
посеревших занавесок в выбитых окнах.

– Люди и раньше никому не доверяли,
будьте снисходительны, – говорит женщина,
худая и чёрная,
она словно долго стояла вблизи солнца,
обуглилась.

Приготовленный ею суп
золотится в мисках. Отвоевание
сегодня углубилось на несколько новых жизней.

– Их расстреляли прямо за углом,
вон холмики во дворе.
Тот, кто сдал, живёт
в семи хатах отсюда, у него на белой стене
выложена калина из красного кирпича,
никак не спутать.
Была когда-то особенно лютая зима,
и голодные птицы прилетали клевать
каменную калину.
Разбивались, беспомощно
дёргались на снегу.

Откуда взять столько любви, чтобы пережить?
И я вспоминаю твой нервный смех:
подсвеченный этим ландшафтом,
как тень в солнечных часах,
он указывает направление движения.

Я разыщу эти кости святые,
прочитаю все гранитные портреты.
Я найду здесь живую красную калину
для голодных птиц.

19.03.2023


* * *

Наконец научилась отвечать кратко
на вопрос: о чём ваши стихи?
О моём времени.

Оно вкладывает в рот нож.
Вкладывает в рот цветок.
Вкладывает в рот соль.
Вкладывает в рот реку.
Вот, – говорит, – будет твой голос.
Потом его сломаю.

Ведёт одновременно сквозь войну и любовь,
вслепую,
по длинной тропе потемневшей речи,
пока вокруг
горят в низинах тысячелетние торфяники,
изменяя структуру почвы,
задымляя горизонт.

Дарит ночной смех,
его не заглушить ничем.

И когда выводит в конце концов к морю, где селятся
все голоса –
даёт на берегу определяющую метафору:
разговор с мёртвыми поэтами –
это спокойствие порта приписки,
но прикосновения к живым –
каждый раз начало шторма.

21.03.2023


* * *

Зрелая пара в винницком дворе
набирает питьевую воду из автомата
в пятилитровые бутыли.
И говорит – мягко и медленно –
о том, как было в Попасной.
Очередь за ними раздражается, но тихо.
Все уже знают, как они убежали
при попытке депортировать их
в оккупированную зону.

Люди знают.
Люди всегда узнаЮт.

А они рассказывают, как в их панельке
обвалился подъезд после обстрела –
вертикально, гладенько,
точно шахта.
У них по два комплекта одежды – зимний и летний.
Межсезонье размазано, как акварель школьника,
им жарко в зимних куртках,
но в этом времени
нет никакого между.

Потом лето резко наваливается потным тяжёлым телом.
И таксист вечером жалуется
на чужих детей,
что заляпали заднее сиденье мороженым.
Наконец машет рукой: да что, у меня
свои такие же!
Пятнадцать лет с женой в Бахмуте
строились, деньги копили, ждали этих трёх –
только и успели, что запихнуть их в машину.
Я, говорит, не жалуюсь – вот, с колес кормлюсь,
только мучусь, что не воюю, но
по вечерам они облепляют: папа, папа!
Бывает, плачу по ночам.
В воскресенье всегда отвожу их в Макдональдс.

Из Макдональдса человек в пикселе
с аппаратом Илизарова на предплечье
выносит кофе, расплёскивает –
не дает никому
придержать ему дверь.
Сердится, хмурится,
глубже прячет лицо в тень, под кепку.
Ему запрещали отходить так далеко, но
он никого не слушает и ни с кем не говорит.
Их было четверо в том окопе
под Кременной, в лесу. Если теперь
нельзя поговорить ни с одним из них,
на черта ему пустая болтовня.

Я стою и вспоминаю, какими ломкими
были косые лучи в том лесу
под Кременной.

Люди знают.
Люди всегда узнаЮт.

01.06.2023


* * *

Помнишь, как это бывает:
в сгоревшем доме уцелела печь.
В небо трубит закопчённым дымоходом,
прямо в ухо
давно оглохшему богу.

Столько хлеба выносила
в горячей утробе,
стольких детей убаюкивала на спине,
столько стариковских костей обогрела
за долгие зимы,
что не может просто так взять
и перестать быть.

И слишком горько
строить вокруг неё
новый дом,
и она не оторвётся от земли,
чтобы куда-нибудь уйти.
Но вот, осталась,
и приходится с этим считаться.

И когда на другой стороне мира спросили вдруг,
есть ли у Украины собственный язык,
в три секунды
между болью и нервным смехом
на миг уместилось ощущение,
будто кто-то язык такой отрицает –
обгорелый и упрямый.

17.10.2023


* * *

Мы читаем стихи
в худмузее, перед полным залом,
залитым летним солнцем.
Через четыре месяца
зал засыпан
разбитой штукатуркой, битым стеклом,
а на улице – воронка, полная воды.

Мы читаем стихи
с коллегой на общей сцене,
обнимаемся, просим друг друга
беречь себя. Через шесть месяцев
проводим мероприятие в память о ней;
разговоры даются с трудом.

Мы читаем стихи
в блэкаутной темноте, а поэтому наизусть, любимые,
ведь за книгой долго и холодно идти,
вынырнув из-под одеяла.

Мы читаем стихи
не всегда вовремя, как тот мой товарищ,
что в блиндажах на юге сидел
с электронками моих сборников;
Я не успела ему написать, как этим дорожу,
прежде чем он вернулся домой в последний раз, мёртвый.

Мы читаем стихи
старых поэтов, ищем способ пережить еще одну осень, вслушиваемся, как
они называют вдруг дорогие нам имена;
это другие люди, но эхом откликаются наши;
делимся книгами, как хлебом, потому что и это
язык любви.

Мы читаем стихи, читаем стихи,
будто выхаркиваем с хрипом сгусток любви из горла,
выкашливаем дым
необъяснимого и нестерпимого;
проговариваем заклинания, вычерчиваем
меловой круг;
я еще не уехала, но уже скучаю;
мы читаем стихи, читаем стихи,
чёртово поэзоцентрическое сообщество,
расплачиваемся купюрами с лицами наших поэтов
и ждем от них больших ответов
на страшные вопросы.

Мы читаем стихи.
Потом все расходятся.
И каждый раз остаётся в углу та клыкастая тварь
с лицом цвета мяса;
приседает на корточки,
когтем стучит по земле – и земля содрогается.

Отойди, говорю ей, отойди и не трогай
моих А., Б., В.
Мой алфавит любви.
Это по нему я буду писать стихи.
Мне их потом
читать.

7.11.2023


* *

Но здесь, понимаете, не только чернозём.
Бывают другие почвы.

Чуткие сыпучие песчаники, комки влажной глины,
каштановая распашка юга, серое подножие леса,
тревожный болотный торф,
меловая порода – долгая память о море,
и жёлтый коварный лёс,
и солончак прилиманский, на котором удерживается
лишь жёсткое и колючее –
тоже кому-то нужны.

Ибо это такая земля, из которой растёт жизнь.
Всё, что было важным и жгучим –
таким остаётся.
Всё, что бежало, задыхаясь,
чтобы выговориться наконец,
выкручивало истощённые руки текстам –
остаётся здесь
и растет.

Земля такая: что ни воткнёшь – всё растет.
Воткнешь войну – за ночь вырастает
отчаянная казацкая держава.
Посадишь оторванную ногу, а вырастет
победитель
в международном спринте.
Закопаешь
перерезанную замертво пуповину.
вырастет
способность любить снова.

Ибо любовь, что в детстве вставала на ноги,
а взрослой – опускалась на колени в подворотне
и отсасывала у пустоты, глотала,
утирая губы – оставалась любовью.
Поскальзываясь в грязной яме и расшатываясь –
всегда оставалась любовью,
оставалась здесь
и устало, молча росла.

Ибо все здешние ножи из одной стали,
ибо они, окровавленные, обнимаются после боя,
ибо рута растет между ними из каждой почвы.
Ибо когда защищаешь себя – усталости нет.

13.12.2023


Рецензии