Бредя по тропинке Толстого
«За ним «никто не шел», да и трудно было за ним идти, ибо он сам никуда не шел». Он стоял около «вечных истин»: немногих в религии, немногих в философии, немногих в искусстве, даже в публицистике — немногих; не у него — немногих, а в самом деле — немногих. Не отходил от этих истин, вероятно все же совершая внутреннее колебательное движение, и уговаривал не отходить других, а постоять рядом, нет ни с ним, с этими уже найденными им истинами. Бесперспективная и убийственная для публичного успеха часть его одинокого существования — содержала одновременно и «бессмертную» часть того же существования. Он «шел вперед» стоя на одном месте, как замирают на ночном небосклоне «неподвижные звезды» в мириадах комет, стремящихся в неизвестность в бесконечном мировом пространстве. Это замирание на одном месте и определяло величайшую сущность его оценок:
— Пушкин Лермонтов кончили собою всю великолепную Россию от Петра и до себя.
По великому мастерству слова Толстой только немного уступает Пушкину, Лермонтову н Гоголю; у него нет созданий такой чеканки как «Песнь о купце Калашникове», — такого разнообразия «эха», как весь Пушкин, такого дьявольского могущества как «Мертвые души»... У Пушкина даже в отрывках, мелочах и наконец в зачеркнутых строках — ничего плоского или глупого... У Толстого плоских мест — множество... Но вот в чем он их всех превосходит: в благородстве и серьезности ЦЕЛЬНОГО ДВИЖЕНИЯ ЖИЗНИ; не в «что он сделал», но в «что он хотел». Как писатель, он ниже Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Но как человек и благородный человек, он выше их всех... никто не напряжен у нас был так в сторону благородных, великих идеалов. В этом его первенство над всей литературой.
— Толстой не только больше жил и больше видел, чем Гончаров и Тургенев, но он и более пытливый, менее доверчивый, зорче наблюдающий человек. Притом Толстой резкий сатирик, бич сатиры; когда есть предмет для сатиры.
— Толстой за все годы своего писательства почти вовсе не касался политики и нигилизма, — иначе как мельком и побочно. Все здесь слишком жёстко, слишком кратко, слишком самоуверенно, и холодно самоуверенно, чтобы можно было с них писать бархатною кистью по бархатному фону. Люди эти, сверх того, вообще пришли разрушить все то, с чего писал Толстой свои картины, и что, даже сквозь скорбь и насмешку последних произведений, — он все-таки любил любовью традиционною, жившею в крови его, которая текла от благородных предков, все графов и все помещиков, каждую осень охотившихся на лисиц и в каждую войну отстаивавших грудью отечество.
— Если бы стотысячная, пожалуй, даже миллионная толпа «читающих» теперь людей в России с таким же вниманием, жаром, страстью прочитала и продумала из страницы в страницу Толстого и Достоевского, то общество наше выросло бы уже теперь в страшно серьезную величину. Ибо даже без всякого школьного учения, без знания географии и истории, — просто «передумать» только Толстого и Достоевского значит стать как бы Сократом по уму, или Эпиктетом, или М. Аврелием.
— Толстой удивляет, Достоевский трогает. Каждое произведение Толстого есть здание. Что-бы ни писал или даже не начинал он писать («отрывки», «начала») — он строит. Везде молот, отвес, мера, план, «задуманное и решенное». Уже от начала всякое его произведение есть в сущности до конца построенное. И во всем этом нет стрелы (в сущности, нет сердца). Достоевский — всадник в пустыне, с одним колчаном стрел. И капает кровь, куда попадает его стрела. Достоевский дорог человеку. Вот «дорогого» - то ничего нет в Толстом. Вечно «убеждает», ну и пусть за ним следуют «убежденные». Из «убеждений» вообще ничего не выходит, кроме стоп бумаги и собирающих эту бумагу, библиотеки, магазина, газетного спора и, в полном случае, металлического памятника.
— He понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. He люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется нахожу главный источник по крайней мере холодности и какого-то безучастия к ним. Я мог ими всеми тремя любоваться (и любовался), ценить их деятельность (и ценил), но никогда их почему-то не мог любить, не только много, но и ни капельки. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывала большее движение души, чем их «философия и публицистика.
— Толстой был гениален, но не умен. А при всякой гениальности ум все-таки «не мешает.
— Толстой не был вовсе религиозным лицом, религиозною душою, — как и Гоголь. И обоих страх перед религией — страх перед темным, неведомым, чужим.
— Толстой бесконечное сотворил пером, но ЖИЗНЬ ОН ПРОСИДЕЛ в Ясной Поляне, восторгаясь и негодуя над бумагою, и, кажется, никогда не толкался плечом о суровую человеческую толпу, споря, негодуя, как работник среди рабочих, как равный среди равных, одинаковый с одинаковыми.
— Я передаю не очень точно и поэтому очень слабо мысль Страхова: после долгого пытания, долгого всматривания, он увидел в Толстом человека, к груди которого можно прилечь и не замараться, не обжечься, не «погубить душу»; он почувствовал к нему доверие, и, конечно, это выше терминов «гениальность» и всякой литературной гари и нечистоты, какою — едва ли чувствуя этого писателя глубоко — люди окружают его имя.
— Но смысл его учения, но направление, в котором пошел Толстой — Страхова восхищало, вызывало в нем величайший восторг, прямо энтузиазм. Вот — путъ для писателей, как бы говорил он: путь к исканию правды, путь — к Богу; не эти тропинки, по которым бредет Толстой, но ЭТО НАПРАВЛЕНИЕ, в котором он двинулся. Как-то при нем заговорили о «непротивлении злу» — «да, это очень неясная, очень спорная вещь в его учении», проговорил Страхов; видно было, что он даже не давал себе труда вдумываться в нее. Разве то, что все нигилисты поделалисъ толстовцами — и разве этот результат не поразителен, не благотворен? Сухой, черствый, жестокосердый нигилизм перевести к мягкости, серьезности, религиозности Толстого». Еще раз он сказал мне: «никто и не останавливается на учении Толстого: его посещают, беседуют с ним, размышляют; и потом едут в Оптину пустынь. Другой раз, после одного рассказанного у него эпизода, он проговорил с задумчивостью и грустью: «да, это печальная для Льва Николаевича сторона дела, что его писания всецело овладевают как-то слабыми головами».
«Розанов признает гений гр. Толстого — написал И. Колышко, — именно в целомудрии описания семейной жизни, над которой обязательно должна быть «крышка». Гений Достоевского ему претит, ибо Достоевский поднял «крышку» и цинично показал миру, что там, в «недрах» — ничего нет. С этим взглядом г. Розанова можно согласиться, оговорившись, пожалуй, что Толстой писал свои романы с среды, где жили Наташа и Анна, а Достоевский с среды, где орудовали братья Карамазовы и идиоты...».
Свидетельство о публикации №123122103534