Памятные закладки

Концерт в музее М. Н. Ермоловой

Чему не быть в Москве в начале лета,
В конце весны – на сретенье недель?
Музей Ермоловой; пять вечера. В окне
Бульвар в сиренях, детские площадки,
Шум, гам; машин толпа нетерпеливых.
А тут – так тихо в комнатках линялых!
На лестницах скрипучих, где ступени
Для детских ножек словно – скрип досок
Изъеденных, расшатанных шагами –
Среди которых, верно, и её –
Шаги стальные девы Орлеанской.
Теперь в витрине за стеклом висят:
Железный шлем, как бубенец огромный,
И, в талию, железная кираса,
Из-под которой шёлковой волной
Спадает платье… Было ей с руки
Играть "колдунью", девку из народа,
Такую же актрису, как она…
Везде старушки – эта шебуршит
Нам о раздрае революционном,
О том, что в печь хозяйскую бросали
Паркет дубовый новые жильцы,
Что было их набито тут, как сельди
В бочонке малом; тоже – "Львом Толстым"
Топили печь голландскую, буржуйку.
О чрево белой кафельной печи,
Какие мысли и какой паркет
В тебе горели, отдавая людям
Свой шумный жар – и пеплом становились!
Потом – концерт. На маленькой площадке –
Рояль с пюпитром; оправляя платье,
Как утка перья, за него садится,
В листы уставясь, дама в чёрном крепе,
С прозрачными руками и плечами.
Конферансье умеренно развязно
Приветствует старушек, старичков,
И сам поёт романс про сапоги
На Пушкина слова. А между прочим,
И весть концерт – романсы на слова
Нам Идеал создавшего поэта,
Да сцен из «Золотого петушка»
Две-три всего… Как хороша певица
В момент подъёма голоса! она
Сейчас подобна ангелам небесным,
Из уст которых – нет, уже не звук,
А пламя вырывается струёю,
И, вдруг, упав, становится молчаньем
Да тихим вздохом – детским иль сердечным…
О Пушкин-Пушкин! Долго ль ты вздыхал,
Шутил, молчал и в мыслях отдалялся
От суеты; балов, старух в чепцах,
И в домик свой под Псковом удалялся,
Как в келью благодатную монах?

У Гоголя на Никитском бульваре

Ах, патина! Главнейшая черта
Москвы, в свои заботы погружённой.
Там Пушкин зеленеет, как салат,
Охваченный крепчайшими листами,
Там Гоголь - в малахитовом плаще
И с пелериной, птицею усталой
С поджатой лапкой, мрамор увенчал.
А постамент с окружным барельефом
Героями уныло населён…
Ах, Гоголь, мастер- пересмешник злой,
С нежнейшем сердцем, с носом слишком длинным,
Чтоб веселиться самому – о, нет,
Смешной другим – себе, пожалуй, скучен…

И вот сидит он целый век один.
Проходят люди кованой оградой.
Проходит с дамой рыцарь-паладин,
Орфей проходит – а за ним менады.
А у витых ворот, помилуй Бог,
Вздыхает нос, скрывая свой порок.
Ещё чуть-чуть – и мы дойдём до сути
Булгаковской чертовинки и мути.
Но не про то и не о том рассказ…
Вот в эту дверь пожалуйте сейчас.
Парадное минуя, все ступени
Пройдите вверх без суеты и лени.
И вы тогда войдёте, ах, нет-нет,
Пока не в спальню, в старый кабинет.

Здесь за конторкой, обмакнув в чернила
Щербатое гусиное перо,
Душа поэта помечтать любила,
И отделить от скверного добро.
Вот здесь она шепталась на досуге,
Сама с собою, не имев прислуги,
Не нажив денег, звания, семьи,
И завернувшись в крылия свои.
Как тот салат, охваченный листами,
Или щегол, дремавший вечерами…

Угодно ли в гостиную пройти?
Вот он, камин, где стали пеплом строчки,
Известные всем, Господи прости,
Как том второй. В исподнем иль в сорочке
Несчастный автор несчастливых строк
Бросал листы в огонь – ах, как он мог!

А вот и спальня, по стенам… Да где там!
Уж не до стен: линялая кровать –
Под покрывалом куколка поэта.
Как смерть пришла – так впору пеленать.
А то сидел себе всё в старом кресле,
И сидя спал-дремал, ах, если б, если...

Да, если б так – и был бы Пушкин жив,
И был бы тут, и, руку положив
На лоб горячий, немудрящим словом
Его ободрил – он бы ожил снова.
И если б, правил строгих, духовник
Изобличить порок не так старался
В грешащем вечно, - может быть поднялся б
Он с ложа смерти– к коему приник…
Но что же делать? Поздно. В оном веке
Не то что в нашем жили человеки.

"Ленинградка"

О памятниках сказано довольно.
Они стоят себе на площадях,
И зеленеют, словно кипарисы,
Столетья не заботясь ни о чём.
Но сами люди – разве не сосуды
Для памяти хранения – и с пробкой
Коричневым облитой сургучом?
И разве в них – не опыт поколений,
И разве жизнь их не сплошная память?
Однажды, скульптор некий… Что ж таить:
Не утаишь от вас – Буонарроти –
Запамятовал как-то сей ваятель,
Как следует со старшими себя
Вести – дерзил, шутил и насмехался
Над Пьетро, над его прилежной кистью,
С издёвкой называя маляром.
Так тот ему напомнил, «кто здесь главный» –
И нос сломал с размаху кулаком.
Ему, ему обязаны мы тем,
Что Микеланджело портрет, как снимок
«Фас-профиль»; разве что его костюм
Не нумерован – и не полосатый.
Вот сила памяти!
            Но гонор итальянский
Нам ни к чему. И учимся мы помнить
На улицах наставницы-Москвы.

Идём по «Ленинградке» вдоль ограды,
Огородившей бурые кубы
От нас, не знавших сталинской науки
Молчать и помнить, помнить и молчать.
Дворы мертвы, какое-то затишье,
Как перед гробом, пущенным с ремней
В сырую яму. Даже не спасает
Урчащий ровно, на тишайших шинах,
Как кот на лапах, чёрный «Мерседес»,
Уныло волочащийся вдоль сквера.
Дома-кубы мы счастливо минуем.
Вот – перед нами бывшее посольство,
Болгарии, теперь тут дом культуры
Болгарии же, но у нас билеты
На «Cantus firmus». Камерный оркестр
Сегодня нам сыграет три концерта
Из Моцарта: «Ах, Моцарт, Моцарт!
Когда же мне не до тебя?..»

Моцарт

Конферансье-пухляш и дирижёр
В одном лице, во фраке, как кузнечик,
С нашейной бабочкой, танцуя ножкой,
Нам объявил программу и взмахнул
Своею тростью, задержавшись в позе.
Потом кивнул и палочка запела.
Ей вслед – вздохнули юные скрипачки
И потянули длинные смычки,
Охаживая деки, словно тростью
Ученика учитель в давнем веке.
Затем виола говорила низко
С большой девицей, в меру конопатой,
Между колен поставившей её,
Вколовши в пол блестящим тонким шпилем.
Потом… потом широкая Нева,
Как море ширилась – и дальний мост
На ней лежал раскрытою браслеткой…
А там, на дальнем берегу блистал
Адмиралтейства золотой клинок.

Взбивает пену белый «метеор»,
И мчит, задрав свой острый подбородок,
К заливу Финскому…
            На трёх китах
Стоит дворец на каменных уступах;
В лазури облаков стада клубятся;
Под ним широкой лестницы уступы
И люди золотые по бокам,
И женщины, и греческие боги.
И Моцарт тут; в камзоле, в парике,
Петра владенья он обходит скромно.
Фонтан спадёт – поклонится ему
И вновь взметнёт свой венчик серебристый.
Самсон оставит льва на миг в покое,
Терзать закончив, и поднимет руку –
Ладонь наружу. Голову Персей,
Держа её за кудри золотые,
На постамент положит аккуратно.
А юная Венера ахнет вдруг
И в золото туники завернётся.
А фавн, свирель смиренно отложив
Пред гением, приехавшим из Вены,
Тому покажет два-три зуба жёлтых,
Лукаво рот в улыбке растянув.

А где-то в Лондоне

А где-то в Лондоне сейчас туман,
А может, морось, муть. Но на углу
Харчевенка «Кабанья Голова»
Гостей встречает шумом и камином.
Сидят солдаты короля, сложив
У ножек стульев шлемы, алебарды;
И женщина легко меж ними ходит –
И эль игриво пенится в стаканах,
Пулярку щиплет тощий офицер,
Трещат дрова, а за окном Вестминстер
Ударил в медь и в дымку обратился.

А там, в углу с отточенным пером,
Рукой в манжете – череп лысоватый
Подпёрши, пухл, длинноволос, сидит
Иной монарх – король драматургии.
И, как в кладовке платья бутафор,
Перебирает образы живые,
И в кружку с пивом погружает взор.

А нам Москва до колик надоела –
Жарой, ордой: какие короли!
И нет Шекспиру никакого дела
До нас на том – другом краю Земли.

ЧУдны дела Твои, Господи!

Деянья чудны, Господи, Твои!
Пожарский-князь и Минин, в чёрной бронзе,
Спасители Руси перед собором.
Над ними держит маковки свои
Пестроголовый низенький «Василий».
Приземистый, как, верно, «прототип»
Его – в Елохове-селе рождённый.
Тот что, гремя веригами, бродил
Босым в мороз, и прозван был Блаженным,
Что образ Богородицы разбил
Над аркою Варварской: адописной
Икона оказалась на поверку…
В Елохове же Пушкина крестили.
В громадную Елоховскую церковь
Меня носила, спеленав, прабабка
Тайком от всех – и, может быть, крестила,
И ей обязан я, тогда, сродством
С творителем гармонии волшебной.
Деянья чудны, Господи, Твои!

Рожденье, детство, отрочество, юность,
Взросление, уступчивая зрелость –
И старость, наконец – всё это, верно,
Мгновения, что память сохранила –
И вот они, как вещи в сундуке
Под нафталином; только иногда
Хозяюшка откроет крышку, сядет,
Переберёт – задумается: эту
Пора на свалку, эту – в церковь нищим,
А прочее пускай себе лежит:
Не просит хлеба; нет – да пригодится…
Сундук закроет, «ключницу» замкнёт,
И о тряпье на много лет забудет.

Голубки и голубки

Как чистят перья резвые голубки,
А голубки вокруг, раздувшись, ходят,
А голубки свысока на них смотрят.
Голубки хвостик веером поднимут,
А клювиком под крылышком почистят.
Дивятся люди на сизарок кротких,
Дивятся на коричневых почтовых,
Оглядывают чопорных монахов
В воротниках высоких сверх затылка,
И чиграшей-придворных привечают.

Высоко голубятня забралась
И целый век стоит на курьих ножках.
Её сломают, доски унесут,
Решётку ржавую свернут в рулон,
В металлолом сдадут, или в деревню
Свезёт сосед, известный барахольщик –
На всю Ольховку. А пока с отцом
Мы смотрим в небо. Там, в десятый раз
Они по кругу словно хлопья пепла –
Летят, сверкая, в страшной вышине.
Оттуда нет возврата, но они –
На землю нашу всё-таки вернутся,
Рассядутся на тереме, воркуя.
А голубок с голубкою пугливой
Сольются в восхищённом поцелуе.

Красные и чёрные числа

К чему Москве все жалобы, все пени,
Всё глупое сиротство и сродство –
И наши песни лёгких лет и трудных,
И красных дней, и чёрных – календарных?
Зачем ей, древней, блещущей, звонящей,
Вознесшей чудотворную икону
Над аркою Варварской, горевать?
Зачем просить на паперти рубли
И чёрные от времени копейки?
Она и так богата и красна.
И даже в ложной нынешней короне,
По ободу в стоических зубцах,
На плеши, да в в наплечных горностаях.
Зачем ей, славной, этот мыший писк?
Сюда въезжал с дружиной Долгорукий
Поставить стены, город из села
Содеять, приготовив к возвышенью.
Здесь низкие кирпичные коморки
Кремля обхаживал суровый Грозный,
Тревожно в сумрак глядя над свечой.
А нервный Пётр отсюда гнал кобылу
В Преображенское построить полк,
Палить из пушек и ходить в атаку
Потешную – как пригодится всё
Потом!.. Наполеон победно
Вошёл сюда, но дух опустошенья
И запустенья – испугал пришельца,
Рождая страх в душе, холодной, смутной.

А я иду по улице Ольховской,
И дядя, лет шестнадцати, с футляром,
С гитарой в нём, мою сжимает руку,
Костяшками играя: это шутит
Со мною так любимый братик Слава
(Так называю я его – и так
Я думаю: что это брат мой старший).

Почтовые марки

Мадонна Литта, монна Бенуа,
Билибина берёзки, Васнецова
Богатыри и витязь на распутье,
А рядом, вся в зубцах, Елизавета –
Зубцы короны, зубчики оправы;
А рядом – рог, закрученный в баранку –
Эмблема почты на века, а рядом…
Цветные кольца Саппоро – и лыжник,
Несущийся с весёлого Олимпа…
Всё это марки, давние пришельцы
Со всех краёв неведомого света,
С печатями, в кармашках слюдяных.
Их достают, любуются, мечтают:
А хорошо бы дунуть в гнутый рог –
И гончих подозвать, и зверя
Гнать по полю закатною порой!
Потом обратно, отогнув слюду,
Кладут – и закрывают нежно
Альбом заветный, как учёный – атлас
Во времена Рембрандта или Доу.

Вот здесь они, как будто на кладбИще
Под сенью лип раскидистых могилки,
Могли бы обрести покой, уснуть,
Но нет – их вынимают, вертят в пальцах,
Разглядывают знаки водяные,
Пинцетом щиплют, продают, меняют,
Как века три назад крестьян – помещик,
Какой покой!? Одна неразбериха.
Но странно: всё к гармонии приводит
Один лишь краткий миг воспоминанья…
Как всё само собою за полвека
Устроилось: и день мой, как альбом,
Захлопнет скоро солнечный подросток.

На Неве

А на Неве, и плоской, и широкой,
Волнящееся зеркало лежит,
По берегам строенья отражая.
Особняки в наглаженных мундирах,
Содвинули, как по команде, ряд,
И встали "смирно", отомкнув штыки
Холодных шпилей, продырявив воды.
Меж ними дом, в который заходил
Поэт – беспечно полистать тома,
Окинуть взглядом лавку букиниста,
Учтиво поздороваться с владельцем,
Сложившим руки на груди в замок;
На первой строчке бросить графомана,
Оставить дилетанта на второй,
А критика досужего читать,
Пока не выбьет смех слезу печали
Из серых глаз, с зеленоватой дымкой.
Два раза был я в Городе Петра.
С отцом, гребя, на лодке по заливу
Катались мы, и лужею назвал
Я это нескончаемое море;
Сказал, чтоб скрыть восторженные слёзы…
А во второй, в последний раз – с женой
Моею первой был я – в Ленинграде,
Мы к Блоку заходили на квартиру,
Как в некий храм, где вместо образов –
Любови Дмитриевны облик в рамке,
С копною тёмной, поднятой с затылка
И над макушкой убранной в пучок.
Сегодня в девять поутру не стало
Её, тогдашней спутницы моей.

2 июня 2019

Летают белки

Исчезните ль, сарайчики-дома,
Заборчики, упавшие дугою,
Из колышков растресканных и серых?
За вами жарко улицам и липам…
А деревянной мостовой из досок
Уж нет давно. Пылит моя дорога,
И грузовик несётся, пыль подняв –
Не просто так себе, а кран-японец.
Зачем он тут? Проездом? Всё равно…
Аллея лип стоит, шумит листвою.
В душистых кронах, словно золотые,
Горят цветы, и медленные пчёлы
Летят на них, на стойкий, душный запах.
Немало лет, полвека уж, пожалуй,
Я тут бываю, но всё реже, реже
Я нахожу здесь давние приметы
Любви моей, волнующей и ранней.
Перед дворцом тут статуи стояли
Аллеи по бокам, травой ковровой
Лежащей и спускающейся мерно
К Москве-реке по мраморным ступеням.
Теперь их нет – беглянок и сатиров,
Изящных муз, играющих на дудках,
Бесстрастной Клио, развернувшей свиток,
Урании мечтательной со сферой
И Славы, в зеленях, широкобёдрой.
А вместо них, всегда меня встречавших,
Давным-давно, молчаньем благосклонным, -
Заросший дёрн, трава; нет-нет над нею
В листве и хвое, рыжие как пламя,
Летают белки…

            Зимним вечерком
Окошко трёшь жемчужным кулачком.
Боюсь в глаза я карие живые
Взглянуть – и робости своей дивлюсь,
И слово молвить лишний раз боюсь,
И очарован тайною впервые.

Облака

Слыхал я предсказание учёных.
Ещё одиннадцать всего-то лет –
И на Земле, так трудно-долго ждавшей
Сего открытия – в небесном теле
Пойдут необратимые процессы.
А там лет сто, ну двести – и конец
Цивилизации самовлюблённой.
Мне представляется сейчас Земля –
Сначала любознательным ребёнком.
Он в спичечный сажает коробок
Жука, что шебуршится в кулачке,
Потом глядит в глаза вам долгим взглядом,
Как утро чистым, голубым, невинным.
Затем передо мной подросток
В потёртой школьной форме и прыщах.
Пиджак кургуз и брюки коротки,
Шпане постарше глупо подражая,
Он девочку с косичкой и бантом
Ломающимся голосом срединным
Меж женским и мужским – влюблённо дразнит.
А третий возраст – юная пора.
Хандра, переходящая в восторги.
Она легко уже через момент
С улыбкой об обиде забывает –
И друга порывается обнять.
А что случись – какой-нибудь пустяк,
И сердце вдруг замрёт, перевернётся.
И может быть, в опасный этот миг
Она стоит над бездной, как Отелло...
Потом – о зрелость! Мирная пора –
Уступчивости к самому себе
И требований к прочим самых строгих.
И старость, наконец, друзья, седея,
Лысея и теряя зубы, смирно
Она сидит в углу, и всё канючит,
Что жизнь прошла так скоро, что душа
Так молода ещё! Что так грешна.
Что старые привычки и ошибки
Сильней её состарившейся воли…

А в небе над Архангельским порой
Проходят, постояв, белы, как овны,
С подбрюшьем плоским кучи-облака.
Они бредут неспешно, невозвратно
Всё в сторону одну, гонимы ветром.
Они уйдут – и где-нибудь прольются,
Собравшись в тучи, может, над такой же
Рекой с лесами в зеркале, часовней,
Картинно опрокинутой с обрыва.
А сосны, сосны!.. Как неверный муж,
Двоится мир, рекою повторённый.

Воспоминание
 
Как душно! тучей нависая,
Гроза идёт, и гром гремит,
И, вспыхнув, молния косая
Дугой вольфрамовой блестит.

И первой каплей обжигает,
Тебе плеча и волоса.
И ветер жадно надувает
Холстины влажной паруса.

Уже поток шумит над нами,
Но мокрым цветом и листвой,
От ливня – влажными руками –
Укрыла липа нас с тобой.

Смена-2

Немецкой «Лейки» доблестная смена,
В футляре рыжем: толст кожзаменитель –
И глянцево на солнышке блестит.
О «Смена-2»! Сейчас отец поставит
На нужное деленье диафрагму
И выдержку… Ах, нет наоборот…
Потом – метраж, и отойдёт, и щёлкнет.
И я с сачком, унылый толстый мальчик,
В рубашке-сетке и с сачком на палке –
Как есть, переплыву в иную плоскость,
Минуя линзы чудо-объектива
И чернокожий негатив с белками
Глаз, и бачок-вертушку-лабиринт;
Под лампой я намного увеличусь;
И искупаюсь в ванночке-купели –
И высохну, прилепленный к стеклу.
И серо-белый день надолго ляжет
В альбом семейный с бархатной обложкой.
И Память будет изредка садиться,
И, седенькая, сморщенной рукой,
Как сучья, узловатой от артрита,
Шершавый перекладывать картон,
Из прорезей порою вынимать,
Разглядывая, снимки поколений –
Ушедших и живущих по сей день,
Запечатлённых беспристрастной линзой.
 
Хороший часовщик

Хороший часовщик всегда потребен.
Абрам сидел в своей унылой будке,
В окошечке, крепленьем окольцован –
И с лупой любопытною в глазу.
Другой – он жмурил, словно ему больно –
И терпит он. О, сколько поколений
Прошло под тополем пушистым тут
Через вертеп с картавою кукушкой:
«Ку-ку! с вас рубль, с вас руп-писят, ку-ку».
И принимался снова за работу
Абрам в кипе, почтенный часовщик.
И люди приходили, уходили…
Снимала с ручки «крабы» на пружинке,
Голубка-Таба; Ритушка, в очках,
Несла ему настольные, под лаком;
Карманные, с камнями, с гравировкой,
Совал Абраму лысый, как коленка,
Давид богатый; у него в дому
Ванилью пахло или чем-то вроде…
Да, приходили люди, уходили,
И лишь Абрам сидел на том же месте.
Сидит он и теперь ещё; вокруг
Ни дворика, ни липки не осталось.
Сидит он с лупой в старческом глазу,
Другой сощурив, говорит кому-то:
С вас рубль, дама, приходите завтра…»

Как это - прозой?

Как я могу писать "презренной прозой",
Петь петухом о фотоаппаратах,
Вздыхать да охать о еврее в будке
Под ржавой вывеской «ремонт часов»? –
Как я могу, когда сегодня, ах!
Родился Пушкин?
            Вот о нём бы что-то
Высокое напеть, легонько тронув
Раздумчивые струны мандолины!
Подуть, скользя вдоль флейты серебристой
Весёлыми сомкнутыми губами!
Или прочесть ещё – в двадцатый раз –
О Моцарте печальном и Сальери…
«Ах, Моцарт, Моцарт!..» почему-то гений
Не может долго среди нас бродить
И песни петь – он скоро умолкает.
Тот тридцать пять, а этот тридцать семь
Мелькнувших лет, в лирическом экстазе,
Нас услаждали соловьиным пеньем.
И среди нас они живут, как могут –
И там, и тут, и рядом – и нигде...

А между тем, бреду домой с работы,
И тополь придорожный ярко блещет
Мерцающей, как озеро, листвой.
А в душной кроне, среди клейких листьев
Какая-то неведомая птица
Выводит трель знакомую.

Зеркальце вдали

А ейский порт, как блин на сковородке.
На глади стоя, белые гиганты,
Сияя, возвышаются и дремлют.
Покуда спят они, разморены
Тяжёлым и сухим, как степи, солнцем,
Другие великаны, сухощавы,
Расчерчивая небо на круги,
Снимают с них неведомые грузы,
Как будто тяжесть с их железных душ.
А тут, внизу, снуют, простоголовы,
Ершистые, как сжатая пшеница,
С чернёным торсом. Эти полусонно
Берут и тянут на тяжёлых спинах,
Как будто души, пыльные мешки,
Осклабясь; катят бочки ободные.
Блеснёт погрузчик громкими клыками...
Ну, в общем, ясно: бабкина картина
Из баек сонных... Зеркало, играет
С лучами море; мать прикрыла нос
Пластмассовым наносником от солнца:
Наносник странный, чёрные очки –
Курортная таинственная маска.

Минуем порт, на небе золотом
От жара – облачка белее снега,
От них лениво тянет паутинки
Высотный легкоперстный ветерок.
Вдали корабль с фундучную скорлупку
Величиной стоит себе на месте,
Как будто и не думает уплыть.
Неужто те циклопы и гиганты
Размером с "башню" на Преображенке,
Уйдут в моря – и тоже станут точкой,
Слепящим чьим-то зеркальцем вдали?

Пять лепестков

Мне рифма надоела. Легкокрыла,
С пустою костью в оперённом теле,
Она, как будто птица, своевольна
И своенравна, как вертлявый ветер.
Иное дело – белые стихи.
Они за мыслью следуют прилежно,
Восторженному сердцу открывая
И опыт, и предания веков.
Недаром «Годунов» написан белым
Стихом без рифмы, праздной, суетливой.
«Служенье муз не терпит суеты».
А Клио не выносит повторений…

Нет, к рифме возвращусь, конечно, я,
Вкусив вина и мёда из амфОры.
И в меру пьян, блаженно стану я
Вновь воспевать огонь ланит и взоры.

И ты сойдёшь, божественный цветок,
В мои долины, сны и ароматы.
И поцелую каждый ноготок –
Пять лепестков сандалии крылатой.
 
Хор Пятницкого

Висит орган свирелью многоствольной,
Немотствует, а хор поёт привольный
«Бродягу» и «На Волге», а потом
Визг, свист, – и пляска кубарем, винтом.

А дЕвицы, как утицы,
А парни – заводские.
А эта, эта! крутится,
И хлопают другие.

А паренёк в фуражке,
Ступает, руки в боки,
А у мещанской пташки
Ужимки той эпохи.

Стыдливая и скромная,
Она не ест скоромное,
А только всё танцует,
И глазоньки рисует.

Ах, калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода...

И снова – бродяга, и вроде
Опять его дума гнетёт.
И вот он к Байкалу подходит,
Рыбацкую лодку берёт.

И вал оглушительно грянул,
И лодку, как щепу, поддел…

Певица в наряде багряном
Умолкла, а хор – загудел.

Закон любви

Зачем слепцу глаза? Он в темноте
Прекрасно видит: образы живые
Яснее ясного – и свет, и день.
Всё движется, живёт, ликует.
Так цветоложе слепоты куриной
Впивает луч невидящим зрачком.
А там, на дне темнеющей пещеры –
Любовь и страсть, сомнения, вина;
И шерстяная пряжа скуки серой,
И мрак, и дней грядущих пелена. –
Всё есть – живёт, надеется и любит,
И так, как нас – незрячих души губит…
А Брейгель что? Его слепцы бредут
Цепочкою, сжимая общий жгут.
Они дойдут до пропасти, но это
Не только их беда – но и поэта.
Он всё твердит один любви закон:
Тот был незряч, кто не был ослеплён.

Косой капонир

Давным-давно, мальчишкой-рядовым
Лежал я как-то в госпитале в Киеве.
Там за стеною невысокой сада
Коснели – ров и древние руины
Старинной крепости; чернел кирпич
Стены разбитой. В Лысогорском тут
Форту повешен был Иуда, славный
Убийством (в театре) первого министра
Столыпина, чьё имя сохранит
Израненная смутами Россия.
Положены серебряники тут –
Под виселицей – кучкою, все тридцать.
И суховей качает по овалу
Отяжелевшее, в полоску, тело.
И взгляд пустой холодного убийцы
Во мраке ищет жертву, будто снова
Её предать тот хочет – и купить
За деньги всё: любовь, признанье, душу
И жизнь саму – и вечность, и бессмертье.

Но тело сняли, предали земле;
Надежды в лету канули бесславно.
И бродит, бродит скорбный дух во мгле,
И о бессмертье молит своенравно.

Твердит о том, что серебром богат,
Что был отец домовладелец крупный.
Что орденов двух удостоен брат
Святого Станислава, Анны – купно.
А дед – писатель, набожный еврей…

«Своих я предавал не для наживы!»

Бредёт среди развалин иудей;
Мигает Киев огоньками живо.

Моцарт. Requiem

Сначала света не было в фойе,
И долго ждали зрители, когда
Зажжётся свет – и в зал их впустят. Вот
Зажёгся свет – и зажелтела сцена.
На ней – рояль налево, как обычно
Раскрыт и пуст, направо, в середине,
Как некий ларь – органчик, как ручной.
Игрушка-лавочка купца, и дверцы
Её распахнуты – а на витрину
Её хозяин выставил свирель.
Пред ним помост-квадрат для дирижёра.
И больше ничего – рояль, органчик…
Вот хор вошёл, рассыпался, как веер,
Шумя, стал обживать амфитеатр,
Сам чёрно-белый: в бабочках мужчины,
А женщины – кто в чём, но всё же строги
Их платья в чёрном золоте до пола.
А с хором вместе вышла пианистка,
Уселась, словно эльфы на цветок,
На стул, с плечами голыми, руками –
Худыми, пухловатыми, с руками,
Которых кисти молча поплывут
Над клавишами, словно над волнами
Пучины страшной и прекрасной равно.
А органистка – личико бледно,
Его и видно только над коробкой,
Вокруг него – соломенную стрижку.
Летя, выходит дирижёр в жилетке
Атласной, мишка плюшевый и только!
Коала-мишка; руки он поднял,
Раскланявшись нелепо-грациозно.
И вот, кистям волнящимся послушны,
Заволновались пальцы пианистки,
И в зал подул прохладный ветерок.

Вступает тихо хор, всего пугаясь,
Затем – погромче, мерно нарастая
До страшной ноты: океан ревёт,
Или гремит разверзнутое небо:
Последним днём? знаменьем грозным трубным?
И тишина. Певица вдруг встаёт,
От дрёмы пробудившись, словно ангел
С полотен Фру Анджелико, мала,
Узка, и в длинном платье в блёстках-иглах,
Которые дыханью в такт сверкают
На мерно их качающей груди.
Она встаёт – и голос тоньше нити
Серебряной – уносится куда-то,
Куда-то вверх, и будто бы «сопрано»
Обводит степь калмыцкими глазами.

"Ну вот, теперь и умереть". Нет-нет!
Ещё не прозвучала Lacrimosa.
День Страшного Суда не отзвучал,
И не ясны последние аккорды…
Но звук дрожит у Господа в устах.

А в облаках вставали изваянья
Из золота – всё греческие боги
Да нимфы, да античные герои.
Фонтаны брызги рассыпали; жемчуг
На землю лил дождём. Холодный пот
Геракл вытирал со лба десницей.
Златая Гера в золоте кудрей,
Обвитых лентой шёлковой, следила,
Жемчужну губку закусив, как овод
Язвил и гнал соперницу-корову.
А Ганимед, захваченный орлом,
Пугливо вниз глядел… Такие звуки!
Ещё я слышал в детстве… Детский Кун
Рассказывал мне мифы и легенды,
Как ветерок ночной дыша на ушко.
Всё небо было в греческих богах,
В царях, богинях, в птицах и животных.
И не Олимп тогда прельстил меня
Своими склоками и вечной скукой.
А небо. Небо, равное тебе,
Из Вены гений, лёгкий даже в скорби.

«Ты сочиняешь Requiem? Давно ли?»
«Давно, недели три».

Меццо-сопрано, куколка с чертами
Полу-старушки, полу-грудничка.
Пошёл бы ей чепец благообразный,
Особенно к закатанным глазам,
К пропорциям, нарушенным чудесно –
В убыток телу, в пользу головы…
И тоже – ангел с голосом грудным,
Пониже чуть, чем у её соседки.

Прелестный край, заоблачная Вена!
Дома увязли прямо в облаках.
Как будто дым обвил их – из клубов
Они торчат, краснея черепицей.
И дерево над ними возросло,
Раскинув крону зыбкую. Под ним
Адам и Ева за вечерним чаем
С вареньем яблочным… Ах, дивные плоды,
Хрустящие под зубками красавиц!
От них немало натерпелся я –
Давно то было. Срок пришёл – и снова
По улицам заоблачным брожу.
Вот ангел реет вровень с париком
Констанцы скорбной – он с кабацкой скрипкой
Какого-то еврея-музыканта,
Ушедшего недавно в мир иной.
Он был слепец. Его маэстро встретив
У кабака, сказал, не удержавшись:
«Из Моцарта нам что-нибудь!» И тот
Играл, играл, скрыпел, пока не умер.

И грянул хор. И в бабочках мужчины,
И женщины-поющие головки,
И ящичек органа, пианистка
И дирижёр, в лоснящейся жилетке –
Всё как-то вдруг приподнялось, поплыло,
Огромным бледным облаком сокрыто.
И уплыло… И только пелены
Е г о белели на могильном камне.


Рецензии