Возвращение земляники

***
 Пишутся стихотворения, издаются книги; но мне кажется, что до сих пор я только собираюсь стать поэтом. Только надеюсь стать поэтом, признанным живой и мыслящей природой. С детства стремлюсь стать поэтом. Человек, пишущий стихи, и должен лишь стремиться – стать поэтом. Вот он я: худенький мальчик, торопясь, покидаю свое деревенское детство. Хорошее, простое, солнечное детство с добрыми, порой и строгими, голосами матери и отца, которые, казалось, будут жить вечно. Тороплюсь в поэты, тороплюсь в славу. Иду по тропинке, почти заросшей дикой травой; иду по глухому краю, как по центру мира. Как будто мой Млечный путь – эта моя тропинка. Рядом, прямо возле заката, пасутся лошади, коровы и овцы, грустными глазами провожающие меня в поэты. И я не раз их пас на этих благоухающих лугах. Где-то вблизи слышны голоса односельчан, окликающих своих коров, овец и лошадей. А надо мною – миллиарды галактик и бесконечное количество вселенных; и мой наивный взор обращен в небеса, где уже заранее шелестели мои грядущие книги. Ищу в вышине Большую Медведицу, будто и она меня узнает; потом я напишу о Большой Медведице и стихотворение свое. Раннее стихотворение. И люди моей округи, и овцы, и лошади, и коровы, и звезды, и тучи, и закаты с восходами – провожали меня в поэты. В поэты меня провожали травы и цветы, среди которых я вырос, родство с которыми я ощущал, шептался с ними, может, и молился им. Может, как раз цветы и травы моей сокровенной земли, отвечая на мои молитвы, растили меня поэтом, одарили энергией земли для грядущего творчества. Из диких трав, из свежего бурьяна я выходил в поэты. В поэты, наверное, и луна, сияющая над моей деревней, меня провожала; потому я никогда не прерву сокровенного родства с лунным сиянием, обращенным ко мне. Так мне кажется сейчас, когда уже написано немало стихов.
О многом я мечтал в детские годы, но более всего – мечтал о биографии поэта. Не эти ли холодные звезды тогда мне продиктовали эту мою мечту? Куда я ухожу в холодном мирозданье – из своей деревни, из теплого бревенчатого дома, внутри которого пахнет пирогами из калины, а снаружи метет метель или зеленеет трава? Куда я из детства своего ухожу, торопясь скорее его покинуть? И зачем я ухожу – в поэты? С чего это вдруг я ухожу – в поэты? И если я ухожу в поэты, разве можно покинуть детство?
Но я долго покидаю детство свое. И мое детство закончилось недавно: когда мне исполнилось пятьдесят лет. Больше никогда я не услышу материнское обращение ко мне «ыланым» (мой ребенок). Мать моя не читала моих книг, шелестевших уже бумажными страницами. Но она выполнила волю природы, благословляя меня молитвами и любовью. Это любовь и молитва Вселенной доходили ко мне через материнскую заботу, нежность и тревогу. Потому она все-таки узнала о том, что я стал человеком, пишущим книги, значит – достойным человеком. И отец узнал об этом и успел этим погордиться.
Вспоминаю свое деревенское детство: летнее утро, светит солнце в окно, будто и две ветлы возле дома радостно раздвигаются перед солнечным светом. Мать в другой комнате печет пироги с калиной, они благоухают, но я не тороплюсь вставать с постели. Заржала лошадь – отец, ушедший на работу на колхозную ферму в четыре или пять часов утра, заехал домой на завтрак. Мне, скорее всего, кажется, что вот так будет всегда; я еще не знаю о том, что это может когда-нибудь закончиться…
Я ушел из села в ранней юности, мечтая о судьбе поэта. Но вот сейчас, в пятьдесят с лишним лет, я так и остаюсь мало кем прочитанным кустарем-одиночкой. Утешаю себя тем, что я стихотворец в глазах Вселенной, которую сам сочинил для себя – творящей, всемогущей, внимающей мне, понимающей меня и признающей. А творящее всемогущество природы я полюбил здесь – на родине, среди этих трав, деревьев, вод, ягод, репейников и небес. И если я поэт, то поэт прежде всего в глазах Вселенной. Меня создавал мастер-природа – по своей воле, будто отвечая на «запрос» сложной истории этого края. Иногда мучительно, иногда неумело он это делал. Я постоянно ощущал себя материалом в руках мастера. Не всегда я был доволен собой – как его работой. И мастер творил меня уже не один и не только вместе с родителями моими, а вместе с древними пророками; вместе с языческими богами; вместе с Державиным и Пушкиным, вместе с Уитменом и Кедриным, вместе с Тютчевым и Полонским, вместе с  Лермонтовым и Блоком. В моей жизни не было Ярославны и Чингисхана, Грозного и Маяковского, Сююмбике и Есенина, Хемингуэя и Толстого, потому вроде бы и не увлекательна моя биография. Но в моей биографии было и есть другое – явление природы, как явление Маяковского, Есенина или Чингисхана, в мою жизнь. Я не встречался с героями истории, потому мне нечего вспомнить и нечем увлечь читателя. А с кем я встречался? С травинкой, с деревом, с озером, с закатом, с простым человеком, пасущим стадо, пашущим землю и сеющим хлеб. Интересно ли это кому-нибудь? Вряд ли. Хотя закату, озеру, дереву, травинке Вселенная, скорее всего, сообщила больше своей истины, чем Чингисхану, Пушкину, Грозному и Сююмбике. Ну, а я мог догадаться об этой истине по вечернему сиянию, почти неслышному плеску, шелесту и шороху. И мне хотелось когда-то запечатлеть в стихах шорох, шелест, плеск и сияние — доверившиеся истине Вселенной. А еще больше – хотелось быть создателем размеренно и красиво звучащих, будто самостоятельно складывающихся стихотворных текстов. Откуда-то издали еще незримо светился грядущий томик моих стихов…
Можно сказать, «стратегия жизни» человека, сочиняющего стихи, выстраивалась мной с детства. Все этому способствовало: моя мечта о судьбе поэта; и красное государство, приветствуя меня, сына простых советских людей, колхозников, на каждом шагу, вплоть до своего разрушения, подставляло мне плечо. Я ощущал его надежность; не сомневался в своей необходимости ему; знал, что оно непременно прислушается к воле природы и со временем официально «назначит» меня в советские поэты. Но когда именно такое государство, призывавшее поэтов на службу себе, разрушилось, и моя осиротевшая мечта будто «стукнулась», споткнувшись о камни с развалин государства, то я ее исцелял; у меня не было пути назад. Потому: вот он я, пишущий стихи. При этом мне хотелось «свободы и покоя». Свободы – от своих бесконечных сомнений; от недоверия к себе и к миру; от самоуничижения. Покоя – благодаря настоящему смирению; приятию данности своей вот такой судьбы; благодарности природе за возможность жить и дышать в этом благоухающем подлунном мире.
Воодушевление и радостную тревогу особенно ощущал я ночами на родине. Вот они, эти ночи: сияет луна, с некоторых пор уже матерински, потому что моя мать теперь в небесах. И по-отцовски сияет мне луна – отец мой уже давно в вышине. Вот при этом сиянии – вчера и сегодня, при этой глубине неба, при этом шелесте деревьев в тишине это огромное живое существо – стихия продолжает внушать мне: быть поэтом. Я радостно и тревожно послушен воле стихии, живительной и целительной ее воле. С детства я послушен этой воле. Значит, такова моя судьба – быть человеком, пишущим стихи; и нужно быть признательным небу за такую судьбу, и не поддаваться иным искушениям. Например, искушению – быть прозаиком.
То ли оглядываясь назад, то ли вглядываясь в грядущее, издалека смотрю в свое детство и вижу себя – худенького мальчика, с несколько непривычным профилем, непременно среди природы. Возможно, несовершенство мастера, создававшего меня, отразилось в моем необычном профиле. Возможно, так специально задумано было им, пожелавшим сделать меня особенно узнаваемым, не потерявшимся в толпе. Вижу себя – младенца, которого привезли в деревянную избу в февральскую метель из роддома, везли из районного центра по бездорожью на вездеходе председателя колхоза. Уже потом, через много лет, уже другой председатель колхоза, читая мои заметки в районной газете, скажет: он именно мне хотел бы оставить свой колхоз; но мне в жизни нужно было совсем другое.   
Вижу себя в колыбели, висевшей под потолком возле керосиновой лампы, которая всегда была начеку, потому что в непогоду, во время разгула моей стихии часто гас в доме электрический свет. В холодные зимние дни в доме же поселялись новорожденные теленок и ягнята. И мы жили дружно; наверное, и в этом выражалось наше вселенское единство.
А за окном шумели две ветлы, и мое детство проходило возле этих огромных деревьев, посаженных моим отцом в его детстве, в годы Великой Отечественной войны. Они были для меня как два огромных и надежных друга, как два великана, как два вселенских защитника. Будто возле этих ветел, на которых непременно качались прикрепленные скворечники, я впервые в жизни и встретился со Вселенной, потому сейчас она для меня пахнет прежде всего и свежей зеленой листвой, и желтым листопадом. Каждой весной в детстве я именно на эти две ветлы ждал скворцов. И они прилетали; а на улице пахло сыростью и скорым появлением зеленой листвы. И свои первые, еще неумелые стихи сочинял – о долгожданных скворцах, родных для меня птицах.
Должно быть, где-то здесь Вселенная шепнула мне о том, что мне предписано; потому мне необходимо стать поэтом – чтобы спастись в этом огромном мире. И возле этих деревьев мне больше всего нравилось – прятаться от мира, оставаться в уединении, сохраняя сокровенную, волнующую связь со Вселенной. Помню их свежесть и добрый шелест их листвы.
И потом не раз в моем воображении возникала картина: два дерева растут среди степи. И я был душою там, возле них; и отдых душевный мог ощутить только возле этих деревьев. Мне лес был чужим; мне страшным был дремучий лес. Мне была степь мила – открытый простор. И были родственны два дерева в степи, которые и охраняли меня под вещим небом. Это были, конечно же, мои родные две ветлы.
Бывало, летом, когда из Ленинграда к нам в гости приезжали старшие сестры матери со своими детьми и внуками, устраивались обеды на свежем воздухе – под моими ветлами, при добродушном шуме их свежей листвы. Ели салму, приготовленную моей матерью, а также испеченные ею пироги, пили чай с вишневым вареньем. Была живая жизнь; и такая же живая жизнь была в каждом доме, в каждом селе.
Вспоминая своих родителей, думаю о том, что они хорошо, пусть и трудно, жили своей единственной жизнью, жизнью в традиции. Им хотелось – просто жить своей жизнью; растить детей; содержать хозяйство, добывать хлеб насущный, принимать дома гостей, почитать родственников, молиться и быть людьми – не хуже других. Может быть, я не успел им внятно сказать при их жизни, что они были достойными, настоящими людьми.
А я всегда чувствовал в детстве, что скоро уеду из этих мест, мечтая о будущей жизни поэта. И себя, настоящего, смогу обрести только в другом месте – в столичном городе, хотя и буду оставаться связанным с природой своей земли. Буду скучать по цветению лугов и вьюгам, по озеру и по хлебным полям, по листопадам и звездопадам над нашим деревенским домом, по ночным сумеркам и сиянию луны.
А детство мое, кажется, продолжается и поныне, иначе зачем бы я писал стихи. По-настоящему взрослые люди не пишут стихов. И мир продолжает твориться лишь потому, что продолжается младенчество и всемогущего мастера…
В 1975 году я пошел в первый класс Акчеевской восьмилетней школы. На первой линейке нам подарили акварельные краски, которые я тут же, на линейке, нечаянно уронил на землю. Шла линейка, а я собирал рассыпанные акварельные краски. Как ягоды, собирал я краски в траве. Почему-то именно этот незначительный эпизод запомнился мне с того дня. Потому ли, что это были краски – средство для рукотворного творчества, и это была трава – ближайшее явление стихии. Я не стал художником. Хотя, может, как раз я и стал художником. В детстве. И в будущем мое литературное творчество станет своеобразной живописью, многие мои тексты будут своеобразными полотнами. И создатель мира мне будет казаться художником, мастером, не прекращающим творение белого света. И свою судьбу буду ощущать глиной в руках мастера. Правда, и потом мне родители покупали акварельные краски и цветные карандаши, хотя рисовать я не умел и не научился. Но время от времени мечтал стать знаменитым художником. А природа, которая на лугах, где я мечтательно бродил, возле реки, озера и деревьев близко наблюдала за мной, наверное, улыбалась добродушно, хорошо зная о том, что она по воле Бога предписала мне рисование другого рода.
Школу я не полюбил с самого начала, ходить туда было обязанностью. Читать меня еще до школы, купив букварь, научила мать, сама читавшая по слогам. Читать, скорее всего, я научился охотно, но школьные занятия пропускал при первой возможности, по малейшему поводу. Особенно зимой, когда моя простудная «болезнь» могла длиться месяц, а может, и больше. В результате этого я пропустил какие-то важные моменты в школьной программе и вряд ли наверстал.

***
Почему я, деревенский мальчик, скромно, как неприметный цветок, вырастая на этой тихой, скромной земле, вдруг захотел стать поэтом? И свое самое первое, абсолютно неумелое «стихотворение» назвал красноречиво – «Жизнь» и читал его деревенским приятелям и знакомым, должно быть, вызывая у них недоумение, а то и насмешки. Но продолжал сочинять и даже, подражая известным литераторам, придумал себе псевдоним «Николай Зимний», имея в виду время своего рождения на свет. Хотя потом, уже в достаточно зрелом возрасте, став автором многих изданных книг и имея государственные награды, временами буду считать, что я так и не стал настоящим писателем. К тому же – не являясь автором солидного, неповторимого, парадоксального романа, мысль о котором будет постоянно, на протяжении многих лет, возвращаться ко мне.
Но стихотворение так и будет, даже к пятидесяти годам и далее, оставаться наиболее близким для меня жанром, появлявшимся будто из природы. При этом я буду понимать простую вещь: не надо ничего придумывать, а надо жить в своем естественном, правдивом времени, в котором мне предписано именно – стихотворение. И я убеждал себя: время, природа и история сами знают, кому, когда и что предписать… 
Конечно же, обыденной в детстве и юности была моя жизнь, хотя сейчас, спустя много лет, воспоминания об этой жизни вызывают нежный трепет. Топилась голландка дровами, а чаще торфом, мычала корова, кричали гуси, кудахтали куры, пели петухи, пахло сеном и соломой; горела керосиновая лампа, когда в непогоду гас свет. Часто прибегала к нам добрая белая соседская собака Тузик. Тузик приходил к нам до самого последнего дня своей жизни, даже больным, когда уже было понятно, что он скоро умрет. До сих пор помню свою пронзительную жалость к белому Тузику, помню его любовь ко мне и преданность. Помню печальные глаза умирающей собаки, которая прощалась со мной; я помню эти глаза – будто собака до сих пор прощается со мной, до сих пор любит меня…
Ранней весной сажали гусей в большие деревянные ящики, в которых, в соломе, лежали гусиные яйца. Я выходил на улицу, чтобы первым войти в дом после посадки гусей. Такова была традиция – чтобы выводок был хорошим. И я получал за это сладости. А весной на лугах я пас гусей – делая это как важное дело своей жизни. Держать в строгих рамках гусиное стадо – чем-то сродни сочинению стихотворения, когда в порядке должны быть своевольные метафоры. У нас также были куры и утки. Однажды новорожденных утят задушил в сарае хорек, и я весь день плакал: мне было очень жаль этих нежно пахнущих, пушистых утят. Отразились ли как-то эти вроде бы незначительные, заурядные события в моих стихах? Должно быть, как-то отразились, делая стихи теплее и душевнее.

***
Когда родители стали стареть, возникли в доме и разговоры о том, что им уже трудно держать корову. Но это были тяжелые, тревожные разговоры – как можно остаться на земле без кормилицы! То есть без коровы жизнь становилась не полноценной. Остаться без молока – значит, лишиться не только сытной еды, но и человеческой полноценности на селе. Потому отец с матерью из года в год откладывали расставание с коровой. И я уже из города приезжал специально для того, чтобы пасти коров, когда подходила наша очередь. Сельское стадо насчитывало сотни коров. Вставать приходилось чуть свет и возвращаться со стадом уже в вечерних сумерках. Летний день длился очень долго. Как в таких случаях говорили мои односельчане, солнце к небу будто пригвоздили. Но вечер все-таки наступал, и гулко возвращалось домой сельское стадо, поднимая пыль и благоухая луговыми травами и парным молоком. Коровы тоже рвались домой, потому к вечеру удерживать их на лугу становилось труднее.
Сельские жители, выходя встречать своих коров, громко звали их по кличкам: Субботка, как звали нашу корову, Милка, Малинка, Зорька. Будто и сейчас раздается на нашей пустеющей улице голос моей матери, вышедшей на закате встречать корову со стада с краюхой хлеба в руках: «Субботка, Субботка!..». Татары нередко покупали коров в соседних русских и мордовских селах и оставляли им русские клички. И звали по-русски своих коров татарские женщины и мужчины, встречая на закате стадо с лугов. А последним важно заходил в село очередной пастух. Много раз и мне приходилось важно и устало идти по сельской улице с длинным кнутом за спиной.
Зимними вечерами, когда корова должна была вот-вот отелиться, через каждые полчаса мы выходили в сарай – ждали этого заветного, радостного события, чтобы новорожденного теленка сразу же забрать домой. Выходили во двор с керосиновым фонарем в руках. Этот тусклый, даже печальный свет, в сарае пахнущий соломой и фуражом, тогда не казался тусклым и печальным. Сейчас вспоминается свет того керосинового фонаря – как особое лучезарное сияние в жизни; как сияние, раздвигавшее передо мной вселенскую темноту...

***
Лунная, лунная, лунная летняя ночь над Акчеевом. Какая-то особенная тишина. Накануне зари. Как будто перед началом света; перед сотворением мира.
Тишина раздается все больней и больней. Что такое ночная, лунная, звездная тишина? Это земля вдохновенно произносит сокровенное, пророческое безмолвие. Это земля безмолвно говорит, причитает, кричит – вот что такое ночная тишина на родине.
Я слушаю ночную тишину на родине. И я отовсюду слышу эту тишину. И понимаю ее.
Как будто мир иной я слышу в этой тишине. Мир близкий в этой тишине я слышу, потому что там – мои предки, уже и мой отец, который еще совсем недавно возил меня на белой лошади с собой по полям. Как будто там, в ином мире, сейчас звучит молитва. И как будто мой отец там поник – вот и тихо вокруг в эту лунную ночь. Или, зная о том, что я слушаю сейчас тишину, отец молчит, чтобы я мог услышать тихое, красноречивое безмолвие белого света; чтобы в тишине я мог услышать отца. Когда-то он сгонял крикливых ворон с ветлы возле нашего дома, когда я спал в терраске на тихой летней заре…
Тишина. Это будто отец тихо вспоминает дом, тропинку к дому, улицу и белую лошадь, которую я в детстве водил на водопой; которую будто и сейчас веду на водопой. И не только поил я лошадь, но и купал ее в озере, в моем сокровенном озере. Она, слушаясь маленького мальчика, входила глубоко в воду, начинала старательно плавать, а я чувствовал учащенное сердцебиение лошади, значит, и ее тревогу; или же чувствовал ее радость от того, что в жару она оказалась в прохладной воде. Вспоминаю большие наивные, искренние глаза лошади, которая отчего-то верила в мою власть над ней, хотя с легкостью могла бы скинуть меня с себя и даже лягнуть и убежать далеко-далеко.
Наши судьбой нам данные дела будто никогда не прекращаются на свете. И отец будто и в «ином мире» вспоминает – лошадь, с которой были связаны его дела на свете. И вот лошади, среди этой особенной тишины, пасутся возле реки. Отец и в жизни был тихим человеком, не стремился «плетью обух перешибить».
Тишина – всемогущий язык; лишь его белый свет понимает; каждая былинка понимает только язык-тишину. Тишина – всемогущий язык, на котором молчит творящая природа.
И, наверное, в природе и тишина – от тихих людей; и гроза – от людей грозных. Человек никогда не завершается в природе.
Родная мне тишина слышна в моем краю. Два мира тишина соединяет. Или же – один-единственный мир объят тишиной. Накануне зари. Перед началом света. Перед сотворением мира. Вроде бы древний, очень древний наш мир, но он всегда будто только предстоит. В тишине этой лунной, лунной, лунной – новорожденно благоухают травы на моей родине теплой ночью…

***
Традиционным был мой мир, обещавший охватить и мою жизнь; а я радостно и взволнованно решил, что буду поэтом. Кто мне шепнул это? Почему я решил написать – стихотворение? И почему, живя в деревне внешне обыденной жизнью, я почти не переставал думать о поэзии, о стихах, о газетах и журналах; мечтал о жизни поэта? Даже воздух пах моей молодостью; я много и охотно мечтал. Почему, будучи учеником младших классов, я брал у старшеклассников учебники русской литературы и читал не тексты художественных произведений, не оценки литературоведов, а биографии классиков? Читал и перечитывал. И ведь так сын рядовых колхозников на себя примерял не столько судьбу писателей, сколько их величие и знаменитость. И в деревне я не мог не получить прозвище «поэт», что меня угнетало, а более всего – угнетало моих родителей. Только прозвищем, недоброй насмешкой и могло быть слово «поэт» в деревне, где, однако, в сельском магазине продавался портрет Есенина. Сколько раз под разными предлогами, то за хлебом, то за конфетами «Батончик», я приходил в магазин, главным образом, только для того, чтобы посмотреть на портрет Есенина. Ходил и мечтал – однажды все-таки купить это изображение. Но долго почему-то не решался. Может быть, стеснялся – а для чего он нужен? Может, именно на эту покупку не давали денег родители. Но так и не купил. Может, уже остыл к этой покупке, налюбовавшись во время многочисленных посещений магазина.
Кстати, в сельском магазине продавали и много хорошего, что выпало на долю моего детства. Своеобразными праздниками были возвращения матери из магазина, когда она в сетке приносила домой зефир, мармелад, ирис в плитках, мятные пряники. А еще – мягкий пшеничный хлеб, стоивший тогда 38 копеек. На краюху этого белого хлеба особенно приятно было намазать вишневое варенье…
При этом я много слонялся, много грустил, много мечтал. Может быть, надо было больше читать русскую художественную литературу, еще серьезнее заниматься самообразованием. Или же, скорее всего, и в детстве я жил правильно, так, как и следовало жить. Но вот к отцу и матери надо было относиться более тепло и более сочувственно, а мне они казались вечными. Потом с опозданием буду вспоминать их самих, их слова, а главное – их заботу и любовь ко мне, буду задним числом запоздало и уже только мысленно произносить какие-то свои правильные слова и фразы, обращенные к ним; но мне останется только горько сожалеть о не сказанных вовремя словах и о не совершенных вовремя поступках. Например, о не проведенном с пожилыми родителями целом лете в деревне. И какое прекрасное в моей жизни это могло бы быть лето – беззаботное, светлое, мирное и спокойное, потому что и мать, и отец тогда были еще живы…
Так вот, была опасность остаться сельским посмешищем с прозвищем «поэт», хотя мое занятие стихотворчеством в то же время и удивляло моих односельчан, не привыкших к такому явлению. Потому – мне надо было выживать в деревне, не расставаясь со своей сокровенной мечтой о поэзии, не отказаться от нее, не испугаться. Я знал, надо выдержать еще какое-то время; потому я торопил время, старался скорее вырваться из детства. Но природа сама вела меня. И привела меня в мою стихию, позволила обрести свое место в мире.
Не очень нравились в первое время эти мои, смешные со стороны, занятия моим родителям – колхозникам, труженикам поля и фермы, не читавшим стихов. И какой может быть «поэт» в Акчееве, если это – дело Пушкина и Лермонтова! И такое отношение к моим стихотворным занятиям было выражением любви и заботы родителей. Чтобы их сын не выглядел убого и смешно в глазах других людей. Родители хотели, чтобы их сын был счастлив – как все. Потом меня будут публиковать и за рубежом как интересного для них стихотворца; при этом и в зрелом возрасте еще буду оставаться отчасти несвободным человеком: а что скажут в деревне…

***
В детстве я, любивший уединяться в травах среди лугов, в камышах возле озера, много мечтал о жизни большого советского поэта; и будто от природы услышал этот призыв – писать стихотворение, совсем не умея тогда его писать. Я учился писать стихотворение. Давалось это мне нелегко, но само занятие, в результате которого выходило стихотворение – размеренный текст в середине листа бумаги, все больше и больше захватывало. Должно быть, и мечталось мне о том, что было природой предписано, – о стихотворении. И потом, став взрослым, буду думать об утверждении себя в одном главном жанре – стихотворении, чтобы стать непревзойденным мастером в одном основном деле. Часто буду возвращаться к проблеме главного жанра в моей литературной жизни.
Острая свежесть камыша возле моего сокровенного озера, кажется, вдохновляла меня. Земля всегда свежа, всегда нова, всегда молода и первозданна. Земля не стареет. И земля сладка. И мне об этом сообщала сладость клевера.
А иногда я получал даже удовольствие от ощущения себя маленьким человеком под огромным небом. Маленький человек любил скрываться в камышах возле родного озера. Именно как маленький человек я был более всего защищен этим огромным небом. Это огромное небо яснее и нежнее видело меня – маленького человека, пишущего свои стихи; при этом – подчиненного воле неба.
Но часто, на протяжении долгого времени, я думал: а к лицу ли мне, татарину, русское классическое стихосложение? Может, другая форма была бы к лицу моему татарскому имени в России и в мире? Я думал и о других жанрах, но писалось – стихотворение. Писалось и органично манило меня только стихотворение. Вновь и вновь приходило стихотворение со своими смыслами, музыкой; со своей данностью, наверное, от небес. И будто оно мне говорило: ничего не бойся; делай свое дело; оно – твое; оно – только твое. Пиши свое и только свое стихотворение!
Идея даже очень хорошего, особенного и чуть ли не «программного» стихотворения могла появиться неожиданно. Например, при прочтении какого-то вчера или позавчера сочиненного своего же стихотворения. Порой казалось, что лучшие стихи уже изначально сочинены в небесах. А помышлял о главном жанре и потому, что оставались соблазны других жанров, например, эссе, и я напряженно думал: а вдруг именно эссе прежде всего мне предписано природой, а я не слышу волю природы и остаюсь в стихотворении, очарованный его музыкой. Мне хотелось точнее услышать волю природы – в чем же более всего она предписала мне быть мастером, потому что только уже определенное природой мастерство достижимо по высшему счету.
К тому же стихотворение не будет меня отпускать, и я буду верить в то, что это абсолютная воля стихии, воплощенная в стихотворении, не отпускает меня. И непременно буду возвращаться к мысли о том, что самым исторически высоким литературным жанром для меня будет именно стихотворение. Образное, метафорическое, яркое, создаваемое мной и создающее меня. Откуда-то появившееся в моей жизни еще в детстве, должно быть, уже в начале моей жизни предписанное мне. Делая большие перерывы в стихосложении, я буду словно уходить от стихотворения. Но потом снова буду возвращаться к стихам. Или, может быть, это стихи будут возвращаться ко мне – откуда-то из недр очень близкой, никуда от меня не уходящей природы. Сначала будет приходить метафора, за ней две строчки строфы – уже вместе с музыкой. И уже потом я буду мастерить стихотворение, не выходя из этой музыки, а следуя за ней, вверяя себя естественному, стихийному ходу поэтической мысли. И буду восторженно ощущать особенность тех мгновений, когда стихотворение только что написано, сделано, состоялось; когда будто из прозрачного небытия вдруг возникло чудо…
Важность и необходимость абсолютного мастерства в одном своем деле с годами я понимал отчетливее. Уже не хотелось, да и меньше оставалось сил на то, чтобы разбрасываться, раздваиваться. Время, когда писал тексты целыми ночами, с годами оставалось все дальше и дальше от меня. Тем более, мне еще надо было заниматься журналистикой – сочинением текстов по работе, для зарабатывания средств на существование. У меня была одна, единственная, полученная почти еще в детстве «хлебная» профессия – сочинение текстов для общественно-политических газет. Своей профессиональной работой буду считать журналистику, но не поэзию. Меня и не будет привлекать жизнь и судьба поэта «профессионального».

***
Живя в Саранске, ближе к пятидесяти годам уже буду ощущать и знать, что не хочу «литературной жизни», многолюдных творческих вечеров, телевизионных интервью. А хочу тишины и даже незаметности: тихо писать стихи – по озарению, тихо, может быть, издавать их скромными тиражами и, не рассуждая о «секретах» поэзии и литературы, дарить сборники редким людям. А более всего – библиотекам, будто тем самым отдавая дань творящей природе, а не ища какой-то славы и даже известности.
Мне не будут нравиться литературные сообщества, да и большинство из тех людей, которые считают себя «профессиональными» поэтами и писателями, меня не будут привлекать, более того, я буду мягко избегать их круга и их мероприятий.
Особенно с годами буду воспринимать поэзию как исключительно внутреннее дело; как тихое озарение; как особенно тонкую, сокровенную, почти тайную взаимосвязь с творящей природой. И меня будет по-настоящему захватывать стихия традиционной формы – рифмованного, размеренного стихотворения. Более того, написание стихотворения буду ощущать как исполнение долга перед озарением. И буду надеяться на то, что озарения нашли меня не случайно.
Но это будет потом, после того, как еще в молодости я обрек себя на «самиздат», наложивший отпечаток и на мой образ жизни литературного кустаря-одиночки. А пока в детстве мечтал и мечтал о писательстве в Москве.

***
Возможно, уже в детстве и ранней юности я насытился общением и с камышами, и с травами, и с перелесками, и с озерами. Но в городе Саранске скучаю по ним, хотя это те места, где мне бывало и трудно, где мне приходилось преодолевать и непонимание, и некоторое пренебрежение моими ранними стихотворными занятиями. Именно в этих местах слово «поэт» для меня было обидным прозвищем. Но главное – это те места, которые одарили меня и вдохновением, и образами на всю жизнь. О чем бы я ни писал, буду опираться всегда – на образы природы своего края; именно эти образы будут являться в мои стихотворные тексты. И с годами, живя подолгу безвыездно в городе, буду чувствовать трогательную потребность побыть возле своей природы, точнее – на какое-то время потеряться в свежих камышах возле сокровенного озера, под крутым берегом реки Мокши, в дали зеленых, до сих пор знакомо пахнущих лугов. Пахнущих не только травами, но и парным молоком, хотя уже и пасущиеся там стада коров стали малочисленными.
Меня не отпускала раньше и не отпускает сейчас та культура – деревня, крестьянство, родители-колхозники, колхозники-земляки. Потому, наверное, я и не мог оказаться в эстетствующей «богеме», я не только не приближался, но сторонился этой среды. В культуре я шел своей дорогой, которую мне удавалось защитить благодаря профессиональной работе в общественно-политической журналистике.
Эта культура, благоухающая свежим запахом лугов и полей, парным молоком, наполненная голосами гусей, коров, овец, лошадей и простой речью наивно и искренне мыслящих людей, окруженных простыми жизненными заботами, удерживала меня и физически, и биографически. При этом я не роптал и не ропщу; это была и есть моя жизнь – вот такая от Бога. Как, надеюсь, от Бога и моя стихотворная жизнь.
Когда я писал стихотворение, будто отдавал себя стихии стихотворения. В эссе, конечно, можно свободнее выразить желанные идеи, соприкоснуться с радостью стихийного производства и воспроизводства парадоксов. Но стихи обладают своей сокровенной особенностью. Сковывает ли стихию метафоры и парадокса – стихотворный размер? Размер связывает метафору с абсолютной гармонией, растворившейся в стихии. Как было сказано до меня, стихотворные размеры – от Бога. Ценна безграничность в границах формы; бесценен размер бесконечности. Был ли у меня когда-нибудь выбор – чем заняться? Текст – моя стихия, в которой, единственно, я могу жить. Стихотворный размер, в котором оказывались мои метафоры, будто очерчивал безграничные границы моего поэтического бытия.

***
Сокровенным моим другом стало озеро, находящееся прямо за нашим картофельным полем, в нескольких шагах от дома. Оно разговаривало с моими предками, оно разговаривало и со мной. Бросал камешек в озеро – оно отвечало, вроде бы играя со мной, как с ребенком. Второй камешек, третий. Но после четвертого и пятого я уже слышал недовольство озера, а то и обиду. Оно мне казалось мыслящим и чувствующим озером. Это был мой океан, а я был мальчиком на берегу океана.
На озерном берегу было много глины. Я и сам был будто мыслящей глиной в руках мастера, который бережно, с любовью лепил из меня поэта. Я-глина иногда сопротивлялся, хотел стать врачом, космонавтом, геологом, астрономом, политиком, ботаником, инженером и еще много и много кем, даже дирижером симфонического оркестра, не имея никаких способностей к музыке. Хотелось стать значительным человеком? Или я был просто увлекающимся мальчиком? Когда в школу приходили агитаторы и приглашали пойти учиться на землеустроителя, у меня появлялся временный порыв стать землеустроителем. И даже стать механизатором или учителем немецкого языка у меня появлялись сиюминутные желания во время «профориентаций». Но меня, к счастью, останавливало слово русское. Мастер, как я чувствовал, продолжал свое дело – лепить из меня поэта и только поэта. Продолжает это делать по сей день: приезжая в деревню из Саранска, первым делом иду на берег озера. Как много времени я провел здесь – возле этой воды, этих камышей!
Будто этим невидимым мастером, создававшим из меня поэта, был мой древнейший предок, ставший самой природой. Он создавал мою жизнь, мастерил мою стихотворную судьбу – и я полностью был во власти неведомого мастера. И сам уже хотел быть мастером, создающим совершенное стихотворение о Боге и земле. Мне надо было делать свое дело – писать стихи.
В детстве и юности я надеялся на всесоюзную известность, какая была у именитых стихотворцев, о которых читал в «Литературной газете», читал в журналах. Но мне надо было не просто праздно мечтать, а делать свое дело в своем времени на своем месте, как это делали все другие поэты – и знаменитые, и не знаменитые. Временами возникало и некоторое чувство неуверенности в себе, но у меня не было глубокого сомнения в единственности своего главного дела. 
Уверенность в правоте своего поэтического занятия, кажется, была мне дарована творящей природой вместе со способностями, проявлявшимися постепенно. И сама природа моей родины вместе со способностями стихотворца была даром Божьим для меня. И луга, и поля, и леса, и река, и озеро мое сокровенное. Хотя со временем, ближе к пятидесяти годам, буду, кажется, испытывать равнодушие-усталость к славе, но останется неравнодушие к самому сочинению стихов – как, наверное, к форме бытия в стихии. И это будет уже то время, когда литература потеряет свой прежний статус и значение в государстве. Но поэзия в самом мире не теряла своего изначального значения. Скажет же Игорь Шкляревский: «Поэзия – как запах скошенного клевера. Вроде, совершенно бесполезная вещь, а обойтись без нее нельзя». Можно добавить, что поэзия – как шелест листопада или плеск воды на озере, возле которого я вырос. Правда, через много лет, буду думать: поэзия ничего не меняет в мире, ни на что не влияет; поэзия – только созерцает бытие благодарно за то, что бытие есть, потому есть что созерцать поэзии. Хотя бытие бывало своенравным. Однажды я чуть не утонул в озере, катаясь на лодке и представляя себе, что это океан. Но озеро, подчиненное небесам, а может, доброе ко мне само по себе, пощадило меня – и я сумел самостоятельно вернуться из воды на лодку, спастись.
А еще, мечтая стать врачом, я ловил в камышах лягушек и вскрывал им животы неизвестно откуда оказавшимся у меня в руках скальпелем. Может, к тому времени я прочел отрывки из романа Тургенева «Отцы и дети». И уже через много лет я сожалею об этом своем баловстве. Прошу сегодня прощения у природы, которую я больно ранил, когда ранил и губил ее лягушек.
Сейчас, глядя в ту даль своего детства, мне иногда бывает и пронзительно жаль себя – худенького, застенчивого мальчика, явно чуждого деревенскому бытию, мечтающего в глазах деревни о чем-то ненормальном. Но в то же время, вглядываясь в редкие детские черно-белые фотографии, видя свои живые детские глаза, замечаю: мальчик не был несчастен, он уже тогда хорошо знал, чего он хочет, что ему предписано, кем он станет. И возле озера, радостно глядя на небо, он был счастлив.
А в другой раз, купаясь в озере, я сильно порезал ногу о ракушку. Положил подорожник, рана зажила. Но часто вспоминаю об этой ране. Так же, должно быть, у целых народов и отдельных людей не забываются и исторические раны.
И потом, уже в зрелые годы, навещая озеро, я садился на его берег, смотрел и по-прежнему мечтал – и, кажется, верил в то, что оно способно исполнять сокровенные желания – мои, потому что только я верил в необыкновенное могущество родного озера.

***
Близость русских сел Кабанова и Каменного Брода с церквями и звоном колоколов (в Каменном Броде) в годы моего детства, должно быть, повлияли на мои ранние стихи. Мне хотелось объять все религиозные традиции этой земли. Но главной для меня была природа. Бог, как мне казалось, воплотился во всей стихии, занял ее только собой. И это стало абсолютной реальностью, в которой жив я – как человек, пишущий стихи. В этой реальности можно жить только – поэтом. О чем говорить миру? Какую философию явить? Просто запечатлеть тысячи метафор о Божьей стихии: метафор, которые являются сами, будто рожденные где-то рядом, где-то совсем близко. И просто явить себя человеком-стихией. Человеком-стихией, чьи предки – цветы и травы. Кто-то из множества цветов на моем лугу – мой родственник.
Почему-то в ранней юности, наивно помышляя о поэме, хотел назвать ее «Травы земли». Наверное, особую судьбу трав в природе я ощущал уже тогда. И много, очень много трав будет благоухать в моих грядущих стихах. Например, целебный кипрей, названный еще иван-чаем. Это растение являет животворящую пользу и силу простой травы, порой высокомерно называемой кем-то «сорняком». Не так же ли особенна незаменимость простого, неприметного человека – для творящей, всемогущей природы? Такова для меня незаменимость моего отца, простого колхозника. Будто в иван-чае и мой отец воплощен. И будто отцом моим, уже давно ушедшим в травы, меня иван-чай исцелит в истории моей, где у меня многое не получилось воплотить; где у меня много претензий к самому себе.
Более того, настоящим, природным, сущностным во мне самом, словно иван-чаем в дикой природе, могу быть исцелен. Я могу быть исцелен поэзией целебной своей.
А еще это растение называют «сорняком пожарищ» из-за того, что первым появляется на опустошенной земле, чтобы открыть дорогу и другим растениям. И если вдруг вспыхнет в мире ядерная война, наверное, именно иван-чай первым вырастет среди пепла и золы – и за ним вернутся на землю другие травы и цветы. Но вернутся ли люди? Смогут ли люди избавить себя от ядерного оружия? Сможет ли человек в голосе травы постигнуть Бога – и спастись на благоухающей земле? Но для этого человечеству прежде надо постигнуть голос поэта, уже постигшего сокровенный голос природы. И не так же ли, как иван-чай на опустошенной земле всходит накануне других растений, и поэт накануне грядущего просвещенного народа появляется в человечестве? Не для того, чтобы царствовать и вразумлять, а чтобы в себе обозначать единство народа и природы…    
А в дни священного месяца Рамазан, когда уже в зрелые годы я оказывался в родном селе, я вновь ощущал родство с исламом – религией предков моих. И когда ночами выходил на улицу, чтобы подышать запахом еще свежих трав, послушать шелест деревьев и посмотреть на звезды, каждый раз слышал молитву, доносившуюся из мечети через усилитель звука. Как будто чудо происходило в тишине, будто даже притихшие деревья и звезды внимали ночной молитве моих односельчан. И в следующий раз я уже ловил себя на том, что выхожу ночью на улицу не столько смотреть на звезды или послушать деревья, посаженные возле дома моим отцом, сколько – вновь услышать молитву, будто доносившуюся не с другой деревенской улицы, где находится мечеть, а с самого неба. Но – я выходил на улицу послушать издалека молитву.
Слушая молитвы, доносившиеся из мечети, я смотрел на звездное небо. Оно было прежним: таким же, как в моем детстве; несомненно, таким же, как при жизни моих самых древних предков. А вот моя улица, прежде многолюдная, такой уже не была, поредела улица детства и юности. Сейчас много домов опустело в Акчееве. Совсем маленькими стали и стада коров и овец, сузились прежде просторные картофельные участки. 
Звучала молитва, светили звезды, а в это время на планете Земля бомбили Ливию. Все в мире – рядом, все в мире – близко. В Акчееве тоже переживали за Ливию, следили за военными событиями по телевизору. Мой отец в свое время переживал за Ирак и Афганистан, когда Ирак и Афганистан бомбила Америка.
Потом я заходил в дом – осторожно, чтобы сильно не скрипеть досками пола, не хлопать дверью, потому что дома спала моя уже довольно старая мать. В такие минуты я всегда непроизвольно прислушивался к дыханию матери. Радовался и пугался своей радости – не сглазить, не спугнуть милость Божью…

***
У меня мало детских фотографий. Нас тогда очень редко фотографировали даже на черно-белую пленку. Снова вспомнил об этом первого февраля какого-то года. Нет фотографий, где был бы я – в шапке-ушанке, валенках, шерстяных варежках на фоне сугроба, куда тащил я санки, просто сваренные из арматуры. Нет фотографии, где я на озерном льду с «клюшкой» из коряги в руках. Взглянуть бы сейчас на себя – на худенького мальчика в малиннике или около деревьев возле дома, на озерном берегу среди высоких трав, на колхозном току возле вороха зерна.
Хотел бы сегодня посмотреть на свое детство. Пожалеть себя хотел бы сегодня, глядя на старые фотографии. Вдохнуть тот воздух, наполненный моими мечтами о будущем блеске в жизни – почему-то еще в детстве я мечтал о судьбе большого человека.
Взглянув на фото, хотел бы увидеть центр мира, которым для меня тогда было родное место возле деревянного дома. Увидеть время, сконцентрированное в холодном чистом воздухе, когда все еще было впереди. Но позади ли, точно ли – позади, тот мальчик в валенках и шапке-ушанке? Может, и он впереди; может, и он еще только предстоит?
Будто только рождаюсь на свет – в муках событий, суеты, празднословия, тщеславия, потрясений. Будто сейчас в хаосе собираю себя, чтобы стать, еще только стать тем мальчиком в валенках и ушанке; чтобы мне стать – мною.

                ***
В детстве в часы уединения с природой я мечтал об астрономии, медицине, геологии, политике, военном деле, музыке, живописи и о многом-многом другом. Но стихотворение, размеренное и рифмованное, было замкнутым пространством, не выпускавшим меня. У меня, естественно, не было тогда каких-то глубоких идей, которые мне хотелось бы выразить именно и только стихами. Меня будут называть «философом», но сам себя, в глубине души, я не буду считать философом, потому что никогда не буду одержим какими-то одними идеями, концепциями, желанием учительства. И никогда не буду считать себя человеком, знающим то, как устроено мироздание, как оно возникло, как оно управляется. Но желание стихотворчества и сочинения «эссе», как условно назову многие свои тексты в прозе, говорило о том, что во мне было лишь желание и потребность складно записывать озарения, подаренные мне природой в этот час и в этот миг. Значит, для чего-то это было необходимо природе; значит, это она, даруя образы и метафоры, вдохновляла меня на уверенность поэта; значит, мое право на стихотворчество было даровано природой. А у всемогущей природы одна идея – цвести, увядать и снова цвести. Смиренное поэтическое письмо, смиренное стихотворчество посчитаю я основным делом своей жизни, хотя время от времени буду метаться, желая создавать еще что-то другое, может быть, и «философское», небывалое, способное изменить мир. Или же – желая создать крупную сюжетную прозу, например, о лесной деревне Арга, иметь тем самым в «арсенале» крупную основательную книгу. Однако вновь и вновь буду возвращаться к стихотворному письму, буду записывать озарения – не обнаруживая истинного призвания ни в чем другом; не обнаруживая и уникальных способностей к сюжетной художественной прозе. А уже из стихотворных озарений буду создавать стихотворные тексты. После пятидесяти лет, кажется, перестану «философствовать» в стихах, перестану намеренно «выражать» какую-то идею. Буду писать только то, что как бы само собой будет неожиданно рождаться в виде двух стихотворных строчек обычной строфы. Потом я рукой умельца, насколько хватит моего мастерства, буду дописывать текст до завершенного стихотворения.
Позволю себе подумать и так: может быть, у природы и было стремление явить себя во мне – в этом хрупком могуществе? Спустя годы, работая над «Стихией», «Лунной мастерской», «Грядущей землей», «Ягодой репейника» и другими книгами, сочиненными в прозе, я испытал, как тексты будто сами писались. В это время у меня было ощущение своей особой художественной значимости, что и давало силы писать книги целыми ночами, затем по легкому пути самиздата отправляя их в типографию. Через годы появится другое ощущение – ощущение себя на обочине культурной жизни страны. Вот и этот пишущийся текст – как своеобразная попытка исцеления самого себя. И в этом тексте я должен объяснить себе, что мое место в культуре не есть обочина. У меня именно такое место под небесами, и оно для меня центр мира, если я до сих пор здесь. И не центры мира для меня те места, от которых я далек. Например, от московских книжных издательств, выпускающих современные романы; от московских литературных журналов, печатающих чьи-то подборки стихов. Для меня по-прежнему важно создавать новые поэтические тексты, но не считать себя учителем других людей. И даже в минуты сомнений и размышлений – не отказываться от себя, от своей биографии и опыта. Напротив, по-прежнему или даже еще увереннее считать своим сущностным делом – поэзию и укреплять себя в этом деле, развивать, поддерживать; и исцелять себя этим занятием.
Потому, продолжая оставаться собой, делая свое художественное дело, я буду размышлять о форме, буду пытаться осознанно выбрать форму, но у меня никакого выбора никогда не будет, классическая, строгая и размеренная природа того места, где я родился на свет, будет являть себя главным образом в самой простой – классической, строгой и размеренной поэтической форме: в стихотворении.
Иногда все-таки буду думать о создании грандиозного нетленного романа, буду сожалеть, что история моей земли, достойная большого художественного полотна, так и не воплотилась в романе, написанном мной. Мне иногда будет жаль, что так и не научусь писать роман. И по этой причине вне романа, а это значит – в небытии, окажется сокровенная, единственная история жизни моих земляков, близких мне людей, вместе с ними и моя сокровенная жизнь в детстве и юности. Вне романа останется известная только мне их татарская национальная жизнь, их неповторимое бытие, их молитвы, традиции; их печаль, их радость, их язык, сообщающий им о травинке и о Вселенной. Вне романа останется какой-то условный Дон Кихот, то есть – какой-то неповторимый, еще не созданный в мировой литературе образ, который, возможно, мог создать только я, извлекая этот образ из близкого мне, может, и национального мира. Вне большого подробного романа окажутся запахи утренних трав моих родных лугов и подового хлеба, печные дымки над крышами домов на заре, рассветы и закаты моей родины, голоса людей, их грусть и радость, их заботы и судьбы, их трагедии и счастье, их любовь и ревность. Вне романа останутся встречи мужиков за околицей, когда они выгоняли и встречали стадо, свадьбы и похороны моих добрых знакомых, совместные молитвы моих односельчан в святые праздничные дни. Вне романа останутся огни окрестных деревень, в которых также текла неповторимая жизнь людей, многих из которых я хорошо знал. Вне романа останется их очень живой мир – и мне от этого будет грустно и досадно. Вне романа останутся какие-то сокровенные факты и события моей личной жизни. Например, выпускное школьное лето 1985 года с особенным ароматом трав, которые будто бы тоже разделяли мою волнительную радость: все было впереди. Выразить бы в романе свежесть того времени, не выронив ни капли. Свежесть того времени, когда впереди – любимое дело; впереди – журналистика; впереди – поэзия, книги, известность. Впереди – огромный мир, в котором акчеевский крестьянский мальчик по имени Кямиль – поэт! Я уже торопился туда – в этот мир; торопился от этих очень родных трав, крапивы, деревянных домов, реки и озера, закатов и дождей; от материнских пирогов и отцовского встревоженно радостного взгляда. Отец тревожился за меня, но не удерживал меня, устремленного в поэзию. Я торопился – с чувством абсолютной уверенности в том, что в огромном мире биография поэта меня ждет непременно. Признание моих земляков, читавших районную газету, меня вдохновляло: Кямиль будет поэтом. Казалось, выразить бы в эпическом слове мою жалость к травам, деревьям, озеру; жалость к матери и отцу, грустно проводившим меня из дома, – то какой человечный эпос мог бы получиться! Казалось, включить бы все факты и события, известные мне, в книгу, – то это была бы многотомная энциклопедия моего бытия!
Какие они особенные, неповторимые на всем свете – люди из моего детства! Они были голосистыми, звонкими, громкими; они были тихими, кроткими, гордыми; они были радостными, печальными, тревожными. Их сейчас уже нет, как нет моих – отца и матери, дядей и тёть. Сейчас в Акчееве многих из них никто и не вспоминает, потому что их родственников не осталось в Акчееве. Так будет со всеми? Так будет со всеми хорошими людьми, которые достойно пахали землю, растили хлеб и детей, когда-нибудь.
Но – если бы где-то в угоду кому-то время остановилось, если остановилось бы время где-то там еще – вдалеке, то не родились бы Ломоносов, Державин, Пушкин, Циолковский, Менделеев, Королев, Есенин; и мы тоже. Однако время знает свое единственное дело!..
Неповторим эпизод – как я, мальчишка, работающий в районной газете, каждое утро уезжал на работу из Акчеева в Ельники на попутных машинах из «Сельхозтехники» (районной организации, которая находилась возле моего родного села и в которой было много автомашин, ежедневно разъезжающих по важным тогда делам по району и по республике). Вот эта картина: солнечное летнее утро, суета в «Сельхозтехнике», заправка автомобилей, которые один за другим уезжали в сторону Ельников и непременно останавливались на выезде, чтобы посадить стоящих на дороге людей. Останавливались почти все водители. И среди тех, кто ждал «попутки» до Ельников, в течение года, пока работал в районной газете, был и я. Возможно, и там я вспоминал о том, что надо изменить жизнь – и перебраться в город. Но, скорее всего, в город меня звала моя мечта – стать поэтом. Моя мечта спасала во мне поэта. И я стремился в город, пока – в Саранск, чтобы там стать поэтом – и выразить неповторимое величие моей скромной малой родины, напрямую соединенной со Вселенной…
Сколько всего неповторимого могло быть в большом романе, о котором я думал! Церкви в угасающих деревнях на берегу реки Мокши; луга, овраги, зеленая трава, простор; мечети в таких же угасающих деревнях; поля еще хлебные и картофельные и потом уже заросшие бурьяном; тропинки в полях; редкие люди на тропинках – это моя родина. Повсюду встречались старинные кирпичные строения, которые ныне стоят уже полуразрушенные, – их строили счастливые люди, у которых когда-то впереди была долгая жизнь. Какой «философский» смысл в этих картинах; какая в них загадка бытия – не разгаданная мной, тем, кого здесь считают писателем? Смысл один: это есть, это пройдет; и человеческое счастье в том, что это есть сейчас. Счастье в том, что я, если и впрямь рожден поэтом, застал на своей тихой земле, в свете солнца и звезд, цветение и угасание ее деревень – значит, здесь я всю Вселенную увидел.
Куда, куда мне деть дорогие моему сердцу детали и факты из моей жизни? Ведь жаль, что вне романа останутся эпизоды, когда я на попутных машинах ехал за материалом для районной газеты в дальнее село. Водители знали меня – и с удовольствием везли корреспондента районной газеты, которую тогда читали почти все. Я ехал, чтобы в этих селениях, благоухающих дикой травой, встретить людей, восхищающихся моими публикациями в районной газете, а потом – торопиться снова в редакцию с благоухающим, искренним и наивным материалом, который завтра непременно появится на газетной полосе. И в этом материале будет описание полей, лугов и оврагов, запах подового хлеба и парного молока, восходов и закатов, когда уходили на луга и возвращались колхозные стада; будут, конечно же, наивные, мною же сочиненные, рассуждения доярок и пастухов, комбайнеров и трактористов о том, как они счастливы, что живут и трудятся на своей земле. Но – надо ли все эти маленькие факты сохранять в романах? Это – факты моей обыденной жизни, какая в них романная ценность? Какая романная ценность в том, что и я в ранней юности отправлялся смотреть свадьбы в соседние села, видел драки возбужденной от вина молодежи из разных сел? Это было давно, и вряд ли нужно мне сейчас об этом писать, потому что даже за многие годы я так и не ощутил тяги к сюжетной прозе и настоящих природных способностей рассказчика захватывающих историй.
И все равно время от времени буду порываться описать щемящие сердце эпизоды из детства и юности, свою улицу с тропинкой, пахнущей травами, озеро, голоса отца и матери, звон наковальни в соседнем дворе дяди-жестянщика и многое-многое другое очень близкое мне, но здравый смысл меня будет останавливать. Или, скорее всего, меня будет останавливать ограниченное мастерство мое, данное небом только для поэзии, но не для прозы. И ближе к пятидесяти годам уже, кажется, буду готов принять себя как поэта, только как поэта – тихого, смиренного, не стремящегося быть прославленным, а живущего размеренной жизнью. Так мне захочется определенности; так захочется мне уйти от переживаний и сомнений, от сомнений и переживаний; от искушений и зова художественной прозы. А сколько деталей и фактов из прожитой части жизни забыто! Ведь все они были важными в свое время, волновали, учащали сердцебиение. Когда одна девушка в конце нашего свидания села в машину другого человека, подъехавшего к нам, наверное, не случайно, и уехала, а я остался среди звездной летней ночи один на улице чужого села и до утра возле ее дома ждал, когда она вернется, и не дождался. Но осталось ощущение свежести даже той летней ночи; осталось ощущение свежести родины; осталось ощущение свежести моей давней юности.
Сокровенные, волнующие события происходили со мной на вечерних ельниковских улицах. На этих улицах, возле этих деревьев, раздавались незабываемые запахи вечерней свежести. Здесь же, в темном парке, произошел мой первый неумелый поцелуй с симпатичной девушкой. И в это же время – происходили какие-то великие события на свете. На свете происходили – война и мир, как, впрочем, и всегда. А я в это время впервые в жизни целовался в благоухающем парке. В это время рушилась страна, Советский Союз, а я не переживал об этом, потому что впереди была вся жизнь. Жизнь поэта – как мне тогда казалось, радужная жизнь.   
Но разве подробно выразишь в прозе эту необыкновенно живую жизнь, творящуюся в объятиях Вселенной! Разве уместишь в сюжете всю эту жизнь с бесконечным количеством неуловимых картин! Разве выразишь в прозаическом глаголе истину, которая не позволяет этой сложной жизни людей распадаться! Во всяком случае, я не ощущал в себе такой способности.
И ближе к пятидесяти годам я буду уже готов «отпустить» все унесенные временем факты и эпизоды из моей биографии, чтобы больше не переживать в связи с их отсутствием в текстах. Хотя и будет, возможно, обидно: появился на этой земле, в Акчееве и его окрестностях, писатель, а книгу об этой земле не написал. Или же писатель на этой земле и не появлялся никогда? А появился поэт, у которого на этой земле свое сокровенное задание от природы? Мной полностью владела природа – создающая поэзию, и я не мог вырваться из власти природы, не предписавшей мне, как мне казалось, дар прозаика. Хотя, когда я допускал, что могу взяться однажды и за сюжетную прозу, то полагал: в будущей книге отразится и парадоксальный мир поэта, его мастерская, в которой он сначала делал заготовки-озарения, а затем мастерил стихотворение. Но проза не приходила ко мне. Однажды особенно внятно ощутил себя не прозаиком, когда в Ельниках, уже являясь автором множества стихотворных книг, в качестве почетного гостя я посетил районный краеведческий музей. Многие экспонаты из быта крестьян я видел еще в детстве, многим из представленного в музее пользовались мои родители, потому меня не удивляла эта старина. Но я не чувствовал никакого любопытства и к вроде бы интересным фактам, деталям, о которых говорил экскурсовод. И нить всего повествования я удерживал с трудом. Потом мне стало скучно, и я отделился от группы, вышел на улицу и стал с гораздо большим интересом смотреть на июльскую листву на березе, слушать ее шелест, вкладывая в этот шелест какой-то свой лирический смысл. Будто и здесь голос природы, однажды услышавшей мое почти молитвенное желание стать поэтом и божественно позволившей мне это, во мне сейчас говорил: не твое дело – проза, не это тебе предписано, ведь ты не любишь длинные истории и бытовые подробности; не этого от тебя ждет природа. Тебе природой дано стихотворение; потому в стихи нужно вкладывать свой жизненный «материал» – и об этом надо помнить.

***
У любого человека настоящий дом в мироздании – это народ, родивший его. И мне хотелось бы сохранить в поэзии своей – голос матери и отца, их радости, переживания, заботы о хозяйстве, о детях; хотелось бы сохранить образы других близких мне людей, которые жили в моем селе, на моей улице; и когда-то я еще и не думал о том, что все они скоро умрут, а я буду о них вспоминать; вспоминать и летними лунными ночами, когда буду один прохаживаться по пустой улице во время редких приездов в Акчеево из Саранска. Мне хотелось живой, уникальной жизнью наполнить свои стихотворения, чтобы в них вольно дышала история моя.
Чтобы в моем лирическом стихотворении звучала и печаль всего человечества, расстающегося со своими историческими корнями. Ни один народ на планете не может сохранить свою абсолютную первозданность. И почему-то от этого печально, ведь небеса сохраняют свою первозданность. Наверное, каждому человеку, каждому народу и всему человечеству печально на бренной земле под вечным небом, сохраняющим себя неизменным. Должно быть, поэтому Бог и на небе.

***
Время от времени у меня будет появляться и желание написать верлибр – тем самым обрести свободу, вырваться из «неволи» силлабо-тоники, как-то «облегчить» поэтическую жизнь. И мне иногда казалось, что за пределами строгого стихосложения я смогу обрести и новые поэтические высоты, встретить новые, невиданные озарения. Но так и не мог выйти из традиции. Стихотворная традиция была волей стихии в данном месте в данный час – как мой дом, родители, деревня, религия. И думая о всемогущей сущности вольной стихии, даже уже взаимодействуя с ней, принимая от нее озарения, любя безмерный поэтический парадокс, я не мог уйти от традиции. Возможно, сказывался и мой иногда нерешительный или осторожный характер.
Но именно размеренное стихотворение, казалось, приводило в порядок и жизнь мою. В моменты каких-то неурядиц, неопределенности, суеты и тревог нужно было находить в себе силы писать стихи, взяв за основу заготовленные в блокнотах метафоры-озарения, отдельные строки и строфы – и жизнь возвращалась в свое естественное русло. Для меня было важно успеть записать в блокнот мысль, образ, метафору. Не записанные вспышки мыслей и образов часто забывались – и я некоторое время переживал об этом. Пытался вспомнить, восстановить то, что меня озарило. Мысли и образы нередко забывались и гасли так же, как гаснут падающие в сумрак звезды. Забытые мысли, как и упавшие звезды, найти было невозможно. Взойдут ли, вернувшись, где-нибудь и в чем-нибудь? Может, в травах или цветах? Но хотелось бы – чтобы забытые мысли и образы взошли-вернулись в особенных стихотворениях…

***
Возле трав, цветов, песков, камней, деревьев я находил уединенный покой. Как будто через эти травы, деревья и пески, через пыль полевых дорог и прохладу озерной воды Творец услышал меня, мое желание – стать поэтом. И еще в детстве в ответном письме на мои неумелые стихи из редакции районной газеты «Трибуна колхозника», даже отказывая мне в публикации, писали о том, что я обязательно стану «настоящим поэтом». Это, должно быть, Творец услышал мое желание. И пожалел. И в этом мальчике, не отличавшемся даже склонностью к учебе, явил свою волю: Он может все; Он дышит где хочет; Он награждает поэзией того, кого, одинокого, встретит в бесконечности своего пространства. Может, за деяния предков; может, за нечто грядущее. Причины поэтического благословения не существует. Как и его логики, как и его объяснения.
Уже в зрелом возрасте, являясь народным поэтом республики, в старом чулане в деревне, среди каких-то ненужных бумаг, нашел общую тетрадь моей ранней юности. Там были стихи, написанные мной, пятнадцатилетним. В них есть некоторое подобие техники, видно, что уже тогда я старательно редактировал стихи, работал, но сами эти тексты – наивные, неумелые. О зорях, полях, лугах. В этой общей тетради есть и столь же наивный и неумелый рассказ «Мельница». Надо же, уже тогда я, ощущая себя писателем, сочинял внешне традиционный художественный текст. Потом уже у меня будут писаться эссе – не скованные традиционными рамками тексты; возможно, это будет продиктовано самим временем, когда разрушалась советская страна, когда были отвергнуты каноны, когда прежние ценности были не просто отброшены, но и растоптаны. Наверное, после публикации этого моего «рассказа» редактор районной газеты мне очень корректно дал понять, что рассказы мне пока писать не нужно, потому что для художественной прозы нужен жизненный опыт. Скорее всего, он был прав, но даже к пятидесяти годам я не обрел необходимый «опыт» для сочинения прозы; наверное, с годами во мне созрел и окреп лирик, потому что именно лирика оказалась естественной для моей физической и духовной сущности. А потому уже именно лирика во мне делилась со мной же своими ресурсами, которые я использовал и в «публицистике», и она была уникальна и узнаваема благодаря моей лирике и одновременно давала мне возможность зарабатывать деньги на хлеб насущный.
Но эта тетрадь напомнила мне о главном – о моем стремлении к писательству: уже в ранней юности я жил сочинительством, мечтой о литературной судьбе. А еще тетрадь показала мне, что некоторые литературные задатки у меня и в ранней юности уже были. Была и поддержка: все это я писал в расчете на публикацию в районной газете; и я знал о том, что я не один в мире со своими стараниями, мои тексты ждут в редакции, мной интересуются, я там нужен. У меня уже тогда была уверенность в себе. Кажется, я и не сомневался, что сочинительство – мое дело, несмотря на то, что оно уже было делом Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Есенина, Блока; то есть – это было делом тех творцов, которые в годы моего детства уже давно находились на Олимпе и, наверное, доставали рукою луну. И я все равно в тетрадку уверенно записывал свои неумелые стихи на русском языке, будто именно меня с тетрадкой стихов сам Всевышний ждал среди полей моей родины.
Эта общая тетрадь, найденная мной в сыром, уже заброшенном деревенском чулане, после смерти матери, напомнила мне о сокровенной реальности. Мальчик, между хозяйственными делами – сенокосом, уборкой зерна и картофеля, доставкой воды из колонки, почти украдкой что-то сочиняет, мечтает о бытие поэта и живет этим. Живет будущим, которое призрачно, но мальчик почти не сомневается в нем, значит, оно уже существует в великой небесной книге.
Я много мечтал, я жил грядущим. Мечтал, когда играл на свалке, куда выбрасывали по частям списанную сельскохозяйственную технику. Я заходил в выброшенную кабину автомобиля – и будто обретя свой замкнутый мир, будто обретя космический корабль среди бурьянного запустения, мечтал о грядущем. На свалке отжившей свой век техники, среди железок, росли кусты крыжовника и плодоносили. Я ел эти ягоды, ел их немытыми, а сейчас, оглядываясь в мое давнее прошлое, вижу: стихия жила своей жизнью везде. Я видел это в детстве, стихия демонстрировала свою вольную жизнь – мне, будущему поэту, который будет ее боготворить. И обожествлять.
Любил я значки, которые дарили мне солдаты-односельчане, вернувшиеся из армии. И это, наверное, давало мне, ребенку, ощущение особой связи с миром, где есть армия, мощь и сила. Я мечтал о грядущей судьбе значительного человека, когда, приезжая с отцом на лошади в райцентр Ельники, в книжном магазине покупал книги, чаще всего сборники стихов малоизвестных советских поэтов. Именно сборники стихов привлекали меня более всего – наверное, так диктовала природа. Тогда я еще и не представлял себе ясно, что многие из авторов поэтами и не были. Но, тем не менее, мой вкус не испортился – не позволила природа, в себе открывшая мне Есенина и Лермонтова, Тютчева и Фета. Хотя не случайно у меня в руках оказывались стихи ныне уже забытых советских поэтов. Все-таки и у них я чему-то учился. Более того, многому я учился у советских поэтов. Полагаю, что-то и от их стихов, которые сейчас не помню, я взял в свою мастерскую. Может, какую-то интонацию. И запомнил эти имена – Владимир Семакин со стихами о заревых росах, Владимир Цыбин со стихами о красочном деревенском детстве, Евгений Винокуров со стихами о войне, Микола Нагнибеда со стихами о Хатыни…
В ранней юности или даже еще в детстве я открыл для себя поэта Ярослава Смелякова по его нарядно изданному сборнику «День России». Потом я уже никогда не забуду этого поэта, который вместе со своими стихами будто произрастал из самой природы – из каменистой почвы вместе со скудной дикой травой.
«Золотым веком» поэзии я считал советскую поэзию двадцатого века, включая стихи фронтовых поэтов. Именно в эти годы русская поэзия достигла особой зрелости, самой высокой – выстраданной планки. Может быть, я не вполне ощущал величие стихов Евгения Баратынского; но я ощущал и понимал полноценную зрелость стихов Николая Заболоцкого, Игоря Шкляревского, Юрия Кузнецова, Александра Межирова, Николая Тряпкина, Михаила Дудина или Владимира Соколова. Хотя, через много лет, возвращаясь на родину и видя в старых книжных полках ветхого чулана их сборники, буду все реже и реже открывать их.
Но, возвращаясь на родину, более всего буду рад, например, тому, что застал на своей родине июль с его жарой, благоуханием трав, особенными закатами, невероятным ощущением завершения лета после июля – как завершения быстротечной райской жизни на земле. Буду счастлив, что застал июль – с надеждой дожить до следующего июля, а потом – уже как Бог даст. Но – надеясь на то, что будет еще июль, будут еще июли, июли и июли. А потом еще много раз июли и июли. Почему-то – именно июли. 
В один из деревенских вечеров я вышел из родительского дома посмотреть на звезды, прошел по безлюдной улице, где когда-то был весь мой мир, где я мечтал стать поэтом; где в этой захватывающей, стихийной мечте в самом начале, должно быть, и выразились мои грядущие способности к стихотворчеству. Светила луна, было тихо и прозрачно; шел я один – человек, уже исполнивший мечту, а у меня ощущения величия в сердце не было. Хотя была благодарность Богу за исполнение моей мечты. А на второй день после этой прогулки по ночной акчеевской улице мне, находящемуся под добродушным солнцем возле берега реки Мокши, позвонят из Саранска, позовут участвовать в торжественном мероприятии, где мне вручат Почетный знак Главы Республики Мордовия «За личный вклад в развитие Республики Мордовия». Уезжая на второй день из Акчеева, почему-то обращу внимание на безлюдные дома, которых в селе становится больше и больше… 
Ну, а по-настоящему «золотым веком» поэзии любой стихотворец втайне считает время собственного стихотворчества в истории. И даже в ранней молодости рядом со сборниками выдающихся поэтов представляет свои сборники на книжной полке.
А ту деревянную книжную полку мне сколотил плотник, который у соседей строил баню. Я помогал ему, находясь возле него целыми днями и упрашивая сделать мне шкаф. Он обещал и хитро тянул, чтобы помощник подольше находился возле него. Я молча обижался, но терпеливо ждал заветный «книжный шкаф». Здесь свое место занимал и тоненький сборник в мягкой белой обложке – сборник стихов Федора Тютчева. Своевременно пришел в мою жизнь этот поэт со стихами о живой и мыслящей природе, особенно со стихотворением «Люблю грозу в начале мая». Тютчев окажется во многом мне близок – и поэтической интонацией своей, и тем, что не сочинял сюжетную художественную прозу, не написал роман; и тем, что интересовался глобальной политикой, сочетая свой политический интерес, свою государственную службу и публицистику европейского масштаба с лирикой – с короткими стихотворениями-озарениями, которые легко писались будто под диктовку стихии. Наверное, это и есть избранность поэта – когда стихи вдохновенно пишутся им совместно с творящей природой; когда о сборнике стихов кто-то потом, как Фет о тютчевском сборнике, скажет, что «эта книжка небольшая томов премногих тяжелей».
Потом я часто вспоминал о Тютчеве, который долгие годы жил на Западе. И в своем парадоксальном эссе я мог бы написать, что в свете закатов над моей родиной это Запад здесь искал своего Тютчева, который был живым в моей душе; который посетил меня возле моей колыбели в моем «бедном селении»; который стал моим своеобразным поэтическим наставником. О наставничестве Тютчева я подумаю уже в достаточно зрелом возрасте, когда мне и наставников никаких уже не будет нужно; когда я убеждал и уговаривал себя – не садиться за роман, за несвойственное мне дело. И в качестве авторитетного аргумента приводил самому себе – Тютчева, никогда не писавшего прозу, но ставшего великим поэтом благодаря практически нескольким коротким стихотворениям.   
Здесь же, в так называемом книжном шкафу, были несколько выпусков альманаха «Поэзия», которые мы покупали в райцентре Ельники, куда ездили с отцом на лошади. Отец развязывал узелок, сделанный из носового платка, и вытаскивал оттуда деньги, достававшиеся ему тяжелым трудом в колхозе, и покупал мне книги. Свежей, приятной для меня московской типографской краской пахли страницы альманаха «Поэзия», будто бесконечные столбики стихов так пахли, будто именно так пахла сама поэзия, чей запах соединялся с благоуханием трав, деревьев, цветов моей земли, когда я листал альманах на улице возле дома. Будто это был свежий, радостный запах из моего ближайшего будущего; и я, конечно же, мечтал о том, чтобы и меня в будущем напечатали в этом альманахе. И, кажется, многому при обретении мастерства научили меня: альманах «Поэзия», журналы «Литературная учеба», «Сельская молодежь», а также «Литературная газета». Читая эти издания в своей деревне, я готовил себя в поэты. Надеялся и почти не сомневался в своем литературном будущем! Если к этому делу я тянулся, даже еще не умея писать стихи, значит – поэзия мне уже была предписана свыше; значит – поэзия непременно предстояла. Хотя тогда я и не представлял себе, что станет с литературой в грядущем…
Через много лет, приезжая в родительский дом, уже в ветхом чулане, в невзрачной, потемневшей тумбочке я время от времени видел те выпуски альманаха «Поэзия», они уже пахли пылью, сыростью и стариной. Но, даже преодолевая эти запахи, до меня доносилось благоухание моего отдаляющегося детства, когда я мечтал о жизни и судьбе поэта. Скорее всего, мечтал о судьбе такого поэта, который, живя и работая в Москве, время от времени приезжал в свою деревню, посещал не только луга, леса, берега реки и озера, но и колхозные поля, где шла пахота или уборка урожая. Так жили и трудились знаменитые советские поэты, многие из которых приехали в Москву из отдаленных деревень…

***
Мне в деревню часто писал письма поэт из Саранска Александр Терентьев, который увидел мои стихи в районной газете, оказавшейся у него в руках. Это были заботливые письма-уроки начинающему поэту. Он старался в своих письмах учить меня стихотворному мастерству, как-то литературно просвещать. Значит, поддерживал, значит, я все-таки был занят настоящим делом. Терентьев одним из первых в литературе признавший и принявший меня, однажды написал, что стихотворение «Хорошие стихи…», сочиненное мной в шестнадцать лет, должно быть моим программным стихотворением, а в будущем мне следует избегать стихов о стихах. Я таких стихов в будущем не избежал, но Терентьев был прав: то стихотворение и оказалось в значительной мере программным. «Хорошие стихи. Они для нас И дороги безмерно, и обычны, Как ветер, зори, звезды в ранний час, Как росы на полянке земляничной. Порой не знаем, кто их сочинил, В каких местах и как они рождались. Как будто сами строчками чернил Легли на лист бумаги и остались… Хорошие стихи. Они всегда Просты на вид. Но пишутся не просто, Ведь росы в поле, ветер, зори, звезды Природе тоже стоили труда». Да, потом именно от природы я старался слышать свои стихи.
Будто в своем литературном институте я учился, читая письма Терентьева и отвечая ему, задавая в письмах какие-то вопросы, делясь мыслями, мечтами и сомнениями. Как-то Терентьев написал мне, что мое творчество уникально в силу соединения в нем татарского и русского компонентов, «это как сплав золота с платиной». Но позже я пойму, что моим стихам не нужен намеренный «этнический колорит», соединение «золота с платиной» тоже не нужно. Сейчас я сторонник чистого «золота» или чистой «платины» в поэзии.
По приглашению Терентьева я впервые в жизни приехал в Саранск – на заседание литературной студии «Пегас», которым он руководил. Я приехал из райцентра Ельники вечером на рейсовом автобусе в Саранск, от автовокзала доехал на троллейбусе до Дома культуры строителей, где находилась литературная студия, а рано утром, с первым автобусом, уехал обратно домой. Я впервые увидел «профессионального» поэта, присутствовал при обсуждении моих ранних и еще во многом наивных стихов. Меня чему-то учили, что-то советовали, но мероприятие мне вряд ли понравилось. Может, уже тогда я чувствовал, что появление моих новых стихов, написанных рукою мастера, скорее всего, зависело от природы, от грядущих озарений. Но, скорее всего, мне так кажется сейчас, задним числом. А главный «урок» тогда, видимо, был в том, что я видел и слышал людей, которые очень серьезно относились к стихам. Огромной ценностью для них была бумажная благоухающая рукопись. И прежде всего это относится к Терентьеву. Он был одним из тех советских поэтов, который писал-радовался, был «на седьмом небе» после написания стихотворения ночью при звездном сиянии или полной луне. Представляю себе такие ночи Александра Терентьева. И ночи других поэтов. И свои ночи. Куда все это уходит в природе, в чем воплощается, чем становится?
Но я почувствовал и понял и другое: клубная, коллективная литературная жизнь – не для меня. И хорошо, что это понимание случилось рано. Больше нигде, кроме двух семинаров молодых писателей Мордовии, я не «обсуждался», не поехал даже в Литературный институт, хотя в ранней юности, читая журнал «Литературная учеба», мечтал там учиться; дважды был приглашен туда после успешного прохождения творческого конкурса по русской поэзии. А на форуме молодых писателей России в подмосковных Липках, где я выступил даже на пленарном заседании, отказался участвовать в семинаре: там должен был обсуждаться мой сборник эссе.
И я должен быть счастлив от того, что мне самому было даровано стать профессором для самого себя; своим мастером; постигать стихотворное мастерство лишь под своим руководством, оглядываясь назад, в предвечность – на родственную мне русскую поэтическую классику. Я избежал, скорее всего, непосильных для меня унижений на литинститутских «семинарах», субъективных предпочтений московских «мастеров».
Я – потомок настоящих, жестяных дел, мастеров, удостоился высокой награды небес: возможности самостоятельно вверить себя и свой путь – только истории!
Вот поэтому позже я пошел по легкому пути самиздата, широко открывшемуся в 90-е годы минувшего века. И сейчас, когда вижу в Саранске многих пишущих стихи, важно участвующих в «семинарах молодых писателей», причем – увлеченных, всерьез к этому относящихся, фанатичных, мне хочется скрыться от них, от их энергетики, от их самомнения, скрыться – в публицистике, где я все-таки самобытен, где я профессионален как газетчик, где я, соответственно, защищен.
Мне встречалось на пути много добрых, чутких людей, помогавших мне. Ко мне были внимательны мои литературные наставники, то есть – человечески близкие мне люди, всерьез относились к моим стихотворным занятиям. И эта их вера в меня, их доброжелательное признание мне давали силы. Тем более, все тогда было только всерьез, по большому счету – и стихи, и газета, и мастерство. А в будущем я сам стал учителем и редактором самого себя, а главным образованием для меня стало самообразование, чтение стихов разных поэтов, чтение литературной публицистики. Только самообразование и собственное учительство и в литературе, и в жизни меня потом и защитили, и спасли. И затем, уже в Саранске, проходя возле того самого Дома культуры строителей, где меня «обсуждали» в первый приезд в этот город, я вспоминал о том, что поздно ночью после «обсуждения» мне некуда было идти ночевать. И, оставшись один на незнакомой саранской улице, одиноко забрел в находящееся поблизости общежитие, куда меня вахтерша пустила на несколько часов, до первого рейсового автобуса домой – в Ельники. А приехав в Ельники, я, голодный, первым делом побежал в кафе, чтобы съесть котлету с гарниром и выпить чашку чая с кусочком хлеба.
И сейчас иногда, пусть и не часто, все-таки ощущаю, что мне не хватает добрых и умных учителей. Таких, какие мне встречались в жизни – в детстве и в юности. Но я, наверное, гордым был, не хотел становиться учеником. Был уверен в стихийном появлении собственного мастерства. Может, и правильно было бы – уехать в Москву, смиренно поучиться в Литературном институте и затем остаться там жить и работать? Но сегодня есть то, что есть. И сегодня только сам, смиренный, могу научить себя мастерству. Именно мастером надо становиться – и никакой «революции» (в литературе) не совершать. Мастерство и есть моя смиренная, основательная и предписанная мне революция. Наверное, у татарина, родившегося в Мордовии и пишущего стихи по-русски, и должна была сложиться своя литературная судьба – такая, какая есть у меня.
Я самостоятельно утверждал собственную правоту на своем пути, независимо от чужой воли. Мне это удавалось. И продолжаю так же поступать сейчас, обнаруживая для этого дарованную уверенность в себе и силы. Я выживал и выживаю потому, что мне удается идти по «литературной дороге» – побеждая, то есть утверждая свое место под солнцем. Более того, в пятьдесят с лишним лет мне необходимо считать только так: то, что есть в моей жизни, это и правильно. К пятидесяти годам мне удалось, живя в небольшом городе на родине, свободно создать тексты, которые у меня появлялись на порыве. Значит, и книги мои – такие, какие они есть, – такими и должны были появиться на свет. Значит, и место, где они создавались, было для меня единственно предначертанным, потому что в это время только в этом месте они могли быть созданы. И природа именно этого места собою являла мне лучшие образы и метафоры; весь мой поэтический «материал» был и остается – здесь. Не случайно же мне была дарована и автономия – все необходимые условия для свободного и независимого существования в обществе. Это – моя вдохновенная жизнь, и несправедливо было бы сейчас мне себя упрекать за нее, отрицать ее правоту. И проза мне здесь дарована – своя. И мне нельзя переживать об отсутствии у меня «Войны и мира» или «Тихого Дона»; об отсутствии художественно-описательного сюжетного творчества. Дарованная мне такая моя проза даровала мне и возможность оставаться только собой – всегда узнаваемым природой, которой я и нужен только таким, но никаким иным. И не только в этом месте, но и в этом времени. Потому нет и не может быть никакого кризиса. Эту жизнь мне надо вдохновенно продолжать, благодарно принимая новые поэтические озарения от природы, сочиняя новые произведения, скорее всего – стихотворения, совершенствуя свое мастерство. И природа, своей волей творящая меня такого и в этом месте как свое уникальное произведение, может быть, еще донесет до мира весть обо мне – или в урагане своем, или в грозе, или в шелесте деревьев, или в сиянии светил; или в больших и серьезных журнальных публикациях.
Да, мы остались в провинции, мы не боролись за свое место под солнцем в столицах. Теперь по телевизору или в интернете внимаем тому, о чем говорят другие люди в столицах. А мы здесь успокаиваем себя тем, что мы – среди природы, среди трав и цветов; что мы именно здесь – в центре мироздания. Хотя и не знаем, есть ли цветам и травам дело до нас…

***
На первом в моей жизни литературном вечере в Саранске, в Доме культуры строителей, я познакомился с художником Владимиром Карасевым, тоже писавшим стихи. Он работал сторожем в музее имени Степана Эрьзи. И потом уже после моего переезда в Саранск, случайно встретив меня на улице, пригласил в музей. Карасев среди ночи, не включая света, водил меня по залам и показывал скульптуры Эрьзи, рассказывал о них. Тогда, лунной ночью, я впервые в жизни видел работы выдающегося земляка-ваятеля.
Карасева время от времени я встречал на саранских улицах и позже. Однажды ему захотелось написать мой портрет. Привлекло его мое лицо. Он задумал изобразить меня в профиль; особенным ему показался мой профиль. Но написал все же в анфас. Так, должно быть, я лучше вписывался в гармонию. Потом, уже в своей мастерской, он подарил мне этот портрет, но я не отнесся бережно к подарку, не покрыл картину лаком, не поместил в рамку, бросил на балконе, где картина много лет валялась под кипами заброшенных книг. Не таковой ли оказалась и моя жизнь; не так же ли, не совсем бережно, я отнесся и к своей судьбе, как к моему портрету, нарисованному Карасевым? Не путешествовал в молодые годы; редко посещал мать в холодной и обезлюдевшей деревне; не поехал в Москву, чтобы полноценно исполнить мечту; не учился в вузе, хотя самообразование спасло меня… 
Но картина, хоть и изрядно поврежденная, не пропала. Отреставрировали ее – и она свидетельствовала о моей ранней молодости, о первых месяцах моего приезда в Саранск, где я надолго остался, где написал много своих книг, где встал на ноги. А отреставрировал картину – друг Карасева художник Степан Коротков. Успел я все-таки спасти картину – значит, и многое другое еще успею сделать.
Можно, конечно, отреставрировать картину, но кто отреставрирует судьбу?..

***
А когда я переехал в Саранск, в первое время жил в гостинице в центре города. Гостиница и называлась – «Центральная». И многое меня в городе удивляло, многое воодушевляло. Автоматы со сладкой газировкой, большие магазины, высокие дома. Рядом с гостиницей располагалась забегаловка «Чудесница», где я ел блины и пил чай. Домашние блины, испеченные матерью, были вкуснее, но городские блины, наверное, давали ощущение причастности к городу, к новой жизни, которая только начиналась и обещала желанные достижения. Эти блины давали ощущение причастности к городу, вдали от дома, от вкусных блинов, испеченных на домашнем масле, от ржаного подового хлеба, от ветлы, от коровы, от белой лошади, от гусей. В «Чудеснице» можно было поесть и яичницу, хотя яйца от домашних кур, для которых летом я сам приносил зерно с колхозного тока в карманах брюк, были вкуснее. Но город очаровывал, здесь я полной грудью дышал мечтой; здесь мне было трудно, но здесь мне было – радостно. Тем более, здесь были редакции газет, с которыми я связывал свое дальнейшее продвижение по жизни… 
Я надолго останусь в Саранске, который окажется именно моим городом. И выходя летними вечерами, чтобы подышать воздухом, буду садиться на скамейки, думать о чем-то своем, вдыхая запах свежескошенной травы на газонах, будто доносящийся до меня с родных лугов. Но вскоре буду ощущать, что на меня в это время могут смотреть люди из сотен окон панельных многоэтажек; и буду вспоминать, как я укрывался от людей, для уединения с самим собой и с природой, в камышах возле реки или озера, вдыхал запах свежих трав, и в это время меня никто не видел.
А в детстве, в юности и позже меня поддерживали и почитали разные люди. Я сохраняю благодарность за то, что они встретились мне в жизни. Они были, можно сказать, в союзе с природой, даровавшей мне слово; все они не случайно встречались на моем пути. А я им встречался на их пути. И я им был предписан для встречи и участия. Во всяком случае, хочется верить, что так.

***
Мне довелось испытать могучую силу даже одного стихотворения. В 1988 году в многотиражной газете «Учитель», которую я редактировал в Мордовском пединституте, напечатал свое только что написанное стихотворение «Мечеть». На это стихотворение мгновенно обратил внимание доцент института, мордовский литературовед Генрих Горбунов, которому через несколько дней на съезде писателей Мордовии предстояло сделать доклад о поэзии. И он тут же включил в свой доклад целый кусок обо мне – как о новом поэте, появившемся в литературе. Более того, Горбунов полностью процитировал само стихотворение: на весь зал, где собралась культурная элита Мордовии, а также политики, он со свойственным ему пафосом выразительно прочитал: «Не побоясь господней судной мести, Мечеть спалили. Храм навек исчез. Упал на землю старый полумесяц – В душе не зарастает ржавый срез. О, кто же, кто, сверкнул в ночи окурком? А может быть, звезда, упав во мгле, Спалила храм в своей святой печурке, Чтобы его не мучить на земле?..».
Затем это юношеское стихотворение, написанное и под влиянием настроений в обществе, где возрождался интерес к духовному наследию народов, открыло мой первый сборник «Рябиновые бубенцы». А цитирование чьих-то стихов на съезде писателей или ином подобном форуме в то время обычно становилось неким значительным событием в жизни автора.
На том съезде присутствовала и представительница Союза писателей Татарстана, которая познакомилась в перерыве со мной, сказала какие-то добрые слова. Во время нашего с ней короткого разговора подошел один из мордовских литераторов и по-своему доброжелательно посоветовал гостье из Казани «забрать» меня в татарскую литературу, поскольку я в Саранске, якобы, не на своем месте. Но никакого «ржавого среза» в моей душе не осталось после той излишне прямолинейной «доброжелательности», тем более, я не стремился в Казань, а дальнейшая жизнь подтвердила, что именно Саранск на многие годы стал моим местом под высокими небесами, предписавшими мне сочинять стихи. Горбунов как литературовед называл мое творчество «татарским компонентом» в мордовской литературе, с чем я внутренне не соглашался, хотя был признателен ему за чуткость к моим стихам. И вообще, мне было приятно то, что он считал настоящее стихотворение значительным явлением в мире.
И одно небольшое стихотворение способно быть могущественным. Это хорошо известно во всей мировой литературе, но я это испытал и на себе. И испытывал не раз; и несмотря на случавшиеся сомнения, не смог оставить эту форму, в которой, должно быть, ко мне были наиболее благосклонны небеса. Или же – стихотворение благожелательно не оставляло меня…
При всем этом, опираясь на русскую классическую поэзию, осознавая космическое величие Лермонтова и Тютчева, мне удавалось избежать непосредственного ученичества, ученической зависимости от какой-то конкретной личности. Тем более, политическое время на дворе способствовало тому, что я сам смог стать и редактором своих стихов, и их цензором. Мое одиночество обрело мощь, которая позволила мне создать самого себя – согласно мечте. Моя детская мечта о будущем стихотворца исполнилась, обрела воплощение. Мне удалось пойти своим самостоятельным путем, быть независимым. И мой путь стихотворца среди стихии оказался свободным и даже пустынным, я никому не мешал; и мне не мешал никто. Мне удалось подготовить себя самому, но – наедине с природой. Меня услышала природа! А местом для реализации такого одиночества будто свыше для меня была определена Мордовия.
Все бытие тогда заполняло мою мечту о судьбе поэта – советского, конечно же. Ездил с районной агитбригадой в дальнее село, гулял по райцентру, беседовал с комсомольскими секретарями, агрономами, зоотехниками, инженерами, работниками клубов, педагогами или еще с кем-то из сельской интеллигенции – и при всем этом я мечтал о поэзии. Я хотел стать поэтом. И верил, что скоро поэтом стану. Это была моя ранняя юность, пахнущая травами и прохладными рассветами, которыми и пахла моя мечта. Потому сегодня, вспоминая о тех золотых годах, я слышу именно запахи свежих трав, цветов, весеннего половодья, пшеничных и ржаных полей, свежего зерна, скошенной травы, лунных ночей. Так пахла моя мечта о грядущей судьбе поэта!..    
И значит, не случайно, что и родина моя – живописное место на земле, где и озеро живое и мыслящее, и ветлы возле дома – мудрые и задушевные, и трава на ближнем лугу – философская, способная нашептать мне вдохновение. Мордовский поэт Александр Арапов, оказавшись однажды на моей родине – на берегу реки Мокши, вслух произнес: «Камиль мог родиться только здесь!». Меня услышали и многие мыслящие люди, которым было интересно дать собственное прочтение моих стихотворных текстов. Но сам я понимал, что эти рассуждения были все-таки далеки от настоящего. А настоящее заключалось в том, что самым важным для меня было не выражение какой-то идеи, а была потребность прожить определенное время своей жизни в стихотворении. Состояние, когда создается стихотворение, и было самым важным. Важно было не только что-то выразить. Главное – создать стихотворный текст, который будто создается сам. Это захватывает и не отпускает. А если иметь в виду какую-то идею, то она, возможно, заключалась в том, чтобы выразить мироощущение былинки во Вселенной; родство этой былинки со звездным космосом. Такой былинкой является любой чуткий человек – хоть это великий поэт, хоть скромный колхозный табунщик, которому часто приходится оставаться под звездным небом наедине с космосом на своей тихой земле.
Я уверял себя в том, что стихи, только стихи – мое главное дело. И буду уверять себя в этом всегда! Хотя порой я сомневался в том, что имя «Камиль Тангалычев» может стать родным для русской поэзии. Но – почему же? Станет, если Бог дарует достойные стихи. «Пушкин» – разве поэтически звучное имя было изначально? Или – «Ломоносов»; или «Тряпкин»?
Поэтому говорю себе так: темниковский татарин пишет стихи по-русски, значит, так надо было тому, кто правит миром. Он выбрал в стихотворцы – темниковского татарина, самозабвенно мечтающего быть поэтом. И потому пусть этот темниковский татарин теперь уже навсегда оставит сомнения о том, его ли дело писать русские стихи. Это – его дело; и такое решение приняла даже не Россия, а Вселенная, любящая и знающая все сущие на земле, значит – и во всем мирозданье, языки…

***
Когда 9 мая 2016 года по Саранску шел «Бессмертный полк», я вспомнил своего деда Хуснетдина, пропавшего на фронте без вести. Его фотография не сохранилась – потому нечего мне было нести в руках по Саранску.
Без него ли шел «Бессмертный полк», остановившись возле огромного сияющего Знамени Победы? Когда я об этом подумал, на небе близко надо мной появилось облако – казалось, красное на фоне Знамени Победы. И казалось, это мой дед облаком появился надо мной.
Я узнал деда в облаке; я узнал облако. Но облако, возможно, и не узнало меня – я родился на свет через много лет после войны.
И никто не помнит лицо моего деда. Никто не знает это лицо, растаявшее в густом историческом тумане. Наверное, он был внешне похож на моего отца.
Дед молился Аллаху, лица которого никому не дано увидеть. О нем потом много лет молилась Аллаху его слепая вдова – моя бабушка. И помнит ли сегодня лицо моего деда всемогущий Аллах? Может, как раз это он и помнит его – похожим на красное облако над нашей землей?..

***
А на тихой земле под небесным сиянием я мечтал о грядущем и одновременно занимался деревенской тяжелой работой. Мы дружно пилили с отцом дрова пилой с двумя ручками. Тянули по очереди каждый в свою сторону. Делали одно дело – колхозник и стихотворец; один смысл извлекали из общего дела.
Отец поддерживал во мне поэта, не читая и не зная моих стихов. Поддерживал – желанием значительности для сына; своим интересом к мировой, глобальной, политике; дарованной мне им свободой во всем; белой лошадью, которую по разрешению отца я водил на луга; книгами, на которые отец давал деньги, вытаскивая купюры и монеты из узелка. И своей любовью к песне, хотя и не был умельцем пения, он поддерживал меня. Чаще всего любил запевать: «Ах, при лужке, при лужке, при знакомом поле, при знакомом табуне конь гулял на воле». Это, возможно, были мгновения обретения отцом свободы, выражением древней тоски о просторе с табунами, кострами, лунным светом, близостью звезд и запахами степных трав. Мать, которая тоже не читала моих стихов, во всем соглашалась с отцом: если он сказал, что мне можно быть поэтом, то значит, можно. Хотя и настораживало их обоих это слово и это занятие. И сейчас я пишу именно размеренные стихотворения, может быть, так, как мой отец создавал жестяные изделия; как он запрягал лошадь. Я ведь так и не научился лошадь запрягать. И стихотворение писать я все еще только учусь, каждый раз втайне надеясь на то, что стихотворение напишется само, что его продиктует тот, кто позволяет нам сочинять его стихотворения.
Стихотворение дает возможность внутри этой строгой силлабо-тонической конструкции допустить удивительную вольность – и сказать между строф, между строк о чем-то сокровенном и важном. Или даже дописать для выражения сокровенного и важного дополнительную строфу, близкую по тематике другим строфам, но при этом все же сказать о своем, о главном, о сокровенном, что даже темой вроде бы не было предусмотрено. Бывает и такое: иногда напишутся сами по себе две строчки, которые автору кажутся хорошими и даже неповторимыми, а потом создаешь во имя их полноценную конструкцию стихотворения; работаешь – как мастер, приводя в порядок озарения, спасая небесное в рукотворной форме ради возникших как-то естественно, будто откуда-то свыше, двух строк…
Стихотворение, наверное, бывает похожим на своего сочинителя. По жизни я постоянно ощущал своего отца в себе – не только его достоинства, но и те его особенности, с которыми мне приходилось бороться в себе, чтобы выживать, чтобы успешно делать то или иное дело. Но так или иначе я, кажется, воспроизводил отца. Он на колхозной лошади был на своем месте. На любом другом месте он, возможно, был бы нелеп и жалок. И я потом всегда старался быть только там, где моя естественная, дарованная стихией «площадка». И я старался избегать тех мест, где был бы нелепым, где был бы жалким, незначительным, незаметным. Я «терялся» среди излишне самоуверенных людей. Но судьба посылала мне достаточное количество интеллигентных людей, признающих меня, считающих меня поэтом, поддерживающих меня и в культуре, и в быту.

***
Была ли у меня самого уверенность в том, что я поэт? И откуда она взялась? От публикаций, книг, чьих-то одобрительных слов? Скорее, от свойства моей сущности, способной высекать метафоры. Надо было больше и шире публиковаться, но я мало публиковался в журналах и вообще мало что делал для публичного обустройства своих текстов, для вхождения в «литературную среду». Издавал книги и успокаивался. Возможно, было такое представление: в Москве публичное литературное пространство уже поделено между своими, между более активными и настойчивыми. А может, уже не оставалось сил на «борьбу», они были значительно потрачены на освоение пространства в Саранске. А оставшиеся силы тратил на сами тексты, на сокровенную связь с «метасферой», на воплощение озарений в поэтическом слове. В этом я видел и ощущал свое главное дело перед лицом природы. Должно быть, я надеялся на то, что одобренные самой природой, потому известные ей, тексты, живя своей непостижимой жизнью, однажды сами образуют и публичное пространство вокруг себя, и проявятся, и достигнут общественного внимания. Конечно, была в этом и наивность, но в этом было и ценное для меня обретение собственной независимости и свободы. Пусть сегодня в литературе, на телевидении и в журналах, «главенствуют» те силы, которые сумели овладеть публичной сферой, но миром правит Бог, потому – и маленький сборник стихотворений может оказаться в центре культуры. Главное – делать свое дело; в своем деле быть мастером, который умнее тебя самого. Быть сильным в самом процессе творения стихотворных текстов.
А приходя еще в детстве и в ранней юности в сельскую в библиотеку, я любил вдыхать запах книг, часто лишь недавно отпечатанных в типографии, и мне тогда, наверное, казалось, что это – запах знания, просвещения, литературы, какой-то другой жизни, которая отличалась от жизни простых колхозников, работавших на полях и фермах. Я любил приходить в библиотеку и забирать с собой домой разные книги. Например, даже книги Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Хотя, как и Есенин, «ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал», но приносил домой тяжелые тома, чтобы, наверное, физически соприкоснуться с величием исторических личностей.
Или, точнее, меня привлекала сама форма книги. Мне доставляло удовольствие просто смотреть на книгу, держать ее в руках, иметь хотя бы некоторое время у себя дома. Мечтал и о своих будущих книгах. И когда первые из моих книг находились в саранской типографии в производстве, я по нескольку раз на дню заходил в цех, отслеживал каждый из этапов изготовления книги, переживал, когда случалась задержка по техническим причинам. Тогда я старался в конце рабочего дня встретить, как бы «случайно», знакомых типографских работников на улице, чтобы узнать у них, как идут дела с моей книгой. Но с годами стал спокойнее относиться к выходу книг. Ближе к пятидесяти годам я потерял былой интерес и к книгоизданию, и к публикациям, и к собственной значимости в культуре. Но остался интерес к самому сочинению стихов как к естественному и необходимому для меня жизненному процессу. Я по-прежнему любил озарения, метафоры, образы, не хотел их оставлять неприкаянными вне стихов. Мне по-прежнему была важна и интересна связь с творящим Абсолютом через стихосложение. И издание сборников стихотворений я уже воспринимал как необходимость для поддержания этой связи; связи, как мне иногда казалось, с любящей меня вышиной. Потом я буду знать, что поэт, пока жив, может всегда писать стихотворения; у него может быть и больше миллиона стихотворений, пока природой позволена ему здоровая физическая жизнь… 
В сельской библиотеке брал домой я, конечно, не только книги Маркса и Энгельса, но и книги мордовских писателей, переведенные на русский язык. Уже через несколько лет со многими из этих писателей я лично познакомился, переехав в Саранск. А вот одну книгу я приносил домой несколько раз – и читал по-настоящему. Это – книга о советских космонавтах. Меня, скорее всего, уже тогда привлекало сближение человека и космической бесконечности. Другую книгу – «О писательском труде», которую так же брал несколько раз, я так и не вернул в библиотеку. Эта книга будто для того и оказалась в сельской библиотеке, чтобы она досталась мне. И, пожалуй, особым для меня текстом в сборнике мастеров была статья Владимира Маяковского «Как делать стихи». Эта книга стала одним из наиболее важных в моей жизни учебников. Как и журнал «Литературная учеба», помогавший мне разбираться в текстах. А «Литературная газета» доносила до меня из Москвы благоухание литературной жизни, о которой я мечтал в своем селе. Благодаря этой газете, а также журналу «Сельская молодежь», я узнавал о существовании хороших современных поэтов. Вспоминая то время, вновь и вновь вижу себя – худенького мальчика, который в своей деревянной избе, порой при тусклом ночном свете, листает журналы и газеты и при этом на себя примеряет жизнь большого поэта.
В нашу библиотеку в те годы поступало не только множество книжных новинок из Саранска и других городов, но еще приходили все ведущие толстые литературные журналы страны. Возможно, в Акчееве тогда эти журналы просматривал только я. Живя в отдаленном татарском селе, еще до наступления эры интернета я был знаком с тем, что происходило в отечественной литературе.
Мечты о поэзии будто спасали меня в реальности земной деревенской жизни. Только волнительное знание о том, что та реальность временна, а постоянной станет блестящее бытие поэта, спасало меня, когда я без удовольствия пас коров, грузил сырое зерно на току, убирал картошку, пилил дрова, сушил торф, возил на салазках воду в тяжелых флягах, сгребал и грузил сено, работал аккумуляторщиком. Хотя мне нравилось в четырнадцать-пятнадцать лет быть аккумуляторщиком, помогать механизаторам; а позже, уже работая в районной газете, мне нравилось их встречать на полях, куда я приезжал уже журналистом писать репортажи. Они добродушно удивлялись: вон тот мальчишка-аккумуляторщик – сейчас журналист. Так вот, в детстве и юности, работая и играя, гуляя и прожигая время вечерами возле сельского клуба, бездельничая и подолгу бессмысленно с кем-то разговаривая, я оставался человеком «себе на уме», потому что постоянно помнил о своей мечте – быть поэтом.
Незабываемым эпизодом ранней юности осталось то, как я вел по полю комбайн, подбирая хлеб и обмолачивая его. Это мне позволил сделать комбайнер, мой старший приятель – и я испытал радостное величие труда хлебороба. Конечно же, благодаря тому, что я ни на миг не утрачивал поэтическое восприятие мира. Был я одухотворен и тогда, когда в той же ранней юности пахал землю с отцом, распахивая картофельный участок. Отец, к тому времени уже физически ослабший, вел лошадь под уздцы, а я стоял за сохой и не портил борозды. Тогда я приятно ощущал свою основательность на земле – в буквальном смысле. Запах только что вспаханной земли до сих пор в памяти – как вещее благоухание.

***
А мое детство, мое единственное детство пахло свежими травами, вспаханной землей, ближней рекой, хлебным полем и подовым материнским хлебом, парным молоком, овечьей шерстью, сеном; оно было сладким от вишневого варенья, намазанного на корку домашнего подового хлеба. Оно пахло ельниковскими ярмарками, куда мы с отцом и матерью, тогда еще молодыми, каждое лето ездили на лошади, и откуда я привозил какую-то дорогую сердцу игрушку.
Среди этих игрушек были и разукрашенные глиняные копилки – кошки и собаки. В течение какого-то времени я бросал в эти копилки металлические монеты, которые мне дарили родственники (чаще всего дядя-кузнец после очередной получки), а когда «кошка» или «собака» наполнялись, я их разбивал, а накопленные деньги тратились мне на одежду. Мне нравилось копить монеты. И сейчас люблю копить, но уже – метафоры, образы, идеи для новых стихов.
На те ярмарки мы обычно ехали, сидя в гремящей телеге на охапке свежего, благоухающего сена. Мне давали в руки и вож-жи. Тогда я ощущал свою значительность, самостоятельность и важность. На лошадях же туда съезжались и люди из других деревень округи. Люди съезжались на ярмарки со своим неразменным человеческим достоинством, со своим товаром, со своими кровно заработанными деньгами. Радостно встречались друг с другом, довольно демонстрируя друг другу и свою материальную независимость, и состоятельность. А главное – с чувством значительности своего бытия приезжали люди на ярмарку. Центром мироздания для каждого из них, в том числе и для моего отца, была именно вот эта его земля. Важным делом для них было – купить корову, продать овцу или жестяные изделия; купить для ребенка деревянную игрушку, глиняную копилку; купить ведро ягод для варенья, новую одежду. Я застал это время; и мое детство до сих пор из минувшего времени благоухает ельниковскими ярмарками. «Глиняный свисток я жду поныне С ярмарки веселой и большой. Но дождусь ли?.. Дед мой в лихолетье Не вернулся с ярмарки домой. Звонкая деревня опустела, Улица полынью заросла. В лихолетье будто и деревня С ярмарки вернуться не смогла. Мне обидно, что моя Россия, Понукая старых лошадей, С ярмарки веселой возвратилась Без деревни-родины моей. И в эпоху мрачного безлюдья Я молчу на улице пустой. Предок мой мне не прислал с Россией Купленный на ярмарке свисток…». Так я потом написал в стихотворении «Ярмарка».
Детство мое пахло материнскими пирогами с яблоками, повидлом, калиной, картошкой или творогом. Еще оно пахло морозным снегом, утопало в высоких сугробах. Украшали мое детство салазки, грубо сваренные сельскими сварщиками из арматуры, или самодельные самокаты, сделанные из досок и подобранных на свалке тракторных подшипников.
У меня было постоянное ощущение близости космоса. И суровая проза деревенской жизни была для меня будто частью необъятного космоса. У меня было ощущение бытия в космосе – живя в деревне. Может, космос здесь был всегда? Гремела арба, пахла радостной свежестью земли охапка сена на арбе, бежала вперед белая колхозная лошадь. И мы будто во Вселенную въезжали, въезжая в село Ельники на ярмарку.

***
Когда вспоминаю о детстве, перед глазами непременно встает белая лошадь. Всегда в моих мыслях возникает белая лошадь, на которой мой отец долгие годы возил корма, перевозил другие грузы, работая на животноводческой ферме. И особо вспоминается картина: маленький мальчик, а это я, ведет старую лошадь к озеру на водопой. Старая лошадь подчиняется маленькому мальчику, который порой даже жестко дергает ее за удила; старая лошадь не скидывает мальчика, не убегает обиженно на простор…
Миром правит младенец. Так мне иногда казалось. Древний мир – как старая утомленная от тяжелой работы на селе лошадь. Будто и властитель Вселенной – всегда младенец, неутомимый, парадоксальный; он всегда непременно поэт.
Старая лошадь любила мальчика; она лучше мальчика знала, где озеро, где спуск к озеру, она, а не мальчик, хотела пить. Но лошадь подчинялась мальчику; это мальчик вел белую лошадь на водопой. Мальчик себе на шею повесил путы, которые он снял с ног старой лошади. Мальчик своей властью даровал свободу старой стреноженной лошади.
Я видел, как режут лошадей. Наверное, это были и те лошади, которые бежали на мой зов, которых я водил на водопой, на которых ездил, пахал огород, которых кормил хлебом и сеном. А когда однажды в колхозной кузнице подковывали лошадь, мне было ее жалко, мое сердце учащенно билось от волнения. Мне, наверное, было страшнее, чем даже самой лошади, когда старый кузнец вбивал раскаленные гвозди в копыта…
Осталась фотография: мальчик, то есть – я, верхом на белой лошади. Вот у этого мальчика все только начинается в жизни! Вот так мальчик на белой колхозной лошади, считая себя поэтом, будет мчаться по жизни. Торопиться, при этом – часто опаздывать сделать то, что необходимо было бы сделать; и потом тревожно и долго переживать и сожалеть о несделанном, несовершённом, несотворенном.
И будет всегда, по воле своей Вселенной, оставаться мальчиком на белой лошади возле восхода и возле заката.
И будет существовать только эта невинная простота жизни того мальчика; простота, хорошо, по-доброму пахнущая свежими, зацветающими травами лугов, по которым наивно бежит белая искренняя лошадь на закате или на восходе. По которым, возможно, скакали и табуны его древних предков. На этих лугах уже зарастают и тропинки простого детства этого мальчика, которого, наверное, Вселенная зачем-то, может быть, просто так родила здесь своим стихотворцем…

***
Летом 1984 года меня, шестнадцатилетнего мальчика, еще не окончившего среднюю школу, позвали на работу в районную газету, где платили денег столько, сколько мои мать и отец вместе получали в колхозе за тяжелую физическую работу с утра до вечера. В районной газете в то время я уже публиковал первые заметки и стихи.
Районная газета позволила мне оказаться в своей стихии – как рыбе в воде. Прозвище «поэт» оставило меня. В редакции я был окружен добрыми стариками, которые любили меня и верили в меня, хотя по-прежнему мне еще было далеко до настоящих профессиональных текстов. Но я работал самозабвенно, много и охотно писал в газету – о тружениках полей и ферм. Писал о земляках, этих простых людях, которые жили своей определенной им судьбой жизнью; они были достойны добрых слов о себе. Я воспевал в наивной газетной публицистике колхозный физический труд, приукрашивая реальность описанием природы. Советская журналистика, которая пахла травами и хлебными полями, радостью человека, уверенного в завтрашнем дне, мне по-настоящему, вдохновенно нравилась. В советской журналистике мне нравилось творить текст и тут же узнавать о радостной реакции читателей. Встречаясь на улице в день выхода районной газеты, они говорили мне: «Ты своими материалами заставляешь нас плакать и восхищаться…». В то же время районная газета, позволившая мне ощутить себя «рыбой в воде», отстранила от меня все другие мои мечты, связав меня с одним-единственным делом – сочинением текстов.
Потом, когда мне уже перевалило за пятьдесят лет, специально пошел в республиканскую библиотеку в Саранске, чтобы полистать старые подшивки районной газеты «Трибуна колхозника». И я ощутил трепетную, уже ставшую нежной, энергетику тех моих давних публикаций. Мальчишка шестнадцати-семнадцати лет о чем-то наивно размышлял, во что-то сам верил, или, даже не очень веря, пытался в чем-то убедить читателей – причем, своих близких земляков, живущих в небольшом районе. И что было в моих ранних газетных публикациях в начале моей литературной жизни? Летние зори, молодая доярка, счастливая от того, что осталась жить и работать в родном селе, тропинка на дойку, запахи летних трав, мычание коров, голоса пастухов, пригнавших на закате стадо.
Писал я и о трактористах, агрономах, пчеловодах, комбайнерах, комсомольских секретарях. Писал искренне, с чувством важности и ответственности, при этом – лирично. И именно такое мое письмо приветствовалось в редакции, было востребовано читателями и выделяло меня среди других авторов газеты. В районной газете мне было радостно работать, потому что я надеялся: это время – только начало большой, не менее радостной профессиональной жизни, которая непременно продолжится в городах, в крупных советских изданиях.
Редакционная жизнь бурлила, каждая обыденная и заурядная заметка могла вызвать бурю эмоций в день выпуска газеты, которая выходила три раза в неделю. В секретариате нередко стоял шум из-за одной неудачной фразы корреспондента, которую ответственному секретарю можно было просто тихо исправить и тихо сказать об этом автору. Но мы серьезно относились к жизни, которую описывали на полосах районной газеты. Обсуждали и «мировые проблемы», причем, так страстно, будто в этот момент судьба всей планеты Земля зависела от того, что скажут об этом в селе Ельники. В деревянном здании редакции, «в глубине России», мы горячо говорили о мировых событиях, а через открытое окно, если это было теплым летом, до нас доносились с сельской улицы запахи свежескошенной травы, мычание коров и ржание лошадей.
В районной редакции видели во мне будущего поэта и публициста другого, хотя бы республиканского уровня. Еще и поэтому публиковали все, что я писал, включая самые наивные зарисовки и стихи. Многие из тех стихов, может, и не надо было публиковать, но их печатали – чтобы не обидеть и не расстроить меня; чтобы поддержать; чтобы укрепить на будущее.
Будто даже слышу издалека шелест старых газет с моими публикациями. Страницы этих газет с уже пожелтевшими текстами мне открыты, будто наблюдают за мной, будто о чем-то мне напоминают. Будто почтальон-время несет их вслед за мною по жизни, чтобы однажды вручить их мне. Стесняюсь ли их сейчас; упрекаю ли за пафос тех публикаций себя? Есть некоторое неудобство перед народом – в себе, но легкие недостатки тех давних газетных выступлений окупаются их абсолютной добротой и искренностью.
Раннее взросление случилось у меня в районной газете. Мне и хотелось быстрее повзрослеть. И в стихах того периода встречается тема любви, но, скорее, это были мечты о любви, а не сам реальный опыт настоящего чувства. Но потом, через много лет, оказалось: детство мое не прошло. Я торопил его, но у жизни свой календарь. Может, и поэтому я и в пятьдесят с лишним лет продолжаю писать стихи. Стихи на русском языке, какие начал писать в том уже далеком детстве. Русский язык шестнадцатилетнего паренька из татарского села выглядел вполне добротно и основательно. Значит, русский язык – язык моей поэзии – уже был в генетической памяти у меня, у потомка темниковских мурз.
В тех моих ранних публикациях – шум сортировок на колхозном току, теплое благоухание свежего зерна, летнее солнце. В тех же публикациях – сенокос, запахи уже скошенных трав, грусть об уходящем лете. Возле моей мечты о поэзии и запахи зерна, добываемого тяжелым трудом на поле, и запахи скошенной травы в пору сенокоса были радостными. И запах пыли, поднимавшейся в поле за комбайнами, казался сладким. Потому что сладкой была моя мечта – стать советским поэтом, который завтра все это будет описывать в стихах, который здесь находится временно – накануне большой, радостной и славной судьбы.
Меня и поддерживала надежда на то, что у меня впереди – большая и красивая жизнь поэта. Что мне давало такую надежду и даже уверенность? Советская система жизни, где сын самого рядового колхозника имел все возможности для того, чтобы стать большим поэтом…
А в республиканскую библиотеку в Саранске я пошел в конце марта 2019 года для того, чтобы в старых подшивках районной газеты найти забытые и как бы потерянные мной стихи. И нашел много забытых мной ранних стихов, которые сохранились на страницах районной газеты. Заодно удивился еще раз быстротечности времени: моя вроде бы совсем недавняя стихотворная юность была практически пыльной архивной историей.

*** 
Как взволнованно в первый раз посетил я районную редакцию в пятнадцать лет! Прежде чем зайти в здание, несколько часов нерешительно ходил возле него. И вот поднимаюсь на второй этаж деревянной редакции. Ступени скрипят. Поднимаясь по этим ступеням, я как будто из детства уходил; как будто возносился в зрелость. С первого этажа, где находилась типография, пахло бумагой, краской, пахло газетой. Этот запах я на всю жизнь полюбил с детства, когда полюбил районную газету, ждал ее, выбегал на улицу даже в мороз и метель, чтобы забрать газету из деревянного почтового ящика. Также я выбегал и в холод, и в жару, чтобы забрать из почтового ящика журнал «Литературная учеба» или «Литературную газету», вдыхать их свежие запахи – как запахи столицы, запахи моей предстоящей жизни, моего главного дела, доносившиеся до меня из будущего. И вот даже типографские запахи в день моего первого в жизни появления в этом деревянном здании в Ельниках придавали важность ситуации: будто совершалось историческое событие в моей жизни – я входил в саму журналистику. Типографской краской приятно пахли даже незамысловатые публикации, в которых простые крестьяне моего края якобы решительно выступали против ядерной войны.
Районная газета была как бы весточкой из того удивительного, почти волшебного мира, о котором я мечтал, куда стремился. И вот сейчас, еще через несколько шагов по скрипучим ступеням, я открою дверь этого мира и войду в него навсегда. Я стремился в этот мир, пахнущий свежей газетой, в которой напечатаны мои стихи и заметки. И вот шаг за шагом по скрипучей лестнице я приближался к этому миру. Сердце билось учащенно. И в эти же мгновения будто отдалялся от меня мой изначально близкий мир – с деревней, запахом зерна на колхозном поле, озером, лугом, криками петухов во дворе, мычанием коров на лугу, ржанием лошадей. Скрипучие и уже ветхие ступени деревянной районной редакции уводили меня из моего мира, от судьбы в лучшем случае колхозного агронома, вроде бы вели вверх, вроде бы возносили, делали меня чуть ближе к моей желанной звезде.
А встретил меня в редакции «местный», как говорили о нем, поэт Юрий Соловьев, работавший ответственным секретарем газеты. Я знал о нем по публикациям его стихов в газете – постоянно раз в месяц. И удивлялся: совсем рядом, в райцентре Ельники, живет поэт. И я был воодушевлен, когда однажды мне, школьнику, Соловьев прислал письмо в ответ на отправленные мной в редакцию стихи. Стихи не опубликовал, но написал, что я обязательно стану «настоящим поэтом». Советовал учиться, набираться знаний. Соловьев любил поэзию и во мне ценил прежде всего будущего поэта. Он на пальцах показывал мне, что количество слогов в рифмующихся строках должно быть одинаковым. Соловьев к сочинению стихов относился как к очень важному, высокому делу, призванию. Ему нужны были стихи – чтобы ощутить значительность жизни, благоухание каждого Божьего мгновения там, где человеку суждено жить. Он мечтал о своем отдельном сборнике стихов, но так и не дождался издания такой книги. Мне он говорил, что хорошо, если буду писать даже только одно стихотворение в год. Я тогда удивился: разве можно быть поэтом, если писать в год только одно стихотворение? Потом, конечно, пойму, насколько серьезное дело – стихотворение, и диктуется оно свыше; во всяком случае – диктуется оно с вышины, духовно достигнутой поэтом. И у меня будут целые годы, когда не будет писаться ни одного стихотворения. А тогда в ранней ельниковской юности, еще и не умея писать настоящие стихи, я жил трепетной мечтой о хорошем стихотворении. Но даже в пятьдесят с лишним лет мечтаю – о совершенном стихотворении.
Однажды, когда я был семиклассником, в районной газете появилось коротенькое стихотворение о весне за моей подписью. Для деревни это было событие: Кямиль написал стихотворение. Но вместо радости в глубине души я ощущал горечь: из восьми строчек в этом «стихотворении» только две были моими. Соловьев переписал мой неумелый текст, но я внутренне протестовал против этого: мне совсем не хотелось быть «автором» чужих стихов. Но и этот случай стал для меня уроком – надо было учиться самому складывать стихи. Хотя, наверное, в детстве и в самой ранней юности я еще не знал, что наивные стихи мои потом вырастут в стихотворения…
Вот так я и учился сочинять, думать, работать. Вот так сокровенными стараниями я вымаливал себе дело поэта. А учиться надо у всех, у кого можно учиться. В том числе и у поэтов, эстетически вроде бы и не близких. Мне близка, например, мысль Евгения Рейна о том, что в каждом поэте заложена определенная матрица, которую он воспроизводит всю жизнь. Потому важно не прятаться от жизни где-то в тихом углу, а идти ей навстречу – и учиться воплощать всю свою жизнь в стихах, потому что единственный материал для стихотворений – сам поэт. Хотя я буду долго смиренно жить именно в тихом углу – в Мордовии, работать в тихой государственной журналистике, но, вглядываясь в бесконечность Вселенной, жить бурной жизнью тихого стихотворца-лирика. И буду стремиться – стать трибуном; тихим трибуном, потому что настоящему поэту во все времена поручено одно – быть трибуном. В поэтах не завершается Гораций, как в небесах не завершается солнце…

***
Еще в ранней юности я знал о том, что моя поэзия будет рядом с публицистикой; публицистика будет помогать мне выживать в мире и поддерживать мою поэзию. В том числе – и давая мне деньги на жизнь. В юношеском блокноте я однажды написал: «Если и буду совершать грехи в публицистике, то замаливать их буду в стихах». Именно моя публицистика в 2022 году привела меня к почетному званию «Заслуженный журналист Российской Федерации». Я всегда ощущал себя публицистом России, умеющей в своей истории соединять травинку и Вселенную. И моя публицистика – об этом.
Вот пример моей самой ранней публицистики – заметка, опубликованная в 1983 году на первой странице районной газеты мной, пятнадцатилетним мальчиком. «Всем нам дороги прекрасные российские вечера. Звезд на небе зажигается видимо-невидимо, но ни одна не похожа на другую, как не похожи человеческие судьбы. Невольно сердце вздрагивает, когда на западном горизонте загорается алая зарница. Это не огненный ли след смертоносной американской ракеты? Ведь эти ракеты, нацеленные на СССР и другие страны социализма, с территории Западной Европы в любую минуту готовы зажечь мировой ядерный пожар. Но на этом пламени господин Рейган может и сам изрядно обжечься, хотя его дом и далеко за океаном. Об этом ясно сказал в своем заявлении Юрий Владимирович Андропов. Я хочу верить в то, что алые зарницы никогда не блеснут на горизонте огненным следом ядерных ракет, будут светить звезды, будет приятно пахнуть цветами и хлебом Земля». Это наивный текст, написанный под влиянием советской пропаганды, но в нем уже заметен интерес к темам планетарного масштаба; заметно желание заниматься публицистикой; заметен и формирующийся слог… 

***
Со Вселенной нельзя прекращать стихотворно-молитвенную связь – вот что такое сохранять себя для стихотворения, то есть – для единственно богоданного дела на свете. И уже в стихотворение вкладывать и свою радость, и свою грусть, и свое смирение, и свою борьбу, и свою «революцию». Смиренно оставшись жить в провинции, не решившись поехать в Москву, где, выдержав непременные трудности, можно было бы, наверное, обустроиться и в литературе, все же еще долго буду стремиться быть поэтом-мастером, живущим среди трав, деревьев, рек, озер и в небольшом городе своей родины – в Саранске. Скорее всего, именно в этом городе должна была состояться моя поэзия. Мои стихи должны были появиться в этой тиши. Я мечтал о Москве, но вряд ли в Москве я смог бы обрести ту животворную для моей поэзии тишину. Но еще допускал, что уже состоявшимся поэтом можно, наверное, поехать и в Москву.
В Москву я не уехал; всероссийскую и всемирную славу не обрел; остался в Саранске. И в пятьдесят с лишним лет спокойно и даже благодарно понимал, что занимаю свое, вот такое особенное место в мире и в поэзии. Тем более, наступило время, когда поэту, чтобы состояться, уже незачем ехать в Москву, переставшую быть единым литературным центром страны. И я прав, что тихо пишу стихи, стремлюсь сохранить мастерство, не уходя от своего естественного жанра – лирического стихотворения и от близкой, естественной для меня темы живой и творящей природы. Иногда появлялась даже такая мысль: писать только «чисто» лирические стихи о природе; но моя стихотворная сущность снова и снова непременно связывала ягоду, травинку, озеро, снегопад и листопад – со Вселенной, со страной, с историей...
В Саранске и после сочинения нового лирического стихотворения я шел на какое-то массовое мероприятие, куда меня приглашали как журналиста и как руководителя республиканской газеты. Например, на День работников сельского хозяйства. На этом мероприятии, не имевшем ко мне отношения, я просиживал целый день, слушал речи местных начальников об успехах в сельском хозяйстве. В стихах же я писал об угасании деревень родного края. Зачем я на тех собраниях находился? Может, так отдыхал – среди людей, тем более, в этот день в Саранск съезжалось много моих давних знакомых из районов Мордовии. И еще – я сам себе говорил о том, что сохраняю связь с землей, с темой села, трогательно светящегося своими огнями, но уже вдали.

***
Порой мне казалось: хочу вернуться, а может, еще только прийти в публицистику – такую же размеренную, как рифмованное стихотворение, четко и просто передающую запахи, звуки и движения бытия. Час моей публицистики будто еще должен наступить. Я много писал, как мне казалось, публицистики до стихов. Это было как бы приготовление к стихам. Писал публицистику, сопровождавшую мои стихи. Одновременно со стихами о войне и мире писал публицистику о войне на Северном Кавказе, о наступающем безлюдье наших среднероссийских деревень, о том, что природа, окружающая нас, живая и мыслящая. И должна наступить публицистика после стихов, опирающаяся на их мощь. Устремленная в размеренную вечность Вселенной, размеренная, как стихи, публицистика должна наступить в моей жизни. Публицистика, призванная обустроить и защитить бытие поэта в огромном мире. И публицистику хотелось бы писать – будто в «жанре» стихотворения, то есть – размеренную, метафорическую. Профессор Николай Морохин из Нижнего Новгорода, отзываясь на мои тексты, напоминал мне о том, что публицист – это поэт с фактами в руках.
О чьей борьбе мне хочется вещать в публицистике? Чью правоту хочется отстаивать? О борьбе Вселенной за существование возле Бога мне интересно писать. О Вселенной – воплотившейся не только в высоких звездах, но и в хрупком цветке. И мне единственно интересно отстаивать правоту человека в том, что и он, и звезда, и травинка, и озеро, и ягодная поляна являются одинаково полноценными частями сущего; что короли и принцы даже там, где они еще сохранились, для природы и вселенской истины не более ценны, чем их конюхи или садоводы. Борьба простого тихого человека за существование в стихии интересна мне как публицисту. Борьба за существование без унижения сильным слабого; громким – тихого; царем – конюха.
Вот так, почти с детства, осознаю то, что мне предписано совмещать в себе и поэта, и публициста. И весь мой опыт постоянно, на протяжении уже многих лет, подтверждает именно такое предписание. Опыт – начиная с работы в районной газете, с тех еще простых зарисовок о колхозной деревне. Работая в газете, мне – мальчишке-корреспонденту, нравилось приезжать в лесные места на «праздник отдаленного села» вместе с автолавкой и агитбригадой из райцентра. Приезжая в этот край, заросший деревьями и травой, будто на другую планету попадал, где жили люди – простые, добрые, искренние. И они узнавали меня, говорили слова благодарности за мои такие же чистосердечные лирические зарисовки в районной газете.
Меня привлекали глухие лесные деревни района, я стремился туда – как на другую планету. Не только Арга, но и, например, Васильевка. Из этой, уже тогда почти исчезнувшей, деревни на работу в районную библиотеку ходила девушка. Будто из другой цивилизации появлялась она в райцентре, и мне было радостно видеть ее на ельниковской улице. Ей я посвятил и одно раннее, но чистосердечное стихотворение.
Но для меня было тягостно, посещая деревни, приходить к людям домой – и выспрашивать их о жизни, о биографических событиях для газетного материала. Я ощущал в таких случаях постоянную неловкость. Причем, не только в ранней юности, в начале пути, но и позже. Эта сторона журналистики меня даже угнетала. Наиболее удобными для меня в журналистике станут авторские колонки, то есть – публицистика, которая и будет помогать мне иметь достаточно твердую основу в газетной деятельности. В основном политике посвящал я и регулярную колонку главного редактора в республиканской газете «Юлдаш». И более всего – международной политике. Брал какой-то более или менее яркий факт из текущей мировой геополитической жизни – и вокруг него разворачивал свою публицистику. Читателям это нравилось, колонка в значительной мере поддерживала их интерес к газете. Хотя мировые события и были далеки от меня, тем не менее, именно в международной теме я чувствовал себя в своей стихии, ощущал свободу для самовыражения, но, естественно, в рамках текущей международной политики государства. Но меня это нисколько не тяготило, поскольку я никогда не был оппозиционером по натуре.
Но иногда задумывался: не выгляжу ли нелепым, занимаясь «публицистикой» – рассуждая о чем-то глобальном, когда глобальные геополитические события происходят очень далеко от меня, меня не касаются, от меня не зависят и никак не испытывают моего влияния? И может, мне уже следует остаться только в одном жанре – в стихотворении?..

***
Мне известно, что такое – ожидание цветка в пустыне. Мне это известно сейчас, когда и сам я занят тем же самым – ожидая новые и новые стихотворения будто среди пустыни. Я не перестаю ожидать – стихотворение. Но не устал ли я от метафор, от парадоксов; от сопоставления стихийных явлений и мыслей поэта, эпох и мгновений в природе, цивилизаций и звездопадов; листопадов и вечности религий? Не устал ли от сопоставления истины и грома; стиха и безмолвия? Не устал ли от гармонии; от сияния глагола в творящемся тексте? Не устал ли от постоянного поиска соответствия мастерства – озарению?
Немного пустынно в жизни – после буйства творчества в молодости, после неповторимых напряженных ночей, когда тексты просто летели из-под пера. Оставляя эти тексты на столе, утром уходил на работу в редакцию, чтобы там заниматься уже газетной журналистикой, то есть – зарабатыванием денег на хлеб.
Оставалось на столе отпечатанное на машинке новое стихотворение – это была радость для меня. А потом, через несколько лет, стали светиться уже в мониторе компьютера совсем новые стихотворения, может, даже еще только черновики стихотворений – вот это по-прежнему и была настоящая радость. Вот это и сейчас есть настоящая радость. И когда рождается новое стихотворение, оно свидетельствует о том, что я – не устал, потому что устать от богоданной поэзии невозможно! 
Но необходимо оставаться наедине с тихим ожиданием цветка. С тихим ожиданием женщины в жизни нужно оставаться наедине. И с тихим ожиданием стихотворения. Но при этом – с постоянно творящимся стихотворением, чтобы в этом стихотворении не меркло, не угасало, не исчезало постоянное ожидание и женщины, и цветка, и озарения…

***
Берег моего озера! Моего особенного друга в этом мире. Приезжая в Акчеево, после встречи с матерью я сразу спешу к озеру. Всегда спешу к озеру. Иду через картофельное поле, прохожу через бурьян, касаясь репейников и пижмы, подхожу к озеру. Обязательно прикасаюсь к воде. К воде моего детства, юности, зрелости. К живой воде. Еще жива моя мать – и я, приезжая в деревню к ней, и в юности, и в зрелости прихожу к озеру. А с годами больше ощущаю свою кровную связь со Вселенной именно возле родного озера.
Прихожу к озеру на закате, когда оно освещено заходящим солнцем. В зрелости я приезжаю в деревню будто только к матери и к озеру. Здесь я полнее ощущаю, что значит на земле быть собою, только собою; в моем случае – быть поэтом, быть только поэтом, который в цветочном береге родины видит материнский платок. И когда пишет об этом в эссе, то помнит о том, что это – «подстрочник» стихотворения, которое он, возможно, напишет, чтобы свое мироощущение привести в соответствие со вселенской гармонией, которую он познает только на родине.
Лето. Берег озера в цветах. Почему-то в последнее время озерный цветочный берег мне кажется еще больше похожим на платок моей матери. Синие, красные, зеленые цветы на лугу. Мать, наряжаясь на редкие торжества, надевает именно цветочный платок. На ярмарки в райцентре прежде так наряжалась.
Мать моя. Мать-земля моя. Осень земли. Осень матери. Тревожно на душе. Знаю, когда-то будет грустно; только грустно, всегда грустно видеть берег цветущий, похожий на материнский платок.
И пусть подольше радует меня цветочный берег озера моего, похожий на платок моей матери. Еще не одно лето и не одну осень. Пусть меня подольше радует берег, похожий на платок, который моя мать, хоть и редко, но все же еще надевает на торжества…

***
Люблю я горизонт на своей родине – какой-то особенный горизонт, красочный, волнительный, содержательный. Горизонт то сияет, то темнеет. То тихо на горизонте, то громыхает там дальняя гроза. Грядущее ли там вдали то темнеет, то сияет; то громыхает, то стихает?
Видимо, там, где-то далеко за горизонтом, сейчас созревает – завтрашний день. Где сейчас созревает завтрашний день? И на чем мастерится завтрашний день – на верстаке какого мастера? У меня перед глазами верстак жестянщиков – предков моих, и самый древний предок-жестянщик в рукавицах у меня будто перед глазами.
И когда завершит творение дня завтрашнего этот мастер? Или, может быть, уже завершил? Или, может быть, неведомый и невидимый мастер еще не начал творение завтрашнего дня?
Мне кажется, мой предок сейчас в дальней дали, в центре вечности – в прошлом, в своей мастерской, мастерит мой завтрашний день…

***
Где-то рядом гремят столицы, шумит океан, безмолвствует пустыня, небес достигла гора, тесноту мира ощущает древняя степь. Где-то совсем рядом сверкает Москва-столица, Москва-океан, Москва-пустыня, Москва-гора и Москва-степь. Журнальная и газетная Москва. А я здесь кустарь-одиночка, которому центром мироздания кажется обочина мира, заросшая лопухами, крапивой и пижмой; которому близок пустырь, породненный с луной. Гремит моя наковальня, звенит. Звенит наковальня, оставшаяся мне от предков. Пошел я по легкому пути самиздата – и стал отшельником. В пятьдесят лет ощутил и некоторую грусть от этого и неприкаянность. Временами ощущал себя в глубокой провинции и даже на дальней обочине литературной жизни страны. В прежние годы мечтал именно о бытии российского поэта и даже не сомневался, что оно настанет. Но, выбрав легкий путь самиздата, попал я в ловушку своей мнимой свободы. И уже не мог из нее выйти. Будто сам себя я обрек на одиночество. И думаю порой: надо ли было в ранней молодости мне писать о монахах, отшельниках; не призвал ли тем самым на себя участь одинокого человека? Хотя, возможно, это был лучший вариант для моего самосохранения. С учетом моих человеческих особенностей и впечатлительного характера. И с учетом того, что в традиционной Москве в начале литературного пути я мог бы и не обрести свое место под солнцем.
Сейчас я тихий кустарь: природа – и учитель мой, и благодетель, и защитник. Значит, природа через меня говорит о своем сокровенном и великом. И довериться мне надо только природе, которая сама позаботится о моей известности и о признании меня в истории.
Но, получается, что я сам выбрал путь отшельника-поэта, отстранившись от союзов писателей, не поступив учиться в Литературный институт, не пожелав тратить силы на продвижение сочинений в книжных издательствах и литературных журналах. Или же – характер мой оказался таким, характер «единоличника». Не такими же ли были и предки мои? И вот так я оказался в стороне от «литературного процесса», может, и от самой литературы. И писал стихи – выполняя волю природы, волю мыслящей и творящей всемогущей стихии, дарующей мне образы и метафоры; угождая непостижимо творящей стихии в себе; заодно и исцеляясь.
А песня моя продолжается и в провинции; и Вселенная слышит мою песню и, надеюсь, одобряет. Такое внимание ко мне дает мне надежду на будущее. Главное для меня сейчас – продолжать именно свою, единственной природой дарованную песню, может, чуть-чуть изменяя интонацию, но не пение свое. Не поддаваться искушению, симпатизируя чужим песням. То есть – мне дано быть стихотворцем, потому и надо именно как стихотворца сохранять себя, укреплять и развивать. Кажется, сейчас для меня только это разумно.
Мне надо дорожить своей особой дарованной связью со Вселенной, не сомневаясь в существовании такой связи; зная о том, что Вселенная посылает стихотворные озарения. И мне надо своим мастерством оставаться достойным этой связи; в себе эту связь со Вселенной молитвенно оберегать и защищать, в том числе и от собственных неправедных сомнений.
А кустарями были и предки мои, которые жили и трудились здесь, только здесь, а не в Москве и не в Казани…
Кустарем я остался, возможно, навсегда. И так произошло будто еще и за то, что эту землю я назвал и Меккой, и Иерусалимом, – и это услышала луна, сияющая великодушно надо мной, внимающая мне. Я сказал это, возможно, ради красного словца, но земля поверила мне – и произошло то, что я произнес. И луна поверила мне – они с землей верят слову стихотворному солидарно. Вот я и одинок в стихотворчестве; я в дальней дали от издательств, от журналов, от редакторов с их вкусами, властью и капризами. Но сейчас благодатное время в нашей отечественной политике, когда политике нет дела до поэтов, – и мое одиночество кустаря-стихотворца может быть превращено в единственность поэта, живущего своей неповторимой жизнью.
Я вижу луну, она близка. И вижу, что ей я мил и как кустарь, одиноко живущий в глухом краю. Луна видит меня – в центре мироздания. И земля возле меня моим умом считает себя центром мироздания…

***
Я смотрю на себя – на того мальчика, для которого мир происходит впервые. Для того мальчика весь мир – выходящий из природы: из заката, из метели, из листвы, из зарослей малины, которые посадила возле нашего дома в Акчееве моя тетя. Мое детство было малиновым, хотя оно было и ромашковым, и подорожниковым, и вишневым, и калиновым, и пшеничным, и картофельным, и сенокосным. Тетя – родная сестра моей матери – посадила однажды малину в саду возле нашего дома. Несколько кустиков. Разрослась малина, начала давать ягоды. В летние дни я иногда пропадал среди этих кустов. Хотя главным лакомством в годы моего детства в деревне была вишня, которую покупали на базаре в Ельниках – и варили варенье. А мне больше нравилась свежая малина, сорванная с куста. Любил я одиночество в малиннике. Ел ягоды, теплые и сочные, и мечтал. Подолгу мечтал в малиннике о будущем, о достижениях. Потому до сих пор мое детство для меня, кажется, имеет и вкус малины. И стихи порой имеют запах и вкус малины; и стихотворчество – как вкушение малиновых ягод: попробовав однажды, снова тянет писать стихи. Но меня и царапали кусты, ранили, будто заранее напоминали о том, что грядущая жизнь не будет похожа только на нежные и вкусные ягоды. Путь из этого малинника в отдаленном селе в город, где мне предстояло исполнить свои мечтания, окажется тернистым. Так оно и было. Нелегко я пробирался к исполнению желаний, случались и раны. Но этот путь мой был вдохновенным, доставлявшим мне удовольствие.
Однако трудности видны лишь тогда, когда оглядываешься назад. А в свое время преодоление трудностей, часто бытового характера, было просто жизнью – по-своему интересной и содержательной. Случалось, что, приехав из деревни, ночевал и на вокзале в Саранске. Но неизменны были и плоды – как ягоды малины из детства. Как ягоды малины из далекого, но по-прежнему близкого детства для меня и мои стихотворения. И часто мыслями возвращаюсь в тот давний малинник, которого сейчас нет. Будто в укрытие возвращаюсь, чтобы набраться сил. И вспоминаю о густом, непролазном малиннике из детства, когда время от времени в саранских магазинах покупаю малиновое варенье. И как будто не могу понять: куда делся мой малинник? Почему исчез, ведь он был только вчера?
Из этого душистого малинника мне был виден огромный мир – с войнами, с политикой. И война между Вьетнамом и Китаем, о которой я слушал по радио, происходила будто совсем рядом, за околицей села. И Великая Отечественная война, на которой без вести пропали мои дед и дядя, будто происходила вчера.

***
Жаль, наверное, что я не стал политическим обозревателем, замечающим и описывающим скрежет континентов, противостояние цивилизаций, закономерности грандиозных событий, прежде всего – мира и войны, политическую взаимосвязь эпох, судьбы вождей, которые тоже были глиной в руках всемогущего мастера. Вот что меня влекло – политическая публицистика поэта. А стихи, сочиняемые мной, связывали меня с живой и мыслящей природой, и это мне было необходимо. Стихи, будто продиктованные ближним небом, – это самим Богом дарованная возможность оставаться честным и искренним перед природой одновременно с занятиями публицистикой. Стихи – возможность сохранять себя, твердо стоять на ногах на земле, чьи травы и цветы слышат меня через стихи, соразмерные их шелесту и цветению. А собой остаюсь я только в природе, с которой связан через стихи.
То есть политика мировая меня интересовала всегда, но стихотворение меня не отпускало. И только в стихотворении я и свободен по-настоящему. Идеи стихов в метафорах являлись мне сами, но и стихотворение надо было писать, часто – с трудом. И нередко переживал, когда, понадеявшись на память, я сразу же не записывал в блокнот метафору или даже строку, а они потом безнадежно забывались. Нельзя упускать озарение – дар творящей природы, которая, как казалось мне, может и обидеться за недостаточную внимательность и аккуратность к ее дарам. И я, хотя и огорченный, продолжал надеяться на милость стихии, посылающей метафоры.
Уединяясь в природе, точнее – убегая в нее, я торопил время, торопил будущее. Когда мне, пятнадцатилетнему, в июне во время моего первого в жизни визита в редакцию районной газеты обещали, что в конце августа напечатают два моих стихотворения, мне очень хотелось, чтобы август наступил и прошел скорее. Стихи вышли в конце августа, на сплошное тягостное ожидание я потратил все лето. Но это окупилось – та публикация, должно быть, одарила меня энергией, пригодившейся в будущем.
А в ранней молодости был еще один красноречивый случай, свидетельствующий о моей юношеской жажде публикаций. В республиканской газете «Советская Мордовия» приняли к печати мое маленькое стихотворение, посвященное Дню Победы. Так с первым автобусом я приехал из деревни в Саранск, чтобы утром купить в киоске свежий номер газеты и уже поэтом участвовать в массовых праздничных мероприятиях. Газету, пахнущую свежей типографской краской, я купил, но – там не было моего стихотворения. И я, должно быть, огорченный, уехал обратно – к своей благоухающей майской природе, к озеру, к реке, к лугам, к сияющему горизонту, но тогда в моих глазах, наверное, грустно сияющему.
Сегодня, глядя на себя – того худенького мальчика, представляю его особенно чутким. Будто ему известно о том, что ливень знает о цветочке; закат знает о земляничной поляне; стихия каждое мгновение знает о своем поэте – независимо от того, пишет он стихи или просто замечает свои озарения…

***
Это я сегодня, глядя в детство того мальчика, мечтаю – о своей мечте написать стихотворение, способное «перевернуть» мир. Будто и шелест травы ждет от меня такого стихотворения, и шум деревьев, и грохот грозы, и вечерняя тишина. Мне, осознанно еще мечтающему о таком стихотворении, хотя такое стихотворение – лишь сама Вселенная, нужен в союзники тот чистосердечный мальчик – необычно близкий к природе. Я его-себя среди природы оставил, сейчас скучаю по нему. Без него мне не написать такое стихотворение, потому что оно может быть только чистосердечно простым. Чистосердечно простым, когда мальчик думал бы о «черной дыре» во Вселенной и видел перед собой глубокую рану на спине фронтовика-односельчанина, когда тот, раздевшись, заходил в воду купаться. Тот дедушка, как и другие сельские старики, любил говорить со мной – как со взрослым. Но я не был настолько взрослым, чтобы хорошо запомнить жизнь и истории этих людей.
Повзрослев, буду писать эссе о Лермонтове, Пушкине, Тютчеве, Толстом, хотя это, может, и не будет обязательным для мира и для меня – как для родственника природы, для родственника нынешних небес и земли, то есть – земли и неба из моего времени. Большое стихотворение, по-настоящему угодное природе, вызвавшей меня к жизни в этом месте и в этот час, одарившей меня могучим языком, возможно написать – замечая людей с этого места и из этого времени. Соединяя этих людей, дарованных мне в мои современники и односельчане, с вечным небом и вечной любовью стихии.
Наверное, мне следовало быть внимательнее к реальной жизни близких людей, односельчан, земляков, но казалось, что эта жизнь будет всегда, а старики никогда не умрут. Влекли какие-то дали, иные цивилизации, но моя местность и жизнь ее людей были более самобытными, неповторимыми, потому что это была мне дарованная местность, это были мне предписанные люди. И к «космосу», которого было много в моих сочинениях, эти места и эти люди находились намного ближе, потому что они были ближе к той луне, к тем звездам, восходам и закатам, которые видел я вместе с ними. Но предвкушение чего-то большого и дальнего отводило мой взгляд от реальной окружающей меня жизни. При этом именно предвкушение захватывающей жизни поэта где-то вдали позволяло мне почти отчаянно заниматься стихами, которые будто и создавались для исцеления того блестящего будущего, которое я предвкушал.
Как мне сейчас хочется подсказать себе – на что обратить внимание, что запомнить, что записать. Почти все в жизни может стать «материалом» для поэзии; потому каждую деталь, каждый факт, каждое событие хотелось бы вписать в текст, чтобы ничего не растерять из своей единственной жизни. Как ко мне тянулись старики! Я их почти не слушал, убегал от них в свои мечты, в свои грезы. Я мало слушал старушку-соседку, а у нее, в шестнадцать лет выданной замуж за тринадцатилетнего мальчика, который впоследствии на фронте попал в плен к немцам и погиб, была особенная судьба. Проходя возле ее опустевшего дома во время своих редких приездов в Акчеево, я вспоминаю о том, что мне надо было бы записать ее рассказы…

***
Память детства сохранила образы разных людей. Приближение Хасяна бабая к нашему дому, кажется, можно было услышать по звону многочисленных орденов и медалей на его пиджаке. И каждый раз он появлялся неожиданно, шел по тропинке, с двух сторон которой возвышались травы. Мы знали, что он когда-то служил в милиции, жил в небольшом поселке рядом с районным городком Ковылкино, а возле его маленького домика был яблоневый сад. Если Хасян бабай приезжал в августе или в осенние месяцы, то привозил с собой большую сумку яблок. Увидев старика, идущего с тяжелой сумкой среди высоких трав, я бежал ему навстречу, брал у него сумку с яблоками и нес до дома. Почему-то я ждал приездов этого человека. Не из-за яблок или других гостинцев. Скорее всего, он казался мне человеком из какого-то другого, таинственного мира.
День его приезда к нам всегда был особенным. Вечером у нас собирались соседи, чтобы поговорить с ним. Он пытался даже петь или читать стихи собственного сочинения. Ничего обычно не ел, что настораживало мою гостеприимную мать, мог выпить только кружку парного молока. И мало говорил о себе. Мы знали только, что его родители – из Акчеева, что он доводился нам каким-то дальним родственником. Разговаривать с ним было непросто, даже на невинную шутку он мог обидеться, более того – от неосторожно сказанного кем-то слова у него могло ухудшиться самочувствие. Так однажды и случилось после каких-то не совсем осторожных слов нашего соседа. Хасян бабай затрясся, покраснел, резко замолчал, а рано утром обиженно уехал и долго после этого не появлялся в нашем селе. А однажды его приезды прекратились совсем.
И когда порой мне вспоминается Хасян бабай, то непременно слышится в памяти звон его орденов и медалей, а в воображении возникает его одичавший яблоневый сад, каждое лето плодоносящий в пустоту.

***
В пространстве моей родины, кажется, все больше и больше становится пустоты. А в тишине среди этой пустоты моя память изредка еще слышит звон медалей и орденов всеми забытого старика…
Выхожу на опустевшую улицу в Акчееве – и вспоминаю то время, когда она была многолюдной. И вижу бурьян возле тех домов, где жили в моем детстве старухи. И вижу буйно цветущие репейники там, где сидели под солнцем, в своих нарядных платках старухи с моей улицы. Сегодня и репейники – как те старухи, как наши бабушки. А вчера наши бабушки в зеленых, желтых и белых платках не репейниками ли, не бурьяном ли, не тысячелистниками ли, не одуванчиками ли были, когда сидели и неторопливо разговаривали среди трав незадолго до того, как уйти в травы и цветы? Я, маленький мальчик, пробегал возле них по зеленым травам, и не отличая их от трав; и не зная, точнее – не задумываясь тогда, что они умрут, как не знаем, точнее – не задумываемся о том, что травы увянут. А природа, кажется, и сейчас не знает о том, что наши бабушки умерли, и природе незачем знать об этом, если они уже во плоти природы.
Природа возле угасающей деревни спокойна, светла и счастлива. Нет трагедии в угасании. Нет сожаления и грусти. Природа радостно, всегда только радостно знает о Божьей данности. Рядом, как дикая трава, разрастается пустота. Но и в этом запустении на своей родине я чувствую присутствие Творца.
Я был слишком мал, чтобы слушать этих бабушек на своей улице. Я мало слушал и свою слепую бабушку по имени Шарифя. Она часто брала в руки свои старые четки из финиковых косточек, нанизанных на жесткую нитку. Кажется, и стихотворение чем-то похоже на четки.
Я и отца своего мало слушал и мало узнал о своей родословной. Это был род жестянщиков и кузнецов, известных в округе. Я вел себя так, будто сам начинал новую родословную. После пятидесяти лет сожалел, что вел себя именно так, особенно – когда видел, как другие люди знали о нескольких поколениях своих предков, гордились этим и рассказывали другим. В том числе – и уроженцы Акчеева. А я бродил по лугам, восхищался мудрой древностью земли, разговаривал – как с родственниками – с деревьями, цветами, травами и водой, а вот о людях, которые предшествовали мне в нашем роду, знал очень и очень мало. И об односельчанах тоже почти ничего не знал и удивлялся, когда случайно узнавал о том, какая жизнь кипела в Акчееве сто, двести или триста лет назад. В кирпичном здании, где в годы моего детства располагались почта и начальная школа, в которой я учился, оказывается, жил богатый человек, а затем жили его дети. Потом их раскулачили, и вдруг в июле 2019 года их дальний потомок позвонил мне и достаточно подробно рассказал историю своего рода. Рассказал с любовью, дорожа даже маленьким фактом или деталью – как сокровищем дороже золота, которое его предки оставили где-то в Акчееве, торопливо покидая родину во время раскулачивания. Я слушал этого человека и думал: а ведь история нашего рода, потомков мурз, мастеров, не менее интересна, а я эту историю знаю мало, не подробно.
Мне неведома история села. А история моего села необъятна. Но мне надо – помнить дом бревенчатый, построенный отцом под самыми высокими звездами. Помнить детство свое, помнить материнские пироги из калины и творога, помнить ее подовый хлеб…
И все-таки я что-то знаю. Мой дед по отцу Хуснетдин пропал без вести на фронте. Но он не пропал без вести – весть о нем, ставшем землей, пришла в травы и ягоды. Он вжился в землю, траву, землянику, закат, темноту. И отныне закат ощущает боль моего раненого деда. Но и при этом закат не может преодолеть свое равнодушие к человеку. Люди спрятаны в природе. Мир обмельчал. Может, земля стала мельче в расширяющейся Вселенной? Поэт будто видит всю Вселенную, и в поэте – мир не мельчает. И деда своего вижу, обозревая всю Вселенную. Дед поэта не может без вести пропасть на крохотной земле. Отцом Хуснетдина был Хибятулла – тоже жестянщик. У Хибятуллы был еще один сын – Халим, который жил в Горьком, и его дети были близкими нам людьми. Когда они приезжали летом в Акчеево, мои родители радушно их встречали, а я, будучи ребенком, радовался их приезду. Особенно – приезду Кямиля абзи, который подарил мне первый велосипед в моей жизни. Это был велосипед «Школьник», оставшийся от его повзрослевшей дочери, потому в Акчееве даже смеялись надо мной из-за того, что катаюсь на дамском велосипеде. Но я все равно радовался подарку. А отцом Хибятуллы был жестянщик Хасян, у которого были сыновья – Айзят, Мухамеджан и Садык. У Садыка были сын Халим и дочь Шарифя – моя бабушка. То есть, мои дед и бабушка доводились друг другу двоюродными братом и сестрой.
А мой дед по матери Хусяин был отходником: надолго уезжал из своей деревни на заработки, торговал шалями в Ленинграде. Его деревня Ликиньё, на другой стороне реки Мокши, сегодня угасает. Будто в широкую темную шаль укуталась пустота на родине моей матери – в соседней деревне. Безлюдье укуталось в широкую темную шаль из мрачного, безнадежного заката на родине матери. Родословную по линии матери я знаю еще хуже, чем родословную по линии отца. Мне неизвестно, где могила деда Хусяина. Неизвестна мне и могила бабушки по матери Ханифи, умершей еще в годы младенчества моей матери. Эта могила – на кладбище деревни Ликиньё, но заросла травой, сравнялась с землей. И отыскать ее могилу сейчас «можно» лишь по сорнякам; по сорнякам, спустившимся с небес. Сейчас я могу только издали помолиться о бабушке, глядя из Акчеева в сторону деревни Ликиньё, хотя время от времени собирался побывать в этой деревне, до которой от Акчеева всего лишь два или три километра, часто думал об этом походе. Потом мне захотелось что-то написать о своем желании побывать в этой деревне. Но не приходила интонация. И вдруг с 6 на 7 августа 2020 года, в ночь полнолуния, когда мне не спалось, пришла первая строка: «Деревня матери угасла за рекой». И в ту же ночь я почти на одном дыхании написал стихотворение.
Мне неизвестны лица бабушки и деда. Нарисовать бы их акварельными красками в простом альбоме такими, какими бы их явило мне мое озаренное воображение, но мне не даровано умение рисовать.
Я представлял себе, как ослепшая бабушка Шарифя ждет без вести пропавших на войне сына и мужа, которые были жестянщиками. В это время во дворе работает с жестью младший сын Абидулла – мой отец, гремит по наковальне. И это будто грохот войны так приближается к бабушке. Потом она поворачивалась в сторону окна, а за окном полыхал красивый закат, который она не видела. А в той стороне, где сиял закат, находилась и Германия – ненавистная ей страна… 
Тот мир, в котором я жил в детстве, жив где-то до сих пор. И если себя – того мальчика я смогу попросить быть внимательнее к близким людям, он мне поможет написать прозрачную книгу, происходящую оттуда. Возможно, сборник коротких лирических стихотворений. Или одно прозрачное стихотворение о творящем мироздании. Но мальчик почти никого не слушался, он раздражался, когда его пытались учить тому, чему он не хотел учиться сам. Например, алгебре, геометрии или химии. Потому он сейчас и меня-себя может не послушать. Он вряд ли исправился, он вряд ли изменился.
Я только об одном сегодня хотел бы себя попросить, обращаясь в свое детство: быть внимательнее к близким людям; быть бережнее к маленьким, но дорогим и сокровенным событиям. Вот что в жизни по-настоящему имеет значение: свежесть травы под босыми ногами младенца, запах зацветающей пижмы из детства, подовый ржаной хлеб, вынутый из печи; и само детство, непременно становящееся как отрезанный ломоть…
Но я и сегодня себя не попросил бы – не угонять из сарая среди ночи мотоцикл старшего брата и не ехать в заречные села на «свидания». Хотя, как я сегодня отпускаю себя среди ночи на мотоцикле через мостик в село, где меня никто и не ждет, где меня, достаточно невзрачного юношу, никто еще и не любит? Да, сидят там бойкие девчонки на завалинках, но я им не нужен. Пройдут годы – и мне встретятся женщины и умнее, и нежнее, которые полюбят меня, но что-то помешает мне достойно ответить на их любовь. Наверное, мне помещает боязнь, что эта любовь меня отвлечет от грядущего стихотворения. Скорее всего, я ошибался. Да, наверное, потому, что ошибался, часто буду думать с сожалением о женщинах, любивших меня.
Но и при этом я и сейчас не отговариваю себя от тех, достаточно опасных, ночных поездок на мотоцикле. Тогда я был смел, может, так, как никогда после. После одной из таких поездок я по грязи тащил на себе заглохший среди дороги старенький мотоцикл. Но, скорее всего, тайную энергию давали такие поездки – потому я и не отговариваю себя...
А я, и в пятьдесят с лишним лет, все еще только собираюсь стать поэтом, боясь по-прежнему прозвища «поэт». Хотя от самой природы давно уже узнал, что мое главное дело на свете – быть цветком стихии; что мой «предок» – первый на белом свете цветок. И мое главное дело с детства – стихотворение…

***
После завершения торжественного мероприятия в Саранске, где мне вручили государственную награду – грамоту и знак народного поэта Мордовии, я сразу же, сверкая на весеннем солнце значком на груди, позвонил матери в деревню и сообщил о награждении. Она произнесла молитву, должно быть, от радости, а более всего – из-за постоянного материнского беспокойства о сыне. И всегда, когда я звонил матери в деревню, она читала мне по телефону молитву; она молилась в том числе и за мое литературное творчество, составлявшее мою повседневную жизнь, хотя и не читала моих книг…
Но после пятидесяти лет, кажется, начну утрачивать ощущение истинной значимости литературы и в своей жизни, и в мире. Буду предполагать, что существуют иные, какие-то очень простые и единственно настоящие, угодные небесам ценности на земле. Потому – может быть, уже пора не заблуждаться относительно особого величия литературы и своего места в ней? Но что тогда делать мне – ничего больше не умеющему делать? Пока созерцать; пока осторожно прислушиваться к небесам, приблизившимся к земле и качающим дикие травы. При этом буду думать: не возникло ли вокруг меня светящееся поле поэта? Может, даже и сам уже не могу покинуть это поле поэта?..
Так я буду думать после пятидесяти лет, а пока, в 2015 году, сдержанно, но все же – радовался званию народного поэта. А пока думал о том, что награда – это утверждение самим государством моего места в жизни, места именно поэта. Но почетное звание подразумевало, что я стал признанным поэтом одной маленькой республики, а ведь мечтал о мировом признании; мечтал в детстве среди трав и цветов, возле реки Мокша, где однажды я неожиданно поймал большого красивого окуня, но, к сожалению, не догадался отпустить нарядную рыбу обратно в воду.

***
Писать свою первую книгу «Рябиновые бубенцы» я уехал летом 1989 года из Саранска в Акчеево, взяв с собой старые заготовки: образы, озарения, темы, которые копил в записных книжках и на отдельных листочках. И другие свои тексты буду писать – как книги. Ко мне и в будущем придут прежде всего идеи о книгах, которые потом будут в себя вбирать мои озарения. Когда на акчеевских лугах я вслух сочинял свои стихи – подходил к пасущимся лошадям, и они не убегали от меня. А сегодня я иногда хочу погладить старые рукописи со своими первыми стихами, сочиненными прямо на акчеевских лугах, чуть потрепанные и взъерошенные, как тогда гладил на лугах лошадей и как при случае глажу их сейчас.
Когда я писал стихи своего первого сборника, находясь в деревне, где еще были живы и здоровы мои родители, которые по вечерам пили чай с вишневым вареньем, не переставал ощущать соединенность этой земли со Вселенной, потому любил подолгу смотреть на небо, на луну и при этом дышать благоухающей свежестью своей земли, мечтая стать таким мастером, которым заинтересуется мир. И ощущал милосердное Божье дозволение мне – быть не просто мастером, а человеком мира – и в моем татарском краю, среди угасания родины, которая находилась недалеко от Сарова, где находился ядерный центр. А в мире еще продолжалась «холодная война» между моей страной и Америкой, потому огромный мир по-прежнему был в опасности…
Что меня побудило писать не просто стихи, а книгу для ее опубликования? Выразить мир, какие-то свои переживания, поведать о своих радостях? Просто я хотел быть поэтом, сказать миру: я уже пришел. Еще моя «Лунная мастерская» была изнутри закрыта на засов, еще моя «Грядущая земля» безвестной песчинкой летала в мироздании, но я уже знал о своем появлении, я верил в свое появление – и мне хотелось прежде всего свою веру укрепить опубликованной стихотворной книгой. И обратить на себя внимание. Я мечтал стать поэтом.
Что было в стихах моего первого сборника «Рябиновые бубенцы»? Искреннее ли желание по-своему описать ветлу, дятлов, белую лошадь, рябиновые гроздья, Большую Медведицу? Или же я писал эти стихи только для того, чтобы быть узнаваемым с первых своих шагов по земле? Мне хотелось самого простого: остаться на земле, а для этого – свое слово сказать о рябинах, травах, лунном свете, лошадях. Не только о белой колхозной лошади из детства, но и о рыжей, как сияющее солнце, лошади с грустным лицом, со снежинками на ресницах зимой и с росинками на ресницах летом. О том, что было для меня от рождения родным. Здесь природа создавала – по своей воле – из меня своего стихотворца. Меня влекло это таинственное и могучее занятие – сочинение стихов…

***
Не прочитана почти никем моя книга «Стихия», которой я придавал большое значение, когда писал ее. А может быть, тогда, когда сама писалась эта книга. Такое ощущение у меня возникало ночами, когда текст буквально лился из меня, а я едва успевал печатать его на грохочущей пишущей машинке. Я писал эту книгу вдохновенно, с ощущением своей миссии – явить миру книгу-откровение самой природы. Откровение о том, что у всемогущей, творящей стихии есть своя философия, которую в человечестве вверено выразить только поэтам, поскольку эта философия – поэтическая, и мировоззрение творящей стихии тоже исключительно поэтическое.
Эта книга – поэзия, являющая один из бесконечно возможных, им самим великодушно разрешенных портретов того, кто творит мир. У меня возникали мысли сформулировать какую-то стройную «философию» на основе «Стихии», но именно озарение, создавшее этот текст, и останавливало меня: текст написан – и пусть вольно живет своей жизнью. Высший голос будто обращался ко мне: радуйся созданному тобой поэтическому тексту! Пусть он благоухает вместе с самой природой; пусть вместе с природой звенит, гремит, шелестит, журчит, щебечет и безмолвствует. Это я и слышал от самой грандиозно разумной природы-стихии.
Эта книга, кажется, зрела во мне уже с детства, когда я мечтательно уединялся на лугах, когда пас коров и овец, когда обедал под открытом небом среди душистых трав, пил чай из бутылки и ел подовый ржаной хлеб. Когда, оказавшись совсем один на своих лугах, громко пел татарскую песню «Ай, былбылым». Наверное, через эту песню я соприкасался с историей предков, которая тоже была рядом – в этих травах и в этом близком сиянии заката и слушала мое неумелое, но искреннее пение. Наверное, я мог бы написать и стихотворение с обращением, например, к ветру – чтобы грустный ветер только мне на моей родине поведал о своей любви ко Вселенной. Наверное, я, пишущий стихи, хотел быть для стихии своеобразным соловьем, которому стихия так же, как и влюбленная девушка из татарской песни – соловью на ветке, на ранней заре рассказывает о самом сокровенном. И, наверное, я представлял себя таким поэтом, который, даже слушая на ранней заре сокровенное молчание природы, пел бы и плакал за нее. И кажется, «Стихия» зрела во мне уже тогда, когда я в своих древних предках-язычниках и в предках-мусульманах, сшивавших своими жизненными дорогами, как жесткими нитками, пространство, шел на свою родину. И я не буду считать себя философом, умеющим рационально мыслить, отстаивать свои рациональные идеи. Моя стихия – поэтическое озарение, чем и является текст «Стихии».
«Стихия» – поэтическое произведение. И в таком случае это книга о поэте, вдруг увидевшем своего Бога – бога поэта; творца поэтического озарения. «Стихия» – благодарение поэтом Бога, явившего себя перед поэтом в образе стихии. «Стихия» – моя благодарность за озарение; за радость; за испытанный однажды восторг; за мастерство. Книга «Стихия» – о значительности поэта в природе; о родстве поэта с Богом через природу. И мне, не философствуя, надо благодарно оставить этот текст – и идти дальше своей дорогой. Ведь еще в самой «Стихии» было мною же сказано от имени лирического героя: «…когда закончишь пишущуюся ныне книгу, оставь ее мне, а сам вернись к своему делу: к стихам о моем мире, уже знающем, кто есть я, потому говори о мире моем, но не обо мне».
У меня единственный выбор на земле – так и поступить. Пахнет свежая трава, сияет солнце, грохочет гроза, безмолвствует луна – живет родина-стихия, насквозь пронизанная Богом, ставшая им. И книга «Стихия», возможно, уже выполненное мной поручение, предписанное высшей волей. Может, важное дело этой книгой мной сделано, а теперь можно просто писать стихи, которые пишутся почти сами собой. Поэту явлена великая возможность – быть самому стихией, частью творящей природы. Именно этому и меня учит моя же «Стихия». Я ее изрек, теперь мне не только философствовать не надо, но не надо и постигать ее – природу. Надо в ней жить и писать стихи – благодарно озарениям, подаренным только ею. Только природа-бог способна одаривать поэта озарениями. И главная «философия» в таком случае – быть открытым озарениям, творимым для тебя природой. А для этого необходимо быть преданным родственником природы, ее сородичем. Для этого нужна соразмерность со стихией-творцом; созвучие с ней.
И что мне делать сейчас? Быть просто пишущим стихи возле бьющегося сердца стихии; в свете ее сияющего разума; быть самому – абсолютной добротой стихии. Быть собою – выполняя волю природы, создавшей меня своим стихотворцем…

***
Оглядываюсь назад – и вижу взволнованный свет тех многих ночей, когда рождались мои стихи. Новое стихотворение до утра я непременно оставлял на столе, чтобы увидеть утром эти тексты, написанные в столбик, на белых листочках. Как будто сами, независимо от меня, они появились ночью на свет. Я радовался; и я не перестаю радоваться сейчас, уже в зрелом возрасте. Потому смотрю вперед – и там еще вижу то же взволнованное сияние сокровенных событий – новых стихов. Как будто они сами по себе пишутся вдали; и я их когда-нибудь услышу, увижу и запишу, скорее всего, так же в столбик…
Ночи мои светлые! Однажды, приехав из Саранска в Акчеево, ночью вышел на улицу, чтобы смотреть на звезды и луну. Соскучился по здешней луне и здешним звездам. И с улицы взглянул в окно: дома сидели за столом мать с отцом и пили чай с вареньем. Это была уже как бы другая планета. Я понимал, что это – уходящая планета. И старался, глядя на отца и мать, запечатлеть в памяти то очень родное мне, что скоро непременно уйдет. А я будто был в открытом космосе. Рядом со мной был верстак отца, укрытый лунным сиянием.
Меня еще в детстве привлекал, манил масштаб мироздания; я чувствовал его; даже на деревенском лугу представлял себе огромную степь с табунами, кострами, древней историей, которая уверенно и безраздельно укоренилась здесь. В эту степь я не с кочевья пришел; я здесь был всегда; и моя степь здесь продолжалась тысячи лет. И тысячи лет ребенком в этой степи – не перестаю радоваться пижме и одуванчикам, ромашкам и чертополоху; и всегда опаздываю в ближний лес за поспевшей земляникой. Для кого-то, тем не менее, продолжаю оставаться «потомком Чингисхана», хотя внутренне с этим не соглашаюсь, потому что моя древняя история, живая на этой земле, говорит мне, что это не так; моя история, скорее, мне говорит о том, что я очень древний человек на этой земле; что, может быть, это Чингисхан – мой потомок.

***
Ночью ближе становилась ко мне Вселенная. И я боялся ее – близкую. Хотел спрятаться от нее дома, в деревянной избе, где были отец и мать. Я замечал, что во мне непроизвольно звучат интонации и отца, и матери; значит, во мне были живы голоса моих предков и по материнской, и по отцовской линии. Я сочинял свои стихи по-русски, но моим предкам-татарам не был чужд мой русский язык, ставший языком земли, которой стали и мои древние предки.
Хотелось звездной ночью пойти к ближнему озеру, но не решался. Казалось: ночью и озеро другое, не такое дружелюбное, как днем. И потому не такое сокровенное для меня, как днем. Но небо ночью для меня было ближе и роднее. Луну, звезды, небесный запах травы и деревьев ночью – полюбил я с детства.
Я писал стихи ночами. И сейчас стихи пишу ночами. Особая пора для меня, когда ночью еще слышен дождь за окном, шелест деревьев, трав. Но когда я писал стихи, основное значение все-таки имела та природа, которая была во мне. Творец-природа изнутри владел моим вдохновением и моим пишущимся стихотворением. И мне нравилась такая «неволя»; и такое состояние, рождающее стихи, хотелось повторять вновь и вновь. Стихотворение будто воспитывало мою внутреннюю стихию. Образы, метафоры имели чаще всего внутреннюю родословную. И стихотворение было для меня не отражением окружающей природы, а материей, связывающей меня с необъятным творящим «вселенским разумом». Или – с разумом природы. В стихотворении я будто вселялся в этот разум, вживался в него. И я понимал, что ничего, кроме стихотворения, мне и не нужно писать. Стихотворение каждый раз приводит меня в порядок – сообразно с природой. Стихотворение дарует мне возможность оставаться человеком, гармонично и жестко связанным со Вселенной. Вселенная – моя единственная, верная муза.
Для сочинения стихотворения, после появления дарованного свыше озарения, всегда требуется несколько минут или несколько часов абсолютной свободы и покоя. Я благодарен Всевышнему за то, что не перестает мне даровать такие светлые и тревожные минуты и часы «свободы и покоя».
С годами уже внутренним служением творящей природе станет для меня стихотворчество. Стихотворчество будет для меня непременной, органической, предписанной мне частью моего бытия – чтобы сохранять связь с природой, со Вселенной, чтобы – быть, поскольку полноценно быть я могу только в стихотворчестве, в котором воплощаю какие-то необходимые мне в природе и природе во мне животворные образы бытия.

***
Порой мне казалось, что эссе мне дается легче, в нем я более раскован, потому именно в вольном, свободолюбивом эссе я наиболее полно и безгранично могу выразить себя. Я не раз испытывал и ощущал, как эссе в процессе его сочинения само себя производит, само себя создает, само себя творит, порождая образ за образом, метафору за метафорой, мысль за мыслью; хотя так же пишется и стихотворение.
Но размеренное стихотворение, данное мне еще в детстве, не отпускало меня. Даже физически не отпускало. И я боялся, что озаряющая поэта «метаприрода» могла обидеться на меня, если я отдам импульсы-метафоры не стихам, а прозе. Будто утвержденная самой Вселенной художественная значимость именно стихотворения была для меня очевидна. Русские поэты после Ломоносова, после Державина, особенно после Жуковского, наверное, поняли: размеренный русский стих будто сам пишет стихотворение, если доверяешь абсолютной воле размера. Если довериться естественному течению русского размеренного стиха, то можно выйти на собственное неповторимое стихотворение, а в нем сохранить свою самостоятельность и невоспроизводимый способ поэтически мыслить…

***
Звезда надо мною горит. Она безразлично любит мое имя; она любит меня вне Золотой Орды, не как «потомка Чингисхана»; звезда, зряче светящая мне, любит меня вне чьей-то возможной исторической неприязни. Для кого-то я «потомок Чингисхана», а для звезды надо мной, быть может, Чингисхан – мой потомок. Звезда высокая безразлично любит все сущее на далекой земле; и в этой общей безразличной и бесстрастной любви звезды – наше спасительное единство на земле.
Да, нелегко татарину быть поэтом, пишущим стихи по-русски. Это значит – невольно быть чужим и тем, и этим. Не иметь «свой» народ. Но писать по-русски для меня – это веление природы. Потому для меня важно оставаться своим для природы, зная о ее творящем всемогуществе. Зная о том, что именно всемогущая природа управляет историей мира и культурой народа.
Мне безразлична чья-то потенциальная историческая неприязнь ко мне. Мне была бы безразлична даже лермонтовская или смеляковская неприязнь, если бы она вдруг существовала.
Выхожу на простор, смотрю в небо – и вижу, как спокойно и вечно любит меня звезда. Каждая звезда любит меня на моем небосводе…

***
Возле русского села Кабаново расположено Акчеево. И все-таки татары веками сохраняют себя татарами. И земля помогает им в этом, и травы, и деревья, и небеса. Быть татарами – только это дано моим односельчанам. И мне только это дано, хотя и пишу стихи по-русски. И я счастлив тем, что я – татарин пишу стихи по-русски. От этого ощущаю какую-то Богом дарованную силу, основательность, неповторимость. Ощущаю себя мастером, не случайно избранным именно этой землей для стихотворной работы; ощущаю особенно сокровенную, глубокую и таинственную связь со стихией. Потому что и стихотворец-стихия здесь – и татарин, и русский одновременно; и стихия здесь двуязычна: потому и нужен ей был поэт – татарин, пишущий стихи по-русски. Именно поэтому, среди родных полей, лесов, закатов и рек благодарно и смиренно осознаю свою избранность стихотворца…
Татары в Акчееве сохраняют себя татарами в двух шагах от русского Кабанова, но более всего – в одном шаге от заката, от звезд, от луны. Да и Кабаново для нас – как Акчеево. И конюх дядя Ваня – друг моего отца был для меня как татарин. Когда мне дали задание написать в районную газету материал о том, как кто-то из детей войны встретил День Победы 1945 года, я на лугу возле табуна разыскал дядю Ваню. А посоветовал мне написать в газету именно о дяде Ване мой отец. Ничего особенного он мне не рассказал, но я написал пронзительный текст на заданную тему, потому что дядя Ваня был свой человек – и написал о нем то, что мог бы написать о своем отце. И мы такие татары на этой земле, что без дяди Вани или моей учительницы русского языка мордовки Елены Васильевны мы как будто и не татары. Такова наша жизнь, продиктованная нам покровительствующими небесами.
И озеро, на берегу которого я вырос, тоже татарин. Татары – и деревья, и луга, и поля, и даже закаты и луна. Вот поэтому мы и сохраняем себя тем народом, которым нас назначила история…

***
В начале священного мусульманского месяца Рамазан в Акчееве был сильный ураган с ливнем. После урагана я вышел на улицу и взглянул на небо. Среди тяжелых, испуганных и свежих туч одиноко и тоже испуганно сиял полумесяц.
Вот чем был, оказывается, страшный грохот на небесах! Вот чем была буря над землей, ломавшая деревья и сносившая крыши с домов и сараев! Вселенскую мечеть сегодня ломала сама стихия. Не людям ли она бесконечно подражала – прежде разрушавшим, тоже с грохотом, свои храмы? Не людям ли подражала, время от времени вспоминая минувшее на этой земле разрушение храмов? А скорее всего, для стихии не существует прошлого, потому все и всегда хранится в памяти стихии.
Люди затем восстанавливали свои храмы – с тем же грохотом. Нашлись и мужественно спрятанные кем-то полумесяцы. Так и стихия оставила на небе полумесяц, значит, тоже будет вновь восстанавливать именно мечеть.
Глядя после урагана на тревожный полумесяц над деревней, я вновь думал о всемогущей стихии и его вселенском храме. Еще не строится во Вселенной этот храм, так и нет у человечества единой религии. Еще не строится великий храм: жизнь человеческая коротка, а человек строит только то, что успевает построить в своей короткой и единственной жизни. Хотя для сооружения великого храма не нужно разрушать мечети, церкви или даже языческих идолов.
Глядя после урагана на небо, я думал о творящей стихии и вновь ощущал свое почти ураганное желание явить ее в прозрачном слове. И я не только вспоминаю такое свое желание, но и свой уже существующий опыт, выраженный в книге о всемогущей стихии.
И вот сиял над моим селом одинокий и единственный полумесяц – над разрушенной и пока не возведенной мечетью. Низко над землей сиял, казалось, можно было до полумесяца дотянуться рукой. Но святыни – неприкосновенны. Так и должно быть всегда, пока существует белый свет…

***
Художник Андрей Алешкин подарил мне картину: рыжий жеребенок пасется на лугу. Картина оказалась близкой моей жизни. Будто из моего детства, которое прошло вблизи колхозных лошадей, этот жеребенок. Художник, который дорожит своими древними мордовскими корнями, пишет своих предков – основателей рода, с искренним уважением относится и к национальным, духовным корням других людей.
Рыжий жеребенок щиплет траву. На мордовском, русском или татарском лугу? Это происходит в центре мира, где – тишина и покой. Рядом идут войны, гибнут люди, разрушаются государства, летят в бездну вроде бы незыблемые политические режимы. Рядом ураганы и наводнения, землетрясения и космические катастрофы, а жеребенок на деревенском лугу – в центре мира – жует душистую траву, с которой только что слетела божья коровка…
Ударил гром, сверкнула молния, будто на Ближнем Востоке, где на грани ракетного противостояния оказались Иран и Израиль, взорвалась бомба. Или в Сирии? Или в Ираке? Или на Украине?..
Рыжий жеребенок в центре мира вздрогнул, но – не убежал, продолжая щипать душистую траву. Должно быть, солнечный жеребенок в центре мира лучше всех чувствует то, что мир надежно защищен тем, кто создал этот душистый, шелестящий, грохочущий и сияющий мир…

***
Стихотворение – живой организм со своим узнаваемым лицом, со своей бесконечностью и своими ограничениями; со своей непостижимой связью с небесами. А эссе, даже в самом удачном случае, оставалось лишь заготовкой, материалом, наброском, может, и драгоценным метафорическим материалом. И мне иногда бывало жаль тратить на эссе метафорические находки, образы, озарения. А все же тратил и тратил их на эссе потому, что осознанно или даже не осознанно избегал трудностей, с которыми непременно связано творение стиха. И тратил их на эссе потому, что в процессе сочинения эссе даже небольшая поэтическая идея обретала парадоксальное, обширное текстовое тело.
Но именно творение настоящего стиха – есть настоящая работа мастера, призванного творить стих. В размеренном стихотворении в разговор с мастером вступает сама живая стихия, будто доверяясь прежде всего размеру, мелодии. Стихия родным для себя признает лишь ограниченно бесконечное пространство стихотворения. И постигнув однажды такую близость со стихией, ту близость, которая для поэта возможна только в стихотворении, невозможно уйти от стихотворения; невозможно из стихотворения выйти.
Свое творящееся стихотворение воспитывает поэта как человека, успокаивает, вдохновляет, исправляет, спасает; дает возможность держаться за жизнь и природу. Только для этого оно прежде всего и необходимо пишущему его, а не для того, чтобы «изобразить» что-то или «выразить». Стихотворение – это разговор с природой в самом себе – необходимый для вечной жизни разговор. Это – уговаривание себя, убеждение себя в чем-то важном голосом природы. Это обретение в себе уверенности, слушая размеренный голос природы в себе самом; ощущая твердь стихотворного размера. Это пространство, где смело можно быть глобальным оппозиционером, если этого просит душа, не соприкасаясь с реальной политикой, на которую поэт все равно влиять не в состоянии.
Стихотворение – это размеренное строительство себя. Долгое, постоянное строительство. Стихотворный размер – доброе, благожелательное по отношению к тебе, пишущему стихотворение, расположение вроде бы необузданной природы. Сочинение стихотворения – это исцеление себя мастерством; соразмерностью метафоры и размера. Стихотворение исцеляет созреванием поэта в себе, будто созреванием ягоды. В стихотворении происходит обретение родства с природой через созревание мастера в стихотворении. Через повторяющееся созревание. Как и поляна, пока жива, каждое лето, тоже повторяясь, рождает землянику-стихотворение. Сочинение стихотворения – это ощущение себя мастером, умение которого ценно прежде всего для природы – всемогущей и творящей.
Может, и исцеление мира – стихотворение. Исцеление отсюда, из гущи тайных диких трав, сокровенно шелестящих на ветру. Будто молитва трав – этот их шелест. Сочинение стихотворения – это совместная спасительная молитва поэта и диких трав о Вселенной, в центре которой, непременно только в центре, находится родина.
И родина – как стихотворение. Здесь – созвучие, соразмерность озера и берега, небосвода и луга, звезды и ночной тишины. Только такой соразмерностью жива родина; только в стихотворении родина богоугодно жива. Родина – земля, впервые на свете открывшая поэту и зарю, и солнечное сияние, и лунную тишину, и плеск озера, и свежесть камыша, и шум дерева, и сияние хлебного поля, и смиренную мудрость репейников на пустыре. Все они созвучны друг с другом – как образы в стихотворении.
Стихотворение – не случайный жанр; он дарован высшим небесным разумом как свидетельство о себе. Как писал русский поэт Геннадий Ступин, «стихи мои – моя надежда, что есть порядок мировой». И поэты, одинаково чуткие к земле и небу, чувствуют это. Действительно, «и сами подтверждают строки, их смысл, и музыка, и строй, что пусть немыслимо высокий, но – есть порядок мировой». 
Когда бывает мне тоскливо, неуютно, неприкаянно в мире, говорю самому себе: «А ведь ты давно не писал стихов!». Это означает, что мне надо писать стихи. Скорее всего, постоянно. Стихи создают гармонию между мною и мирозданием, судя по всему, знающим обо мне.
Будут моменты, когда мне захочется тишины, «укрытия»; захочется, наверное, и отойти от литературы. А потом буду понимать: не могу оставаться только в «укрытии»; не могу совсем отойти от литературы и забыть ее. Что-то будет тревожить меня, даже утомленного с годами. Наверное, воспоминание о мечте, воспоминание о радости, испытанной при создании текстов, устремленных в звездное величие Вселенной. А также – воспоминание о ранней юности, когда трепетная мечта о поэзии и грядущей судьбе поэта меня окрыляла на моей земле, когда я в валенках шел по глубокому снегу, когда в резиновых сапогах я шел по весенней и осенней грязи, которая пахла неизменной свежестью земли. Ничего, кроме слова, у меня и не будет никогда. И даже тогда, когда мне уже будет за пятьдесят лет, у меня останется желание, чтобы слово находилось где-то возле моего «укрытия», возле моей «землянки», где-то среди трав и цветов, среди метелей и гроз, среди ливней и лунного сияния. Но – чтобы слово не покидало меня. И оно не будет меня покидать; и я вновь и вновь буду понимать одно: поэзия – это священный дар, которого я удостоился; стихотворение – мое единственное сокровенное дело, если ничего, кроме стихотворения, я не создал к пятидесяти с лишним годам.
Стихотворение – сладостное и волнительное ощущение, что у тебя в тайных зарослях на берегу озера-океана есть своя небольшая по размеру лодка, с веслом, и она ждет тебя, только тебя – и ты можешь сесть в эту лодку и отправиться в бесконечность. Хоть ранним утром отправиться – на заре, хоть поздней ночью – в сумраке. А потом снова вернуться даже из бесконечности на свой берег, волнительно не забывая о существовании лодки, дарованной тебе для путешествий в бесконечность. Лучшее стихотворение всегда впереди; и такое стихотворение поэт ждет не от самого себя, а от природы, позволяющей сочинять стихи, дарующей размер и картины.
Вот так, должно быть, я уговариваю себя, или же сама природа меня уговаривает, – никогда не отрекаться от стихотворения. Я не перестаю чувствовать, что стихотворение не отпускает меня из своего пространства; стихотворение удерживает меня; стихотворение создает меня таким, каким я и должен быть. Стихотворение – и творящееся, и еще не творящееся. Стихотворение, предназначенное мне, обо мне узнало от самой стихии. Буду благодарно и смиренно писать стихотворения – зная о том, что это единственная сокровенная данность в моей жизни. Потому вновь напоминаю себе: надо сосредоточиться на стихотворении, чтобы не распылять энергию, не распылять метафоры. Уговариваю себя сосредоточиться на размашистом стихотворении-озарении. Может, и на поэме-озарении, каковой стала поэма «Вещий сон Тукая о Казани». И сосредоточиться, по работе для хлеба насущного, на статье – тоже на размеренном жанре. И везде быть мастером – дисциплинированным и не теряющим форму; никогда не теряющим форму мастера, не отходящим от наковальни, не снимающим «рукавиц», как не снимали их мои предки-жестянщики. 
Именно стихотворение, захватывающее жизнь поэта, настойчиво удерживает меня среди своей классической жанровой чистоты. Возле классиков русской поэзии удерживает, но все же – далеко от них, очень далеко от них. И всегда будет удерживать. Кажется, другого более совершенного литературного жанра для меня быть не может. Стихотворение на русском языке может оставаться только рифмованным и размеренным. Так я думал и в зрелом возрасте. В ином случае невозможно угодное творящей природе естественное проявление магического мастерства поэта. А рождение стихотворца мастером – воля природы, которая тоже пишет размеренное «стихотворение» даже тогда, когда создает грозу и ураганы, а не только лунную тишину на моей родине.
Стихотворение пишется само. Надо не упустить миг сочинения стихотворения. Иначе – и строчка, и строфа, и все стихотворение будут другими. Слушать, слушать и слушать природу во время сочинения стихотворения; слушать истинно пишущего стихотворение в ближнем небе – и писать свое стихотворение. А если отложить, если писать позже – то оно будет другим. Может, и лучше оно будет, но другим. Таинство – сочинение стихотворения; надо быть начеку – не упустить образ, метафору, порыв, возможность. И об этом сказал опытный Фет, состоявший с природой в близком родстве: «Да что же? Зачем бы не ехать? Дождешься ль вечерней порой Опять и желанья и лодки, Весла, и огня за рекой?..». Иногда бывает и так: приходит какая-то рифма, например, «рады-тетради», а ты уже радостно и волнительно предчувствуешь свое новое, хорошее стихотворение. И оно появляется; значит, оно уже созревало, а рифма стала первым его проявлением.
Когда я пишу стихи, почти ни о чем не думаю. Только вслушиваюсь в себя; только стремлюсь услышать свой голос откуда-то. Еще думаю, правда, о том, чтобы рифма не была совсем банальной, хотя в настоящем стихотворении и рифма, может, и самая простая, приходит оттуда же – откуда-то.
Ощущается при озарении: стихотворение уже существует, уже написано до тебя. Но вот, поэт, стань таким мастером – чтобы оно стало твоим и только твоим стихотворением! Стань поэтом, если уверен, если от небес услышал весть о том, что тебе быть поэтом предписано!
Потому лирическое стихотворение – это не работа, а это воплощенная в слове радость мастера, в которой он соприкасается со всемогуществом Творца; узнает о его всемогущем существовании. Стихотворение – и дар Творца поэту, и дань поэта Творцу. В таком случае – стихотворение будет происходить и в жизни, и в тетради поэта всегда, пока поэт жив на свете. Если даже он долго живет на свете, если даже он достиг возраста старика. Как это было у Державина, Жуковского, Тютчева, Фета, Гете, Бунина, Тряпкина, Шкляревского. При этом все чаще испытываю благодарность к тем, кто писал размеренные стихи задолго до меня, кто проложил эту дорогу первым. Или же – первым увидел тропинку, которую создала сама природа.

***
Хорошо поэту быть голосом стихии; прислушиваться ко Вселенной, благодарно ощущать милость небес. Но поэту еще необходимо быть голосом народа; быть голосом истории в своем времени и на своей земле.
Может быть, природа прежде всего для этого призывает в мир поэта, одаривая его могущественным глаголом из своих метафизических недр, но поэт не всегда вовремя это осознает. А без голоса истории в себе биография поэта не будет полноценной.
Слышу предков своих, слышу степь и звезды над степью. Но слышу ли грядущий свой народ? И предки мои в великой истории слышат ли, понимают ли, одобряют ли меня? Поддерживают ли меня в моем сокровенном поэтическом деле? Слышат ли они в моих стихах боль свою, радость свою или вековую тревожную мысль свою?
Поэту надо быть – трибуном, хотя бы тихим трибуном перед своим народом. Если поэта и рождают небеса, то для земли; и только для земли, которой всегда необходим трибун… 

***
Объяснение стихотворения невозможно так же, как невозможно толкование красоты заката, меняющегося каждое Божье мгновение; шелеста травы; плеска воды; звездопада. Смысл стихотворения – в самом сиянии; в самом шелесте; в самом звучании воды и в самом «падении» вечной звезды.
Мир сотворен; мир недосягаемо рукотворен. Потому сотворены и сияние светил, и шелест травы. И традиции в жизни людей – сотворенные. И размеренное стихотворение есть традиция, сотворенная природой в содружестве с человеком. И не потому ли, по словам Николая Рубцова о поэзии, «не она от нас зависит, а мы зависим от нее»?
Моя стихия – стихотворение, подобное явлениям природы. Вот бы суметь, решиться, проявить мужество – предельно откровенно вверить стиху себя; свои мечты и желания вверить стиху. И, наверное, исполнились бы они, обустроилась бы жизнь, если бы иметь мужество писать откровенные стихи. В содружестве с природой. Но для этого надо, чтобы природа в соавторы сама выбрала поэта.
Так уж моя жизнь сложилась – в стихотворении. Так уж я сохранял, защищал и спасал себя – в стихотворении. И теперь, должно быть, суждено только одно – оставаться в стихотворении; жить в нем, выживать. Оставаться в достигнутом мной мастерстве. 
Божьей милостью буду писать стихотворения. Чтобы обустраивать мир так, как могу я; как мне это поручила природа. Кажется, что поэзия – всемогущая; она может переделать мир, созерцая его метафорическую суть. Она может спасти, она может обустроить мироздание. Поэзия, творясь, сопутствует постоянному творению мира. При этом она оправдывает и прощает и заблуждения поэта в публицистике, а в публицистике поэт, наверное, чаще всего заблуждается. Заблуждаются и те, кто называет поэта «философом». Поэт – только поэт. Когда я стал работать в «Парламентской газете», один чуткий человек, знавший мои стихи, спросил: не отвлечет ли меня журналистская работа в Москве от поэзии? Он сказал, что считает сочинение стихов более важным и ценным делом для меня…
Мир творится постоянно; творится – возле творящегося стихотворения. Потому в стихотворении солидарно заключены – и гармония, и хаос, и революция, и постоянно творящаяся всеобщая справедливость. И она в недрах стихотворения. Только стихотворение, творящее справедливость, дает могущество поэту; кроткое могущество; смиренное могущество. Стихотворение обещает справедливость миру. Даже интонацией своей обещает. Даже самое тихое стихотворение, прочитанное лишь несколькими людьми, обещает справедливость всему миру. И это огромная всемогущая природа даже в самом тихом и кротком стихотворении обещает и являет справедливое мироустройство. Но – природа обустраивает мир в поэте. Потому, получая от природы метафору-озарение, нужно непременно писать стихи. Сочинение стихов есть благодарное внимание к дару природы, посылающей озарения-метафоры…
Вновь ко мне при сиянии близких звезд вернулась сияющая мечта быть автором нового неповторимого сборника лирических стихотворений, неожиданно появляющихся будто из воздуха, освещенного солнцем, луной, звездами и даже сумраком, пахнущим ягодами и травами. Только бы не упускать эти стихотворения, рождающиеся в воздухе, которым я дышу. Мне время писать стихи. Время писать только стихотворения – размеренные, похожие на явления природы, похожие на стихию. Хотя будут появляться и иные мысли: а вдруг, увлекшись магической силой стиха, я увел себя от чего-то иного – более естественного для меня, от чего-то истинно предписанного, от чего-то более могучего, единственно способного закрепить мое имя в литературе? Не от лукавого ли были такие мысли, такие сомнения?..

***
Вспомнил, как неумело, в одиночестве, я лепил снеговика, вставлял в сгустки снега угольки-глаза и нос-морковку. Я создавал неумело человека. Как и из пластилина прежде создавал человека. Оказалось, я создавал неумело себя. Хоть из пластилина, хоть из снега.
Снеговиком ощущаю себя в феврале. Будто сокращается время вечности. Не так же ли я, в прежние годы, работал над книгами, когда в определенный отрезок времени стремился уместить создание тех или иных текстов?
Снеговиком ощущаю себя, когда думаю о будущем; когда еще допускаю возможность грядущей славы. Хотя и почти уверен в том, что никакой значительной славы уже не будет; то дело, в которое я поверил в ранней юности, в советские годы – в писательское дело, ушло в небытие, растаяло. Оно уже не вернется в том виде, в каком существовало в годы моей юности. Оно уже не вернется в виде гранита; оно осталось в виде снеговика – лепи на здоровье, радуйся!
Хотя велика философия именно снеговика! Все мы связаны с ним в этом быстро тающем времени среди Вселенной. И Микеланджело, и Роден, и Эрьзя – создавали лишь снеговиков. Вечность их изваяний – мгновение для Вселенной; меньше, чем февральский день для моего снеговика. Мрамор, бронза и дерево их скульптур – словно снег для вечности.
Потому – надо быть благодарным судьбе за февраль, за метель, за вьюгу, за мороз, за непременно грядущую оттепель; за образ снеговика хотя бы, а не за безобразие в небытии.

***
Находясь уединенно на своих просторах, целую травы, уткнувшись в них лицом. И не хочу, чтобы хоть кто-нибудь это увидел. Я уединяюсь на лугах своих. Но иногда выхожу к людям – пасущим овец, коров и лошадей. Разговариваю с ними. Встретил летом 2016 года акчеевского старика, который пас лошадей, сфотографировал его вместе с рыжим жеребенком для газеты. А жеребенок был будто из моего детства, будто из моего самого раннего стихотворения, где есть строки: «Вновь, зарей омытые, бежали Жеребята в гулком табуне. Мне казалось, из рассветной дали Детство возвращается ко мне».
А еще хочу коснуться вечернего прохладного неба, где сияет, уже медленно потухая, закат. И в закатном тумане как будто до поры скрывается и от меня какая-то тайная, неповторимая жизнь моей земли.
Но в такие минуты уединения с родиной, среди ее благоухания, охватывает страх последнего лета. Боишься, чтобы это лето не оказалось последним. Жаль лета на родине, жаль себя среди лета. Среди уходящего лета. Но – и непременно возвращающегося, находящего тебя в том же месте, среди тех же сладко пахнущих трав и сияющих закатов.

***
Порой ощущаю себя былинкой среди поля. К чему-то стремлюсь, что-то делаю, но в озаренные часы понимаю: я просто стою среди бесконечного поля – на определенном мне месте, и ничего от меня не зависит.
Я стою среди поля; а с поля движется густой ветер прозрения. Мимо меня пролетает в ветре гарь давних сражений, а вслед за гарью летит аромат побед. Ветер несет победный аромат. Я вдыхаю эти исторические запахи, смотрю вдаль, смотрю ввысь – и остаюсь на своем месте, размышляю, хотя и мысли ко мне прилетают с ветром истории, точнее, касаются меня, пролетая совсем близко. Но я, остающийся на своем месте, продолжаю мечтать об известности моей поэзии, продолжаю стремиться к совершенству мастера, продолжаю художественно созерцать огромный мир.
В центре ли мироздания я нахожусь? Или вдали от центра мироздания? И отличаю ли я здесь – на своем месте – радость от страдания? А место мое, место былинки на ветру среди поля, со мною повсюду – и в деревне, где я родился, и в Саранске, и в Москве.
И что же меня здесь спасает? Что спасает меня – среди этой тоскливой равнины; что спасает меня на пронзительном и беспощадном ветру? Спасает меня близкое небо. Небо касается меня; небо гладит меня по голове. Как ладонь своего отца в детстве – я чувствую небо на своей уже седеющей голове. Небо, только небо непременно пошлет мне счастье. Или оно уже послало мне счастье, которое сейчас летит ко мне с ветром по бесконечному полю…

***
Я не научился ни пахать, ни сеять, ни строить, ни лошадь запрягать. Что же я умею и что же мне нравится делать? Пожалуй, только одно – писать стихотворение. Точнее, получать от стихии метафору или образ, а потом входить в музыку, простую и традиционную стихотворную музыку, и жить с ней, сочиняя стихотворный текст. Даже для работы в газете я отщипываю энергию и умение соединять слова – от стихотворения, то есть – от того природного дара. Я мыслю будто только тогда, когда вхожу в текст. Значит, я не чужероден стихии слова. Приняв меня, эта стихия несет меня в себе, создавая из меня заодно стихотворца.
И мне остается одно: благодарно быть собой – мастером в поэзии. Жестянщиком стиха. И всегда учиться у природы. Только она и есть поэт; только она и есть мастер. Она смиренна перед своей сотворенностью на века. Она – не романист, потому что природа есть бытие, а не вымысел. Она не философ – ей нечего постигать, она сама есть постижение себя. Она и не публицист – не борется с человечеством, создавшим вольно или невольно уже столько зла на земле, что этого зла хватит для того, чтобы несколько раз уничтожить Землю. Природе просто не надо быть публицистом, потому что в ней самой – и начало света, и конец.

***
Весной 2019 года вдруг вспомнил о своих стихах, не включенных в сборники. Нашел их в старой папке, на машинописных листочках – и решил набрать на компьютере. Этих стихов, написанных в 1993-98 годах, оказалось довольно много; они, возможно, не представляли большой поэтической ценности, но мне было жаль оставлять их неприкаянными. Вот и название для этой подборки придумал – «Неприкаянные строки» и решил в будущем, если даст Бог, включить их как раздел в однотомное собрание стихотворных сочинений. Для полноты моего творческого порт-рета. Эти строки, возможно, были, экспериментами, опытом, заготовками, но я не стыжусь своей слабости, как и не горжусь чрезмерно своей литературной силой.
В «неприкаянных строках» часто встречаются: монахи, кресты, полумесяц, небеса, пророки, мессия, ангелы, бесы, воскресенье, распятье, апостолы, Тайная вечеря, волхвы, странники, затмение луны, иконы, лампада, сияние, высший суд, бесконечность, Творец, Голгофа, держава, Русь, песнопение, чудо… Откуда все это? Наверное, эти строки написаны в тот период жизни, когда мне все хотелось охватить, любить, вобрать, уместить. А над всем многообразием мира для меня всегда возвышалась природа, чье поэтическое величие и стало неизменной темой моих стихов.
Я всегда знал: попробуй, исключи Творца из мира – постоянного творения. Тогда не будет ни твоего отца, ни матери, ни рождения твоего; ни твоего стихотворения. Не будет тогда ни солнца над землей, ни самой земли во вселенском мраке не будет. Не будет даже нынешней пустоты твоих полей возле угасающей деревни. Не будет и грозы над полями – грозы, от которой я хотел услышать утешение; прощение от грозы самой хотел услышать.
А еще христианские образы в мою поэзию принес, конечно же, русский язык, вверивший мне свой сокровенный глагол вместе с его сокровенной историей. Эти же образы принесла в мою жизнь моя земля, на которой в свое время было и многонациональное Темниковское княжество. Именно русский язык моей земли давал мне историческое право пользоваться всеми сущими образами. Я писал эти стихи в Саранске; а в Акчееве, в нашем доме, где были еще живы мои отец и мать, звучали мусульманские молитвы, шелестели в руках матери четки из финиковых косточек. А мимо нашего дома, расположенного в центре бывшего Темниковского княжества, шли и шли русские и мордва в церковь соседнего села Каменный Брод – чтобы молиться Богу перед иконами, вспомнить о распятье и воскресенье, слушать песнопение.
В «неприкаянных строках» также немало горцев, гор, скал, войны. Потому что эти строки писались во время войны на Северном Кавказе. И тогда я переживал за всю Россию, вместе с ее Северным Кавказом, вместе с ее горцами, горами, тучами, которые тревожно проплывали над трагическим ландшафтом…

***
Иногда мне хотелось тихого затворничества поэта-лирика; хотелось отгородиться от мира с его несовершенством, агрессией и негативом. Но этот мир не отпускал меня, удерживая меня через журналистику. Тем не менее, когда писал свои сборники, я оставался внутренним затворником – и никому не показывал то, что пишу. И даже скрывал то, что сейчас над чем-то работаю, что-то новое сочиняю. Новое стихотворение или новое эссе.
Много эссе, написанных как раз в творческом «затворничестве», я посвящу русским и зарубежным поэтам – во мне почему-то будут рождаться эти парадоксальные тексты. А еще мне будет важно под их исторически авторитетным «прикрытием» обозначить свою абсолютную близость к стихии-поэзии.
Но потом я потеряю интерес к такому занятию, когда в эссе парадоксально, абсолютно по-своему прочитывал судьбы, биографические детали и стихи знаменитых поэтов. Потом мне уже не захочется больше писать так и писать об этом. Мне интереснее будет первозданная жизнь природы и людей вблизи меня – только об этом мне захочется писать в стихах и только в стихах. Захочется возвращения к себе из какой-то уже не моей, а может, и не существующей дали…

***
Через всю жизнь буду смотреть на свое детство – как на точку истины. Через всю жизнь буду смотреть на свое наивное, но чистое желание – написать стихотворение. Хотя был ли я поэтом? Настоящим ли моим делом было стихотворение? В зрелые годы часто буду в этом сомневаться. И в душе не буду считать себя профессиональным литератором; не буду считать себя и писателем; книжным человеком.
И буду думать в зрелые годы о том, что у меня одно главное «дело» на свете – быть просто неповторимым цветком самой стихии; чувствовать и мыслить чувствами и мыслями стихии; и часто быть равнодушным, как стихия; холодным, как ураган, не умея нежно принять любовь нежных и искренних женщин.
И я буду думать, что мне необходимо написать одно тихое и пронзительное стихотворение о Боге – о таком, каким он явился в мое сердце, независимо от известных, утвержденных человечеством религий. Я буду знать, что мне, уже написавшему «Стихию», необходимо написать прозрачное стихотворение о Боге человека и цветка. Или, может быть, несколько прозрачных стихотворений об этом. Или же – просто знать об этом и помнить.

***
Именно в ритмическом, размеренном классическом стихотворении своем я ощущал связь со своими – и с историческими, и с национальными, и с человеческими корнями. Но потом, уже ближе к пятидесяти годам, буду яснее понимать, что нужно писать о чем-то конкретном, знакомом, дарованном мне в моей жизни. Старик, пасущий жеребенка на берегу моего озера детства; последний ветеран войны в моем селе; мой отец – колхозник; моя мать – сирота из заречной деревни; рыбак, поймавший красивого большого окуня в реке и не решившийся отпустить рыбу, а потом много лет об этом переживавший… Вот мои темы; вот что я должен воплотить в стихах как дар от Вселенной, назначившей меня на «должность» поэта на моей земле еще в детстве моем.   
Многие жалуются на то, что снизился в обществе «статус» литературы, поэты перестали быть своего рода государственными деятелями. Жалуются, хотят, видимо, лавров Демьяна Бедного, жившего прямо в Кремле и имевшего персональный вагон на железной дороге. Смеются над его агитками, считают его самого приспособленцем, вспоминают нелестные отзывы Есенина о нем, но все же хотят его лавров; то есть – хотят, чтобы государство в лице правителей считало их очень важными людьми, щедро одаривало и славой, и материальными благами.
Но все же – для поэзии сейчас, в начале 21-го века, самое лучшее, золотое время. Она занимает свое и только свое место, является сокровенным делом сочиняющего стихи. И главное – чтобы рождался стихотворный текст, чтобы лира пробуждала «чувства добрые». А уже рожденный текст начинает жить своей жизнью: или на бумаге выходит в свет, или в интернете, становясь фактом культуры, или, при личном желании автора, остается только его тайной…

***
Может ли быть одиночество на Земле? Может ли быть одиночество на Земле – хоть в начале света, хоть в конце, если мой самый древний предок, явленный в незримой тени среди пустыря моего пространства, продолжает читать намаз? Где он сейчас читает намаз? Он сейчас читает вечерний намаз – среди поля. Он сейчас читает вечерний намаз на траве. Шепчет молитву, обращенную к Аллаху. Трава шелестит – молится вместе с ним. А кому вместе с ним молится трава? Тоже Аллаху? Тоже Аллаху – трава всегда сопутствует тому, что рядом; тому, что искренне рядом. Человек, молящийся среди травы, с травой рядом искренне. Разве можно вверить себя в час искренней молитвы тому, кому не веришь? Человек верит траве. И трава, должно быть, верит человеку.
Мой предок читает вечерний намаз. Светла вечерняя заря. Аллах будто воплотился в сияющем тревожном закате. И кажется, шел бесшумно по траве; шел по сорной траве, которой заросли прежде колосившиеся поля; шел мимо моего молящегося предка. Аллах шел бесшумно по траве; шел по моей земле.
А я – из грядущего моего предка, из своего настоящего времени узнаю Аллаха в ночном сиянии. В сиянии, не гаснущем даже ночью.

***
В книгу «Родословная заката» вошли стихотворения, появившиеся в 2015-2017 годах. Стихи новые, а темы в основном старые. Или же так: и в этих стихах развивается главная тема – тема живой, мыслящей, одухотворенной земли. Творящей земли. Земля едина, потому повсюду ценна, повсюду богоугодна. Любой уголок – хоть на месте древних цивилизаций, хоть на месте угасших российских деревень – значителен и дорог для природы. Мои стихи так и не покидают эти деревни уже на протяжении многих лет. Содержательны пустыри там, где жили люди, где они любили, растили хлеб, мечтали, дружили, конфликтовали, иногда рождали поэтов и полководцев и казались себе вечными под луной.
Над этими пустеющими деревнями летели осенние стаи; и здесь я находил сходство между последними стаями и последними деревнями моей родины, тоже похожими на последние птичьи стаи. О чем-то кричали в глухом небе птицы; а в исчезающих деревнях о чем-то говорили или даже молчали последние жители. И не было разницы в том, кто и о чем говорит. Все говорили, молчали и кричали о чем-то своем, очень простом, потому не нужно было в этих звуках искать вещие смыслы. Вещий смысл был невыразим, он, возможно, только предстоял на свете; и все звуки земли и неба только предшествовали грядущему слову Вселенной. Вот о чем я думал; вот что меня вдохновляло; вот что исцеляло меня.
Эта земля жила будто вне времени. В конце ли мироздания она находится или вновь в его начале? Здесь – людьми природе возвращенная земля, потому по-своему священная.
Этому стихотворному сборнику, когда он создавался, вновь сопутствовала тревожная ситуация на Земном шаре, как и предыдущим моим книгам стихов. Такие геополитические события происходили, что порой казалось: вся крохотная по масштабам Вселенной планета Земля в одночасье превратится во вселенскую угасшую деревню, в которую уже никогда больше не вернется человечество. И наступит такая же тишина. Смолкнет все, даже стихотворение. Возникла опасность ядерного конфликта в Азии, шла война на Ближнем Востоке, на Украине. Тревожно было и в России, которая жила в международной изоляции из-за присоединения Крыма. Таким был геополитический фон, когда писалась эта книга. Кажется, о военных конфликтах, об угрозе существованию всей планеты знали не только люди, но и природа, которая продолжала отчаянно цвести – будто тоже писать стихи.
А в ядерном мире естественно постоянное ощущение тревоги и опасности, особенно – когда накаляется международная обстановка; особенно – если чуть отстраненно смотришь на планету. Не из гущи столичных городов, а с простора, где ты наедине с небом и землей. И в книге этой написано: «Когда Земля была большая, Большими были имена».
Потому не столько «литература» эти стихи, сколько – исцеление среди стихии, которая могуча и беспощадна. Должно быть, я пытался своеобразно исцелять себя, создавая эти стихотворения. При этом – вновь не выходя за границы традиционного стихотворного размера. Да и стремления выйти не было, потому что этот размер просторен, как луга и поля на моей земле. И рифм традиционных оказалось достаточно для того, чтобы передать созвучие эпох, героев и земель. 

***
Был же в руках телефон с фотокамерой, а я не сделал особенную фотографию, какую мог бы сделать. В конце июля 2017 года моя состарившаяся мать, которая уже плохо ходила, вышла на крыльцо и увидела, что в нескольких метрах ярко, солнечно растет зверобой. Особо доверчивое отношение у нее всегда было к этому растению – как к молитве самой творящей земли; должно быть, верила в его целительную силу; должно быть, хотела исцеления. С годами и я буду искать исцеления в травах, в их молитвенных запахах и настойках. 
Опираясь на палку, мать сошла с крыльца и прошла эти несколько метров, подошла к зверобою, сорвала его и стала возвращаться в сторону дома. Она шла с трудом, но уверенность и спокойствие ей придавало то, что на крыльце стоял я. Пучок солнечного зверобоя светился в руках моей матери, издали благоухал.
Вот тогда-то я и не сфотографировал мать с зверобоем в руках. Чтобы мне потом исцелять себя видом того зверобоя в руках матери. Потом, несколько лет спустя, думал даже вот о чем: не заказать ли какому-то хорошему художнику из своих добрых знакомых портрет матери с зверобоем в руках возле нашего дома? Или – не заказать ли картину, на которой были бы мои родители вместе? Или же, может, заказать другую картину: я с матерью и отцом, во время приезда из Саранска в деревню, сижу за столом при свете лампочки вечером в нашей тихой избе?..
Какое-то особенное, трогательное, щемящее мгновение я упустил – будто упустил время и возможность исцеления, не сфотографировав мать с зверобоем в руках. Будто и время собственного душевного исцеления я упустил. И вообще, многое упустил в жизни – как это мгновение, и сейчас гложет меня вина, болит эта вина во мне. И от этой вины хочется избавления, как и от недовольства собой – не сумевшим сделать что-то важное в том числе и в литературе, хотя столько было мечтаний и уверенности в себе. И что может меня излечить от снизившейся самооценки, от чувства своей несостоятельности? Возможно, излечили бы какие-то не упущенные в жизни важные мгновения, в которые совершались бы судьбоносные дела. И упущенный миг появления матери с зверобоем в руках – лишь одно щемящее напоминание именно о тех упущенных в жизни мгновениях. Так же однажды в детстве я не сел на телегу рядом с отцом в тот миг, когда фотограф делал снимок, – и на память осталась фотография отца без меня.
И чего я хотел, вспоминая эпизод с зверобоем и осенью, и зимой, и весной? Минувшее мгновение вернуть невозможно. Мать старела и слабела, ходила все хуже и хуже. А я хотел, чтобы предстояло и новое лето в ее жизни; предстояло теплое солнце. Чтобы взошел новый зверобой на том же месте – особенной молитвой, восходящей из сердца земли, исцеляя уже мое сердце, не перестающее болеть не заживающей виной; виной и за то, что не был достаточно внимателен к родителям в молодости; не выполнил вовремя свой человеческий долг перед природой. И я хотел, чтобы мать, произнося свою постоянную молитву обо мне, и за новым, грядущим, зверобоем смогла выйти на улицу. Сфотографирую ли на телефон такой момент – уже и не имеет теперь большого значения. Надеждой о новом зверобое в жизни матери пытался холодной зимой вылечить и душу свою, и совесть.
Но утром 17 марта 2018 года моя мама тихо умерла. Так же, как и тихо жила. За два дня до смерти говорила мне по телефону: «Душа плачет…». Над деревенским кладбищем, занесенным снегом, в день похорон сияло весеннее солнце, дул пронзительный северный ветер. А зверобой, который мог бы летом оказаться в руках моей матери, не вырастет долго. Очень долго. Теперь уже целую вечность. Так мне казалось тогда.
Потом я собирал фотографии матери в разных случайных альбомах. Этих фотографий оказалось мало, а вдвоем со мной не было вообще. И подарком для меня стала присланная из Акчеева фотография, на которой моя мать рядом со школьниками на литературном вечере, посвященном моему творчеству. Несомненно, та встреча, на которой она была как мать поэта, ей понравилась, она ощутила искреннюю гордость.
Летом 2019 года я снова приехал в Акчеево. И вот: на том же месте, где мать сорвала зверобой, снова выросло это растение! Жизнь продолжается.
Гуляя, как обычно, по лугам, я останавливался, припадал к травам, к земле, которой уже стали и мои родители. А когда купался в реке Мокше, надо мной светилось белое облако, будто прилетевшее со стороны кладбища. Будто образ матери в облаке покровительствовал надо мной, оберегал меня в воде. Хотя мне было неудобно перед матерью за этот приезд, за купание, за прогулки. За то, что при ее жизни я приезжал редко. Но надеюсь, что мать, воплотившаяся в природе, радуется и этим моим приездам, как радовалась моим редким приездам на родину прежде. А уезжая, каждый раз мне все более тоскливо и более тревожно расставаться с этими лугами, озером, тропинкой, закатами, луной; пижмой, полынью, кипреем и даже репейниками, растущими за нашим домом.
И все равно мне остается – исцеляться виной, как горькой ягодой; остается излечение покаянием. Перед кем теперь каяться, если мать в земле? Перед самой землей, из которой восходит зверобой; из которой растут травы, деревья, ягоды; люди…

***
А мне тревожно за мою мать, одиноко ушедшую во вселенскую даль; в ту даль, которой и я боюсь. Мать была хозяйкой в своем деревенском доме, к которому от имени Вселенной подступал бурьян; но она не знала о том, что бурьян к ее дому подступает по воле Вселенной. Она читала молитвы, которые, как оказалось, делают Всевышнего более милостивым к ней. И боялась она только зим, морозов, метелей, а больше ничего не боялась даже темными ночами в своем опустошенном, обезлюдевшем селе…
И вдруг – бесконечный путь. Хорошо, что она не знала учений философских; не знала чьих-то философских представлений о Всевышнем, которому она всю жизнь молилась с четками в руках; перед которым в месяц Рамазан она постилась даже тогда, когда в глубокой старости поститься у нее почти не было сил…
И вот в бесконечности на пути ко Всевышнему она тихо ушла; значит, она спокойно ушла. И хорошо, что она не знала Всевышнего «философского», очень «грамотного», прописанного в тысячах умных книг, неведомых ей. Иначе – она бы побоялась уйти в бесконечность, потому что она, не получившая должной светской грамоты, не смогла бы выдержать перед ним «экзамен». Именно в связи с таким «экзаменом» я, оставаясь на земле, боялся за маму, ушедшую в бесконечность. Уйти в бесконечность, которая означает абсолютный конец земного существования, тяжело. Но и, возможно, легко уйти – в неизбежную бесконечность.
Мне ненадолго показалось, что Всевышний, каким его представляют себе земные философы, не поймет мою мать. А я их самих в земной жизни не понимаю. Но Бог матери моей непременно поймет ее простые, оправдательные слова. Потому что Бог моей матери уже давно не просто понял, но и благословил мои слова о прямой связи травинки на глухом лугу со Вселенной.
А если там, в небесах, будет и впрямь высший суд, где мою мать тоже будут судить, то я почему-то уверен: ее высший суд заранее состоялся на земле, в ее маленькой деревне ее «судили» ее сиротством; ее предстоящей долей сельского труженика. И, мне хочется думать, уже на земле ее и оправдали, выдав замуж за моего отца и предписав им родить меня – грядущего стихотворца, воспевающего изначально предписанное единство земной травинки и великой Вселенной.
И почему-то верю я, что за мою мать на страшном суде заступился сам судия, прежде приказавший мне быть стихотворцем. И он от моей матери, не научившейся грамоте, не потребовал произнесения слов «философских», умно звучащих, потому что слова для произнесения и в жизни земной, и в жизни небесной – он оставил сыну той женщины, назначив его стихотворцем. Он через мою малограмотную мать мне передал слова для произнесения. Она выполнила волю Всевышнего – просто родив и вырастив меня. Всевышний, полагаю, не забыл ее подвиг; и сам заступился за нее на страшном суде, который для моей матери, благодарно надеюсь, не оказался очень страшным…   
      
   ***
Тонкий, очень тонкий полумесяц на небе. Будто это маленький срез, от которого огромному небу давно уже не больно.
Вспоминаю опять о матери, которая тоже сейчас на небе. И в моей душе осталась рана после ее смерти; и боль от той раны со временем становится светлее и нежнее. Но все же рана остается – как тонкий, очень тонкий лунный срез на небе. И так же, как лунный срез на небе, рана после смерти матери остается навсегда.
Будто сейчас нам с небом одинаково больно от душевных ран, от светлых срезов; будто и этим еще мы – родственники с небом; будто отныне еще ближе мне стало небо. И я отныне стал ближе небу, может, и не знающему обо мне, но ближе, непременно ближе по причине моего израненного родства.
Тонкий, очень тонкий полумесяц…

***
Взглянул я на свой дом после смерти матери, которая последние годы там жила одна. Помрачнел деревянный дом, будто резко постарел, узнав о смерти хозяйки, узнав о своей участи – опустеть. Холодным мартовским вечером и под луной уже не сиял осиротевший дом; не светлел даже под луной. А в опустевшем селе, в окружении многих других осиротевших домов, кажется, дом наш впервые дрожал от грядущего долгого страха – от боязни пустоты.
В пустом доме на стене и сейчас висят мои детские фотографии, на которые постоянно смотрела моя мать и посылала мне, через мой образ, искренние молитвы. Будто в фотографиях и я остался в пустом доме. И мне, живущему в городе за много километров от Акчеева, сейчас страшно в Акчееве. Впервые страшно в этом доме. Впервые страшно в этом доме – без матери.
Мой образ на фотографиях, висящих в деревянном пустом доме, будто в опустевшем мире остался.
А лишь вчера светился в холодном мирозданье мой деревянный деревенский дом. Когда после долгого отсутствия на родине, приезжая из города, я приближался к родному дому зимними или летними вечерами, светились окна, чем-то тревожа меня. В том доме были живы отец с матерью, а потом – только мать. И вот сейчас, и за сотни километров от Акчеева, я ощущаю отсутствие в мире сияния тех окон; ощущаю отсутствие света, зажженного отцом моим и моей матерью.
Будто обиженным, встревоженным домом в центре обиженного и тревожного мира стал мой дом в селе Акчееве…
Но когда я молюсь в память о матери, то представляю ее непременно сидящей с четками в руках в нашем деревянном доме, возле окна, в которое льется солнечный свет. И мне кажется, что она жива в этом образе, и до нее, живой в таком образе, доходит моя молитва, доходит мое покаяние, доходит моя печаль. И она, в этом образе, будто успокаивает меня, как всегда успокаивала и утешала при жизни, говоря, что не обижается, если я подолгу не приезжаю к ней в деревню. В этом образе она остается в деревенском доме, непременно освещенном солнечным светом с улицы, где взошла трава; где зреют вишни; где седеет снег… 

***
Смотрю на фотографию, где запечатлен закат 2017 года на родине. Снимок сделан во время моего приезда в деревню в июле. Это тот закат, когда была еще жива моя мать, когда я еще от матери уходил на луга мечтать и фотографировать природу, когда еще мать тревожно ждала меня с лугов. Когда еще светящееся окно в материнском доме и само было похоже на близкий материнский закат.
Отныне без матери на родине для меня изменятся и закаты, станут печальнее и горше; станут – коснувшимися мира иного.
А как же близкая мне поэтическая идея о том, что ушедшие люди становятся самою природой? Природа молчит; она, теперь вобравшая в свое лоно и мать мою, к моей печали безучастна; не добра и не нежна ко мне. Что же, значит, и моя мать сейчас воплощена в природе, в том числе и в закате над моей родиной и над всей моей землей. Но не может же моя мать и в природе быть безучастной, не доброй и не нежной ко мне! Просто она еще не успела стать этой природой, еще не успела собой вдохнуть в природу материнское тепло и нежность ко мне.
Но, наверное, от самой природы, вбирающей человека в себя в течение всей его жизни, я узнал о том, что потом написал в стихотворении: «Господствует провидец-время. И средь осенней синевы Летит необратимо семя Колючей мстительной травы. За все смиренно благодарный, Когда на родину вернусь, Я о рассерженный татарник Грядущим летом уколюсь…». Грядущим летом – когда уже не будет на свете моей матери, а встретит меня там лишь пустырь с колючим татарником в центре.
Или, может, еще просветлеют грядущие закаты на моей родине; может, закаты, вобравшие и мою мать, станут для меня откровением; может, будет природа добрее ко мне – и мне будет спокойно и радостно на этой земле…   
***
На могиле моей матери непременно вырастет цветок. Может, маленький и даже незаметный среди трав. В снежном и морозном марте мы с братом своими руками положили мать в ее могилу. Тихий, скромный, но неповторимый цветок вырастет здесь – как и она сама. Одинокий – как и она одиноко жила в своей деревне. И этот цветок будет вздрагивать и трепетать не просто от ветра, но от материнской тревоги обо мне – живущем вдали от нее.
Она не читала моих стихов, но в раннем детстве, купив Букварь, она меня первой учила грамоте, хотя сама читала по слогам. Она родила стихотворца для призвания, которое и уведет от нее сына в неведомую даль. Материнская грамота определила путь поэта; определяет этот путь и сейчас…
А еще цветок на материнской могиле вздрогнет, предчувствуя ядерную войну, если вдруг она будет задумана на планете. Только небеса заметят беспокойство неприметного живого цветка на могиле моей матери, когда над миром снова возникнет угроза ядерной войны. Это моя мать в своей вечности будет спасительно тревожиться о своих потомках. Это моя мать и в своей беспокойной вечности будет тревожиться обо мне, остающемся на планете Земля. Потому хочется сказать: война мировая, не начинайся – пощади цветок на материнской могиле!

***
Как быстро пролетела жизнь моих родителей, многих родственников, односельчан. Будто вчера, а скорее, будто час назад они были живы: пахали землю, косили сено, готовили еду; переживали, радовались, смеялись, плакали, мечтали, ходили друг к другу в гости на праздники, поминали усопших. Молились. Варили вишневое варенье, пекли пироги с калиновой начинкой, пасли коров и овец. Пели песни, иногда ругались. Собирали и сушили зверобой на зиму – для исцеления, готовили дрова, топили печь. Может, находили время и для того, чтобы посмотреть на красивые закаты над Акчеевом, зеленое сияние трав и деревьев весной, на желтый свет листопада осенью. Но слов о красоте родного края почти не произносили…
И вот сейчас многие и многие из этих людей лежат на сельском кладбище. Там же сейчас и моя мать с моим отцом. Дома их пустые, возле домов крапива, вокруг домов бурьян. Пустынно, кажется, и над этими домами, хотя сияют солнце и луна, плывут тучи, белеют облака. Сказал бы, что среди листвы здесь тайно звучат их голоса и шаги, но не звучат и никогда больше не будут звучать ни их шаги, ни их голоса. Сказал бы, что этих людей помнят деревья, травы, озера, но ни озера, ни травы, ни деревья, скорее всего, не помнят этих людей.  Вот так мне кажется сейчас, хотя раньше казалось по-другому.
Бурьяном и крапивой заросло и то место в Акчееве, где стояла водоразборная колонка. Возле нее встречались женщины – наши матери в ярких цветастых платках, еще молодые и здоровые, разговаривали, смеялись, потом на коромыслах уносили студеную воду по домам. И казалось, что это будет длиться всегда; что матери всегда будут молодыми; что их звонкие голоса будут звучать всегда; что чистая холодная вода будет всегда плескаться в их ведрах, качавшихся на коромыслах…
В селе моем запустение, вокруг села моего пустыня. И задаю себе наивный до боли вопрос: почему же все люди, жившие здесь, умерли, почему они покинули землю, если на этой земле без них пустынно; если на этой земле для них так много свободного места?

***
В нашем деревенском доме много лет висела возле зеркала моя детская фотография. И вдруг в самый последний, как оказалось, мой приезд в деревню к матери она настояла на том, чтобы я забрал с собой эту фотографию в Саранск. Уже много лет назад она водила меня, своего еще маленького мальчика, к приезжему фотографу – и с тех пор берегла этот снимок.
Мать ли берегла меня через эту фотографию? Или же я через эту фотографию оберегал мать? Но чувствуя завершение своего земного срока, она вручила мой давний, мой первозданный образ на бумаге мне самому. Будто вернула мне напоследок мое отдалившееся детство.

***
Снова и снова вижу худенького, стеснительного мальчика, стремящегося к одиночеству среди трав и деревьев, на берегу озера среди свежих густых камышей. Даже, когда ему будет уже больше пятидесяти лет, его детство, украшенное мечтой о поэзии, не перестанет пахнуть этими травами, деревьями и озерной водой, сияющей возле строго зеленых камышей.
Этот мальчик, живя в дальней деревне, мечтает о мировой известности поэта, ощущая величие мира, часто глядя в небеса – и солнечным днем, и лунным вечером. Величие неба над его деревней впервые свидетельствовало мальчику о величии мира, где много значит слово и имя поэта. А пока он рассылает стихи по газетам и журналам, например, в газету «Сельская жизнь» и в журнал «Сельская молодежь», потом подолгу ждет ответов; ответы приходят – нигде не печатают его еще неумелых стихов. Но он хочет быть поэтом; он хочет быть поэтом, глядя на небо, непременно пахнущее травами его лугов и снегами его полей, и небеса внимают ему, узнают, наверное, о нем. Мальчик рассылал по редакциям неумелые стихи. Что это было? Был ли у него изначально талант? Почему так упорно он стремился в поэты? Чем было – это его стремление? Откуда в этом тихом деревенском мальчике было столько веры в себя; столько уверенности в том, что он будет поэтом; что быть поэтом – и есть его основное дело на свете? Значит, уже тогда он получил голос свыше – делать это спасительное для него самого дело? И ничего другого для него предначертано, наверное, и не было. Только здесь, в стихотворчестве, он мог спастись, выполняя волю природы и занимаясь любимым делом. 
Мальчик в одиночестве создает себя; но то ли, что нужно, он из себя создает? У него, кажется, ни в молодости, ни позже, не будет глубоких идей, которыми он будет жить, в которые будет верить, кроме идеи – быть поэтом. Но он в себе творил уже сотворенную волю природы. А была ли эта воля? Или же он очень хотел, чтобы она была – и природа сжалилась над ним, все-таки выразив эту волю в его судьбе?
Простой худенький мальчик, не имеющий и особых способностей к обретению знаний, вроде даже изначально потерявшийся в глубокой колхозной провинции, имел какую-то большую волю к тому, чтобы – не потеряться. Он хотел стать поэтом. Или, может, еще больше он хотел – не потеряться в огромном мире. И потому хотел прославиться – как поэт?
Мальчик знал о том, что где-то далеко есть огромный мир с цветущими городами, морями, степями; но не знал о том, что в двадцати километрах от его деревни, от его лесов и озер находится ядерный центр его державы, что взрыв даже одной ядерной бомбы может вызвать такую войну, в которой погибнет весь огромный мир, об известности в котором мальчик мечтает. И пишет еще неумелые стихи. И не знает мальчик, что через несколько лет его стихи, напечатанные в его первом сборнике, окажутся в Америке и будут переведены на английский язык. Казалось бы, вот он огромный мир. Но и это не будет иметь большого значения, и это не станет началом мировой славы. Более того, уже в зрелом возрасте сочинение стихов он будет считать благодарным выполнением воли стихии, обретением искренней связи с природой. Он будет исцелять себя своей поэзией – как запахами трав и цветов. Он вверит себя как поэта воле стихии, хотя еще не смирится с безвестностью и время от времени будет публиковать свои стихотворения. Более того, будет еще надеяться на то, что его поэзия станет достоянием мира, расслышавшего его голос и заинтересовавшегося его метафорой. Стихи он считал лучшим делом для себя, живущего в провинции. Стихи не позволяли ему потеряться из виду всевидящей Вселенной. И он уже будет догадываться о том, что это он сам является каким-то загадочным стихотворением великого поэта-природы, пока еще беспрестанно сочиняемым стихотворением. И не он столь одарен, сколько, очень желая быть поэтом, сам напросился – стать стихотворением творящей матери-природы; и стал созвучен с поэтическим порывом стихии. Его спасением стало случившееся созвучие с природой. И его счастьем стало то, что тихая, сдержанная, смиренная, похожая на его отца и мать природа его родины оказалась с ним. И в нем эта природа становится поэтом, способным искренне, раскованно и парадоксально разговаривать со Вселенной, которая бесконечно добра к поэту. Рождение мальчика именно в этом месте позволило ему обрести созвучие с родственной природой; а природе – обрести в мальчике родственного стихотворца. А дальнее сияние близкой степи, гул табунов, узнаваемые голоса древних предков – были слившимися с природой родины мальчика: с лунным сиянием, грозой, шелестом зеленых трав. И он где-то уже там с ними – и с предками, и с природой. Но это потом увидит и услышит себя мальчик – из глубин веков идущим к себе самому, издалека идущим, из истории… 
Это будет еще впереди, а пока мальчик живет в деревне и мечтает, мечтает о будущем в уединении с природой. Еще живы его мать и отец, еще пахнет в его доме ржаным подовым хлебом и пирогами, еще пахнет его дом, непременно помытый каждой весной, деревом; еще он пасет коров и овец, работает на сенокосе и возит с колонки воду во флягах. И даже зимой, когда тащит по снегу санки с тяжелыми флягами, глядя на морозные закаты над селом, видит огромный мир; и эти холодные закаты, олицетворяя дальнее величие мира, греют сердце мальчика обещанием будущей славы.
Особенно мальчик любит луну в краю своем деревенском. Видит ли он вселенскую заброшенность лунной поверхности, где так же пустынно, как и в угасающем селе? Думает ли об этом мальчик, который и потом будет идти по жизни – словно по пыльной деревенский тропинке, проложенной среди пижмы, чертополоха и крапивы? Видит ли мальчик захолустье луны? Мальчик – при яркой луне, приближающей к нему Вселенную, мечтает стать поэтом. И мальчик – спасается мечтой о судьбе и биографии поэта.
Мальчик позже узнает о том, что на свете много пишущих стихи, но поэтов мало. Поэт – самое редкое создание на земле; создание – которому природа, мыслящая тайно от человека, иногда дарит свои мысли. Мысли природы – всегда благоухают; потому поэту нужно у самой стихии научиться мастерству для сочинения только свежих, благоухающих стихов. Поэтом стать почти невозможно – и об этом непременно узнает мальчик, самоотверженно мечтающий стать поэтом.
 Он, скорее всего, станет поэтом; но и к пятидесяти годам он еще не достигнет того, о чем мечтал уединенно среди трав и деревьев своей родины. И к пятидесяти годам он еще останется почти не прочитанным на своей родине; хотя где-то в других местах его будут переводить на английский язык. Это само по себе будет доброй приметой, это будет похоже на предвестие его грядущего признания в чутком цивилизованном мире как поэта. И все-таки он научится писать стихи. И возможно, его стихи услышит создатель мира, в котором деревенское захолустье и захолустье лунной поверхности рядом, и сообщит миру о своем признании этого поэта…

***
Каждое лето для меня важно съесть несколько стаканов земляники. Успеть поесть землянику – в этом для меня какой-то устоявшийся многолетний ритуал. Какое-то сокровенное желание. И так получалось, что каждый раз мне удавалось застать на саранском рынке лишь самый конец земляничной поры. Всегда откладываю земляничный ритуал на «завтра». Так и в этот раз на рынок за земляникой пришел десятого июля, уже смиренно допуская то, что земляники на рынке может и не быть.
– Сколько времени еще будет расти земляника? – первым делом спросил женщину, торговавшую ягодами.
– До Петрова дня. Потом уже земляника отойдет, – ответила она.
Петров день предстоял послезавтра. Мне было радостно более всего от того, что снова, и в этом году, удалось захватить земляничную пору, снова я не пропустил это особое для себя время в природе. И направляясь домой с пакетом ягод, снова подумал о том, что так в моей жизни происходит часто: многое я успеваю в последний момент, когда, кажется, уже опоздал сделать то или иное дело. Но успеваю сделать необходимое, или то, что считаю необходимым, почти всегда. Успею ли написать и свое могучее стихотворение, как успел и этим летом купить хотя бы несколько стаканов свежей лесной земляники?..
Порадовавшись успешному походу на рынок, представил себе земляничные поляны, где были собраны ягоды, которые мне предстояло съесть с молоком. Это, скорее всего, были ягодные места вблизи деревень, находящихся не слишком далеко от города. А есть земляничные места и возле тех далеких деревень, в которых никто не живет. И ягоды там никто не собирает. Я представил себе эти огромные, сияющие поляны, где поспела и увяла никем не собранная земляника. Земля родила ее точно в свое определенное время, но человека там нет. И не будет там человека уже никогда. Но там всегда будет расти земляника.
И мне стало жаль одинокую, заброшенную землю, которую мысленно представил себе, мне стало жаль земляничные поляны, на которых невостребованная созревает земляника. И мне стало горько и обидно за природу, чьи дары отвергаются человеком, отвергнувшим землю.
Наверное, это обижает Бога, продолжающего и в опустевших местах творить спелость ягод, свежесть трав, вознесение ввысь шумящих деревьев? Значит, Бог не усомнился в правоте своего творения живой природы, которое продолжается и здесь. И значит, не прав прежде всего человек, отвергнувший ягодные поляны, которые Бог продолжает творить и после ухода человека с тех мест – как будто там никогда и не было человека. Возможно, Творцу, когда он своевременно создает цветение и увядание, нет дела до человека? Возможно, и не для человека совсем он творит свою природу? Возможно, в творящейся природе он воплощает свое всемогущее бытие – и ничего другое для него уже не имеет значения?
Потому покинутые людьми деревни быстро и даже радостно покрываются травой, деревьями, цветами. Потому и земляника радостно растет в тех местах, где когда-то были поселения людей.
И как важно, смиряясь перед величественным учительством природы, так же строить собственное бытие – делать только свое дело в свое время! Невзирая ни на что. Даровано быть поэтом – значит, надо радостно, смиренно и масштабно быть поэтом всегда и везде, как и земляничная поляна остается собой – независимо от того, где ей суждено расти: возле пригородного ли села, где много ягодников, или же в глухой местности, где уже ни одного ягодника не будет. Главное – быть собой, земляничной поляной, а не стремиться стать берегом морским или горной скалой… 
Потому одинока ли и покинутая людьми земля? Нуждается ли она в жалости от человека? Страдает ли она от своего одиночества? Или же земля и не знает о своем одиночестве?
Земля живет по своей «религии», по своему откровению. По своему священному писанию, по своему безупречно святому календарю. Если даже отойдет ее земляника именно в Петров день. Значит, стихия благословляет веру людей, живущих в ней. Если, к тому же, и вера людей связана с явлениями природы. Потому земляника ли отходит в Петров день? Или же Петров день наступает тогда, когда отходит земляника – как проводы ее, как надежда на ее будущее созревание?..

***
Страшно оказаться в пустой, отдаленной от мира деревне зимней ночью, в метель. В такую февральскую ночь я сидел в деревенской избе в Акчееве и размышлял…
Ветер гремит по крыше, вьюга то ли плачет, то ли смеется, то ли дразнит кого-то минувшего или грядущего. Репейник, торчащий из-под снега, качается на ветру и стучит в окно. Все они страшно живые – на пустой, одичавшей земле. Живая, даже излишне и опасно живая, здесь и пустота.
И впрямь страшно бывает тогда, когда живыми кажутся те, кто по здравой «логике вещей» и не должен быть живым; не должен быть мыслящим. Как писал Пушкин, «страшно, страшно поневоле средь неведомых равнин». И здесь сегодня так же, как в девятнадцатом веке, не знаешь, «что там в поле»? Пень или волк?..
Страшно бывает тогда, когда чужое совсем рядом. Когда совсем рядом – чужое. Зимней ночью и репейник, и вьюга, и ветер, и темнота – какие-то враждебные к человеку, хотя, может, и не ведают совсем о человеке. Или же как раз человек, которого здесь – в их абсолютном царстве, по их «логике вещей», не должно быть, враждебен для них. Именно человек – то чужое явление, которое почему-то рядом с ними.
И как же, как же существуют рядом природа и человек? Возможно, вот так: пока они, «явления природы», еще боятся Бога, не покинувшего человека, вот и выживает среди этой природы человек.
Но земля пустеет; расстояние между природой и человеком увеличивается; увеличивается и вражда; и Бога все меньше и меньше остается в человеке. Потому не только природа пустеет, становясь страшной. И человек становится страшным – пустеющий человек; не обремененный смыслом и долгом человек.
Не станет ли пустой деревней вся планета Земля – по той причине, что человек, обладающий ядерным оружием, становится пустым и страшным? Не возле человека ли сегодня страшнее всего Земле? И не возле человека ли, опустошившего землю, страшно и пустой деревне? Не потому ли и такие недоброжелательные, раздраженные и на вид опасные – и ветер, и репейник, и метель? Опасные, раздраженные, недоброжелательные, потому – живые?..

***
Грохочет июньская гроза, трясется испуганное небо, трясется тревожная земля, мечутся в ужасе деревья и травы – все они слышат страшный грохот в середине ласкового июня. И гроза, кажется, еще свирепее от того, что могучий, властный гром не слышен старику, контуженному на давней войне. Даже его деревянная избушка, единственно светящаяся окнами в этой деревне, трясется в ужасе вместе с небом и землею.
Не ведает страха старик. К утру отгрохочет гроза, и старик выйдет в стихию, подойдет к развалинам мечети, уже заросшим травой, и будет собирать здесь землянику. Он всегда боится только одного – упустить время созревания земляники, больше ничего другого он не боится.
Но его здесь боятся все – и травы, и деревья, и цветы. Он здесь живет один. Он рубит деревья на дрова; он срывает траву на чай; он рвет цветы на зиму – чтобы вдыхать аромат сухих цветов. А другие, оставшиеся живыми, деревья, травы, цветы боготворят старика, боятся его, ждут от него пощады. Молятся-шелестят – и им кажется, что он их за молитву пощадил. И «языческая» природа ему, как Богу, жертвует отдельные свои травы и деревья.
Он один – его здесь никто не называет по имени. У него и нет имени – здесь. У него дома одна книга о всевластии стихии, подаренная ему автором, и об этой книге, которую старик еще не прочитал до конца – потому что у книги этой нет конца, знает только тысячелистник, которым заложена страница с исповедью грозы. Даже сорванный тысячелистник не умер – потому что оказался меж страниц книги о том, что в стихии все сущее есть часть Бога.
Старик для деревьев и трав, которых он пока еще пощадил, есть бог. Но старик не знает об этом, потому что он не знает мыслей природы. Он не знает, что природа этого места обожествила его – того, кто и сам скоро уйдет в пески, камни, глину, травы и цветы.
А цветы, травы, деревья обладают даром речи, но глухой старик их не слышит. Только луна и звезды ему как соплеменники – они молчат; у луны, звезд и старика одна речь на всем белом свете – безмолвие…
Грохочет июньская гроза, сверкают молнии. И сверкание молний отражает до блеска начищенная медаль фронтовика, которая зачем-то висит на стене на видном месте. Для отражения небесного сияния, должно быть, и висит начищенная медаль на видном месте.

***
Грохотало, гремело, звенело, трещало 21 июня 2015 года в Акчееве. Война как будто начиналась. Стихия напала на мою родину – 21 июня. Сорвала крыши, сломала деревья. Сама напала. Не с запада ли направилась к нам буря, не с запада ли дул в нашу сторону ветер? Жертвенно и щадяще напала стихия – чтобы никто больше не напал на мою родину. Хотя в мире пахло новой мировой войной. Чтобы помнили о стихии; чтобы, молясь Богу во время урагана, стихии молились, она же знает все о себе. Бог в стихии слышит человека. Взгляни на портрет стихии – и ничего не бойся…
Грохот летнего урагана – эхо войны. Но так же бывало тысячу лет назад; так же буйствовали тысячи ураганов. Тогда что было? Всегда была война – стихия всегда нападала на родину человека.
Ураган правит историей. Ураган, налетающий на землю неожиданно, средь бела дня, в тихую солнечную погоду. Врывается в леса, в поля, в жилища людей; и в их философию – по пути с лесов, где разворотил деревья, с полей, где помял хлеба. И в философии человека происходит то же самое, что в полях, лесах, деревнях.
А может, это со мной так говорила стихия; со мной, который долго не приезжал на родину, долго не навещал мать, которая одна живет в деревне?..
Поговорив со мной, стихия стихла. Цвели ромашки; величественно шелестели ветлы; стояли на земле дома; сиял над домами закат; на закате багрово звенело озеро; дома молилась Аллаху мать. Мир стоял на месте; ураган не тронул мир. Ураган никогда и не трогает мир; это стихия время от времени разговаривает с теми из людей, с кем ей надо поговорить. А может быть, сама с собой говорит стихия? И нам пока не дано понять, о чем она говорит, что ее тревожит и что ее радует? Поймем ли когда-нибудь; узнаем ли когда-нибудь?..

***
Старая-старая деревянная изба в старой-старой, почти уже и не существующей деревне. Живет в этой избе очень старая женщина. Одиноко живет, едва передвигается по избе.
А водит ее под руку старый-старый ангел, который и сам еле передвигается. Ангел и сам еле передвигается в несвойственном ему пространстве, спотыкается и даже падает иногда.
Но не покидает старый ангел это старое пространство. Может, задание у него такое свыше, а может, он бездомен в этой земной пустоте. Может, бездомен и одинок ангел в этой гнетущей пустоте земли, а в небо уже не хочется. Ни сил уже нет для того, чтобы взлететь в небо, да и никого из родных у него в небе не осталось.
Кто такой старый-старый ангел – я не знаю. К счастью, наверное, не знаю…
Старая-старая деревянная изба в старой-старой деревне.

***
Я слышал о том, что в заповедный темниковский край каждое лето приезжала глухонемая художница. Светловолосая, красивая, невысокого роста. Она приезжала к бабушке в лесную деревню. Приехала она и в ту пору, когда неподалеку горел заповедник, и долго не могли потушить лесной пожар. И снова приехала с этюдником. Хотя прошлым летом за все время, проведенное здесь, смогла нарисовать только багровый закат над лесом. Тревожный багровый закат, очень похожий на огромный вселенский пожар, вырвавшийся в мироздание из какой-то бездны. Нет, все-таки из бесконечности. Безмолвно, предельно безмолвно, рисуя природу, она надеялась изобразить Творца, воплотившегося в природе.
Она снова вышла рано утром с этюдником. И деревня, которая прежде по утрам всегда была еле видна за туманом, сейчас еще находилась и в дыму. Двух мерцающих окон не видно было из-за дыма и тумана, но она их все равно видела в своем воображении. Она никогда не была в Арге, хотя и находилась деревня неподалеку, но казалась ей будто другой планетой.
Она знала от кого-то, что лес загорелся от удара молнии в старую сосну. Ей почему-то думалось, что огонь возник там, где все произошло и с ней. Именно там молния ударила в сосну. Но была ли там сосна? Там стоял огромный дуб, вокруг которого, как новорожденные младенцы, росли первые одуванчики. Не ее ли там, передумав простить, искало небо через год? Не ее ли там искало небо тогда, когда узнало, что предписанный небом младенец не появится на свет, не увидит ни солнце, ни луну, ни звезды, ни закат – тот багровый, тревожный. «Меня, меня искало небо там и будет искать везде», – думала она. Думала тихо – не только потому, что была глухонемой, а еще потому, что некому здесь было и слово сказать. И на всей земле ей некому было сказать слово.
А еще она думала: сгорел ли тот дуб? Она думала о том, что пожар опустошает заповедник, уничтожает редкие растения, прогоняет редких зверей и птиц, рвется к ядерному центру. Дойдет огонь туда – не будет ли это началом опустошения мира? Эта трагическая картина усиливала трагедию ее личного – человеческого опустошения.
И вновь думала о том, что небо ее искало там. Но природа ее не осуждала. Земляника вдруг открылась ей возле зарастающей тропы. Это природа выражала ей свою любовь, успокаивала. На каком языке еще могла говорить с ней природа?
Об опустошении мира думала она, глядя на деревню, которая была за туманом. Там уже пустота, там опустошение наступило. Но сквозь туман и дым светились невнятно два окна. Но, скорее всего, ей это только показалось…
Откуда я узнал о глухонемой, светловолосой художнице? Может, и мне только показалось ее появление в этом тихом заповедном краю, когда я размышлял об истине – глухонемой в нынешнем многословном и красноречивом мире, тихой истине – этим миром грубо и беспощадно опустошенной…

***
Из необозримой дали вижу эту деревню – в моем родном краю, в глубине Мордовии. Снова вижу эту деревню, только эту деревню. Может, уже и нет ее, может, вымерла, заросла бурьяном, а ветхие избенки, может, вросли в землю и потерялись в зеленом бурьяне. Но мой взгляд и за сотни километров отыскивает ее и на заре, и на закате, и в полдень, и в сумраке.
В абсолютном полночном сумраке та деревня мне еще виднее, еще понятнее, хотя страшнее и зловещее должна бы стать в сумраке.
Доносится до меня мерцание окон. Доносится запах травы, решительнее цветущей в сумраке. Именно в сумраке, только в сумраке.
Деревня, совсем безмолвная – глухонемая – созерцает из мрака этот мир. Провидица ли она? Или же мир истинный открывается лишь тогда, когда на него смотришь в абсолютном, безлунном и беззвездном, мраке? Истина может быть только неведомой; невидимой. И бурьян во мраке бушует и остро пахнет – в присутствии истины.
Моему вот такому «пониманию» мира созвучна эта деревня, потому и вижу ее из необъятной дали по ночам, если даже ее и нет уже, если даже и не было ее никогда. По темным ночам, по сумрачным ночам.
И какой-то неведомый, непостижимый покой оттуда доносится до меня в сумраке. Кто среди безмолвия промолвил этот великий покой? Оттого и красив тот мир среди темноты. Оттого и красив тот дикий, глухонемой мир в сумраке.
И кто же там своим всевидящим безмолвием сегодня так красноречив? Знаем же, хорошо знаем, кто это. Но при этом – осторожно знаем…

***
Луна над этим разрастающимся пустырем – холодная, безразличная. Над этой землей отстраненная какая-то луна, даже в пору своего приближенного к земле полнолуния.
Чего здесь не хватает луне? И что могло бы ее растрогать? Печали не хватает этой земле, здесь воцарилось безразличие. Печали – непременно выраженной в протяжной песне над рекой Мокшей, в песне – благоухающей травами, цветами, крапивой, полынью, вечерним туманом и самой речной водой. Кто здесь пел прежде такую песню, какую помнит луна? Бабушка моя, прабабушка?
Луна знает о трагедиях минувших и катастрофах грядущих. В подлунном мире произошло опустошение этой земли, при лунном свете, при попустительстве луны.
Может, луна помнит и о своем рождении, когда теплым, чуть светящимся комочком лежала в руках сотворившего ее. И зачем же луне протяжная печальная песня, возносящаяся с этой земли? Может, с этой земли еще в предвечности и колыбельная песня для новорожденной луны возносилась?
А может, потому сейчас говорю об этом, что сам о песне тоскую; о пронзительной песне, которая звучала над моей колыбелью лунными, непременно лунными ночами.
Заново ли рождаюсь здесь при луне?..

***
Мы ограничены бесконечностью Вселенной. Но бесконечность Вселенной рукотворна: она создана мастером. Мы не знаем родословную мастера; родословная мастера – для нас единственная тайна. Тайна – чтобы не предали огню, как Джордано Бруно.
И вот мастер, чья родословная есть тайна, создал мироздание – и ушел. Он создал мироздание из себя. Понятия о размере не существовало; и не было разницы между земляничной поляной и галактикой. Все было равно; все было соразмерно. Да, бесконечность Вселенной рукотворна, она создана мастером; и она стала творить себя сама…
Поэты, должно быть, подмастерья этого мастера. И размер стихотворения по-своему подобен размеренной бесконечности Вселенной. Стихотворение творит себя само, когда за него берется мастер. И быть мастером для стихотворца – значит, обретенное ремесло полностью подчинить стихии всеобщего творения земли и неба, бытия и небытия. И как бы мне временами ни хотелось уйти от размеренного стихосложения, но все же я признавал как счастливую данность – возможность быть строгим мастером традиционного стихотворения. Мастером – подчиненным строгим законам размера, предписанного нашей поэзии самим небом, которое тоже ограничено границами вселенской бесконечности. И я каждый раз берусь за размеренное стихотворение так же, как мои предки-мастера вставали за верстак и создавали жестяные изделия соответствующими инструментами и соответствующей формы.
Стихотворения, написанные в какой-то миг, могли быть написаны только в этот миг. Хорошо, что этот миг не был упущен. Но сколько мгновений упущено, в которые могли быть написаны какие-то неповторимые, уникальные стихотворения! Где они сейчас? Где-то в природе, где-то во Вселенной, где-то неприкаянны, но не потеряны, непременно на устах у единственного Творца.
И любые жизнетворные ограничения в моей жизни – будто ограничение стихотворным размером. И жизнь моя будто в стихотворении проходит. В стихотворении для меня изначально заложено и спасение, и справедливость.
И нет у меня выбора – нет другой формы, если предписано размеренное стихотворение, а не верлибр. Наверное, и не мог мне быть предписан верлибр, если я рос с детства среди внятно очерченных национальных традиций, в определенной родословной – на родине, среди природы с четким ландшафтом. И не только с детства, но и до рождения я уже рос среди традиций – мастера-предки соблюдали жесткую дисциплину: работали от зари до зари, воевали за Отечество, строили отношения с людьми разных национальностей и вероисповеданий на одной земле, занимались домостроем.
А мое дело – стихотворение; и невозможно мне делать его не размеренным, расхлябанным; исторически невозможно мне в центре России писать недисциплинированное стихотворение – верлибр. Бывают у меня простые глагольные рифмы, но судьбой и природой заданный размер мной выдерживается. И в этом четком стихотворном размере – моя бесконечность, безграничность моей метафоры и моего поэтического парадокса. Поэзия, предусматривающая богобоязненную дисциплину стихотворца, во веки веков будет оставаться делом величественно нетленным. Хотя я все еще только учусь быть настоящим мастером стихосложения. К тому же у меня есть боязнь перед верлибром, есть опасение перед этим жанром, более того – перед подобной формой культурного существования. Люди, существующие в верлибре, мне кажутся людьми на другой планете. На чужой для меня планете. Ради интереса я могу через интернет заглянуть и на ту планету, даже отметить для себя интересные метафоры в стихах без рифмы и размера. Но все же я не хочу, вдруг сочиняя верлибр, оказаться там, где будут чужими и чуждыми и мои предки, и моя родословная, и моя историческая судьба, и моя природа, по-своему неповторимо благоухающая на моей планете; возле моего размеренного стихотворения.
И для поэта лучше всего свое бытие мастера подчинить одному целесообразному делу – стихотворению. А еще, может быть, записям на полях стихотворения, чем может быть публицистика. Но и все же – и поля лучше всего оставлять чистыми, не занимать второстепенными записями пространство стихотворения. Тем более, мне – уже написавшему множество текстов «на полях» стихотворений, наверное, уже можно ничего не писать – кроме стихов…

***
Слишком долго мой лирический герой не покидает глухую, давно исчезнувшую лесную деревню Арга, от которой и следа уже не осталось на земле. Лишь одинокий куст красной смородины растет на месте этой деревни. И уже много лет мой лирический герой как будто беседует с пустотой, в которой жили две состарившиеся женщины, не родившие детей. Они и сами будто породнились и даже срослись с пустотой. Лирический герой многих моих текстов думал о них; вспоминая их, вспоминал о всемирном запустении, о конце света, о пустыне, появившейся на тихой земле, которая, опустошенная, становится особенным местом во Вселенной. Две старые женщины – ушедшие люди, их пустынная жизнь происходит в мыслях того, кто о них помнит – как об иллюстрации опустошения мира прежде всего в человеке.
Здесь они кажутся последними людьми на свете. И вокруг тоже запустение: все деревни в округе угасают, в небытие уходят дома, судьбы, уникальные истории. Есть опасность и угасания всей планеты, если вдруг вспыхнет ядерная война. И вся планета может породниться и даже срастись со вселенской пустотой. Рядом с лесной деревней, в разные времена называвшейся Аргой, Еврейским выселком, Солдатским, – город Саров. И здесь, возле Сарова, под вечными тревожными звездами особо ощущается стремительное движение мира к Апокалипсису. Но здесь же память возвращает лирического героя в свою деревню, тоже угасающую, к дорогим страницам жизни, когда все родные люди были еще живы, когда мать пекла пироги и подовый хлеб, а отец возвращался с ярмарки с игрушками и книгами, а возле дома жевала сено отцовская белая лошадь. Ушли родные люди, еще отчетливее стало запустение на свете – без матери и отца.
И под высокими звездами вдруг возникает мысль: постоянное угасание – не цель ли мироздания, ведь в мироздании, состоящем из творящей плоти, переизбыток света?
Мой лирический герой переживал кризис человека, считавшего себя всесильным, избранным. Но угасание и запустение, происходящие в природе, отрезвляют его. Угасание – для него как произведение неба. Если на земле запустение, то запустение и в небе. Если хаос на земле, то и в небе хаос. И на Луне свое запустение; и на Луне – свое сияющее, долгое угасание; и на Луне – свое унылое захолустье…
Лирический герой, находясь среди этого земного и небесного запустения, в двух шагах от ядерного центра, слушая грозу, бушующую между небом и землей, спрашивает себя: не находится ли мир накануне конца света? Ядерное время на свете, запах ядерного пепла доносится откуда-то из грядущего. Может, это запах пожара, когда жарким летом 2010 года полыхал Мордовский заповедник, тоже находящийся в трех шагах от Сарова. В час грозы лирическому герою вспоминается и Зевс, приблизившийся к земле будто от ужаса предстоящего конца света, созревающего прежде всего в небесах. Дочь Зевса тоже звали Аргой. Лирическому герою вспоминается и встреча с астрофизиком Сюняевым в Казани, сказавшим о том, что в запасе у планеты Земля есть еще четыре миллиарда лет. Вспоминалась ему и красивая женщина, не родившая ребенка – может, грядущего человека для грядущего мира.
А возле глубокого оврага, где буйно росла земляника, лирический герой вдруг почему-то вспомнил о диком индейском племени, и ныне живущем в каменном веке в джунглях. У этих диких людей нет никаких контактов с миром. Недавно они убили из лука американского миссионера, появившегося в их пространстве с целью обратить дикарей в христианство. Об этом лирический герой прочитал в интернете перед приходом сюда; сюда он пришел, надеясь в укрытии от мира исцелиться от апатии. Одновременно с воспоминанием об индейцах ему почудилось звонкое пение петухов, которых прежде было много в этих местах, и они пели по-своему неповторимо, должно быть, свидетельствуя об особом времени в этой деревне…

***
Уже и мне самому, а не только моему лирическому герою, – давно пора покинуть эту глухую, уже не существующую на свете деревню. Весть о том, что в лесу без электричества и радио живут две старые женщины, была дарована мне – для размышлений и постижения мира; для будущих раздумий и метафор; для будущих сомнений и переживаний. Но сейчас мне просто необходимо покинуть чужую деревню; выбраться из заточения в ней. Я задержался в пустыне; мне надо выбраться из пустоты в мир людей, в многолюдное пространство. Иначе можно породниться с пустотой, срастись с ней. И в стихах мне надо выбираться из заточения, всяческого, в том числе и национально-этнического; выходить в мировое пространство, по возможности избегая и самой темы пустоты.
Угасшая деревня – не только символ разрушения мира, не только образ конца света. Сегодня это, может, более всего место грядущего возрождения мира – в укрытии от интернета, от глобального слежения за человеком. Человеку сегодня необходимо тайное место – для возрождения; человеку необходимо сокровенное место в стороне от глобального мира; человеку нужно укрытие для душевного и интеллектуального оздоровления возле природы. И все-таки пусть остается в далеком прошлом та угасшая лесная деревня.
А я еще раз возвращаюсь к этой теме, чтобы благодарно поклониться этой земле…

***
Сочиняя эссе о многих поэтах, я почему-то не писал о Демьяне Бедном. Сейчас вспомнил о нем, наверное, и безо всякого повода. А может быть – размышляя о месте поэта в государстве; или же об отсутствии такого места.
Демьян Бедный был особенный поэт: не просто печатался огромными тиражами, но и жил в Кремле, имел персональный вагон на железной дороге. Он был не просто в государство встроен, а он был встроен в свое время, в эпоху – как важный строительный материал. Когда эпоха сама поэт, она лирику оставляет себе, а официальным «поэтам» поручает восхваление себя, а точнее – внешнее, глагольное, может, и пустозвонное созвучие себе она требует от этих поэтов. Демьян Бедный был созвучен эпохе.
Эпоха была гениальна, но для соединения с народом ей нужна была простая и примитивно звучащая лирика: «С Красной Армией пойду Я походом, Смертный бой я поведу С барским сбродом, Что с попом, что с кулаком – Вся беседа: В брюхо толстое штыком Мироеда! Не сдаешься? Помирай, Шут с тобою! Будет нам милее рай, Взятый с бою, – Не кровавый пьяный рай Мироедский, – Русь родная, вольный край, Край советский!». Без таких стихов эпохе невозможно было обойтись; это было настоящее дело, порученное эпохой своим поэтам.
Демьян Бедный – абсолютно уместный, органичный, тем и выдающийся поэт своего времени. Его не могло не быть. Потому и жить в Москве он мог тогда – только в Кремле. И не имело никакого значения, например, то, что Есенин называл Бедного – «Демьяном Лакеевичем». Эпохе для гармонии с тем народом, на который и опиралась эпоха, нужен был именно Демьян Бедный. Прежде всего – Демьян Бедный. Многие другие, в том числе – Фет, Тютчев, Баратынский, Лермонтов, Никитин – тогда были временно второстепенными. В этом, естественно, была политическая подлость эпохи, но подлость, суда по всему, эволюционно востребованная…

***
И когда в грозовые часы в городе я вспоминал о том, что сейчас гремит гром и над Аргой, что над Аргой сверкают молнии, опустевшая деревня Арга мне казалась Элладой. И потому казалось, будто в небе над Аргой сейчас свирепствует Зевс. И не случайно он в здешнем небе, ведь и одну из его дочерей звали Арга. Когда она охотилась, то могла догнать оленя. Так свидетельствует предание. Через войны – через Сирию и Афганистан, бежала Арга в Аргу. За истиной-оленем. И будто свою дочь, убежавшую в Аргу – отзываясь на это слово, произнесенное ветром, Зевс искал здесь, над этим опустевшим лесом, над местом, где была Арга, тоже чем-то похожая на древнюю Элладу. Только в мифе осталась и сама Арга. Такие мысли приходили мне в голову, когда я думал о неразрывной взаимосвязи времен, континентов, цивилизаций.
Эта земля уникальна, как и родина Зевса, грандиозным опытом исчезновения державы. Исчез Советский Союз. Изменилось ли с той поры что-то в стихии? Вроде бы – те же травы, то же небо, те же воды. Но воля вольно говорить с богами изменилась – растаяла; будто отсекли эту волю с территорией. Держава ли почему-то стала недостойна вольно говорить с небом? Кто-то из тех людей, кому была вверена держава, уверовали в свою собственную единоличную божественность; и боги с ними перестали разговаривать, перестали им внимать. Боги вовеки не признают свое подобие на земле; богов унижает их подобие на земле. И они разрушают на земле свое ложное подобие, будь то идолы; будь то возгордившиеся державы. Америку лишь океан, постоянно вразумляя, оберегает от судьбы идола, непременно обреченного на разрушение небесами. Но океан безраздельно находится во власти небес, которые пока доверяют океану, потому его заступничество и помогает Америке могущественно сохраняться на земле. Зевс, разрушивший Элладу, не перестал находиться на всем небе. Зевс и здесь. В русском пустыре Арга, олицетворяющем возле города Сарова грядущий планетарный пустырь, ищет свою дочь по имени Арга. Деревня Арга уже пустырь; но вечно жива дочь Зевса Арга. И после конца света, если случится ядерная война цивилизаций, Арга будет жива, и Зевс не погибнет. Надо быть бдительной земле этой.
И я мысленно обращался к своей земле: Россия, Зевс, погубивший Элладу, мечет громы и молнии над тобой. И он не просто над тобой, а над твоим пустырем Арга, в который превращаются твои прежде животворящие деревни. Россия, побойся Зевса над собой; и обоготвори над собою стихию. Она безмолвствует и бездействует пока, ждет от тебя признания на русском языке своего единственного всемогущества. Не запрещай хотя бы своим златоустам в слове своем обожествить стихию. Тогда распоясавшийся Зевс в твоих небесах станет заурядным громом и простою молнией – явлениями стихии. И только ты пока втайне будешь знать о том, кто есть стихия. И для этого тебе не нужно разрушать свои вековечные храмы, они – в стихии; они ее творение, сделанное твоими руками. Ты всегда остаешься землей мастеровых людей своих.
Древняя Эллада мне виделась рядом с землей, на которой исчезла родная мне красная держава. И не только Зевса, но и Гефеста я мог увидеть в соседнем дворе, где мой дядя-кузнец и жестянщик гремел наковальней, что-то делал: может, форму для хлебопечения, может, бадью для Пелагеи, которая, приходя в Акчеево из Арги, заказывала ему жестяные изделия. И мне казалось, что Гефест сейчас рядом с дядей, что Гефест – тоже мой дальний, а может, и близкий родственник. Родство с древним мастером мне, как мне казалось, было предписано самой историей, единство и неразрывность которой я искренне признавал. И сегодня в вечном мастере Гефесте я больше уважал и своего дядю – простого сельского мастерового. Когда мой дядя по соседству гремел наковальней, мне казалось, что в двух шагах от меня находится Эллада; и ее здесь узнают небеса, и только вслед за небесами, в которых время от времени появляется Зевс, узнаю Элладу и я. Это стихия своей единственной и неделимой властью позволяла Зевсу быть богом даже в чужеземных небесах. И не от молнии ли Зевса, устремленной в Аргу, вдруг вспыхнул заповедный лес? А молния «Зевса» зажглась от света в окне, где горела керосиновая лампа. Этот свет отражался и в глазах волчицы; потом в глазах волчицы отразилось сияние молний. Волчица убежала в лес, а в мире шли войны, а в небе грохотало…

***
Когда знойным летом 2010 года горел Мордовский заповедник на моей темниковской земле, горькая жара пахла концом света. Этот запах до меня доносился отовсюду даже в Саранске – и от одуванчиков вдоль тротуара, и от тюльпанов возле правительственного здания.
Апокалипсисом пахла огненная жара, потому что огонь, сжигая большие и маленькие деревья, травы и кусты, зверей и птиц, рвался к городу Сарову. Огонь, сжигая по пути деревни и лес, рвался к российскому ядерному центру – будто искал родню по огненной «крови».
Огонь невозможно было остановить. Огонь шел и по вершинам деревьев; не только по земле, но и по небу шел беспощадный огонь. Ревел огонь, как медведи в заповеднике ревели, убегая от огня. И тревожным местом в мире сделал огонь эту землю тем знойным и опасным летом.
Где был рожден огонь? В лесу ли от беспечно брошенного окурка? Так иногда и мировые войны начинались – от беспечно брошенного «окурка» эмоций политических лидеров. Кажется, лишь могучая мудрость Атлантического океана, за шесть лет до моего рождения, предотвратила «Карибский кризис», который чуть не испепелил планету. Тайно вразумив горячих правителей, готовых поджечь континенты, за землю заступился океан; за землю великая, благоразумно мыслящая живая вода заступилась. Или, может, огонь родился в ветхой избе в погасшей деревне, где некто приехавший из дальнего города поджег пустующий родительский дом, чтобы от государства получить деньги как погорелец? Так тоже иногда начинались большие войны, когда кто-то втайне совершал мелкий и подлый поступок, предавая ближних людей и историю своей земли. С маленького порока начинались большие пожары и грандиозные войны. С какого-то «поджога Рейхстага». Но говорили и о том, что огонь в лесу возник от удара молнии по дереву при «сухой грозе». Значит, Зевс, кочующий по небу, «ударил» молнией по дереву. И это тоже, должно быть, чем-то сродни «поджогу Рейхстага»…
Когда горел Мордовский заповедник, отчаянно молились древние старухи в задымленных ближних деревнях о прекращении пожара – но лес не переставал гореть. Будто и не старухи на горячей улице среди высокого бурьяна незаметно молились, а лишь бурьян шелестел на тихом знойном и горьком ветру. В руках одних старух виновато и беспомощно шелестели четки из финиковых косточек. Перед глазами других старух безмолвствовала на иконах Божья матерь, еще крепче прижимая к себе младенца, боясь отпускать его в этот объятый пламенем мир; боясь отпускать его близко к Мордовскому заповеднику, который примыкает к ядерному Сарову; боясь отпустить его на планету Земля, где в любой момент может грянуть новая война.
Святой старец Серафим Саровский, казалось, был готов слезами тысячелетними потушить пожар. Но горькие слезы старца могли еще пуще разжечь огонь, встревожив его, разбередив его древние «раны». Адмирал Федор Ушаков, тоже православный святой, готов был позвать на помощь океан, с которым породнился до приезда в этот заповедный край. Но океан в искреннем порыве мог потопить эти тихие заповедные места. От шелеста испуганных деревьев, от зеленого сияния омраченных трав я «слышал» о таких порывах православных святых, которые и ныне живы в травах, живы в деревьях. И нынешний мулла в ближнем татарском селе не переставал взывать о помощи к Аллаху.
И князь Бехан, основавший в четырнадцатом веке Темниковское княжество, в переживаниях и страхе потомков своих ощущал трагедию; но знал с онемевших небес о том, что сохранится этот мир. Бехан знал о том, что огонь стихнет, как стихает все: и войны, и гордыня, и великие цивилизации. Бехан, к которому, как говорят краеведы, я восхожу по материнской линии, и во мне чувствовал и знал о непременном спасении этой темниковской земли…
А тем временем горящие сосны молчали – гордо, терпеливо и мужественно. Кем были они в прошлой жизни? Не людьми ли мужественными были? Текла по ним красная кровавая смола. Они, не сходя с единственного места своего, в рай направлялись через ад. Будто народ, воплотившийся в деревьях, в рай направлялся через ад. Будто служилый народ – предки мои – направлялся в заслуженный рай. Не так же ли и доброй души человек через тяжелейшие испытания приходит к радостному покою; не так же ли и весь мир через огонь страданий достигает своей счастливой участи? И если вдруг это и впрямь был огонь ада, то он с земли рвался в вышину, стремясь соприкоснуться с небесами – чтобы Царя небесного или обжечь; или приласкать. А скорее всего – и обжечь, и приласкать. И ненависть, и любовь в «сердце» огня были нераздельны. Если Данте Алигьери для постижения ада пришлось спускаться в бездну подземелья, то сейчас ад пылал в поднебесье, над вершинами заповедных деревьев; он был зрим – и никому не нужно было возноситься в ближнюю вышину для постижения адской бездны. Пока еще можно было оставаться на безопасном расстоянии от ада.
Ад, дарованный стихией, наверное, возник для вразумления человечества за геополитические преступления и лукавство. И ядерное оружие, оказавшееся на краю ада, тоже явлено в озарениях физиков для вразумления. И весь мир на одном крохотном пятачке оказывается – там, где появляется опасность; где появляется опасность конца света. Дыхание истины – в благоухании райских трав вперемежку с запахом адской гари.
И здесь же, возле «ада», оживало время, бывшее до творения мира. Огонь один помнил это время. Один огонь помнил время хаоса великого; время большого взрыва. Не воспаленная ли память огня вдруг вновь начала буйствовать; ворошить небывало древнее? Горел Мордовский заповедник вблизи города Сарова будто накануне нового «большого взрыва» – исправленного, призванного поправить несовершенство мироздания.
Потому здесь, вблизи ядерного центра, сейчас происходило спасение планеты, предотвращение воли самовольного огня – среди природы, в заповедных местах, в глубине стихии. Здесь сейчас были вместе – и история, и Бог. Должно быть, их, собравшихся вместе, видел и встревоженный мир, который смотрел с надеждой на огнеборцев. Ливия, Сирия, Афганистан, Ирак, Палестина, и сами идущие в истории к Богу через огонь, казалось, на миг забыли о своей судьбе – и переживали о судьбе планеты. Жаркая Африка, которая даже не слышала о Сарове, была готова терпеть еще большую жару, донесшуюся из Мордовского заповедника, лишь бы в заповеднике вблизи Сарова стало прохладнее.
А еще встревоженный мир, всматриваясь в эту ставшую ближней заповедную даль, видел и пустырь на месте бывшей лесной деревни Арга; видел мир, как огонь и по земле, и по небу приближается к Арге. Пустырь Арга, казалось, был живописным наброском Создателя, изображающим то, что станет со всем миром после ядерного взрыва. Конец света – Арга. Деревня-сирота. Деревня-пустота. Мир втайне молился о том, чтобы не сгорел в этом пожаре пустырь Арга – как оберег на груди земли. Останется нетленным этот заповедный пустырь-оберег – значит, весь остальной мир не станет пустырем. Здесь рождается молитва стихии, способная спасти даже обреченный мир. Сама себе молится стихия; потому что в Арге никого нет – кроме стихии. И последний человек, живший здесь, стал стихией. Последний человек, одиноко живший здесь в дикой природе, физически чувствовал, как в него входит, воплощается в нем грядущее время, в котором он становится то ли камнем, то ли глиной, то ли травой. Он снился себе травой возле дома. Сейчас там бушует зеленая, смелая трава.
Горит цветок – сгорает даже совершенство. Пустырь, пепелище. На пепелище, где сгорят церкви, мечети, монастыри, возникнет новая религия – по-своему, непредсказуемо возрожденная из пепла. Потому не должно быть самоуверенной монополии только одной религии. Молитесь тихо и тайно. Ваша молитва для всемогущей природы не ценнее и не величественнее молитвы цветка или дерева.
Рвется к цветку огонь. А этот цветок – может быть, человек, погибший на древней войне. Он взошел цветком. Он цветком встал навстречу огню, как когда-то встал навстречу врагу. Цветку, как и человеку, предписано свое место, с которого ему не сойти; цветку предписано место, на котором предписано быть и этому огню.
Эти места – моя родина; родина предков моих. И казалось мне, что и тень пращура моего проснулась – обожженная. Язычник незримо восстал, молился грозе, вернее, поговорил с грозой, как с сестрой, – и пошел ливень; а сам он под прикрытием густого, темного ливня искал уцелевшие подорожники, чтобы положить на ожог. Он их находил наощупь на своей земле. Незримый язычник подорожником лечил себя; небо вымоленным ливнем исцеляло планету. Ливень был вымолен и людьми, ныне живущими здесь: в ближних к заповеднику деревнях они приносили в жертву овец и подолгу молились о благодатном дожде. Несколько дней продолжался ливень, который чем-то был подобен всемирному потопу. Милость Всевышнего ливнем пролилась на огонь. Величие Бога вновь, в который раз в истории мироздания, с легкостью восторжествовало над побежденным величием ада. И смиренный, вновь обретший богобоязненность огонь отступил.
Спустя некоторое время снова взойдет здесь, в заповедной тиши, исчезнувший цветок. Среди золы взойдет; возле предотвращенного Апокалипсиса; на месте не состоявшегося ядерного взрыва. Может быть, этим цветком взойдет здесь, на своей земле, мой предок. Могучее пламя ада не способно победить цветок; то есть адский огонь не способен восторжествовать над мыслью Божьей, воплощенной в истинно заповедном цветке. Заповедная темниковская земля – родина моих предков, а через них и через их землю я нахожусь ближе к Богу. Здесь заповедник; здесь истину Бог вверил природе и одарил ее победной силой. И Божье слово здесь рождалось в муках, само себя обрекало на страдания. И это – слово, несущее в себе счастливую весть; и это – душистый глагол радости.
Когда был потушен пожар в Мордовском заповеднике, лето на моей родине уже почти не пахло концом света. Лето на моей родине снова пахло земляникой – грядущей, которая непременно возвратится сюда следующим летом…

***
Похожим на Афанасия Фета быть нелегко. Это особенный талант от неба. Даже не о стихах говорю. А о способности к жизнеустройству, о деловитости помещика. Он был хорошим «председателем колхоза» и при этом, в особых состояниях, писал лирические стихи. О заре, о поле, о трелях соловья, о серебре и колыханье сонного ручья, о поземке («опять серебряные змеи через сугробы проползли»), о любви. Как будто он знал о том, что поэзия – дело в реальной жизни и в представлении большей части «общества» бесполезное, потому и занимался земледелием, отчетливо полезным делом, зарабатывал деньги и лишь в сокровенные мгновения сочинял стихи. Сочинял стихи – угождал себе и природе в себе… 
Думая о жизни Фета, я думаю, конечно же, о некой несостоятельности своей жизни. О неисполненности надежд, мечтаний о публичном успехе. На что я рассчитывал, откладывая что-то особенно важное в своей жизни? А ведь при органичном совмещении жизненных дел и возможны настоящие успехи; возможна природой заданная полноценность жизни. Не следует ничем из важного в самой жизни жертвовать якобы «во имя творчества». Природе, любящей полноценность и гармонию во всем, вряд ли нужна такая «жертва».
А Фет все делал в свое время – и его, не только стихи, но и хозяйственные дела, услышала природа и благословила Фета на бытие в истории. И именно – такому помещику Шеншину продиктовала природа пронзительные стихи Фета. Правильная обустроенность жизни помещика Шеншина диктовала поэту Фету пронзительную лирику. Живя среди своей земли, объезжая ее на ослике, названном «Некрасов», Фет, писавший в то же время о молитве звезд, был наиболее таинственным поэтом. Обустраивая землю – построив на ней конный завод, мельницу, сохраняя парк благодарно шумящих под небесами столетних дубов, он носил в себе некую тайну. А может, особой тайны и не было; может, он просто жил и просто писал то, что походя, почти случайно возникало на сердце.
Фет жил так, как хотел, хотя революционные демократы упрекали его в мелкотемье, оторванности от реальной жизни в стихах. Некрасов и к Фету обращал эти свои строки: «Куда стыдней в годину горя Красу долин, небес и моря И ласку милой воспевать». Но Фет не стыдился, потому что убежденно хотел другого: «Без усилий С плеском крылий Залетать – В мир стремлений, Преклонений и молитв. Радость чуя, Не хочу я Ваших битв!». У Фета была своя правота, дарованная природой: он воспевал дарованное совершенство, состоявшуюся гармонию. И важно то, что Фет это делал в свое, предписанное ему время, как важно и то, что Шеншин обустраивал землю тоже в свое время, не упуская его, не жертвуя этим временем «во имя творчества». А Некрасов жаловался в конце жизни: «Мне борьба мешала быть поэтом, Песни мне мешали быть бойцом». Фету землевладение поэтом быть не мешало, а песни не мешали быть успешным землевладельцем, к тому же – каждую зиму уезжавшим в Москву, в свой добротный особняк.
Не нравилась оппонентам и публицистика Фета, в которой он ратовал за порядок, уходивший с отменой крепостного права. За стремление строго вести поместное хозяйство современники обвиняли Фета в мелочности, жадности, а Салтыков-Щедрин – в человеконенавистничестве. Но Фет тем и значителен в истории, что никого и ничего не боялся, уверенно и настойчиво занимался тем, к чему чувствовал призвание…
А как быть лирику сегодня – во время грандиозных геополитических «битв», во время мирового противостояния Запада и Востока, в ядерную эпоху, когда под угрозой оказалось само существование планеты Земля? Для поэта-лирика ничего не изменилось и сейчас – те же зори сияют, светит та же луна, и те же звезды неслышно шепчутся над землей – молятся. И великая стихия, скорее всего, отзывается только на восхищенную метафору пронзительного лирика, даже не зная о черных замыслах тех, кто принимает смертоносные военные решения. Лирика бережно, богоугодно хранит первозданность природы в глазах и в сердце человека. В итоге именно человек будет решать – развязать ли на земле грандиозную войну, то есть – разрушить ли свой вековой союз с природой. Разрушение этого союза – уничтожит человечество, а Вселенная, скорее всего, даже не содрогнется; Вселенная сохранит свое молчаливое, холодное безразличие. Потому лирика все-таки ценнее словесных «битв», хотя и Некрасов делал в жизни свое выдающееся дело, но у него не было оснований и права в чем-то упрекать Фета – исключительно состоявшегося свободного человека. 
Может быть, важно состояться в профессии – чтобы стать поэтом? Фет состоялся в «профессии» землевладельца, он обустроил свое поместье – Воробьевка сверкала от состоятельности. А что я сделал в жизни, чтобы иметь право на лирическую проповедь? Или природа и по своей исключительной воле, без причинно-следственных связей, может давать стихотворцу такое право – как «дар случайный»? Ведь Пушкин коневодством не занимался…   

***
Год литературы – 2015 год – в России напомнил о том, что литературе на нашей земле уже не одна тысяча лет; что на нашей земле продолжаются столетия литературы, столетия сокровенной национальной художественной мысли; что без литературы народ этой земли никогда не обходился, не обходится и не будет обходиться.
И такое происходит с тех пор, как человек услышал шорох листьев и обнаружил, что шорох листьев похож на шепот человека при разговоре или при молитве. Значит, и дерево разговаривает или молится. Человек увидел, что земляничная поляна в июне похожа на сияние зари; что топот коней на твердой дороге похож на грохот грозы. Человек заметил это, и с тех пор, как человек заметил схожесть предметов и явлений и сказал об этом другому человеку, и началась литература, началась поэзия.
Так рождалась поэзия. И человек рождал поэзию не для того, чтобы учить, воспитывать кого-то, спасать или улучшать. Человек, создающий поэзию, никогда таких целей не ставит, за него потом эти цели обозначают литературоведы, историки, философы. А у него одна цель – выразить себя. Поэзия произрастает из повседневного бытия поэта – из его субъективных эмоций, печали, радости, из его внезапно, стихийно возникающих мыслей. Ахматова писала: «Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда, Как желтый одуванчик у забора, Как лопухи и лебеда»...
Так Россия, столетие за столетием, метафора за метафорой, песнопение за песнопением, былина за былиной, сказ за сказом, а потом уже – стихотворение за стихотворением, подошла к своему «золотому веку» – к литературе первой половины 19 века. Хотя по пути к своему «золотому веку» русская литература активно вбирала поэтический опыт, то есть опыт необычного, красивого мировидения и мироощущения, уже достигнутый французами, англичанами, немцами, итальянцами, испанцами. Русское мироощущение стремилось ко всемирности, к космосу, к расширению границ, к соединению травинки в степи и звезды над землей, потому и овладевала таким же опытом других больших народов. Да, у Руси «особый» исторический путь, и русская литература эстетически и философски уникальна, но всемирность нынешней русской литературы связана, конечно же, и с художественно-поэтическим опытом Европы.
19 век оказался тем временем, когда была востребована народом такая литература, которая воплощала бы великую гармонию как идеал самого народа. Народ, уже и философски вживленный в природу, востребовал великую поэзию. Обратим внимание: значительные произведения «золотого века» связаны с темой природы: Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Фет...
«Золотой век» русской литературы был порожден востребованностью такой литературы не меньше, чем гениальностью поэтов. Народ, философски породненный со стихией, породил себе таких поэтов, собрав их из всемирной природы и всемирной истории. Вспомним родословную Пушкина (Африка), Лермонтова (Шотландия), Державина (Большая Орда), Жуковского (Турция)...
И «золотой век», начатый вроде бы в первой половине 19 века, не закончился. Более того, «золотой век», однозначно повлиявший на последующие периоды литературы, стал влиять и на весь обозримый предыдущий период поэзии. «Золотой век» преобразил и стихи Державина, Ломоносова, и «Слово о полку Игореве», и более ранние произведения устного народного творчества. Потому что «золотой век» собой явил то, для чего были явлены предыдущие творения и предыдущие творцы русской литературы.
Более того, «золотой век» оказал влияние на литературы всех народов, живущих с русскими – носителями литературного языка на этой земле. Вслушаемся в ритмику и размер стихов, приглядимся к поэтике. И это естественно, потому что и бытие этих народов послужило материалом для сотворения природой и историей этой земли «золотого века» поэзии. Примечательно стихотворение Пушкина «Калмычке». И не случайно Пушкин был уверен в том, что «назовет» его «всяк сущий» в России «язык». Причем, не только младописьменные литературы оказались под абсолютным влиянием «золотого века», но и литературы, имеющие древние исторические и эстетические корни. Тем не менее, сегодня, например, и звучание татарской поэзии или поэтика татарской прозы связаны с русским стихом и прозой первой половины 19 века. А в самой русской поэзии «золотой век» продолжается в произведениях Есенина, Рубцова, Заболоцкого, Шкляревского, Тряпкина, Соколова, Ваншенкина, Прасолова, Передреева, Юрия Кузнецова, Николая Дмитриева...
Мы находимся в контексте «золотого века», мы не можем вырваться из этого контекста. И природа нашей земли, вживленная в нашу общенациональную историю, судя по всему, надолго, если не навсегда, выразила себя в отчетливых звуках «золотого века» русской поэзии.
 
***
Меня заинтересовала мысль Иосифа Бродского о том, что стихосложение является ускорителем сознания, а «черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его положении в мире».
Но вот зачем власть так поступила с Бродским? Его осудили за «тунеядство», сослали в Архангельскую область, выслали из страны. Разве был Бродский «антисоветчиком», способным нанести урон государству? Если бы даже и был Бродский антисоветчиком, мудрой власти следовало бы поступить с ним мудро – и не замечать, а еще лучше: издавать его книги, а не делать подарок Западу в виде преследуемого советской властью поэта.
Случай с Бродским – проявление той особенной реальности, когда поэзия была встроена в государственную систему и могла «законно» существовать только по разрешению, и даже под диктовку, государства. Во всяком случае, этого хотели властители. Наиболее красноречивый пример «поэта» в государственной системе – Демьян Бедный. Это был обычный человек, по-своему хитрый и умный, но не наделенный способностью поэта. И в итоге Сталин выселил его из Кремля, где Бедный некоторое время даже квартировал, потому что он являл картину ущербности таких взаимоотношений поэта и власти. Он начал ввязываться в политику, негативно оценивая тысячелетнюю историю Руси, что уже противоречило даже идеологии государства. Бедный, и без того находившийся в дебрях – в государстве, стал уходить в еще большие дебри – в политическую историю.
Привлечение поэтов как бы на государственную службу – само по себе не усиливало государство, потому что поэзия есть воля Божья, но не силовая компетенция государства. Это Бродский пытался доказать и на суде, где его спрашивали о том, кто его назначил поэтом. Такой вопрос судья задал – от имени государства. В вопросе был и ответ: поэтом может назначить человека, своего подданного, только государство. Потому и был «самозванец» Бродский, которого официально не «назначили» поэтом, наказан государством – и сослан.
Присвоив поэзию, государство как бы вырывало ее не просто из рук, а из сердца Бога, и без того расположенного к справедливому государству, к справедливому мироустройству, которое изначально было объявлено в теории этого государства. Но теория разошлась с практикой – и государство, в результате Божьего попущения, было разрушено. Государству не следует входить в противоречие с природой, которая для поддержания гармонии являет в мир поэта.
Бродский, вдалеке от России – в Америке, заявил о том, что поэзия – наша видовая цель. Возможно, человечество, в конце миров состоящее только из единого народа-поэта, и может достигнуть совершенства. Для этого и дарована человечеству поэзия, позволяющая человеку становиться человеком под холодными и безразличными звездами в огромной Вселенной…

***
Алсу, поющая и по-русски, и по-английски, наиболее пронзительно, на мой взгляд, исполняет татарскую песню «Пыль большой дороги». Или, точнее, она проживает в этой песне, услышанной от бабушки, спрессованную национальную жизнь. Смысл песни прост: незаметно проходит длинная жизнь, позади остается огромный путь, покрытый пылью. И так же не вернуть прожитую жизнь, как не отыскать в дорожной пыли своих следов. Не раз я слушал эту песню в исполнении Алсу.
Европейски известная певица Алсу поет бабушкину татарскую песню не просто пронзительно, а с чувством личной принадлежности к большому, исторически состоятельному народу. Английскую песню татарка вряд ли споет так же пронзительно. У народа, как и у отдельного человека, огромная дорога. Большой, многовековой путь татар позади, а язык и традиции в значительной мере утрачиваются. Что впереди? Возрождение или дальнейшая потеря национальных традиций и татарского языка? В этой лирической песне личная печаль человека, завершающего свой путь по земле, перерастает в глобальную печаль: и народ теряет свои следы на большой дороге. Татары теряют следы предков, меньше говорят на родном языке. Впереди – возможно, и не совсем радужное продолжение пути народа. Возможно, и немое, из-за грядущей утраты языка, продолжение земного пути?
Этой песней Алсу совершает значительный поступок. Европейски знаменитая певица является в мир, уже знающий и любящий ее, со своими татарскими историческими корнями, со своей уникальной татарской историей. Алсу от бабушки слышала эту песню – и уже ее голосом эту песню на весь мир поют ее предки. И наши предки голосом своей знаменитой певицы поют песню «Пыль большой дороги».
Печально поет Алсу татарскую песню. И в голосе молодой женщины – не горечь ли исторического прощания со своим народом? Ведь дети самой певицы – уже, скорее всего, и не татары? Прощание со своим народом печально всегда – даже тогда, когда из народа уходишь в рай; даже тогда, когда, уходя из народа, возносишься в небеса. У любого человека есть настоящий «дом» в мироздании – это народ, родивший его. Чрево народа – особенный «дом» человека.
В этой песне будто звучит и печаль всего человечества, расстающегося со своими историческими корнями. Ни один народ на планете не может сохранить свою абсолютную первозданность. И почему-то от этого печально, ведь небеса сохраняют свою первозданность. Наверное, каждому человеку, каждому народу и всему человечеству печально на бренной земле под вечным небом, сохраняющим себя вечным.
Но сегодня, когда знаменитая исполнительница поет по-татарски, она продлевает национальную жизнь не столько татарскому народу, сколько себе – в своем народе. И вообще, когда пронзительно звучит старинная народная песня, продлевается жизнь всего человечества.

***
Мне было лет четырнадцать, когда я открыл для себя поэта Якова Полонского. Это произошло после того, как в один из приездов с отцом на лошади в райцентр Ельники в книжном магазине я купил очередную книгу – сборник стихов Полонского, выпущенный в серии «Поэтическая Россия».
И понравился мне этот поэт. Особенно его стихотворение «Песня цыганки», ставшее народной песней. Почему очень и очень многие люди в этих простых стихах узнают свою жизнь? Потому, наверное, и узнают, что эти несколько строф вмещают жизнь практически любого человека. У каждого – «костер в тумане светит, искры гаснут на лету». Каждый проживает одно и то же: любовь, расставание, непременное продолжение жизни и после расставания, непременную устремленность в бесконечность, непременную надежду на новые встречи. Костер все равно светит; узел, стянутый кем-то на груди, будет кем-то другим развязан. «В степь далеко» уйдет лирическая героиня «с толпой цыганок за кибиткой кочевой». Кочевье – как спасение и для человека, и для народа, и для человечества. Если даже кочевье это происходит на крохотном пятачке пространства, лишь бы не было застоя, лишь бы не остаться отлюбившим и отгоревшим человеком. А в масштабах Вселенной и вся Земля есть лишь крохотное пространство…
Такой же жизнью живет и природа. И такой своей жизнью природа близка человеку. В этом стихотворении Полонского и выражена близость друг другу природы и человека. Выражена еще и близость всеобщей истории – с историей жизни отдельного человека. Созвучие своей глобальной сущности и переживаний человека услышала история в простой «Песне цыганки».
Нет в мире постоянства – значит, есть жизнь, в которой не может быть застывшего постоянства. Меняется погода, меняются времена года, в движении находятся тучи и облака, ветер и вьюга, гром и молнии. И при грандиозном непостоянстве в природе в то же самое время – есть и абсолютное постоянство. Так же и в жизни человека. Память сохраняет постоянство. «Вспоминай, коли другая, Друга милого любя, Будет песни петь, играя, На коленях у тебя».
Звучит песня – и костер продолжает светить в тумане, искры гаснут и гаснут на лету, но полет искр не завершается; а на мосту по-прежнему они вдвоем, их никто не встречает, они прощаются – и эти мгновения длятся вечно. Во всяком случае, пока живо стихотворение, пока жива песня.
Потому – надо ли слишком много размышлять; тем более, природа, не прекращающая свои размышления, о самом главном уже подумала. Потому лучшее, главное дело лично для меня – поэзия; стихотворный отклик на то, что происходит в мире, во Вселенной. Должно быть, к этому делу я готовился еще в детстве, когда покупал в магазине в райцентре, куда приезжал с отцом на лошади, еще сборники чужих стихов.
А в четырнадцать лет на каком-то школьном мероприятии я вслух сказал, что мой любимый поэт – Полонский. Наверное, под особым впечатлением от его стихов я находился в те дни и часы…

***
В интернете весной 2017 года случайно нашел информацию о том, что в августе в Монголии пройдет очередной всемирный фестиваль поэзии. И тема очень мне близкая – «Разум природы». Сколько мной уже об этом написано стихов и эссе, включая мою «Стихию»! И вот у меня, очень тяжелого на подъем, появляется мысль – может, поехать? Есть время подумать и собраться в дорогу, пока еще только первая половина марта. К тому же – это та страна мира, где мне хочется побывать. Монголия ощущается мной как некий мой «Израиль» с первозданной истиной разумной и одухотворенной природы. Мои предки вряд ли из Монголии, но с теми, кто из монгольских степей, мои предки, возможно, были знакомы. Как будто и потому меня тянет в Монголию, что именно там мне можно услышать творящую стихию, соприкоснуться с ее разумом, получив от нее озарение.
И программа фестиваля интересная: предусмотрены поездки в пустыню Гоби и в степь к пастухам. Предусмотрены – чтение стихов под звездным небом в степи, костры, табуны, простор.
Конечно же, я вспомнил и свое стихотворение «Монголия»: «Степь не знает уже Чингисхана, Только ветер в степи – Чингисхан. Посылает послушные травы В направлении будущих стран. Травам рады все стороны света Покориться смиренно навек… Солнце – рыжая лошадь поэта Отдыхает, валяясь в траве. Отдыхает, пока я блуждаю Вдалеке от великой степи. Но в Монголию не опоздаю, Пока пишутся эти стихи. По Вселенной еще я блуждаю, На пути не растаял туман. Но в Монголию не опоздаю, Пока ветер в степи – Чингисхан». Есть у меня и другие стихи, связанные с Монголией: «Потомок Чингисхана» и «Молчание Чингисхана».
Может, как раз сейчас то время, когда я успеваю в Монголию? Ведь зачем-то зовет туда поэтическая интуиция; зовет и удобный случай. Возможно, для особого соприкосновения с историей и природой; возможно, для нового вдохновения; возможно, за сборником новых, свежих неповторимых стихов. Возможно, зовет меня монгольская степь – как своеобразный мой Иерусалим…
…Но – помечтав о Монголии, я снова ограничусь посещением своей родины, своей «степи», где еще пасутся овцы, коровы и лошади, где горят яркие звезды. Там под близкими звездами я в одиночестве и в тишине могу почитать свои стихи – своей земле, где в детстве и юности мне приходилось быть и пастухом в моих благоухающих степях…

***
Если бы многочисленные мысли-переживания какого-нибудь мудреца-мыслителя вдруг посыпались на землю семенами, то – выросли бы из них одуванчики? Нет, не вырастут ни одуванчики, ни ромашки, ни лопухи, ни крапива, ни репейники: у земли для них есть свои «семена» – свои сокровенные мысли-переживания и мысли-радости. И судьба земли, а тем более – Вселенной, вряд ли сильно зависит от размышлений человека.
Потому поднять бы мудрецу голову, посмотреть на небо – чтобы увидеть и понять, что за Вселенную переживает небо; а оно спокойно; оно бывает спокойным даже в грозу. Увидеть бы это мудрецу – и, может, не думать так напряженно о Вселенной; не мучить Вселенную в себе необязательными переживаниями. Но некому окликнуть мудрецов с безмолвной вышины – небо занято собой.
А поэты – совсем не мудрецы, совсем не мыслители. Мне не хочется тревожить и раздражать мудрую природу своими мыслями, без которых природа легко и даже благодарно обходится. Мне хочется выполнять только вдруг услышанное мной ее задание – в лирике своей нежно ощущать ее неповторимость; и выражать свое ощущение только в своей лирике…

***
Я люблю подолгу смотреть на одуванчики. Одуванчики – как народ. Разговаривают. Мгновение их жизни и вечность – рядом. Огромный смысл для самих себя находят в своем желтом сиянии. Вселенский смысл своего бытия словно осознают тысячи и тысячи одуванчиков на лугу возле обезлюдевшего села – прежде огромного. Покинувшие деревню люди – тоже как одуванчики.
Известна одуванчикам и «вражда» между собой; «вражда» с ромашками; «зависть» к тысячелистникам и пижме.
Старость одуванчиков так же печальна, как и старость людей. Облетают, увядают. Земляника появляется среди облетающих одуванчиков – как пророк, возможно, ненавистный им.
Если вглядеться, можно услышать дружбу, спор и даже ссору одуванчиков. Будто они были разными людьми когда-то в прошлом. Каждый из них для самого себя – и царь, и поэт, и философ. Здесь вновь ко мне явилась моя неизменная идея: Вселенная слышит поэта на его родине, если даже его родина – забытая людьми земля. Потому и захолустье поэта есть центр мира. Именно это ощущение и это знание помогают создавать стихотворения.
Одуванчики сами себе кажутся хозяевами земли, всего мироздания. Великими творцами кажутся сами себе одуванчики. Как и пастух, пасущий двух коров и трех овец в одуванчиках, сам себе и царь, и философ.
А где-то, на Западе, хотя под тем же солнцем и той же луной, кто-то царственно принимает решения о войне и мире; кто-то может принять решение и о ядерной войне, когда вся планета превратится в пепел. Хотя и этот кто-то, царственный и могучий, тоже, возможно, ощущает свою незначительность во Вселенной – в отличие от одуванчиков и пастуха. Ведь даже после созданной им самой большой войны, во Вселенной ничего не изменится. Каждое лето наступает апокалипсис для облетающих одуванчиков – и ничего не меняется в мире. Так же, как конец света для одуванчиков ничего не меняет в природе, так и Апокалипсис на земле ничего не изменит во Вселенной. И планета Земля для Вселенной – как маленький желтый одуванчик…

***
Бывший американский президент Джордж Буш-младший увлеченно занимается живописью. Его книга, состоящая из картин, изображающих американских ветеранов, которые воевали в Афганистане и в Ираке, стала бестселлером. Кисть в руках политика – не удивительна. Известно, что художественным творчеством занимался и Адольф Гитлер. Разница лишь в том, что Гитлер делал это до того, как устроить ад на планете Земля, до того, как убить миллионы людей. А Буш начал рисовать уже после того, как устроил ад в Афганистане и в Ираке.
Буш рисует много. У него уже была и персональная выставка, где выставлялись так называемые портреты политиков, в одно время с которыми Буш правил миром. Этих политиков писали и настоящие художники. Но, интересно, не собирается ли Буш изобразить на картине бывшего иракского лидера на виселице? Или же – убитых или изуродованных американскими бомбами иракских и афганских детей, женщин, стариков? Или же – развалины, в которые под американскими бомбами превратились многие цветущие города и селения на планете Земля? То есть – будет ли Буш изображать ту часть мира, которую изуродовал лично он? Изобразит ли он ураган «Катрина», во время которого Буш вздрогнул, ощутил свое бессилие и, возможно, свое абсолютное ничтожество перед стихией, угрожавшей смыть Америку с лица Земли? Именно тогда Буш нашел только одно слово, обращенное к нации: «Молитесь». Вряд ли Буш будет рисовать все это, потому что для такого художественного покаяния необходимо быть настоящим художником.
Так зачем же человеку, который лишь вчера был самым могучим политиком планеты, заниматься тем, что он почти не умеет делать, что ему не дано от природы? Политикам, изображенным Бушем, должно быть, неприятно было видеть себя на его «картинах».
Впрочем, что бы ни изображал Буш, он изображает себя. Заурядность его «картин» – это, скорее всего, заурядность его личности. Но именно такой президент был востребован Америкой. И президентом он, наверное, был таким, какой он сейчас художник. Буш и в рисовании реализует самого себя, как и в политике.
Но – живопись Буша значительна; значительна она только тем, что за именем «Буш» – Америка. Могучая, созданная совместной энергией человека и стихии. Только могуществом Америки интересны миру даже художественно беспомощные картины Буша. Но если держава вдохнула свою мощь в творчество своего бывшего президента, то, возможно, и художественную мощь имеют эти картины. Но есть еще высший «худсовет» Всевышнего.
За картинами Буша – Америка. И если бы Буш изобразил даже не черный квадрат, а черный шар, то его живопись была бы так же популярна. Лишь бы не превратила Америка в черный обугленный шар нашу голубую и зеленую планету Земля!..
А сегодня, мартовским днем, я был на выставке саранского художника Александра Жидкова. «Суровый» стиль, уверенная кисть мастера, задушевные картины. Полотно «Отец» сделано в 1968 году – в год моего рождения. И человек в валенках, сидящий в деревенском доме, чем-то похож и на моего отца. Но у этого художника нет и никогда не будет популярности Буша. Его и в Мордовии почти никто не знает. За ним нет Америки, как за Бушем.   

***
Я забыл, где купил янтарные четки, сегодня светящиеся в моих руках. В мечети Кул-Шариф в Казани, или в Самаре, или в Чебоксарах, или в Саранске. 
Перебирая светящиеся четки, я вижу перед собою бесконечность моего народа в истории. Четки в моих руках – как эпохи в жизни народа, которому Бог вручил, как эти четки, связанные между собою эпохи. Значит, и наша история под небесами, состоит из молитв-эпох, всегда посвященных только небу.
Так и мне светящиеся янтарные четки будто вручил Бог, который был рядом со мной и в Казани, и в Самаре, и в Чебоксарах, и в Саранске, но я до поры не помню его лица. А точнее, вручил раньше, когда родил меня в деревянной татарской избе, где молились Аллаху, перебирая самодельно собранные четки из финиковых косточек, проколотых шилом и нанизанных на жесткую нитку. И бабушка молилась, и мать, и отец.
И у меня не было выбора – покупать янтарные четки в каком-то городе или нет. И это счастливая возможность – не иметь выбора, когда Бог сам выбрал тебя в той или иной религии; в отце и матери; в бабушке и дедушке; в давних-давних предках; в родном народе. И неразрывность времен для меня – как эти четки, нанизанные на жесткую нитку…
Вот я и забыл, где купил четки, светящиеся в моих руках. Но я помню о том, что они – от того, до кого доходят мои бесконечные молитвы, от которых еще светлее становятся янтарные четки.

***
(Эта история не совсем обо мне. Эта история придумана мной. А написана от первого лица потому, что мне бы, наверное, хотелось, чтобы в моей жизни реально или хотя бы во сне произошло такое событие. И такое событие со мной произошло – в тексте).
…Перед тем, как уехать в деревню, я пошел на Красную площадь, прошелся по ней, прислушиваясь к стуку собственных ботинок по брусчатке, испытывая радостное ощущение от того, что я иду по Москве. Затем спустился на Тверскую улицу, завернул около памятника Пушкину на Тверской бульвар, сосредоточившись на ощущении, что под моими ногами московская земля. Это почему-то было важно для меня перед тем, как я пойду по тропинке, ведущей к родительскому дому. А послезавтра под моими ногами будет луг, на котором буду пасти овец. Как в детстве и ранней юности, когда я жил еще в деревне. Мать сказала мне по телефону, что подходит очередь – и придется пасти овец три дня. Вот еще и поэтому я именно сегодня вечером выезжал в деревню, а не через три дня, как прежде намеревался. Я собирался перед поездкой в деревню три дня побродить по Москве, в которой живу уже два года, но не могу насытиться ею. Каждый раз, когда мне приходится на время покидать Москву, покидаю ее с трудом, как-то тревожно. Еще в ранней юности, читая журнал «Литературная учеба», в своем глухом селе я думал о Москве, где стану видным советским поэтом. Дважды проходил творческий конкурс в Литературный институт, но не поехал, не решился уехать в чужой город. Сейчас думаю так: это земля, уже заранее приготовившая именно для меня и до поры сохранившая в своих непостижимых «метафизических» недрах поэтические озарения, не отпустила.
Все тянул и тянул, живя после деревни в республиканской столице, все сочиняя и сочиняя свои книги, как мне казалось, в тихой и спокойной обстановке провинциального города, но никогда не отпуская из сердца и мысли Москву. Я долго не решался поехать в Москву. Не решался покинуть свое «подполье», где я мог сохранять себя, оставаться по-своему значительным – таким, какими значительными были москвичи, которых я видел по телевизору, которые были там в своем мире. А я в их самоуверенной среде мог бы не выжить, не сохранить себя, свою работоспособность. Другими словами, я знал, что не впишусь в сплоченный мир тех, кто главенствовал в московском культурном мире. И предпочел заниматься своим делом в своей естественной среде. Предпочел подчиниться воле природы и надеяться на провидение. Как и в стихотворении я всегда отдавался воле озарения, идущего из природы. А годы летели, и вот мне под сорок лет, и я все-таки в Москве.
До деревни я добрался в полдень. Июльская жара пахла травами. До дома, расположенного на другом конце села, я шел по лугу. Не любил ходить по улице, испытывал какое-то неудобство, причину которого и сам полностью не понимал. Возможно, стеснялся быть поэтом и журналистом среди крестьян, которые пашут землю и выращивают скотину, потому относятся ко мне вроде и с добротой, но с какой-то настороженностью. Я больше всего хотел увидеть закат над своим лугом, который видел тысячи раз, и мне всегда казалось одно и то же: там, в закате, находится особое место, где живет создатель Вселенной. И мне, выйдя из дома, нравилось видеть, особенно в летнее время, как из заката выходили люди – розовые, будто только что сотворенные. Пастухи, доярки, трактористы, рыбаки. Глядя на закат, я видел в его багровых очертаниях и очертания людей. Может, просто внушал себе, что закат на кого-то похож...
Я зашел в дом, мать сидела одна, перебирала финиковые четки. Она обрадовалась моему приезду, но говорили мало: мы постоянно, несколько раз на дню разговаривали по телефону, потому я уже знал все деревенские новости.
А вечером я поспешил выйти за дом, чтобы посмотреть на закат. Закат был ярким, но в этот раз не выходили из него люди. Да и людей в селе стало намного меньше. Закат, просачиваясь через разбитые окна полуразрушенной церкви соседнего села, будто приближался ко мне и будто доносил запах сырых кирпичей. Но больше всего закат пах крапивой, лопухами и пижмой, которые росли поблизости.
Я смотрел на закат, потом переводил взор на луга, на деревья – и вновь уже настойчиво пытался найти подтверждение тому, о чем давно думал, о чем писал в своих книгах, которые выпускал в типографии за свой счет. А думал я о том, что стихия сама и есть творец себя, сама и есть бог, что она, соответственно, живая и мыслящая. Чем были эти мои мысли? Истинно озарением поэта или же стремлением создать что-то новое, величественное? Иногда ловил себя на том, что уже устал от этой своей идеи, что, возможно, уже желаю избавления и даже исцеления от нее. И сейчас у меня было непонятное предчувствие свободы от «стихии-бога», хотя и продолжал думать о такой стихии…
На следующее утро, когда только появилось солнце, я отправился пасти овец. И вспомнил свое постоянное нежелание этим заниматься, но выбора сейчас не было, как и тогда, в детстве. Как и всегда, взял с собой кнут, плащ на случай дождя и приготовленный матерью пакет, в котором лежали бутылка со сладким чаем, хлеб, вареные яйца, огурцы, соль.
Когда я вышел за околицу, чтобы подождать сбора всего стада, которое надо будет погнать на берег реки, подальше от села, там уже бродили несколько овец и ягнят. Через полчаса стадо было в сборе. Я, специально вставший подальше, во избежание ненужных вопросов о жизни, от того места, куда сельчане пригоняли животных, подошел к овцам и медленно погнал их по лугу на берег реки, сбивая кнутом одуванчики. Шел и ни о чем не думал, просто глядел равнодушно на вялых овец.
День шел медленно. Овцы были спокойны, мало бродили по лугу, в основном спали. Уснул и я возле оврага. Незаметно уснул. И приснилось мне, что из стада пропал один ягненок. И я как будто вернулся на луга в поисках белого ягненка. Пришел к оврагу, полагая, что ягненок мог забрести в овраг и сейчас не может оттуда выбраться. И вдруг еще издали заметил, что возле оврага стоит девушка с пышными рыжими волосами, которые сливаются с ярким рыжим закатом. Подойдя поближе, я увидел, что эта девушка – с этюдником и мольбертом и рисует как раз закат.
– Добрый вечер, вы, случайно, не видели здесь белого ягненка? – обратился я к девушке.
– Не видела, – ответила девушка.
– А можно взглянуть, что вы рисуете? – вновь я обратился к девушке.
– Пожалуйста, – ответила девушка и отошла чуть в сторону от мольберта.
То, что я увидел, меня поразило. На бумаге был изображен вроде бы сияющий закат этих мест, но в то же время какое-то особое явление природы. Оно было похоже на огромное живое существо, сияющее, явившее себя над миром, всемогущее. Вот она стихия-бог, о которой пишу в своих книгах. На всякий случай, я спросил:
– А это что вы изобразили?
– Закат, – просто ответила девушка. – Разве не похоже? Здесь красивые закаты, я люблю их писать, когда приезжаю сюда летом в гости к родственникам.
Я примолк и подумал о том, что вот девчонка с легкостью, безо всяких философских мучений изобразила живую и мыслящую стихию. И вдруг я начал ей рассказывать, эмоционально и чуть сбивчиво, о себе, о том, какую идею давно вынашиваю и выражаю в своих книгах; о том, что я поэт из Москвы. Я говорил о своей идее о том, что природа и есть Творец. И вот то, что пишет художница, выходит, подтверждает мои мысли и представления о творящей стихии. Я увлекся рассказом о себе и на время даже забыл о пропавшем ягненке.
– Знаете, – ответила мне художница безо всякого удивления от услышанного, – у меня еще есть рисунки тех перелесков за рекой. И деревья на моих рисунках похожи на людей, идущих куда-то своим путем, но при этом остающихся на месте. Но… Но ничего такого, о чем вы говорите, я не стремлюсь изобразить. И вообще, зачем пытаться изображать творящего мир, рисуя природу? Он невидим, а природа лишь его творение.
– Это традиционное представление о творении, оно устарело, мир меняется, – попытался возразить я, но услышал спокойные слова художницы:
– Конечно, традиционное представление. А чем плоха традиция? Вы говорите, что написали книгу о творящей стихии … Ну и что? Написать можно о чем угодно. А готовы ли посвятить всю жизнь отстаиванию этого своего представления? Тем более, зная о том, что жизни не хватит, столетий не хватит, чтобы утвердилась новая философия. Но если даже это произойдет, уверены ли вы, что именно вашу идею вспомнит человечество через сотни лет? Не от гордыни ли вы все это придумали? Не от того ли, что не исполнилась ваша детская мечта стать большим советским писателем? Стали бы им – даже не подумали бы о новой философии. А традиции могут сменять друг друга только естественно, как времена года…
Я ничего на все это не ответил, потому что был рад, что вдруг встретил проницательную женщину. Мне нравилось все, что она говорила. И еще раз взглянул на рисунок: и вновь увидел придуманного мною основателя всего необъятного мироздания в образе живого, небывалого заката моих родных мест. 
– Готовы ли вы посвятить своей идее всю свою жизнь? – еще раз спросила художница, уже не глядя на меня, а глядя на закат. И уже будто не меня спрашивала об этом, а небеса.
– Не готов, – ответил я. – Потому что я лирик, я только лирик, и у меня завтра могут быть новые озарения, меня могут посетить совсем новые поэтические идеи о Вселенной. Возможно, даже противоположные этой. А потом еще новые и новые идеи, которые воплотятся в новых и новых лирических произведениях.
– Вот Луна, говорят, и не Луна вовсе, а огромный корабль инопланетян. Кого-то и такие идеи посещают, – опять будто и не мне, а ближним небесам и уже появившейся Луне для чего-то сказала рыжеволосая девушка, глядя не на меня, а на ближний закат, причем настолько ближний, что и ее рыжие волосы, и сама она сливались с вечерним солнцем.
Она замолчала, будто исчезнув в солнечном свете, полностью слившись с ним. Но потом вдруг сказала, чуть ли не кричала из закатного солнца:
– Никогда, никогда не пишите самоуверенно о Боге! Никогда! Он в ваших способностях поэта. Что вам еще надо?..
Я вдруг испуганно проснулся. Стоял полдень, овцы были рядом и все были целы. И я снова уснул, и сон продолжился. Точнее, мне приснилось, что мне позвонила мать в Москву и сказала, что холостяк-односельчанин женился на художнице. И этот холостяк сейчас – пастух овечьего стада, а еще и сельский мулла…
Я снова проснулся, долго сидел на плаще, потом резко встал и отогнал стадо подальше от оврага. Сон не оставлял меня, я думал, думал и думал о том, что мне приснилось. И о том, кто мне приснился?..
Через несколько дней я уехал в Москву. В поезде мне вновь приснился сон. Снилось, что я – травинка, которая колышется на теплом ветру. По мне-травинке ползет божья коровка, доходит до головки и улетает. И к этой травинке, по пути пощипывая другие травы, приближается белый ягненок. Я с испугом проснулся и уже больше не мог уснуть до самой Москвы.
Вернувшись в Москву, вечером того же дня я вновь пошел на Красную площадь, затем на Тверскую улицу, откуда завернул на Тверской бульвар, дошел до Литературного института. Я видел яркий закат над Москвой. Он был таким же красивым, каким его писала художница из моего недавнего сна. Только закат над Москвой был похож просто на закат – не то, что закат на моей дальней родине.
Независимо от того, что думаю и чувствую сейчас, мной описанный образ творящей, всемогущей природы – живет. И будет жить, если даже я сам буду отрицать этот образ, если даже откажусь от него, увлекшись другими лирическими идеями. Автор уже не властен над изреченным глаголом, как не властен человек над закатом или восходом, как не властен над листопадом или снегопадом.
(Эта история не совсем обо мне. Она мной придумана и написана от первого лица, потому что мне бы хотелось, чтобы в моей жизни реально произошло такое событие. Или хотя бы во сне…).

***
Поэта Ярослава Смелякова для себя я открыл еще в детстве, когда, будучи школьником, взял в сельской библиотеке его сборник «День России». Потом еще несколько раз брал в библиотеке эту книгу.
Смеляков самобытен тем, что, научившись писать стихи, все-таки стал поэтом. Но всегда оговаривался, что он «не гениален», что нет у него «избытка сил», что он «поэт не слишком-то известный», что «классиком не стал». И вспоминал поэтов настоящих; настоящих и потому, что они были первыми на свете. Как они писали? Ночами при лучине? Или даже лучин тогда еще не было? Да, тем более, они и не писали; они жили накануне поэзии.   
И сам Смеляков был близок к первым поэтам на земле-родине, которые тоже еще не имели гениальности потомков-стихотворцев, он знал об этой близости: «Ты, несказанная страна дождей и зорь, теней и света, не сохранила имена своих дописьменных поэтов». Будто о памяти близких родственников переживал Смеляков. И благодарил их – тех, кто был накануне поэзии: «Поклон им низкий до земли за то одно, что в оны годы они поэзию ввели в язык обычный обихода». За простоту размеренного величия благодарит Смеляков предшественников своих. Благодарит и за то, что они назвали вещи своими ныне существующими именами: «Тому пора воздать хвалу, кто без креста и без купели дал имя грозное орлу и имя тайное свирели».
Назвать вещи своими именами – и было началом бытия поэзии. Смеляков ощущал, что это было очень давно. Но это, по меркам вечности, было лишь вчера, было лишь сегодня утром, когда угомонился вселенский хаос и возникла гармония. С момента возникновения гармонии во Вселенной берет свое начало стихотворение. «Я, запозднясь, благодарю того, кто был передо мною и кто вечернюю зарю назвал вечернею зарею». Но все же не опоздал Смеляков со своей благодарностью. Именно он, в свое время, и должен был выразить ее. Именно Смеляков должен был лично поблагодарить «того, кто первый услыхал капель апреля, визг мороза и это дерево назвал так упоительно – береза». Будто те дописьменные поэты до сих пор пишут предельно простые стихи. Пишут и за Смелякова. Простыми же, и единственно подлинными, были и дописьменные стихотворения. Простота советских поэтов ближе всех к простоте поэтов «дописьменных». Новый мир описывали и те стихотворцы, и эти.
И сам Смеляков лично мне кажется таким же первым поэтом, что-то очень доброе и простое сделавшим до меня в стихосложении. Словно и сам Смеляков творил – накануне поэзии. Накануне поэзии тоже кто-то должен самоотверженно творить, такова воля эволюции. Творить – и слагая стихи, и страдая, как Смеляков физически и морально страдал в лагерях и ссылках. И я благодарю сегодня Смелякова – за его самоотверженную стихотворную простоту. За то, что и он березу, которую любил Есенин, назвал березой: «Потом уже, уже потом сюда пришел Сергей Есенин отогревать разбитым ртом ее озябшие колени». Есенин отогрел «колени» березы, услышал березовый веселый язык, но Смеляков и после Есенина вернул березу к живительной прозе жизни и вновь, как первые дописьменные поэты, в суровом стихотворении назвал ее «так упоительно – березой».
И «несказанная страна», как березу – березой, а вечернюю зарю – вечернею зарею, назвала-произнесла имя своего будто бы дописьменного поэта – «Ярослав Смеляков».

***
И во всех этих полях, лесах и деревнях, а не только на своей малой родине, творят вместе с природой поэты, которых мы любим. На моей родине вместе с ее природой творил Сергей Есенин, который мне был наиболее близок в детстве и юности. Пахнущий луговыми травами час заката; мне пятнадцать лет; сижу на берегу озера возле села Акчеево и вижу, как «выткался на озере алый свет зари». Это озеро, возле которого я вырос, которое меня воспитало, которое казалось мне океаном, когда я в детстве плавал по нему на деревянной лодке. Будто за этим «океаном» была Америка – где-то там, в двух-трех километрах, где находилась родная деревня моей матери Ликиньё, куда я в детстве посылал по почте поздравительные открытки своей тете, старшей сестре матери. Она и растила мою рано осиротевшую мать. Казалось мне в детстве, что до той деревни очень далеко, а потом она и вовсе от меня отдалилась, и я перестал посылать тете открытки, хотя надо было это делать, старая женщина, которая опекала мою мать – свою младшую сестру Адилю, рано оставшуюся сиротой, благодарно и молитвенно радовалась моим весточкам и моему почерку…
А о том, что «на озере», и на моем озере тоже, «выткался алый свет зари», я узнал от пятнадцатилетнего Есенина. Узнал от Есенина – не поэта «деревни», а поэта природы, к тому времени будто отвергнувшей богачей Фета и Тютчева, пожелавшей самой воплотиться в крестьянских стихах; в есенинских стихах.
Сегодня и я, как когда-то Есенин, возле своего озера, ставшего в свете метафоры – алом свете – еще ближе ко Вселенной, видел, как мастерица выткала свет зари. Именно – мастерица; и творец сияния небесного на земле – не женщина ли? Не женщина ли – создательница совершенства? «Где-то плачет иволга, схоронясь в дупло» – плачет от радостной возможности видеть совершенство так близко, тонуть в нем. А человеку от этого плакать не надо, человек этому только радуется. «Только мне не плачется, на душе светло». Человек радуется, потому что человеку – грядущему поэту – совершенство открывается в даре поэтическом.
Поэзией приходит к человеку мастерица, умеющая ткать сияние. Поэт, благодаря озарению, уверен: «Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог, Сядем в копны свежие под соседний стог». Есть ли здесь «эротика», страсть? Должно быть, есть, ведь и поэзия есть страсть. Есенин уже знает, что это поэзия выйдет вечером «за кольцо дорог». Дороги были еще впереди, но были предписаны, прочерчены, вплоть до гостиницы «Англетер» в Ленинграде. А пока – «сядем в копны свежие под соседний стог». А куда же еще садиться? Все для поэта есть «подручный материал». Для Есенина, рожденного в деревне, это – деревенская повседневность со стогами сена, березовыми рощами, рябинами, кленами, журавлями, избами и полями, но – при этом как непременно органичными частями Вселенной.
И он о грядущем бытии поэта написал в пятнадцать лет: «Зацелую допьяна, изомну, как цвет, Хмельному от радости пересуду нет». Вот так он и создавал стихотворения – страстно, искренне, радостно. Как хмельной.
И он о грядущей правде бытия поэта написал в пятнадцать лет: «Ты сама под ласками сбросишь шелк фаты, Унесу я пьяную до утра в кусты». Да, поэзия-стихия открылась Есенину, обнажилась перед ним, может быть, впервые на этой земле перед кем-то обнажилась – и он стал великим поэтом. Быть может, наиболее великим поэтом природной Руси. И ему не нужно было ничего делать «в литературе», ему не нужно было «философствовать». Ему было достаточно делать только то, что он описал, можно сказать, в самом первом своем стихотворении.
Есенин унес девушку-поэзию «до утра в кусты». Этим он выразил, или даже определил, свое вселенское время поэта: от заката до зари быть с поэзией. От заката до зари быть с поэзией, берущей начало в древности, но лишь молодеющей с веками. На век Есенина поэзия досталось юной. А на век тех, кто будет писать стихи после Есенина, поэзия достанется – младенцем.
А Есенин и по жизни шел от заката – к заре. И вообще, поэт живет – от заката до зари. Каждый поэт рождается древним старцем, но в стихах движется к страстной молодости. Летней зарей, истиной вселенского времени были пропитаны стихи Есенина. Стихи Есенина были пропитаны совершенством мгновения, когда создается совершенство: «Выткался на озере алый свет зари». Рукотворность нерукотворного есть вся поэзия Есенина.
Глухари «со звонами плачут» и потому, что уже прощаются и с Есениным, и с зарей, которую больше никто именно такой, выткавшейся алым светом на озере, не увидит, хотя мастерица будет ткать и ткать «на озере алый свет зари». Есенин увидел такою зарю – раз и навсегда. Метафора и рождается раз и уже навсегда. И «тоска веселая в алостях зари» есть потому, что к заре Есенин шел – как к завершению своей миссии на земле. А в час заката у него было «на душе светло», потому что закат был его зарей; его началом; его юностью; его страстью. Закат был – его восходом…
Час заката, мне пятнадцать лет, я сижу на берегу озера возле села Акчеево и вижу, как «выткался на озере алый свет зари». И озеро мне уже не кажется океаном; и родина матери за озером уже не кажется Америкой. А закаты, горящие над материнской деревней, порой мне кажутся пожаром; потому что помню по рассказам, как еще в детстве моей матери горела эта деревня…

***
Совершенство, утомленное, кажется, говорит есенинскими стихами: «Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдет, как с белых яблонь дым. Увяданья золотом охваченный Я не буду больше молодым».
Откуда в двадцать пять лет у поэта взялась эта старость? Сколько живет яблоня? Не старость ли яблони – время ее цветения? Не случаен же образ именно этого дерева. А сколько живет клен «ты мой опавший, клен заледенелый»? Сколько живет тополь? Или береза? И сколько на свете проживет молодой розовый конь? «Я теперь скупее стал в желаньях, Жизнь моя, иль ты приснилась мне? Будто я весенней гулкой ранью Проскакал на розовом коне».
Вспоминается розовый жеребенок моего детства. Белая колхозная лошадь вдали, на заре, тоже розовая.
Мгновенно даже время твоей вечности. И единственно ценно – жить только своей жизнью. На таком же «розовом коне» по земле проскакали и полководцы, менявшие историю мира, но не изменившие мир…

***
Стихия будто сама о себе сказала голосом Есенина: «Отговорила роща золотая Березовым веселым языком…».  И впрямь, должно быть, отговорила. Из какого времени об этом пишет Есенин? Что за мир он изображает? Отговоривший тогда, когда замолкли все поэты и пророки?
Стихия не жалеет о человечестве: «И журавли, печально пролетая, Уж не жалеют больше ни о ком». Человечество, быть может, останется в грезах конопляника «с широким месяцем над голубым прудом». Месяц – луну долгие века воспевали поэты. И воспевают сейчас. Через песни в свою честь «месяц» породнился с землей.
Стихия голосом поэта грустно исповедуется самой себе: «Стою один среди равнины голой, А журавлей относит ветер вдаль». Не после мировой ли войны, когда опустела земля, стоит поэт в одиночестве? Вдаль относит ветер журавлей – в иной мир относит, в иную вечность.
Есенин «полон дум о юности веселой, но ничего в прошедшем» ему «не жаль». Юность веселая поэта – это жизнь человечества на земле. Не жаль минувшего – ни поэту, ни природе: «В саду горит костер рябины красной, Но никого не может он согреть». Рябина красная будто запомнила огонь мировой войны – и только осень, вечная осень остужает ее жаркую, отчаянную горечь. Костер рябины красной не может никого согреть и потому, что никто уже и не хочет согреться. Мир стал равнодушным, как осень. Лучшее время мира – «души сиреневая цветь» – прошло, оно позади. Не навсегда ли позади?
Вечная осень Есенина. И все же осталась красная рябина в центре голой равнины. Осень земли; осень цивилизации; осень человечества, которому не жаль «лет, растраченных напрасно, не жаль души сиреневую цветь». Да, растраченных «напрасно»: человечество, возможно, не выполнило завет, миссию, вещее небесное задание.
И листья, которые тихо роняет дерево, и «грустные слова» поэта в том, последнем, времени вечной осени едины, они составляют единую речь прощания с мирозданием. Един язык стихии и человека. И неизвестно, сгребет ли их время «в один ненужный ком»? Об этом и Есенин не знает. Неизвестно, послушает ли когда-нибудь эту речь сотворивший этот мир? Но грустные слова поэта и шелест осенней листвы – это и есть угодная ему речь?..

***
Если бы Уолт Уитмен только одно свое стихотворение «Ночью у моря один…» продолжил и сделал многотомным текстом, то он, наверное, написал бы самое уникальное стихотворение на свете. Бесконечно перечисляя все сущее и не существующее в мироздании, поэт создал бы очертания портрета Бога, из которого, возможно, и состоит сущее и не существующее. «Ночью у моря один. Вода, словно старая мать, с сиплой песней баюкает землю, А я взираю на яркие звезды и думаю думу о тайном ключе всех вселенных и будущего. Бесконечная общность объемлет все, – Все сферы, зрелые и незрелые, малые и большие, все солнца, луны и планеты, Все расстоянья в пространстве, всю их безмерность, Все расстоянья во времени, все неодушевленное, Все души, все живые тела самых разных форм, в самых разных мирах, Все газы, все жидкости, все растения и минералы, всех рыб и скотов, Все народы, цвета, виды варварства, цивилизации, языки, Все личности, которые существовали или могли бы существовать на этой планете или на всякой другой, Все жизни и смерти, все в прошлом, все в настоящем и будущем – Все обняла бесконечная эта общность, как обнимала всегда И как будет всегда обнимать, и объединять, и заключать в себе».
Народы принадлежат звездам, цивилизации – травам; минералы принадлежат рыбам, рыбы – наречиям человечества… И не будет никакого абсурда, кому только ни припиши кого. Море принадлежит пустыне, пустынный песок – озарению поэта; дерево – сиянию морской глади; расстояние от Америки до Китая принадлежит голодному ребенку в Африке. Все сущее на свете переплелось – об этом пишет Уитмен. Потому абсурда не существует; существует парадокс.
Уитмен знаменателен тем, что он один из тех многих поэтов, которые и до Уитмена, и после него писали только об этом – об общности сущего в мироздании. Более того, и в далеком грядущем поэты будут писать только об этом. А такая общность мира означает, что Бог воплотился в сущем мироздании. При этом каждый из сущего извечно вырывается из грандиозной «общности», и в этом, должно быть, состоит противоречивая, парадоксальная реальность эволюции.
Но Уитмен, писавший о том, о чем пишут все поэты, более всего знаменателен тем, что он пишет о мироздании, находясь на вершине своего «холма» – Америки, которая на своем историческом пути тоже стремится объять необъятное. Когда поэзия своей сущностью опирается на историческую сущность сильной державы, она обретает историческую мощь и необъятность.
Уитмен совершил восстание против размеренной гармонии, избрав верлибр. Книга «Листья травы», ставшая знаменитой в мире, – это гармония природы была на стороне поэта.
Океан извечно велик, и держава у океана была обречена на могущество. Рядом друг с другом – держава и поэт. Рядом друг с другом – буря и цветок, ливень и травинка.
Уитмен будто стремился весь гармоничный, объединенный общностью мир вместить в верлибр. Вселенная открылась Уитмену – верлибром, а не рифмованным стихотворением. Если перевести Уитмена в размеренный стих – то значит, повернуть вспять поэтическую сущность Америки. И Америка есть верлибр по сути своей; это новое державное явление на Земном шаре; это будто по-новому написанное Богом стихотворение-держава на планете, поскольку и величие, и ничтожество держав на земле восходит к воле Божьей. Бытие Америки – верлибр, бунт против размеренности жизни континента и всей планеты. Изгнание «белыми» завоевателями индейцев с земель обетованных – есть фрагмент верлибра. И этот верлибр от «белых» людей был необходим эволюции. Ей нужна была Америка в таком виде, в каком она и состоялась, поскольку эволюции было необходимо чье-то вмешательство в размеренный ход событий. Таков Уитмен в поэзии, поскольку это – поэзия Америки. Уитмен – поэт державы-стихии, в которой в данный отрезок времени воля Божья – воля самой стихии.  Будто сам Творец жил на этой земле; будто это и он потеснил аборигенов; будто и он с этой земли в то мгновение-эпоху творил мир; строил эту страну. И Уитмен узнает в земле Творца, узнает чудотворца, которым может быть только Бог. «Этим-то Земля и пугает меня, она так тиха и смиренна, Она из такого гнилья создает такие милые вещи, Чистая и совсем безобидная, вращается она вокруг оси, вся набитая трупами тяжко болевших, И такие прелестные ветры создает она из такого ужасного смрада, И с таким простодушным видом каждый год обновляет она свои щедрые, пышные всходы, И столько услад дает людям, а под конец получает от них такие отбросы в обмен». Уитмен будто узнает того, кто воплотился в земле, потому уверенно призывает: «Вглядитесь же в эту землю! Рассмотрите ее хорошо!». Зная, кто воплотился в земле, Уитмен уверен в том, «что все чисто всегда и вовеки, Что так сладостна студеная вода из колодца, Что ежевика так сочна и душиста…».
Поэтам известно всемирное значение любого места на земле; любой точки на планете. Шелестит листочек в Америке; звенит рябиновая гроздь в России – они слышны друг другу. Так ли будет с народами? Так, потому что мир движется в пространство верлибра. Так – если будет поэзия, если восторжествует поэтическое восприятие мира, поэтическое ощущение истины, когда одно, принадлежа, по закону природы, другому, отражает грядущее.
Идеальный город Уитмена – Америка. Америка строилась – как «идеальный город», потому и преуспела в могуществе. «Приснился мне город, который нельзя одолеть, хотя бы напали на него все страны вселенной, Мне мнилось, что это был город Друзей, какого еще никогда не бывало». Такой город-Америку строил – американский поэт Уитмен. И другие «поэты» – первооткрыватели Америки, чьими «верлибрами» были поступки, в том числе – и война с индейцами.
Деревья, травы, пески, звери, насекомые, вода знают о человеке больше, чем человек о них. Им ведом взгляд Бога, им ведомо истинное отношение Бога к человеку; человеку же ведомо только отношение самого человека к Богу.
Какой травой и каким деревом взошел Уитмен во Вселенной? Он болел. Он при человеческой жизни познал участь мыслящего дерева или мыслящей травы. Уитмен признавался: «Они мне сродни, и я готов принять их, Знаменья есть у них, что они – это я». Уитмен заметил: «Никто ни перед кем не преклоняет колен, не чтит подобных себе, тех, что жили за тысячу лет». Ценно только настоящее, только в настоящем, вобравшем в поэте и прошлое, и будущее, мы способны творить.
Деревья и травы уже живут идеальной жизнью; они отвергли религии; им ведом только Бог, который для них в даре – шелестеть под солнцем, пить росу и быть на своем единственном месте в свой единственный час. И только у поэтов их жизнь может перенять трава; только поэтов может трава перенять, и всех в итоге превращая в поэтов во плоти вечности, возвращая на землю одуванчиками, пижмой, ромашками, чертополохом.
Большие поэты, которые родственны с природой, чувствуют опасность и лживость революций человечества в истории. Большие поэты признают лишь праведность «революции» Творца в природе.
Каждая травинка связана со всей Вселенной, со всей бесконечностью. И даже увядший «лист травы», опадая, преодолевает великое расстояние перед взором Бога, для которого нет разницы между падением с неба звезды и падением листа с травы.
Отвержение Уитменом классических литературных традиций – искреннее, добродушное попущение Божье. Хотя неизменная вечность природы и есть воплощение Божьей традиции. Верность однажды сотворенному – в основе мироздания.
Ядерная война, впервые начатая Америкой в Японии, – протест против традиции. Перед смертельной опасностью ядерной войны равноправны и листочек в Америке; и рябина в России. Могущественные державы могут и уничтожить Землю, могут и спасти ее, оставшись верными богоданной традиции.
Поэт Уитмен творил в то время, когда ядерная бомба непременно предстояла. Уитмен по-своему скрепляет мир в верлибре.
Уитмен пишет о той траве, которая – в центре мироздания; которая своим самоотверженным цветением будто правит миром. Уитмен пишет о траве – родственнице дерева, если есть у травы «листья». Уитмен пишет о траве – нежно правящей миром, о необычной траве, потому – о траве с листьями.
Уитмен избрал величие естества; последовал за вольной стихией в себе – и создал верлибр. Просто – «листья травы». В поэта поселилась природа той земли, где возникла Америка, в форме верлибра. Америка и сама – как страна-верлибр, создавшая себя, поправ прежние, многовековые традиции континента, заселенного индейцами. Но поэту в центре традиционной России, продолжающей себя творить в подлунном мире, дорого – силлабо-тоническое стихосложение. Русскому поэту необходим размеренный, рифмованный стих, чтобы по-своему сокровенно, уже по давней традиции, разговаривать от имени здешней земли со своим небом-покровителем; разговаривать на русском языке, породнившемся с силлабо-тоническим стихосложением.
Человек вмещает Вселенную, когда он – поэт. Верлибр, не имеющий размера, – естественная форма поэтического бытия по-американски свободного человека в природе. Это поэт становится, проходя через человечество, природой. И политика, и вся мировая поэзия в Уитмене обретают свободу в истории, породнившейся со стихией.
Верлибр-Америка сегодня пишется поэтом-океаном – на английском языке, которому не близок размеренный, рифмованный стих. Мощь Америки вдохновенно поет океан, как Уитмен вдохновенно пел песню повседневного бытия Америки, определявшего ее державное величие. Полностью ли сочинен поющей стихией верлибр-Америка? Уитмена тоже волновало грядущее: «На звезды глядя, я пытаюсь отыскать От будущего ключ и от вселенной». И что же в содержании верлибра, если верлибр уже сочинен? Вечное сверкающее величие или, может, водная пустыня или пустыня золы, продуваемая равнодушными ураганами, останется в грядущем на месте Америки? Неведомо. Известен, наверное, только конец верлибра: над океаном звезды и завтра будут гореть так же, как и сегодня. А в присутствии вечных звезд могут быть державы-долгожители, любимые природой, но не может быть вечных держав. Им тоже предписана бренность, как и травам, деревьям, тучам, людям, зверям. К тому же и недомогания держав похожи на недомогания несовершенных живых существ. В своей публицистической работе «Демократические дали» Уитмен не случайно сокрушался: «При беспримерном материальном прогрессе общество в Штатах искалечено, развращено, полно суеверий и гнило». Уитмен верил, что взрослеющая демократия усовершенствует общество, но в данном случае он проявлял себя уже как поэт-романтик…
Мир и природа одновременно в американце Уитмене, представляющем могучую державу, захотели увидеть поэта, близкого к небесам. Уитмен слышал, как «поет Америка»; как поют – плотник, каменщик, рабочий. «Каждый поет свое, присущее только ему». Богоданное дело каждого всегда есть песня, слышная Богу и узнаваемая им. Это – его песня. Как и место человека на белом свете – его песня.
Уитмен интересовался: «Так, когда я умру, кто-нибудь и мою опишет жизнь? (Будто кто по-настоящему знает что-нибудь о жизни моей)». Смысл жизни человека знает только природа; смысл жизни человека есть достояние; есть собственность природы. Уитмен, который сам был явлением природы, знал об этом.
Для истинной гармонии особенно близкой является музыка барабана, потому что она не умиротворяет, а зовет к действию. «Заглушите крик младенца и заклинанья матерей, И встряхните даже мертвых, что лежат сейчас на койках, ожидая похорон. Так гремишь ты, беспощадный грозный барабан! Так трубишь ты, громогласная труба!». Поэт призывает слушать только барабан, отложив все на свете дела, чтобы услышать Божью волю. Уитмен жил в такое время, когда Божья воля воплотилась и в грохоте барабана. В такое время творилась держава Америка.
Возле могущественного океана творила стихия Америку. Творила – любя, потому она и стала могущественной возле стихии. Действительно, «вода, словно старая мать, с сиплой песней баюкает землю». На земле, которую неустанно баюкает, нянчит стихия-мать, возможна держава, имеющая влияние на всю планету.
В самом центре Вселенной колышутся «Листья травы». И мировой океан покрыт зеленой травой. Океан – как озеро в конце лета в селе Акчееве. Тогда и озеро мне казалось океаном, когда возле озера, поглядывая на небо и на солнце в небе, я мечтал о своей поэзии. Сейчас и океан – как озеро, когда и моя мечта обо всем мире сузилась. По океану, будто заросшему травой, шагаю – как по лугу. Как будто на другой берег океана. Потому что там живет переводчик, который однажды «перевез» на английском языке стихи моего первого сборника «Рябиновые бубенцы» к себе на родину – за Атлантический океан. Ему оказались интересны мои стихи, причем – даже самые ранние стихи, написанные будто под диктовку природы; под размеренный шелест травы…

***
Начался месяц Рамазан. С детства запомнилось мне торжество этого месяца, торжество поста. До зари вставали мои мать и бабушка, чтобы принять пищу. Особо светла была, казалось мне, ранняя заря в месяц Рамазан; особо сияющим был торжественный сумрак заката в месяц Рамазан. И в природе, должно быть, в эти дни пост.
Рано сегодня я проснулся; уже сиял восход. И кажется, я слышал, как во Вселенной Аллах продолжал диктовать пророку свой священный Коран. Прислушайся к стихии – и услышишь. Даже утреннее сияющее безмолвие было звучанием Корана, по-прежнему льющегося в сердце пророка. А звучание священной книги уже слилось с самой природой.
Покорности Богу учит Коран. Покорен ли я? Я покорно пишу стихи, остаюсь в силлабо-тоническом стихосложении, выполняю предписание всемогущей земли моей – писать стихи по-русски, возвещая всем мою метафору. Русский язык сейчас – язык самой земли, с которой неразрывны все живущие на ней народы; это язык, предписанный нам для всеобщей общечеловеческой внятности. Тем самым я выполняю предписание мне. Размеренная поэзия моя – моя покорность, мое послушание, моя дисциплина.
Но и мои вольные эссе – тоже моя покорность. Я не отворачиваюсь от метафоры, не отвергаю парадокс. Я покорно подчиняюсь воле творящей природы во мне – и творю вместе с ней…
Да, Коран есть последнее откровение. Потому оно продолжается; потому оно не может завершиться. И оно уже никогда не закончится. Вечно продолжается – Коран. Пророк сам не писал книгу. Через пророка откровение шло в мир.
Через поэта, как через пророка Коран, в мир тоже приходит откровение. Откровение природы. Сама стихия, воплощенная в озарениях поэта, приходит в мир.
Листаешь Коран, шелестишь четками, читаешь намаз. С трепетом упоминаешь имя пророка. А если бы оказался в его времени, поверил бы сразу пророку; не счел бы его самозванцем или безумцем? Не бросал бы в него камни? У Бога ведь время одно. И только тогда ты настоящий верующий, когда веришь пророку уже в том времени, когда зародился Коран, когда прозвучали первые его слова. И если веришь, то ты живешь и в прошлом, и будешь жить всегда…
Шелестит трава – Коран шелестит. Светится восход – Коран сияет. Мерцает закат – Коран продолжает светиться всегда. Коран сияет мне из детства моего. И Коран сияет мне из вечности…

***
Когда я приезжал в очередной раз в Казань, непременно приходил к казанскому Кремлю, подходил к башне Сююмбике, вставал близко к этой башне, руками прикасался к ее камням. И старался, чуть ли не заставляя себя, понять: что ощущают руки; что чувствует сердце? Так и в этот раз я внушал себе, что мое сердце чувствовало непременно одно и то же: я никуда не ушел от татарского народа! И тогда где-то вблизи башни мне слышался шелест трав и шум деревьев моей родины – села Акчеево в Мордовии, находящегося в сотнях километров от Казани. Молитва матери доносилась до меня по телефону, когда ей, в дальнюю деревню, я позвонил из Казани – от славной башни Сююмбике.
Склонялась «падающая» башня в одну сторону, будто и меня склоняла – в сторону татарского народа, будто тянула меня за собой в сторону народа татарского. Облака, то низко, то высоко проплывающие над башней, видели это, но, кажется, не придавали этому значения. Безразличные облака. Занятые собой облака. Или же облака – знающие обо мне многое; потому безразличные ко мне. Или же – спокойные за меня облака.
Неподалеку была мечеть Кул-Шариф – и она тоже меня удерживала возле исламской традиции, и она не отпускала меня от мусульманской религии, хотя и не зная ничего обо мне. Я еще ни разу не молился в мечети Кул-Шариф. А облака, проплывающие над башней, а солнце, над башней сияющее, а трава, шелестящая у подножия башни, не давали мне забыть о стихии, которую в своих многолетних мыслях я хотя бы самому себе объявил творящей и всемогущей, живой и мыслящей.
Я чувствовал, как традиция не отпускает человека; как сама земля, даже обожествленная, направляет человека – в традицию. Земле нужен человек в традиции – предсказуемый, понятный, обрамленный. Это важнее для земли в человеке. Хотя поэту и свойственно ощущение некой тесноты только в контексте одного народа. Тем не менее, любая попытка вырваться из народа – есть заблуждение. Я никогда и не делал такой попытки. Но время от времени у меня возникал вопрос самому себе: к лицу ли мне, человеку с татарскими именем и фамилией, русское классическое стихосложение? Следовательно, соответствует ли оно мне исторически для полноценного проявления себя в культуре? На месте ли я, не чужероден ли – в классическом русском стихосложении, хотя оно и соответствует моему внутреннему порыву? Традиционный русский стихотворный размер – был и остается красивым, знакомым, понятным и необъятным для меня. И я свободно вмещал и вмещаю в этот размер всю парадоксальную сущность своей поэзии…
Я прикасаюсь к камням башни Сююмбике; я соизмеряю себя с ее высотой; я смиряюсь с ее высотой в Казани. И когда уезжаю из Казани, для меня эта гордая высота не перестает иметь такое же значение.
В Казани все меня зовет в традицию – в татарскую традицию; все мне напоминает о границах татарского народа, от которых не следует отходить. Где-то далеко, в стороне от Казани, ветер свищет, гроза гремит, трава шумит, луна сияет; голос отца где-то теряется во времени и вновь находится мною в звуках природы. Земляника мной находится в траве, обласканной ливнем. Так и образ отца находится мной в природе – и в грозовой, и в снежной. Мой отец молился Аллаху, как и его предки. И я с раннего детства молился с отцом и матерью, потому Аллах всегда был рядом; потому и сейчас Аллах рядом. Отца и матери традиция, традиция предков моих держит меня вблизи ислама. И это особенно ощущается в Казани. Возле башни Сююмбике, возле мечети Кул-Шариф, возле памятника Мусе Джалилю, возле памятника Габдулле Тукаю.
Но у меня – как у человека, ставшего лириком в стихии другого, русского, языка, были и есть переживания от чувства некоторой вины в связи с расставанием с родным татарским языком. Есть и благодарное осознание естественности ситуации: так решила могучая, властная над всеми народами единая природа. И эта единая, распределяющая сокровенную поэзию, стихия дарует всем избранным ею поэтам одинаковую страсть к стихотворному письму: и Державину, и Пушкину, и Лермонтову, и Есенину, и нам; и дарует стихия одинаковую природу поэтических озарений и их воплощения в стихах. Я говорил себе так: именно стихия выбрала темниковского татарина, потомка знаменитых мурз и князей, в свои современные русские стихотворцы. Не случайно у меня однажды написалось в стихах: «И если я другой глагол нашел, То ангелы такой глагол напели…». Так написалось тогда, когда я вновь тревожно думал о своей участи в огромной русской поэзии.
Хотя после пятидесяти лет, да и раньше, мне уже не хотелось специального «национального колорита» в стихах для того, чтобы ощущался почерк автора – темниковского татарина. Мне хотелось только абсолютной поэзии в стихах, нерукотворного мастерства, метафоры, живущей в стихотворении своей земной и небесной жизнью. Хотелось, чтобы рука мастера-стихотворца ощущалась в уникальности и единственности метафор, похожих чем-то на меня. Хотелось стихов – с небес звенящих моим голосом, скучая о земле, скучая одновременно о горах, степях, пустынях и о моей малой родине. Ну, а для меня будет трогательно, если кто-то вдруг вспомнит и о том, что эти стихи написал татарин, сын колхозников, который родился и вырос в селе Акчееве, на берегу реки Мокши, босиком бегал по горячим тропинкам среди родственных трав, мечтая стать поэтом. Как вспоминают, что они татары, например, об океанологе или астрономе…
Когда буду снова приезжать в Казань, то непременно снова буду приходить к казанскому Кремлю, подходить к башне Сююмбике, вставать близко к этой башне, руками прикасаться к камням. Потому что традиция не отпустит меня; и никогда отпускать меня не будет. Буду искать и находить в тех камнях, видевших предков моих, родное тепло; и буду искать и находить в склоненной перед Богом высоте башни родную мне высоту, потому что и предки мои видели эту высоту; и эта высота видела моих предков.
А облако, проплывая над башней, может, и башню не будет видеть. Но облака, тучи, луна, солнце, молнии, гром – будут оставаться в другой, не менее сокровенной для меня традиции. И, наверное, так же, как к камням башни Сююмбике, буду мысленно прикасаться к тучам, плывущим откуда-то над Казанью…

***
В месяц Рамазан в Соборе Святой Софии в Стамбуле звучал Коран. Греция возмутилась, поскольку этот собор когда-то относился к Константинополю. Потом, в результате передела мира, собор оказался в Турции. А у турок свои правила; у турок, ныне правящих этой землей, свои святыни. На своей земле. И они читают Коран там, где хотят.
Греция возмутилась. Над собором в Стамбуле гремела гроза; сверкали молнии. А из-за туч сиял полумесяц – уверенно и нежно; величественно и кротко; ярко и смиренно. И ни тучи, ни полумесяц, ни молнии, ни ливень – не мешали друг другу; они уже достигли вселенского братства с момента сотворения мира; они достигли братства еще до рождения Зевса в древнегреческой пещере. Боги Эллады были вторичны после воли стихии; но стихия их полюбила за преданность себе – и позволила людям долго иметь богов, властвующих над стихийными явлениями.
И ничего в мире не изменилось. Ничего в мире не исчезло. Со времен Зевса, которого и стихия снисходительно признала богом небес. А Зевс, после политического возмущения Греции, появился в Стамбуле, появился в Соборе Святой Софии. Это с ним, конечно же, здесь появились и молнии, и гром, и тучи. Но они были дружелюбны с луной; они были дружелюбны с полумесяцем.
Потому что в месяц Рамазан в Соборе Святой Софии, появившись здесь после политического возмущения Греции, Зевс впервые слушал Коран.
Зевс впервые читал Коран, повторяя его за турецким имамом. И ничего в мире не менялось. Ни земля не рушилась, ни небо не падало на землю…

***
Мир узнал о «гуманитарной катастрофе»: в Африке голод. Это официально признала ООН. Голодают более двадцати миллионов человек в нескольких странах. Голод случался и у нас, в России, в Поволжье. «Ачлык», – с горечью, чуть ли со слезами на глазах вспоминал о том времени мой отец. Но не сильно меня трогало это слово, по-татарски означающее голод. В мои детские годы мы всегда были сыты. Молоко с хлебом, яйца, капуста, огурцы, вишневое варенье у нас были всегда. Всегда были и мясо, и конфеты, и мармелад…
А в Африке голод. И война. У кого-то, в том числе и в России, миллиарды рублей и долларов не умещаются и в китайских мешках, у кого-то дворцы, яхты, самолеты для перевозки собак, а там голод. Разве есть какая-то связь между богатыми и бедными? И должны ли другие страны и народы кормить Африку?
Но не связано ли будущее величие сильнейших, богатейших и сытых держав с их нынешней отзывчивостью и чуткостью к странам слабым, голодным, разрушенным? Не связан ли и будущий мир на земле с нынешней отзывчивостью могучих государств к трагедиям тех стран, где идут бессмысленные и беспощадные гражданские войны? Не связан ли будущий мир на земле с отношением могучих цивилизаций к голодающей Африке? К той Африке, откуда, может быть, и началась солнечная жизнь; а в Россию оттуда пришло «солнце» ее поэзии Пушкин. Не проверяет ли, не испытывает ли природа человечество – голодом в Африке? Все многомиллиардное человечество пусть взглянет в глаза одного голодающего чернокожего ребенка. Может, образумится; может, опомнится; может, спасется, поделившись копейкой на стакан воды и кусочек хлеба. Ведь для природы равны – и звезда, и репейник; и океан, и пустыня; и африканец, и американец.
А, возможно, в Африке сейчас – ключ благополучия всего Земного шара? Может, Земной шар, перегруженный деньгами и сокровищами и уже почти улетающий в бездну, восстановит равновесие, поделившись долларом, евро, рублем – с голодной Африкой?..
Так я наивно думал и так наивно писал в газете. Хотя, конечно же, не так просто устроен мир. И даже жертвенные рубли и доллары в этом мире не так легко могут доходить до голодного африканского ребенка. А растрогала меня эта тема, наверное, еще и потому, что когда-то я мечтал перевести на русский язык тоненький сборник поэзии очень дикого африканского племени, будто в этой предположительной «поэзии» могло быть спасительное откровение о мире; о человечестве; о справедливости; о солнце…

***
Что за свободы захотелось мне – традиционному стихотворцу? А мне захотелось однажды вдруг свободы древней, незапамятной. Я вспомнил первозданность, существовавшую до Пушкина, до Державина, до Ломоносова. До Библии и Корана. Может, и до первого произнесенного стихотворения; может, и до первого слова. Откуда возникает тоска по такому времени? Возникает от того, что память человека сохраняет и это время. И тогда хочется преодолеть и свое стихотворение, и есенинское, и лермонтовское, и некрасовское, и пушкинское. Тогда хочется уйти в раздольную прозу, испытать заключенную в ней первозданную свободу, ощутить твердь и пространство настоящей родины, пройтись по первому лугу среди еще первых желтых одуванчиков.
Стихия не покидает то свое время, когда не было не только Пушкина, но и Библии, но и наскальных книг. Меня волнует это время. У меня появился порыв к «посещению» такого времени на той земле, где сейчас находится Россия, традиционно обожествляющая Пушкина. Земля, которой предстояло быть Россией, еще не знала Пушкина. Пушкин потом заключил ее в свой стихотворный размер, но стихия, может быть, и не ведает об этом. Хочу слышать голос стихии из предвечности; из ее первозданности, когда буря гласит, когда гласят – тишина, лунное сияние, ширь полей, шум деревьев, шелест дождя. До сих пор звучит, постоянно рождаясь, поэма стихии. И с определенных пор ей приходится преодолевать Пушкина, заключившего осмысленную стихию в свой стихотворный размер. Может быть, Пушкин и сам устал быть «нашим всем», «солнцем»; устал быть «богом», невольно сдерживающим других поэтов. Иногда кажется: надо выходить из размера Пушкина; из его необъятного стихотворения. Но никто не решается. В Пушкине тепло, светло и уютно. А что там вне Пушкина? Может, метель, ливень, ураган? А может, и хаос великий? А может, и хаос кромешный – вне Пушкина?
И сам я не решаюсь выйти из Пушкина; уйти от Пушкина. И сам я продолжаю рифмовать «деревня-деревья», «поля-земля». И лишь в крохотное окошко из Пушкина вижу вселенский хаос и собираюсь, собираюсь, собираюсь войти в него. В этот хаос. Возможно, боюсь, что не приживусь во вселенском хаосе, не смогу создать там свою гармонию – и вновь вернусь в Пушкина. Беру в руки огромный пушкинский том, купленный однажды в Москве, и открываю «Капитанскую дочку». В зрелом возрасте я особенно ощутил свое родство с Пушкиным. И вспомнил слова какой-то странной женщины на самарском вокзале о том, что я похож на Пушкина. Но прежде сам я очертания пушкинского портрета находил в очертаниях заката над своей родиной.
И много раз ощущал: пишу стихи – и понимаю Пушкина. Сколько всего прекрасного, поэтического может появиться случайно…
В сорок девять лет я ощутил Пушкина, погибшего в тридцать семь, своим младшим братом. А я становился все старше и старше – и ответственнее становилось родство с Пушкиным. Труднее становилось мастерство – «старшему брату» необходимо было писать достойно; и невозможным становилось величие. В России никто из стихотворцев не будет более значительным, чем поэт Пушкин…
Вот так и живу. Вот так и жизнь проходит. Возле окна, за которым вселенский хаос; буран, возникший из маленького невинного облака. Но это – хаос ждет Бога, а не меня. Вся природа ждет только Бога – и больше никого. Вот и мечусь теперь между Пушкиным и стихией…

***
Листаю «Моабитские тетради», подаренные мне в Казани. И слышу шелест этих тетрадей поблизости. Среди травы слышу шелест непременно этих тетрадей. Это в густых, высоких травах возле заброшенных деревень уже моей родины – Мордовии, возможно, по пути в Казань, Всевышний листает «Моабитские тетради», за которыми он сам однажды спустился в германский ад, накануне Победы. Своей Победы. Он сам добыл эти тетради; он с тех пор не выпускает их из рук. Потому эти тетради и теплые, потому и сокровенные, потому и нетленные. Всевышний читает их между строк; читает на полях; читает по-татарски. Стихи, написанные в аду, но замеченные Всевышним, воскрешали почти убитого поэта, оправдывали, исправляли, прощали. Творение воскрешающего стиха было религией отдельного человека. Он знал, что Всевышний его уже не спасет от смертной казни. Но спасало простое, незамысловатое стихотворение на татарском языке, в котором и была, оказывается, воплощена творящая воля Всевышнего. Потому уже в момент сочинения стихотворение обещало поэту вечную жизнь; потому у поэта почти не было сомнения в бессмертии своих тетрадей. Потому стихотворение давало поэту возможность быть и тогда, когда быть уже было невозможно. Размеренное, рифмованное стихотворение делало соразмерными и созвучными – вечность и бренность; трагедию и радость; безысходность и надежду. Делало совместимыми смерть и жизнь.
Всевышний себя уносил, унося из ада «Моабитские тетради». Он цветы, луга, родину, закаты и восходы уносил из ада, унося «Моабитские тетради». Поэт, воспевавший родину, любил родину – унесенную во плоти его стихов Всевышним из ада. Из заточения. Из тюрьмы. От гильотины.
Но стихами не удивишь Всевышнего. Только недописанное поэтами его удивляет. Как молитвы ему – эти стихи.
Муса Джалиль бессмертен потому, что постигнутый им моабитский ад продолжается на земле. Мир в плену, мир в заточении, мир в двух шагах от гильотины. На гильотине, как когда-то оказалась голова татарского поэта, сегодня может оказаться круглая, в седеющей зелени планета Земля. Какое стихотворение сейчас рождается в голове-Земле? О цветах ли тоже? О борьбе ли? О соловьях ли? Может, и Земля, на краю ядерной трагедии, тоже уже произнесла: «Я ко всему готов. Но мне еще нужны Бумага белая и черные чернила»? И если Земля тоже уже почти сложила свои самые сокровенные стихи, то кто вынесет из вселенского огня «тетради» Земли? Ее «Моабитские тетради». Ее последние «тетради»; нетленные «тетради»...
Будто вместе со Всевышним сегодня листаю «Моабитские тетради», подаренные мне в Казани…

***
Кажется, земля раньше была большая. Не только потому, что тогда я был маленьким, что тогда было в разгаре детство мое, что нигде, кроме районного центра, я еще не бывал. Просто она сама по себе была гораздо больше, чем сейчас. Мы сами, даже в детстве, были больше и значительнее, величественнее и выше. Сейчас люди как будто обмельчали, уменьшились. Со страной ли вместе обмельчали? После разрушения большой страны, расположенной на нашей земле, и мы стали меньше.
Но, скорее всего, наше уменьшение в размерах началось раньше – с исчезновением титанов, великанов, героев, Гулливера. Вслед за этим и страны стали мельчать. А когда-то здесь жили у себя дома те, кто спустился на землю с небес. Дома здесь жили сошедшие с небес – Коперник, Галилей, Платон, Зевс, Геракл, Циолковский, Вернадский, Королев, Гомер, Ньютон, Чингисхан…
Когда земля была большой, и имена были большими; и имена были значительными. Они из сердца своего видели землю от края и до края.
Но подлунный мир уменьшился. И ширь безграничных полей сузилась. И даль полей приблизилась, горизонт теперь располагается за ближними зарослями бурьяна. Сейчас не поместятся на земле ни Галилей, ни Платон, ни Зевс, ни Чингисхан. Потому напрасны, совсем напрасны напряженные, страшные ожидания Чингисхана вновь на землю со вселенских степей.
Земля утекает, будто сквозь пальцы утекает и с сушей своей, и с водой. И со степью, и с океаном. С горами и реками. С полями и озерами. С пустынями и ручьями. От нас будто уходит земля. В неизвестном направлении будто уходит от нас земля наша.
Как будто скоро даже на ладони уместится земля. На чьей ладони земля уместится? И на маленькой земле природа рождает больших поэтов. Им приказано природой быть большими поэтами даже тогда, когда земля становится маленькой. И приказано природой подставлять свою ладонь планете Земля. Поэту необходимо – подставлять свою ладонь планете Земля…

***
У нашего Создателя не время, а вечность. Он создал всех по одному – и бывших, и нынешних, и грядущих. И Наполеона с Александром, и Пушкина с Дантесом он поочередно создавал. И Магеллана, и Зевса, и Бетховена, и Ли Бо, и Шекспира, и Ньютона, и Абу Талиба, и Гарсиа Лорку, и Чингисхана, и Моисея, и Сервантеса, и Дон Кихота, и Экзюпери, и Фирдоуси, и Андерсена, и Хемингуэя, и Данте – он создавал по одному…
Он создал всех по одному; он создал всё по одному. Потому и все одиноки; потому и живет все сущее в одиночестве. Посмотрите на одинокую деревню; обозрите одинокий мир; обратите взор на одинокую планету Земля.
И океаны он создавал по одному; и озеро, на берегу которого прошло мое детство, озеро, с которым я делился своей благоухающей среди трав мечтой об известности поэта. Над озером белеют облака, выплывшие из рук мастера в небо, которое тоже только что создано им. Он только завершает творение неба – начищает его наждачной бумагой. Оно и впрямь только что создано им – как и океан, как и ромашка на берегу озера, которую я, тоже только что сотворенный им, наверное, сейчас сорву. Но он рядом уже создает новую ромашку. Он не прекращает творение никогда.
Мы возле мастера, создавшего нас; единожды создавшего нас. Мастер был всегда. И репейник, и пустыню, и лес, и океан, и солнце, и тучу, и великана, и карлика, и красноречивого, и немого, и зрячего, и слепого, и умного, и глупого – он создает для полноценного исполнения своего замысла о бытие. Не разгаданного нами замысла. Замысла, который нам никогда не разгадать. Замысла, который нам незачем разгадывать. Замысла, разгадать который для нас, возможно, было бы и небезопасно; ведь конец света не отменен им, не отозван.
Ни о ком, ни о чем из своих творений он не сожалеет; никого и ничего он не исправляет. Создавая войну, он сразу же создает поражение одних в этой же войне; и он сразу же создает победу других в этой же войне. Он все создает одно за другим; он создает одно для завершения другого. Создает он – но человеку надо быть рядом с ним; надо быть его подмастерьем при творении мира.
Он успевает создавать всех по одному; он успевает создавать всё по одному. И первобытных людей; и людей современных; и бронзовый век, и каменный; и травинки, и цветы; и звезды, и галактики. И дерево, и ягоду; и ягодную поляну, и гору; и родник, и лед, и пламя. И доспехи князя Игоря, и «Слово о полку Игореве». И стихотворение Пушкина, и сочинение Аристотеля; и Коран, и Библию. И дождь, и снег, и ливень, и ураган, и грозу, и тишину. И шалаш пастуха, и келью монаха, и дворец хана, и первую монету в Булгаре. И Трою, и «Илиаду», и ветер, и лунное сияние июльской ночью у меня на родине…
У него нет времени – у него есть вечность. Вечность только у него; только ему ведома вечность.
Он создал моего отца отдельно от меня. И меня он создал отдельно от отца. Кого из нас он создал первым? Кого из нас он задумал первым создать?..

***
Каждому – предначертано быть поэтом; почувствовать себя всей стихией. Кем себя чувствует поэт; кем себя поэт осознает, соизмеряя бесконечность в себе с бесконечностью Вселенной?
Поэт ощущает себя – человеком-стихией. Он Вселенную ощущает своим телом; себя ощущает телом Вселенной. И уже дыхание ветра – это его дыхание; грохот грозы – его тревога; сияние зари – его радость. В нем воплотилась Вселенная.
Для поэта и Вселенная – как человек. Он ощущает себя Вселенной. Земля – как его сердце. И он порой боится, что остановится его сердце-Земля, если грянет ядерная война. Все времена в нем; и древность в нем жива и молода. Войны, разрушение и возрождение цивилизаций – все в организме Вселенной.
Вселенная-человек радуется, печалится, переживает, волнуется, боится, проявляет бесстрашие. Это жизнь стихии – красивая и ужасная, тихая и грохочущая.
И это жизнь человека-стихии. И Россия болит в нем, и Америка; и Израиль, и Палестина, и жаркая Африка, и холодная Арктика. И угасшая деревня в нем болит. Вся несправедливость мира отзывается болью в нем; и вся справедливость в нем отзывается волнительной радостью.
Он слышит голоса трав и цветов; узнает в них людей, живших когда-то на свете и воплотившихся в цветах. И он их чувствами чувствует мир, их разумом мир понимает. Слышит голоса закатов и звезд; деревьев и воды; континентов и галактик. Все они под присмотром одного создателя – мастера. А может – подмастерья? И их бытие – вечная революция; стремление к свободе; стремление самим быть Им – создателем. В себе постигнуть Бога. 
Звезды светят мне внутри; солнце светит; светит луна. Но мне внутри еще светит мерцающая керосиновая лампа, которая горела возле моей колыбели в деревянной избе в те часы, когда стихия была ураганно хмурой. Это я – младенец бывал то хмур, то весел, то капризен, то ласков. «Свет во мне, вокруг меня темно». Вселенная-поэт изнутри светла; изнутри лучезарна; изнутри истинна. И через озарение приходит к поэту единственная истина; и только то стихотворение поэтически истинно, которое пришло в озарении. И поэт, стихотворением возвращая озарение, сияет из Вселенной, высвечивая ее; светясь.
Я молюсь о Вселенной-себе; я слышу молитву Вселенной, обращенную ко мне-защитнику, ведь я могу защитить ее цветок, травинку, куст, ручей – не тронув их, не сорвав, не сломав, не осквернив. Им когда-то молились язычники – и язычники не трогали куст, ручей, травинку, цветок. И язычники-защитники были родными людьми для цветов, трав, ручьев и кустов. Язычников много: они знают о космосе. Но космос один – и он не знает язычников.
Ответственность Бога на маленьком человеке. И ответственность маленького человека на необъятном Боге.
Страх смерти Вселенной заключен – в бренном человеке; страх смерти бренного человека заключен в бесконечной Вселенной; страх бессмертия человека ведом Вселенной.
Каждому – предначертано быть поэтом; почувствовать себя всей стихией. Потому что каждый человек и есть стихия, но для того, чтобы почувствовать и осознать это, надо быть поэтом. И стихотворение творится – как Вселенная; и Вселенная творится – как стихотворение.
Что происходит? Не создатель ли пересматривает себя? Не создатель ли пересматривает свою философию? Иначе бесконечность в бесконечности. Бесконечность и есть бесконечность постижения Бога. Он создал мир. А кто создал его? А кто создал создавшего его?
Бесконечность кончается. Появляется человек-стихия. В нем – все бытие; и вся религия. Может быть, и новая религия, которую из миролюбия и богобоязненности он назовет проще – поэзией? Он вобрал Вселенную в свою мысль и в свое чувство. В себя он вобрал истину; и творение; и всемогущество. И если он хрупок, то хрупок потому, что свое физическое всемогущество он вверил стихии.
Человек-стихия есть человек грядущего. Человек, растворенный во всемогущей природе. И он продолжает твориться вместе с природой. И его озарения есть их совместное с природой стихийное бытие.
Поэт – есть человек-стихия. Это он, только он слышит голоса трав и цветов; узнает в них людей, живших когда-то на свете и воплотившихся в цветах. Это поэт, только поэт их чувствами чувствует мир, их разумом мир понимает. Божьей милостью поэт слышит голоса закатов и звезд; деревьев и воды; континентов и галактик.
Каждому – предначертано быть поэтом; почувствовать себя всей стихией.

***
Дышит, думает, знает о мире все океан. Я никогда не был на берегу океана, но его дыхание, его мысль и его чувство доносятся до меня. Через небо, через воздух, через лунное сияние и через вечерний прохладный шелест трав.
Океан уже решил все, что будет с миром, потому что именно в океане – предписание; в нем, в его бытии – религия единственная и настоящая и с началом, и с концом света. И ни о какой другой религии не знает океан. Не знает ни о пророках, ни о богах. И нет никакой другой религии на свете; сам океан и есть своя религия. Мировой, всемирный, вселенский океан! В нем и конец света, и его начало; в нем все сроки; в нем и бытие, и небытие.
И если начнется мировая война – и над Землей нависнет угроза уничтожения, ее сможет спасти не мысль человека, а мысль Мирового океана. Только океан тогда окажется разумнее и добрее человека. Но это в том случае, если в уже существующем решении океана Земле предписано бессмертие…
Через некоторое время увижу в Темникове, среди дикой природы, возле крохотного озера, главного океанолога России, приехавшего сюда – на землю предков.

***
Огромное старое дерево, растущее возле дома, весь век покидало свое место. Так казалось, когда оно скрипело на ветру и наклонялось в разные стороны. Его на этом месте давно все угнетало, обижало. Мальчик, живущий в доме, рвал ветки. Мать мальчика тоже часто рвала ветки, чтобы прутиком не больно наказать мальчика за шалости.
Мальчик состарился одновременно с деревом. Однажды мальчик, уже ставший стариком, хотел спилить дерево на дрова – оно рвало электрические провода, и в доме гас свет. Но старик или передумал спилить дерево, или у него не хватило сил. Молился одинокий старик в доме своем при открытом окне. Слышало шелестящее дерево, понимало. И тоже молилось – чтобы покинуть это место.
И однажды старик сорвал ветку с дерева и отнес на кладбище и посадил на могиле своей матери. Это Бог услышал – молитву дерева и помог ему переселиться?..
Однажды молния ударила, сломала дерево возле дома; оно высохло. Но ветка взошла на кладбище, разрослась, стала деревом.
И очень тосковало это молодое дерево по прежнему месту возле дома – по земле своей. Тосковало дерево по месту возле дома, из которого когда-то пахло пирогами.
Но пока росло дерево, вся деревня перебралась на кладбище. Очень одиноким было дерево среди кладбищенских деревьев; оно одно умело молиться. Но оно не знало, о чем молиться.
Дереву хотелось меняться; но оно не могло меняться, потому что не могло оторваться от прошлого. Дерево всегда оставалось в прошлом.
Но о чем был всегда его листопад; о чем был желтый цвет его опадающих листьев? Дерево корнями чувствовало войну, которая зрела в земле. И желтело от этого знания дерево. Дерево желтело от знания о том, что это такая война, которая, если вырвется на свет, всю землю превратит в кладбище…
Человек тоже подобен дереву. И он тоже вовеки не может покинуть определенное ему место в мире. Ему только кажется, что он волен передвигаться по миру. Человек, выйдя из утробы матери, вечно находится в утробе судьбы…

***
Цветут ли цветы на поле Куликовом; на Мамаевом кургане?
Цветы, разные цветы на поле, где была древняя война, где кипела вражда, где гибли люди. Это враждовавшие племена взошли. Цветами. Напряженно и тихо шелестят цветы на поле брани.
Цветы на поле брани – прозревшие люди. Это – помирившиеся люди; помирившиеся в земле. В земле помирятся и ныне враждующие могучие государства. Взойдут лесами, горами, оврагами, степями, а может, и пустынями взойдут ныне враждующие могучие государства, обладающие ядерным оружием и баллистическими ракетами. Может, и цветы вырастут на этих пустынях.
Но цветы на земле, под солнцем, при свете и при сумраке, кажется, снова враждуют. На поле брани и цветы кажутся враждующими друг с другом. Осень, осень, только осень их помирит до следующей весны…
***
В Москве, во время одной из поездок, я купил глобус Земли и огромный том всех произведений Пушкина. Такие не случайные подарки мне захотелось сделать самому себе – именно в Москве.
Глобус и пушкинский том символизировали мой искренний поэтический интерес к планетарному и даже звездному масштабу и мою естественную тягу к русской стихотворной традиции. О звездах, о Вселенной, о закатах, о грозах и о лунном сиянии над моей родиной, расположенной непременно в центре планеты Земля, я писал пушкинским стихотворным размером.
Но в то же время не упускал ли из поэтического поля зрения родное и близкое, для выражения которого, может, и был я призван? Не оставался ли вне моих стихов, вне моего творческого вдохновения, вне моих постоянных стихотворных стараний – близкий для меня мир татарской деревни с ее людьми – в том числе с моими отцом и матерью, с ее традициями, с ее историей? А история моей земли – уникальная и серьезная, взять хотя бы Темниковское княжество в центре России, к которому были причастны и мои предки – татарские мурзы. Этот мир никто до меня не описывал в поэзии, никто его не показывал в парадоксальных стихах и поэмах; следовательно, никто его не видел таким, каким мог бы этот уникальный мир показать – поэт. Как писал Пушкин, чей огромной том я купил в Москве, «история народа принадлежит поэту». Но не воспет поэтом Темниковский край – земля князей, мурз, земледельцев и воинов; земля – непременно достойная песни.
А Вселенная с ее звездами, с ее бесконечностью уже многими стихотворцами воспета в тысячелетней мировой поэзии! Или же правота моего вдохновения несомненна, то есть – о чем я писал, то и было мне предначертано воспеть? Воспеть Вселенную – из деревни, в которую сейчас превратилось и прежде славное Темниковское княжество; Вселенную – очень близкую к глухой деревне, которая была родиной татарских мурз; Вселенную – которая, приблизившись к этой земле, и эти места делала близкими звездному небу? Вот и заинтересовались за океаном моим самым первым сборником «Рябиновые бубенцы» – в том числе и как стихами татарина, пишущего по-русски…
А глобус, купленный в Москве, я поставил на высокий том всех произведений Пушкина – и планета Земля, не забывающая и о древнем Темниковском княжестве, показалась чуть выше, чуть ближе к небесам. Поэзия и призвана приближать землю к вышине, «поднимая» ее хотя бы на высоту поэтической книги…

***
Раскрытый комсомольский билет девушки, с ее фотографией, фамилией, именем, отчеством, годом рождения, а еще солнечный свет, падавший из окна на документ, – таков был весь сюжет картины, которую я увидел на художественной выставке. И задержался возле нее. Сияние и своей советской юности я вдруг увидел на картине; а также трепет красной идеи, аромат того, и моего тоже, времени. Действительно, как говорил Пушкин, «что пройдет, то будет мило». С такими «краснокожими» комсомольскими билетами молодые, сильные, смелые и искренние люди ехали на великие стройки; отправлялись поднимать целину; уходили на фронт. На эти билеты всегда падало сияние – сияние юных сердец, любящих Родину. Я радовался, когда сам получил комсомольский билет. С комсомольским билетом возле сердца и комсомольским значком на груди я вступил и в поэзию, которую в ранней, комсомольской, молодости считал важным и ответственным государственным делом. Замечательная советская лирика и была таким делом, оставаясь и серьезным художественным явлением.
Возле этой картины я вспомнил, как однажды, будучи старшеклассником, радостно выполнил поручение райкома комсомола – вручил в соседнем селе комсомольские билеты школьникам, только что принятым в комсомол. До того села добирался пешком. Было бездорожье, была грязь. Но я шел целеустремленно и даже как-то торжественно, ощущая себя важным на тот момент человеком: вот сейчас именно я буду вручать почти своим сверстникам комсомольские билеты, буду пожимать руки и произносить какие-то пожелания. А уже обратно, после торжественной встречи в школе, я добирался на попутном тракторе. Трактор ехал по грязи, прыгал на ухабах, буксовал; а у меня было приподнятое настроение от того, что мной было исполнено важное дело: мальчишкам и девчонкам в отдаленное село я принес радость в виде ярко-красных комсомольских билетов и таких же значков.
И вот как будто один из тех, мною врученных комсомольских билетов, вижу сейчас на картине. Будто это сама отечественная история, увеличив сокровенный документ до огромного размера, с любовью и нежностью рассматривает его, долго не выпуская из рук, и показывает мне – чтобы благодарно напомнить тот день, когда я вручал сельским школьникам «краснокожие» билеты. История руками художника увеличила комсомольский билет до огромного размера, конечно же, идеализируя минувшее время, глядя на это время только солнечным, только благодарным, только одобрительным взглядом. История хочет вспоминать о себе только хорошее…
Долго стою возле картины, вдруг открывшейся мне на художественной выставке. Будто жду, что сама история, уже сдувшая с красной корочки архивную пыль, вот-вот вручит этот комсомольский билет – России…

***
Еще предстоит в моей жизни Иерусалим. Предстанет передо мною жаркая израильская пустыня, заранее описанная мною в стихах. Предстоит увидеть отсутствие на пустынных песках пророческих следов, замеченных мною издалека. Вблизи я не обнаружу эти следы. И явится передо мною Голгофа, но – как обычная гора, и ничто мне не скажет там, вблизи, о произошедшем когда-то распятии; ничто мне этого не подтвердит. Окажется, что Голгофу я увидел заранее, из своих дальних березовых и полевых просторов; с возвышенного берега Мокши-реки; из сердца своего; из своего отчего пространства, единственно предписанного мне тем, кто распределяет вселенское пространство.
И Мекка предстоит в моей жизни, и Медина предстоит. Но и следов пророка я там не обнаружу ни солнечным днем, ни лунной ночью. И окажется, что лучше всего и Мекку, и Медину я уже разглядел в детстве своем, когда моя слепая бабушка, шелестя самодельными четками из финиковых косточек, молилась Аллаху, упоминая и пророка последнего его; а за окном шелестела ветла, освещенная то высоким солнцем, то полной луной…
Предстоят, непременно предстоят в моей жизни и Иерусалим, и Мекка, и Медина. Но пока на родину отправлюсь. Вновь отправлюсь на землю свою – туда, где мне в поэзии явлена была сокровенная весть о творящей стихии. Ее богоданную, благоухающую красоту я постиг – и это обогатило и улучшило меня; постиг я и ее озаренную похожесть на родину мою. И вот, прежде чем поехать в Иерусалим и в Мекку, заеду туда, где даже мудрый закат, касаясь густого и высокого бурьяна, являет соразмерность всего сущего в мироздании; соединенность неба и земли; всей земли и всего неба.
И там, на родине единственной своей, откуда ближе всего и до Иерусалима и Мекки, увижу рощу, озеро, закаты, тысячелистники и пижму. Послушаю там родную мне грозу в июле. Услышу созревание земляники. И там же я и тишину услышу – и, может быть, услышу откровение, уже не раз услышанное мной. То откровение, которое и записывать не обязательно, не обязательно его и запоминать, потому что оно вновь и вновь будет повторено его сочинителем и при тишине, и при грохоте грозы, и при снегопаде, и при ливне…
И потому, возможно, и не скоро еще поеду я в Иерусалим; потому и в Мекку не скоро поеду. Накануне пустынных песков восточных похожу по зеленой траве. По зеленой траве буду идти в Мекку; буду идти по зеленой траве в Иерусалим…

***
Возможно, наступит то просветленное утро, когда мне предстоит усомниться. Возможно, мне предстоит усомниться в том, во что я восторженно, вдохновенно верил, когда писал «Стихию»; когда воспевал божественное всемогущество и необъятный творящий разум Вселенной. Когда воспевал душу Вселенной, как мне казалось, неравнодушной и чуткой к человеку. Когда воспевал, веря своей песне, любовь Вселенной к земле. И в этом, возможно, придется мне усомниться, когда наступит такое утро. Утро сомнения.
Завтра мне предстоит усомниться. Но сегодня для меня важно быть уверенным в своих словах; быть уверенным в своем откровении; быть уверенным в словах самой стихии, сказанных мне. Сказанных мне – и грозовою ночью, и лунным вечером, и солнечным утром, когда я писал свою «Стихию». Когда я писал «Стихию» Вселенной – и верил в то, что это и есть «Стихия» Вселенной, это и есть ее откровение, подаренное или порученное мне.
Сегодня верю… И пока еще сверкает истиной образ Бога, открывшийся мне в стихии; или, может, вдохновенно, самоотверженно, самозабвенно придуманный мной.
И когда наступит то просветленное тихое утро – время усомниться, я, наверное, сразу узнаю то утро. Будет шелестеть трава на тихом ветру. И я тем шелестом травы скажу себе о том, что усомнился. Или же – никому не скажу…
Спасибо просветленной природе за дар верить, дар выразить и дар усомниться. И понять, смиренно приняв, простую правду о своем предназначении: быть простым стихотворцем своего народа, присмотреться к его жизни и к его истории. Это самая уникальная тема, жизнью дарованная мне для стихов. Вернуть свой взор с небес на землю, чтобы небо на поэта не обиделось за свою любимую и ненаглядную землю…

***
И все-таки – есть ли связь между звездой и полем; между зеленой травой и белой луной, которая тоже зеленеет, сияя над весенней травой? Есть ли связь между озером возле моей деревни в середине России и Атлантическим океаном, омывающим американское побережье? Есть ли связь между горой в Дагестане и пустыней на Аравийском полуострове? Есть ли связь между деревом возле моего дома и африканскими джунглями? Есть ли связь между могилой моего отца-табунщика на деревенском кладбище и могилой полководца Чингисхана, которую, говорят, истоптали табуны военных лошадей, потому ее местонахождение никому не известно?
И есть ли связь между лунной ночной тишиной в Акчееве и тяжелым грохотом грозы где-нибудь в Австралии; между шелестом пшеницы на поле и грохотом горного обвала; между спелостью земляники на лесной поляне и сумраком в жаркой степи? И есть ли связь между нарядным окунем, плавающим в озере моего детства, и грандиозным китом, живущим в Тихом океане?..
Есть же, есть такая связь. И эта связь – человек; и эта связь – я, ищущий и находящий такую связь в своей вере в существование всемирного единства и в своем воображении. Я чувствую, как во мне соединено все сущее на свете. И потому я вновь и вновь чувствую себя человеком-Вселенной. Я смотрю в июле на зацветающую пижму, смотрю на проплывающую тучу в небесах и почему-то думаю в это время о Данте Алигьери как о мастере вселенской поэмы – и во мне в эти мгновения обретают неразрывную связь и пижма, и туча, и Флоренция. И я с Данте обретаю в эти мгновения какую-то вселенскую связь. И в стихотворении «Данте» я писал не о прославленной итальянской земле, а говорил о земле своей: «Из вечности распахнутые двери Скрипят неслышно. Чьи шаги в траве? В моем краю тень Данте Алигьери Блуждает средь угасших деревень. В библиотеке возле сельсовета Окно разбито. Что за свет в окне? Комедию божественную ветер В трагической листает тишине. А ветер знал комедию когда-то Всю наизусть. Но позабыл в глуши… Сегодня я сопровождаю Данте В глухом краю, где нету ни души. Здесь нет уже ни ада и ни рая. Божественная плачет тишина… А над Флоренцией луна сгорает – Как наша деревенская луна…». Единственное на свете лунное сияние распределено над планетой справедливо. И убеждение в том, что перед Богом все земли равноправны, мне помогает сохранять чувство достоинства, чтобы писать стихи.
И с Гомером связь я обретаю, когда в грозовом небе я вижу всемогущество стихии; Зевса вижу я в это мгновение. И Гефеста вижу, когда деревенский кузнец, живущий по соседству, стучит молотком по наковальне; и родство я с Гефестом обретаю. И с Гомером слепым обретаю родство, когда вспоминаю слепую бабушку свою и ее сказания о том, кто сотворил наш единый и единственный мир.
И с ним – с единственным творцом белого света, с мастером единственным я обретаю связь в те мгновения, когда преклоняюсь перед его гениальным мастерством; когда учусь мастерству только у него; когда благодарно понимаю и принимаю, что это – только его дар мне – соединять в себе все сущее во Вселенной…

***
Проходит время. А где оно проходит? По горним, высоким, невидимым тропам или по земле, по нашей земле, по моим тропинкам среди травы? По тем тропинкам, по которым лишь вчера я бегал к озеру маленьким мальчиком, а сегодня иду седеющим мужиком. Тропинки те же; травы те же; и я, наверное, тот же.
А где же проходит время? Могу ли его увидеть – проходящего, уходящего? Может, и возвращающегося, если травы сюда возвращаются, ягоды возвращаются, деревья возвращаются – зелеными?
Вон – вдали, на лугу деревенский табун. Знакомый старик пасет его на лугах. Но деревенский ли это табун – устремленный к пахнущему травами закату?
Летит табун. Восторженные лошади к обрыву мчатся в этой ветхой, в какой-то не сегодняшней тишине; в какой-то минувшей тишине. В том же табуне, должно быть, и белая колхозная лошадь, на которой в детстве с отцом я впервые преодолевал пространство.
Вот так увидел я сегодня время; увидел время предков, воплощенное в табуне.
Но в другой раз увижу уходящее время – и в проплывающей туче, и в исчезающей луне, и в падающей звезде, и в опадающей листве. Во всем сущем, что находится в движении, я увижу время, которое проходит; которое движется в своем направлении…

***
Где сейчас во Вселенной самые удивительные мгновения? Не исчезли же, не испарились, не сгинули в космической бездне…
Где сейчас то мгновение, когда было сочинено Пушкиным стихотворение «Я помню чудное мгновение»?
Где те мгновения, когда были созданы «Слово о полку Игореве», «Илиада», Библия, Коран, Тора, глиняные книги, наскальные рисунки в пещерах?
И где то мгновение, когда Левитан по радио сообщил миру о Победе? Где то мгновение, когда маршал Жуков, принимающий парад, по Красной площади проскакал на белом коне? И где те мгновения, когда в Акчееве гремела свадьба моего отца и моей матери?
А где мгновения, когда пришла и в Акчеево революция, взвился красный флаг и слетел на землю сияющий полумесяц с мечети?
Где, где во Вселенной то мгновение, когда я сочинил свое самое первое и самое неумелое стихотворение, которое не сохранилось? И где моя радость при появлении в районной газете моего первого напечатанного стихотворения о весне и огорчение от того, что оно было исправлено?
И где мгновения сочинения Есениным стихотворения «Отговорила роща золотая»? И где мое первое свидание со светловолосой девушкой, где благоухание того лета, тех трав, той ночи, где сияние тех звезд, той луны?
Где, где во Вселенной мгновение рождения Адама и Евы? Где молитва моей бабушки, где стук ее четок, собранных из финиковых косточек? Где мгновение гибели деда на войне? И где мгновения зеленого шелеста огромных ветел возле нашего дома в годы моего детства?..
Все эти мгновения где-то рядом, где-то в природе. Никуда, наверное, не исчезли. И куда им исчезнуть, если нет в природе небытия? Эти мгновения где-то в воздухе, которым я сегодня дышу…

***
Осеннее поле на моей родине. Печально смиренное поле. Пролетают, улетая, последние птицы над этим полем. Вот сейчас улетают именно последние птицы.
Мне не понятен их язык. Мне, стремившемуся постигать язык живой стихии, часто уверенному в том, что постигаю этот язык, сегодня он не понятен. Потому что сегодня и я, как осеннее поле на моей земле, печально смиренный.
А дома, в деревянной избе, постаревшая мать говорит что-то о простом и бренном. И в это же время и птицы над ближним смиренным полем кричат о чем-то очень простом; о чем-то очень земном кричат последние птицы в небе над осенним полем.
И не надо в этих криках птиц, как и в словах тихой старушки-матери, искать, придумывая, божественного смысла. Ведь не крики птиц и не слова людей сегодня смысл божественный являют. Божественный смысл не в криках и не в словах, а в самой судьбе человека и планеты. В молчаливо смиренной судьбе и человека, и планеты. За них уже все решено – потому ничего не могут решить ни слова на земле, ни крики в небесах…

***
Ученые якобы вычислили ближайшую к Земле планету, пригодную для жизни. Возможно, и для жизни человека.
Но – такой планеты нет. И быть не может. Земля – единственный и неповторимый сон Творца о чуде; о венце творения, о совершенстве мастера. Земля будто и есть, и будто нет ее. Потому что и сам Творец и верит в ее создание, и не верит. И есть совершенство, и нет совершенства. Есть абсолютная гармония мироздания и нет ее; а есть хаос.
Потому какой-то другой пригодной для жизни человека планеты нет. И не может быть. Ни в прошлом, во время сотворения мира, ни во времени нынешних людей, ни в грядущем времени их потомков. Не будет планеты, похожей на Землю, при жизни всех потомков, которые когда-либо будут жить, которые природе уже известны до конца света. До последнего человека. До того, как завершится вечность Земли во времени. И в конце света такой планеты не будет.
Или же – останется пустая деревня с погасшими окнами. И если и засветятся когда-то эти окна, то лишь тогда, когда они отразят сияние последнего взрыва в мироздании. Или же тогда, когда отразят свет падающих дальних и безжизненных звезд…

***
Где живет солнце? Мне иногда кажется, что оно живет в мысли мастера, создающего, еще только создающего мироздание. И солнце загорелось в его мысли и остывает миллиарды лет. У мастера много мыслей, бессчетное количество мыслей.
В творящей мысли мастера – и луна, и звезды, и Вселенная; и океаны, и горы, и цветы, и пустыни, и пшеничные поля. В этой же мысли – и человек, который скоро начнет писать стихотворение о самой Вселенной. В этой же мысли мастера – уже и это стихотворение…

***
Северный мавзолей в Булгаре – как череп великана, проступивший из земли. Возникший из-под земли; возникший из древности, в которой все непременно были великанами. Небо, приблизившее к земле свои облака, гладит череп; гладит чью-то голову.
Какая мысль сейчас таится в ожившей голове? Не о том ли мысль, что лукав сегодняшний мир наш в глазах древних людей? А верит ли эта голова в спасение мира от ядерной войны? Может, именно в этой голове таится истинная мысль о спасении? Может, потому и возникла, проступила голова?..
Холодный камень. Холодный разум холодного камня; холодной древности; холодной вечности являет череп, проступивший из земли, – Северный мавзолей. В Северном мавзолее хранятся древние плиты с эпитафиями; хранятся остывшие плиты, онемевшие плиты, оторванные от земли, на которой они были горячими, на которой они были красноречивыми. В мавзолее хранятся плиты, уже потерявшие память и не помнящие никого из тех людей, над чьими могилами возвышались.
Рядом шелестит холодная трава, только что омытая ливнем. Но траву, похоже, не слушает голова, возникшая из земли. Свои, только свои у этой головы мысли.
И не предков ли моих мысли в этой голове?..

***
Полыхает в степи багровый закат после грозы. Тишина. Небывалая тишина на белом свете. Тревожно пахнут свежие, спокойные травы. Шелестят, будто шепчутся эти травы, будто разговаривают между собою в небывалой тишине…
Но не травы это шелестят и шепчутся. Среди степи, на горизонте, между небом и землей идет тихая беседа. Беседа Зевса и Чингисхана. Беседа Чингисхана и Зевса.
Накануне мира или войны они беседуют? Что это за встреча? Мир ли завершился – и начинается опять? Где Эллада и где Золотая Орда? Почему их не видно? Где они – незакатные, великие, вечные? Может, их не видно нигде потому, что и впрямь уже завершился мир, а новое сотворение мира еще не началось?
Но раздается какой-то неслышный гул копыт по земле. Это – летит, летит, летит табун в Элладу. И сам не знает – зачем туда летит табун. И онемел там пантеон богов, оцепенел.
А что происходит в степи? А в степи монгольской бродит Аполлон. А в степи монгольской ходит Афродита, смотрит на тюльпаны и репьи. И грохочет в монгольской степи кузница Гефеста. Что стало с миром? Что стало с землею?
Но нет войны. Нигде нет войны миров, войны цивилизаций. Потому что в конце степи и в начале неба встретились Зевс и Чингисхан. Встретились Чингисхан и Зевс. И мирно беседуют между собой. Шепчутся. Будто травы разговаривают между собой.
И происходит эта встреча то ли в конце света, то ли в начале его нового творения…

***
Откуда-то снова и снова вижу угасающую, лесную, глухую деревню где-то там – на моей родине. Что для меня являет такая деревня? Должно быть, время – накануне нового творения мира; должно быть, жертвенное угасание деревни-родины старой; должно быть, воплощенную возможность вечной жизни родины под небесами. Родина, даже угасая, не угаснет.
На ночь гаснут окна в глухой деревне, где на всю деревню лишь два пока мерцающих окна.
Облачно на небе – звезд не видно. Не видно и луны.
Два окна погасли – старушка потушила свет. Потушила свет именно – старушка, потому что потушила свет родина, древняя, старинная, мудрая и единственная.
Старушка потушила свет. И будто свет кончился. Будто наступил конец света. Будто конец света наступил…
Откуда я это вижу? Я где-то видел такую деревню, когда «по чьей-то родине забытой куда, не помню, проезжал».
Жутко в темноте. Жутко даже в сияющем столичном городе, когда вспоминаешь ту далекую, ту дальнюю темноту. Не так же ли было и до творения мира?..
Но я знаю, я откуда-то знаю, что сотворение мира будет снова. Где творец? Здесь ли он уже – на моей родине? Не рядом ли со мною где-то – невидимый в темноте, наступившей после того, как были погашены окна в глухой деревне? Не рядом ли со мною творец? Не рядом со мною ли – Творец?
Да, рядом, рядом со мною мастер. Мастер-творец. Мастер-Творец. Творец-мастер. Важно дождаться его, дождаться того мгновения, когда он будет рядом с каждым из нас, а не только со стихотворцем. Но тогда уже, рядом с мастером – стихотворцем будет каждый.
Надо дождаться звезды. Первой звезды. Вечной звезды – потому и первой. Она восходит; и творение мира начинается снова!..

***
В Саранск из Нью-Йорка привезли чудотворную икону «Знамение», возле которой в свои детские годы исцелился Серафим Саровский. Меня с ним связывает темниковская земля. Огромная очередь желающих приложиться к иконе выстроилась к храму Феодора Ушакова, с которым меня также роднит земля темниковская. Чудотворная земля. В этой огромной очереди было и много моих добрых знакомых и друзей. Я прошел мимо – чтобы не отвлекать знакомых людей от сокровенного. Потому я и мог пройти только мимо.
И вдруг меня что-то остановило, я оглянулся – и увидел над церковью низко сияющий полумесяц. Полумесяц сиял вблизи церковного купола. Полумесяц сиял ярко и свободно. Я видел свет – на небе. На небе я увидел свой свет, подтверждавший единственную необходимость – оставаться на земле самим собой. Оставаться самим собой – проходя и возле церкви, мимо людей, идущих к иконе. Но при этом оставаться самим собой – замечая над собой, над землей и над всем сущим полумесяц – святыню отца и святыню предков моих. Когда я писал книгу о всемогущей, творящей стихии, я был молод – и, наверное, хотел «перевернуть» мир, совершить философскую «революцию». Но сейчас, проходя возле православного храма, где находилась чудотворная икона, мне было смиренно дорого сияние полумесяца, будто намоленного предками моими. Со мною было мое небо!
Над храмом Ушакова, где находилась в тот миг чудотворная икона, явленная семь веков назад, мне был явлен полумесяц. Он был явлен на пути моем, независимо от того, где проходил мой путь. Мне была явлена правота предков, сокровенно любивших божественный небесный полумесяц. И моя свобода заключалась в этот миг в отсутствии выбора. Его сделали мои предки.
И я уже слышал голос неба, обращенный ко мне: полумесяц твой рядом с тобой. Вышина своевременным сиянием полумесяца, сокровенной святыни предков твоих, сама прикасается к тебе. Будь спокоен и свободен, когда идешь своей дорогой…
И я пошел своей дорогой по осеннему городу, среди листопада. Мне встретился знакомый саранский художник, торопившийся к иконе. Он рисует свет, падающий на стены, окна, картины, деревья, травы. Он рисует солнечный свет, падающий и на иконы. 
А сейчас на меня, на мой образ, падал свет полумесяца – как знамение, посланное только мне. Я втайне от всех любовался этой картиной. Я был собой. Я собою вольно оставался под своею луной...

***
Одинокая деревня с особенным названием – Пижма. Особенным потому, что я люблю пижму. И переживаю, когда летом вновь и вновь не застаю на своей родине цветение пижмы. И поэт Николай Дмитриев переживал: «Жалко дней сырых, неповторимых. Я себе в июле не прощу, Если вдруг за спорами о рифмах Я цветенье пижмы пропущу».
Одинокая деревня светится в ночи одним зажженным окном. И луна – как отражение этого окна, будто единственного окна на всем свете. И если погаснет сейчас свет в избе, то, кажется, наступит конец света на земле. И сразу же погаснет белый свет.
Но свет в окне горит. Неведомый мне человек читает газету. Может быть, и газету с моей колонкой о том, что планета Земля находится на краю ядерной катастрофы; возле конца света находится планета Земля. И об этом, возможно, сейчас читает в избе неведомый мне человек – и долго-долго не тушит свет…
Кажется, Творец миров деревню эту заранее создал отдельно от всего мироздания; под самой луной; в сердцевине мира. И Пижмой назвал сам, а потом уже люди услышали название, данное Творцом. А может быть, это только я, любящий пижму, услышал такое название неведомой мне одинокой деревни…
Будет светиться и светиться окно в Пижме. И будет цвести и цвести на земле моей пижма – и я все-таки не пропущу ее цветение.

***
Идет под Богом маленькая жизнь. Моя маленькая, тихая жизнь идет под всемогущими небесами – то грозными и черными от туч, то светлыми и сияющими от восхода и заката. Моя маленькая и тихая жизнь идет вдалеке от Рима и Парижа, Вашингтона и Мадрида, Лондона и Москвы, хотя я и мечтал о Москве и Лондоне, Мадриде и Вашингтоне, Париже и Риме.
Идет моя маленькая жизнь вдалеке от выставок всемирных мастеров, но возле выставок мордовских пейзажистов. Вот вчера в Саранске подарил мне картину свою Малик Ямбушев, на той картине – река Сура, лошади на берегу, деревья, цветы. А где-то вдалеке – Дали и Пикассо, Рафаэль и Ван Гог, Айвазовский и Леонардо да Винчи. А где-то вдалеке – Венская опера и лодки Венеции, пески Сахары и камни Иерусалима.
Но этот край, где под Богом идет моя маленькая жизнь, неповторим. Лишь мною, пишущим здесь стихи, для меня неповторим этот край. Моей маленькой и тихой жизнью, смиренно идущей под Богом, неповторим этот край, который рисуют знакомые мне художники, чья маленькая жизнь также тихо и неповторимо идет здесь. Под общим небом, под общим солнцем, под общей луной, под общими облаками; под общим Богом…

***
Моя мать, крестьянка, плохо себе представляла, чем я занят на свете; не знала моих стихов. Ни одно мое стихотворение она не прочитала, ни одну мою статью в газете не смотрела.
Страдал ли я от этого? Нет, более того – это давало мне даже какую-то свободу. Я не был зависим от материнской оценки, тем более, был свободен от возможного материнского неодобрения и даже осуждения, чего я тоже не исключал. Мои поэтические мысли о всемогущей стихии она могла бы и не принять.
Мать летом при солнце и зимой в холодную метель, сидя далеко в своей деревянной и уже старой избе, где висела когда-то и моя колыбель, переживала обо мне, молилась с четками в руках, читала молитвы. Любила – а для любви не нужно понимание моих текстов.
К тому же, хорошо ли понимаю себя я сам; разобрался ли в себе; оценил ли себя, прочитал ли себя?..

***
Луг, озеро за нашим домом. Трава. Трава превосходит меня – маленького. И будет она превосходить меня всегда. Среди этой травы я развязываю путы белой колхозной лошади, чтобы пригнать ее к дому. Лошадь отдыхала во время обеденного перерыва на ближнем лугу. Пора ей возвращаться на работу в колхоз. Пора возвращаться на тяжелую работу.
Запах клевера, подорожника, озерной воды, солнца, тишины. Неповторимый запах. И из Саранска слышу этот запах, и из Москвы. Слышу шелест недосягаемо высокой травы, которая росла в моем детстве. Вижу зеленую даль, белую лошадь, розовый туман и синюю высь…
От самого дорогого, незабвенного, волнующего душу – суждено уходить, отдаляться. Хотя каждому рано или поздно предстоит вернуться к траве.
Не в том ли дело, что наше самое родное, самое первое, самое настоящее и по-настоящему ценное – это не наше; это только Божье. У Бога на хранении находится самое сокровенное для нас. И самое незабываемое…

***
Удивительно, что долго я не обращал пронзительного внимания на картину Кузьмы Петрова-Водкина «Купание красного коня». Смотрел на картины Шишкина, Серова, Саврасова, Пластова, Куинджи, Перова, Айвазовского, Врубеля, Левитана, Поленова, Грабаря, Ван Гога. А сейчас вот посмотрел – и увидел себя; более того – нашел себя и прошлого, и настоящего, и будущего. Будто меня изобразил художник на этой картине. Потому – «Купание красного коня» я увидел своевременно.
Вот он – я, который где-то пропадал, где-то скрывался от себя самого. А ведь я до сих пор купаю этого коня, мысленно, в памяти своей купая белую колхозную лошадь. В детстве еще не понимал, что купал я красного, только красного коня. Какого еще коня мог купать я – родившийся во второй половине двадцатого века, бывший и октябренком, и пионером, и комсомольцем, и коммунистом, причем – не по приказу, а искренне: мне нравились и красные значки, и красный галстук, и красный партбилет. Более того, бывший сыном рядовых колхозников, – кем еще мог быть я; какого еще, как не красного, коня мог я купать, омывать в своем сокровенном озере? Но не омыл; и не мог отмыть – от красноты. Какого другого коня мог я купать в своем озере, по-юношески одержимый жаждой революционной справедливости? Был тот жеребенок красным от эпохи; и даже в другой, белой, эпохе он не побелел. Россия будто свою историческую сущность вложила в образ красного коня. Только красного коня. Навсегда – красного коня. Никуда и мне не деться от красной идеи; от красной эпохи; от Красной армии. От своей биографии и своей судьбы.
Хотя и купал я тогда – белую лошадь. Но и белая лошадь моя была красной, только я об этом тогда еще не знал. А Петров-Водкин и об этом знал – на его картине, будто в моем озере, изображена и белая лошадь, которую тоже веду я, только я ее омываю. Но красная лошадь на переднем плане – уже омытая мною лошадь. Омытая – до красноты. Это моя главная лошадь; это мой красный конь…
Я не раз бывал в Третьяковской галерее, видел «Купание красного коня», но еще не время было, наверное, мне увидеть на этой картине себя. Хотя я уезжал из Мордовии в Москву, жил и работал там, но не находил там красного коня, хотя красный конь был там – в Москве, в Третьяковской галерее.
А увидел себя на этой картине, неожиданно вспомнив о ней на автобусной остановке в Саранске. Но прежде вспомнил свое воспоминание о запахе конского пота, который мне непременно, даже издалека, слышен на родных лугах, возле озера, в котором я купал колхозных лошадей. Помнят ли они обо мне в каком-то ином, лошадином, мире, не обижаются ли на меня, не бил ли кого-то из них слишком сильно ногами по бокам?..
Вот он – розовый жеребенок из моего детства. «Вновь зарей омытые бежали Жеребята в гулком табуне». Так я писал в шестнадцать лет. По Вселенной проскакал мой жеребенок, и при этом – со мной, и меня возил на себе; не оставлял меня жеребенок из моего детства. Должно быть, прирученный мной жеребенок, ставший красным конем.
И куда я сейчас могу его забрать? В колхозную затхлую конюшню могу его увести? Кузьма Петров-Водкин, задолго до моего рождения, подарил тому жеребенку вечность. У метафоры нет категорий времени. И знакомый запах конского пота доносится до меня с картины Петрова-Водкина, будто с берега моего озера.
Не сбит ли я сегодня с «седла»? Нет, не сбит, в истории я по-прежнему на коне. На красном коне. На том же единственном коне.
Надо мне об этом написать и стихотворение. О купании красного коня в озере возле села Акчеева, над которым сияет солнце, светится полнолуние, гремят грозы, сверкают молнии и горят звезды…

***
Мать уехала на зиму из деревни в райцентр – к моему старшему брату. Трудно старому человеку в глухой, снегом занесенной деревне одной.
Опустела деревянная изба, в которой она в последние годы жила одна после смерти отца. Но память об отце там хранилась постоянно, будто и сам отец жил там, в этой старой, уже продуваемой холодными зимними ветрами деревянной избе.
И каково сейчас в этой избе моему отцу, который не переставал жить в любящей памяти матери? Его верстак стоит во дворе под снегом. Его шапка-ушанка, в которой он в лютые морозы ходил на работу в колхоз, лежит в чулане среди заброшенного тряпья. Там же и его солдатский ремень с тяжелой бляшкой-звездой. Мне иногда снилось, что я забыл позвонить отцу, хотя звонить было уже некуда…
Как там отец? Одиноко ли ему? Каково отцу – там? Да, в деревне, конечно, в деревне, в заснеженной глухой деревне? Каково отцу у себя дома – в угасающей, исчезающей деревне среди метели, мрака и холода?..

***
Светятся ночами огни деревень моей округи – огни угасающих деревень Кабаново, Ликиньё, Лобановка, Вачеевка, Новое Кадышево, Мордовские Пошаты, Каменный Брод. Как и в детстве моем, пока светятся. От огней угасающих деревень и земля ночная не такая светлая; при этих огнях и луна не такая яркая. А что будет здесь через тысячу лет? Мрак ли полный?
Через тысячу лет здесь так же будут сиять по ночам огни; округа будет так же пахнуть цветами, травами и речной водой. Но здесь будут другие люди; совсем другие люди, откуда-то здесь появившиеся. И эти люди, оказавшиеся здесь во время грядущего переселения народов, ничего не будут знать о тех, кто жил на этой земле до них – радовался, переживал, плакал, смеялся, любил, тревожился, молился.
И возле моего озера, на моем берегу, на этих же травах, в трех шагах от нашего картофельного поля будут сидеть совсем другие люди, чьи далекие предки сейчас где-то на краю света даже не догадываются о существовании моего родного края.
Будущие люди моей нынешней земли сейчас бесконечно далеки от меня. Но тогда, в будущем, оказавшись здесь, они, наверное, будут ближе ко мне – природе. Или, может, и тогда они будут от меня далеки, потому что через тысячи лет я буду, наверное, природой Сахары, джунглей, океана, лунного неба над землею…

***
В холодный февральский день мордовский художник Степан Коротков, рисующий свет, подарил мне картину «Солнышко». Студеной зимой он написал для меня раскаленное солнце. Не зная о том, что первое февраля – день моего рождения. Писал именно в этот день…
Какое это солнце; откуда оно? Не над пустыней ли, где я еще не побывал, оно светит? Или же такое солнце будет одиноко светить над моим краем, которому тоже когда-нибудь, возможно, предстоит стать пустыней? Непременно предстоит, как бы я ни хотел ошибиться. Ведь солнце знает одновременно о прошлом, настоящем и будущем. Зрячее и мудрое солнце написал художник для меня – по вдохновению, по порыву сердца.
Или же это – одинокое солнце грядущего, которое будет сиять над тем местом, где была Земля, в конце света; сияя уже сейчас на картине?..
Но, скорее всего, это раскаленное и яркое солнце, взошедшее для меня в феврале, ищет пучок высохших, но по-прежнему благоухающих трав моей родины, чтобы осветить, согреть, но более всего – соприкоснуться с родным летом. У Короткова есть и такая картина – солнечный свет с небес падает на пучок высохших, но пахнущих летом трав. По лету в моем краю скучает яркое солнце на картине, подаренной мне в феврале – по случаю дня моего рождения.
А еще есть фотография, на которой я нахожусь возле другой картины художника – возле подсолнухов, тоже освещенных солнцем. Как на поле стою, неведомо в каком веке – возможно, в самом начале мира, впервые освещенного солнцем…

***
Солнце закатное заходило в церковь – будто на вечернюю молитву. С младенчества я видел церковь на закате в соседнем селе Кабанове.
И вот, когда я видел церковь на закате, мне казалось, что солнце, сошедшее с небес, там становилось богом. Среди развалин богом становилось – солнце.
Там оно обретало речь-безмолвие. Среди безлюдья только такую речь мог обретать бог-солнце. Мимо шли своей дорогой доярки, пастухи, механизаторы, но они не видели этого бога. И этот бог в полуразрушенной церкви не говорил с ними, не окликал их; наверное, и не слушал – они говорили только о своем.
Сейчас, в своем уже зрелом возрасте, я – как мальчишка той давней поры, и мне задним числом досадно, что у них в селе – в Кабанове есть свой «бог». А у нас в селе Акчееве нет мечети, и я не вижу бога в своем селе Акчееве.
Но бог – в другом селе. Как близко до него из моего детства! Как близко до чужого бога; как далеко до бога своего! Как далеко до своих корней; до своих предков, живших в девятнадцатом веке. Зачем-то знаем родословную Пушкина, но не знаем свою. Родословная Пушкина вообще бы мне не нужна – достаточно его книг. А своя родословная нужна, но знание о ней заменили знанием о чужой родословной.
  Я шел зачем-то в ту сторону – в сторону заката, вроде бы и оставаясь на месте в своем доме, в своем селе, в своем народе, в своей религии. И солнце, показавшееся «богом», меня уводило от себя. Все дальше и дальше, но я еще не знал – куда.
Или же не случайно я шел в ту сторону. Может, это как раз мой бог пока находится в чужом храме, на чужих развалинах…

***
И снова смотрю на обезлюдевшие деревни моей округи – навсегда угасшие. Отжили они, но мучительно живут под утомившими их небесами. Даже названия, кажется, выветрились, выцвели под дождем и снегом.
А не назвать ли их, угасших, иными именами, более звучными, более грандиозными: Древним Римом, Элладой, Византией, Монголией? Вдохнуть бы через такие имена историческое величие в угасшие деревни – чтобы природа на них обратила внимание, заметила их; возродила их, в их новом имени вспоминая величие тех держав, тоже угасшее величие. А ведь и здесь какие страсти кипели! Будто потенциальные цари, герои, пророки жили в этих деревнях, пахали землю, пасли овец и лошадей, любили, дрались, ходили в гости друг к другу, рожали детей, пили самогонку, пели песни.
А сейчас здесь конец света. Или же – начало света нового. И пусть «Элладой» возродится этот мир, «Монголией», «Византией», «Древним Римом». Но только пусть родина-Россия вовеки не угаснет…

***
Завтра могла начаться ядерная война. И сегодня вечером в глухом селе стояла напряженная тишина, пахнущая травами, цветами, листвой деревьев, озерной водой, освещенная лунным светом.
Это была особая ночь – это могла быть ночь до ядерной войны. Это могла быть ночь до конца света.
Округа в значительной мере была уже безлюдной, повсюду много лет мрачнели заросшие бурьяном и крапивой селенья – для них, казалось, конец света начался уже вчера.
В такую ночь было ощущение беспомощности, бессилия перед возможным грандиозным событием – либо попущением Божьим, либо наказанием человечества.
В окнах горел свет, люди жили своей обычной жизнью и тревожно смотрели телевизор. Кто-то, возможно, молился. И возможно, молились не только пастухи, доярки, механизаторы в этом глухом селе, но и правители мира в сияющих столицах – во дворцах или уже в катакомбах.
Молчалива была природа. В такую ночь кажется, что камыши, деревья, травы, озеро, река, цветы не просто тревожно молчат, а прощаются. Шелестят ветлы на теплом ночном ветру и здесь, и, наверное, на Западе. Их родство непоколебимо.
Но и в сиянии окон в домах, и в тишине, и в благоухании природы, и в пустом бытии бурьянных пустырей ощущалась надежда на то, что в сердцах властелинов, в чьих руках ядерные чемоданчики, к утру на разных континентах родится светлая щемящая печаль. И они пожалеют мир, свою малую родину, или же малую родину своих даже далеких предков; пожалеют горы и пустыни, океаны и речушки, деревья и травы. И может быть, пожалеют Бога, сейчас воплотившегося в природе и не покидающего ее даже под угрозой ядерного удара человека.

***
Живя в небольшом современном городе Саранске, посещая иногда по делам Москву и Казань, со мной остается такое ощущение: будто в это же самое время я живу древним стариком среди природы. Ем капусту и картошку, иногда пью самогонку и с наслаждением смотрю на закат. Что-то мастерю из железа. Разговариваю с травами и с деревьями.
Будто так во мне воплощается мой дед, без вести пропавший на войне. И тот старик, именно здесь боится новой войны. Слушает радио, слышит о вражде между Северной Кореей и Америкой, об их готовности нанести друг другу ядерные удары. И потому, должно быть, дед – во мне – боится войны, потому что он пропал без вести на фронте; потому, что он с войны и не вернулся; потому, что для него война продолжается. Так же – и для меня, если он во мне воплотился. И потому, что он во мне воплотился, я не перестаю думать о войне, но уже современной.
И безмолвно молюсь, почему-то глядя на сияющее полнолуние, о спасении мира. Луна имеет влияние на океан; а океан может повлиять на Америку. Вот чем бываю занят, воплощая деда, не вернувшегося в минувшем веке с войны в эти уже глухие места…

***
Сегодня утром читал «Полтаву». И вспомнил один давний эпизод. Как-то уезжал я ночью из Самары в Саранск. И незадолго до отъезда моего поезда на вокзале появилась крупная и странная немолодая женщина. Среди лета она была одета в дубленку. И вдруг, увидев меня, на весь зал ожидания она крикнула: «Ты похож на Пушкина!».
Я сделал вид, что не ко мне были обращены эти слова, тем более, я никогда не находил в себе внешнего сходства с Пушкиным. Но женщина, подойдя ближе, громко повторила свои слова.
Может, и впрямь устами юродствующих людей глаголет истина? А сам я искал и даже находил у природы, живой и мыслящей, внешние сходства с Пушкиным. Писал о том, что закат бывает похожим на Пушкина; что Пушкин воплотился в самой нашей природе.
Но слова той женщины я не забыл. Сколько мыслей, идей, фактов, событий стерла память, но этот самарский эпизод сохранила. Может быть, все, кто породнился с размеренным стихом, породнились и с Пушкиным – и стали даже внешне похожи на него? Или, может, то, что лирика есть мое главное дело на свете, мое единственное сущностное дело, – на лице у меня написано?
Сегодня, когда читал утром «Полтаву», я вспомнил о своем родстве с Пушкиным, о чем мне напомнила какая-то неизвестная женщина в ночной Самаре. И теперь, скорее всего, буду об этом вспоминать перечитывая «Памятник», «Капитанскую дочку», «Пророка», «Сказку о рыбаке и рыбке», «Я помню чудное мгновенье», «Повести Белкина». И теперь, скорее всего, буду вспоминать об этом, глядя на закаты, которые иногда, в моем воображении, бывают похожими на Пушкина… 

***
Весенним солнечным утром вокруг старого дуба появились первые цветы. Желтые и влажные. Их я увидел в Пушкинском парке в Саранске.
Чудо рождения первых недолговечных цветов настороженно наблюдал вечный дуб. Восхищался вечностью мгновения. Может, завидовал их хрупкости – они были на ладони Бога. О том, что и он на этой же ладони, дуб уже забыл за давностью лет.
Скрипел осторожно старый дуб над младенцами. Будто страдая от того, что не он родил эти цветы.
И я сегодня как-то особенно ощущал мною же придуманное страдание старого дуба…

***
Иногда думаю: произнесены ли уже мной главные, предназначенные для произнесения слова? Или же – до сих пор они не произнесены? Или же – о чем-то до сих пор не решаюсь сказать ни вслух, ни даже про себя? Даже среди пустынной природы родных мест.
И природа не решается сказать мне о чем-то – в моей пустыне.
Кажется, пустынно сегодня стихии во мне. Пустыня безмолвия разрастается во мне как раз от того, что не были сказаны-произнесены какие-то важные живые слова. Так же ли они важны сейчас? Или уже утратили свое прежнее, изначально важное значение; выцвели; выветрились?
Пустыня во мне – как холст для предстоящего художника. Но мы с ним можем разминуться во времени.
Потому – не самому ли стать художником? Чтобы не оставить пустыми предназначенные мне полотна…

***
На своей родине нахожусь накануне пятидесятилетия. Деревья те же. И овраги, и озеро, и река. Но – будто ушли от меня. В пустоту ушли. И будто в пустоте сейчас я с ними. И я здесь с ними только потому, что возле этой пустоты жива моя постаревшая мать.
Метель все та же. Но нет у нас с метелью сегодня разговора. Даже ночной плач метели сегодня ночью – как молчание. Хотя и родина моя та же; и я все еще тот же.
А в апреле деревья будто возвращаются из моего благоухающего весенней свежестью детства. Где-то вблизи был запах половодья; доносился теплый запах оттаявшей земли; сияло радостное солнце. Деревья каждый год возвращаются другими; или же – ко мне уже другому они возвращаются, потому и кажутся другими.
***
Редко сейчас покупаю книги. Но недавно купил «Темные аллеи» Ивана Бунина. Будто примеряя и на себя бытие тонкого лирического прозаика. Но меня что-то останавливало от таких же откровений. Главное – не было в них потребности у меня. Я не представлял себе, что могу в подробностях рассказать сокровенные для меня истории отношений с женщинами, доверившимися, открывшимися мне когда-то.
Мои похожие истории оставили во мне только светящуюся нежность, которая вдохновляла, исцеляла, спасала. Эту нежность я не умею воплощать в сюжете. Эта нежность сопротивляется сюжету. Это какое-то мерцание сердца – устное, сокровенное, не литературное.
В тиши своих «аллей» я прислушивался к природе, руководившей мной и приказавшей мне оставаться самим собой. В тиши моих «аллей» мне, покорно остающемуся самим собой, сопутствовало одиночество. И вряд ли было правдой то, что мне собеседников и спутников могли заменить березы, липы, осины. Вряд ли ветла, даже в пору своего зеленого цветения, мне могла заменить женщину. Историю отношений с ней не смог бы описать и блестящий мастер Бунин. Эту историю смогу выразить только я сам – в нежном мерцании сердца.
Но для того, чтобы знать об этом, мне, наверное, полезно прочитать «Темные аллеи». Недавно я купил эту книгу.  И уже читаю откровенные рассказы Бунина...

***
Не читал раньше «Темные аллеи»? Не читал «Мастера и Маргариту»? Ну и что же, если даже не читал? И если не читал «Братьев Карамазовых», «Войну и мир», «Обрыв», «Евгения Онегина», «Слово о полку Игореве». Так ведь и меня их авторы не читали. И древние поэты не читали меня, и шумеры, и авторы первых наскальных рисунков. Они жили в другое время. Но и у меня время свое: то ли в конце мироздания, то ли накануне нового творения мира. И даже создатель мироздания, может быть, не читал меня. И я его еще не читал. Потому пока еще и не знаю, как возникла Вселенная…
Но меня читал старик в далекой мордовской деревне, радовался моим книгам, о чем сам же свидетельствовал в письмах мне. Читая мои книги, нежнее понимал небеса, слышал и видел их. И слышал их так, как ему необходимо было услышать вышину.
А еще меня читала девушка в Саранске. И читала меня какая-то неведомая женщина. Но о том, что она читает меня, я только догадывался. То ли по волнению в моей груди, то ли по «лайку» в интернете под фотографией с изображением заката на моей родине.
Эту фотографию я сделал прошлым летом. А этим летом непременно прочитаю «Евгения Онегина».

***
Побывал на фотовыставке «Первозданная Россия» в Саранске. Пошел туда – надеясь увидеть живую и мыслящую стихию, которую я уже увидел давно, увидел – в своих озарениях. Тем не менее, решил посмотреть и фото с изображением дикой природы.
Сразу же привлекла фотография, на которой орел стоял в степи среди цветов. Степной орел. Их мало, они сегодня – как некий малочисленный народ.
Степной орел о чем-то думал, возможно, собирался взлететь. Будто в чем-то сомневался. Будто его сердце сейчас охватили свобода и страх одновременно. Чего мог бояться степной орел? Бога или бездонной пустоты?
Или же орлу не были ведомы – ни страх, ни Бог, ни бездна? Может, это я свои мысли и чувства приписывал орлу на фотографии, если уж пришел на выставку – с желанием увидеть живую и мыслящую природу...

***
Горстка потомков татарских мурз и князей собралась в Темникове на конференцию, как и горстка татарских деревень осталась в этом краю от славного Темниковского княжества. Такова, должно быть, суровая и необратимая воля истории. И вот среди потомков темниковских князей я увидел Роберта Нигматулина – академика-океанолога.
Стояло холодное лето. Даже в день Сабантуя, устроенного здесь и в честь потомков мурз и князей, лил дождь. Рассержен ли был океан, который властвовал над погодой, кстати, и на той земле, где захоронен прославленный в лике святых адмирал Ушаков?
Океанолог Нигматулин чувствовал себя уютно в Емашевской роще, где шел Сабантуй, где пожилые женщины из здешних деревень пели татарские песни; где в то же время поблизости был город Саров со своим ядерным центром, влиявшим на судьбу всего мира. Академик, посетивший многие мировые центры на планете Земля, сидел в переднем ряду на дощатой скамейке, время от времени открывал зонт и слушал пение деревенских женщин. Слышал ли он в это время дыхание океана – под шум дождя? Видел ли, глядя на жизнь татарских, русских и мордовских деревень темниковского края, влияние океана на эти места, на этот дождь, на это цветение и увядание? И было ли влияние океана на саму историю, в глубине которой зародилось и исчезло Темниковское княжество, ставшее заметной опорой единому многонациональному государству Российскому? Мне бы, возможно, хотелось спросить у него в этой вроде бы непринужденной обстановке – признает ли он океан живым и мыслящим, всемогущим существом?
Но я ни о чем не спросил академика, не фотографировался с ним, хотя не раз мы встречались на этом пятачке Сабантуя; хотя меня интересовали его мысли о Мировом океане; хотя я слушал в интернете его профессиональные рассуждения о Гольфстриме. Я ни о чем не спросил этого знаменитого человека, который после концертной программы скромно ходил в ныне глубочайшей российской провинции по Емашевской роще, вблизи озера, среди простых людей, которые пели песни, варили шурпу из баранины, готовили плов, жарили перемечи, не думали об океане и не узнавали океанолога Нигматуллина. Может, никогда и не слышали о нем. Он и сам не старался быть узнанным. Возможно, он и сам здесь не думал об океане. Возможно, здесь он думал совсем о другом – об истории, о том, что наши предки никуда не исчезают с земли, если мы помним о них, сохраняем их язык и традиции. Общественная и научная значительность этого человека в данный момент органично соединялась со скромной и сдержанной значительностью самой земли. Здесь когда-то бушевала историческая стихия взаимодействия народов, изменения наций, строительства государства, обмена жизнестойкими национальными генами, при этом – культурного самосохранения каждого сущего на этой земле народа.
Впервые был на темниковской земле, на своей исторической родине, академик Нигматулин – среди шума этих зеленых деревьев, шелеста мокрой травы и беспрестанного июльского дождя. Был рад тому, что увидел здесь тот самый «кара урман» (темный лес), возле которого жили его предки, лес – о котором слагал свои пронзительные и могучие песни татарский народ. Если вдруг океан – живой и мыслящий, то и деревья непременно живые, обладающие памятью. Возможно, тысячелетние деревья могут помнить и предков Нигматулина – как своих родных. Могут даже грустить о них. Не потому ли был рад встрече с этим темным, могучим и задумчивым лесом Нигматулин?
В годы правления царицы Екатерины с темниковских мест его предки переехали в Башкортостан. Они отказались креститься, за что царь Петр Первый лишил их имущества и званий. Но они остались достойными людьми, преданными Отечеству и не державшими обиды на свое государство. Более того, стали людьми заметными в Отечестве. Академик гордится тем, что его предки и в трудных условиях сохранили мусульманскую веру и татарскую национальность. Но при этом Нигматулин с уважением относится и к тем татарам, которые перешли в христианство и тоже стали достойными людьми Отечества. Это: Тургеневы, Кутузовы, Суворовы, Державины и многие другие. Перейдя в русскую нацию и приняв православие, они продолжали гордиться своим татарским происхождением и на фамильных гербах сохранили золотоордынские элементы.
А на темниковской земле в июле Нигматулин будто сливался с шумом дождя и шелестом травы, как уже слились со стихией и воплотились в ней его древние предки – татарские мурзы. И он, который родился и вырос в Москве на Арбате, целенаправленно выучил татарский язык, сейчас был здесь дома – среди этой природы, непременно связанной с Мировым океаном. И будто в этот дождливый день океан с неба искал здесь Нигматулина, многое знавшего о Мировом океане. Но о Мировом океане среди Емашевской рощи вспомнил, возможно, только я, когда взглянул на озеро – как на маленький и тихий океан, возле которого неторопливо ходил главный океанолог России Нигматулин по земле своих древних предков и время от времени то с одним, то с другим участником Сабантуя разговаривал по-татарски…

***
Академик Российской академии наук, директор Института астрофизики Общества Макса Планка в Германии Рашид Сюняев в Казань сошел с небес. До того, как его здесь стали торжественно встречать, сажать в президиумы всемирных курултаев, награждать орденами, он должен был стать выдающимся астрофизиком мирового масштаба. Он и стал им, родившись в семье татар, уехавших из Мордовии в Казахстан, а затем пройдя путь до крупного астрофизика планеты. Сейчас ему, имеющему мировую известность, необходимо и признание Казани; а Казани, тоже имеющей мировую известность, необходимо и его признание. Сюняев всю жизнь изучает Вселенную; всю жизнь вглядывается в бесконечность, в огромность, в необъятность. Слышит разговор звезд. А возможно, ощутив эту грандиозную необъятность, в сокровенные часы или мгновения ощущает, как мала, как крошечна Вселенная в глазах сотворившего ее. Маленькая Вселенная и сейчас мерцает в руках всемогущего мастера, потому и становится священно зримым для человека тот мастер, который к Сюняеву обращается на татарском языке; и на татарском языке понимает сокровенные мысли астрофизика. И даже в этой крошечной Вселенной, которая в руках ее создателя, астрофизик Сюняев умеет находить город Казань.
Однажды в Казани я случайно встретил Сюняева возле башни Сююмбике. А «падающая» башня Сююмбике в то время, пока мы недолго разговаривали с ученым, подпирала небеса. Как она уже много веков по-своему подпирает исторический и национальный дух татарского народа. В данный момент она подпирала и небо астрофизика Сюняева. Над великой башней уже всходила Луна, о которой многое знал академик Сюняев, но она о Сюняеве, скорее всего, не знала ничего. Обо всем татарском народе, имевшем выдающуюся счастливую и многострадальную историю, сохранившем себя, Луна, возможно, что-то и знала. Над высокой татарской башней, знаменитой на весь мир, всходила Луна – особо любимая татарским народом. Небеса о целых народах знают, скорее всего, больше, чем об отдельных людях. Не случайно же и эти отдельные люди, наделенные особой исторической чуткостью, ищут признания в своем народе.
Встреча возле башни Сююмбике с человеком, причастным к звездам, побудила меня дополнить писавшийся тогда текст поэмы «Вещий сон Тукая о Казани» двумя строфами: «Над башней небо лунный свет роняет. Увижу я, когда сюда приду, Как здесь и знатный астроном Сюняев Найдет свою высокую звезду. В Казань он из Европы возвратился, Здесь ярче звезды – светит им Тукай. И Млечный Путь сюда же торопился, Чтоб засиять над башней на века». Имя всемирно известного человека, причастного к звездам, было уместно в поэме, посвященной не столько Тукаю и Казани, сколько сокровенной космической взаимосвязи поэта, истории и мироздания. Сюняев, которого я случайно встретил возле башни Сююмбике, будто сам вписался в создававшуюся тогда поэму о Казани. Наверное, и наша с ним встреча именно в Казани была не случайна, то есть – она состоялась для поэмы. 
А предки Сюняева тоже интересовались небом. Дед академика Абдурахман, которого в ранней юности с караваном взяли в степь, чтобы продукцию своих мастерских он смог обменять на шкуры, был особенно впечатлен степным небом. Сиял Млечный путь. Мог ли тогда думать юный Абдурахман, что его внук станет одним из лучших астрономов Земного шара! Но Абдурахман знал о том, что Полярная звезда, сиявшая над степью, тогда по-татарски называлась – Тимер Казык Йолдызы, то есть – Звезда Железного Кола. Язык народа по-своему, своеобразно и неповторимо обретает всемогущий космос – и, может, в космосе продлевает жизнь народа. А еще Абдурахман, татарин из мордовского края, бежавший с семьей от раскулачивания в Среднюю Азию, во время степного путешествия заметил: звезды кружатся вокруг Полярной звезды – как табун лошадей. Как еще в глазах татарина могли кружиться звезды! Какими еще мог увидеть звезды простой татарский парень! И сейчас, слыша, как и «звезда с звездою говорит» непременно на своем языке, Сюняев, возможно, мысленно лишь по-татарски разговаривает и с историей своих предков, и с историей всего своего народа. Ведь другого языка история народа может и не услышать.
Когда я встретил Сюняева возле башни Сююмбике, над ней уже появлялось полнолуние, а невдалеке гремел фольклорный праздник, были слышны татарские песни, звенела гармонь. Где-то вдалеке, в Мордовии, жили своей жизнью татарские деревни родителей Сюняева. Они, как и многие другие деревни России, тихо и смиренно угасали под неизменно яркими звездами. Не исчезнет ли и сам татарский народ? Академик Сюняев авторитетно предположил, что в запасе у планеты Земля еще есть несколько миллиардов лет. Может, столько же времени есть в запасе и у татарского народа, но – если народ сможет сохранить свой язык и свою историю, в том числе и благодаря своим заметным во всем человечестве татарам, умеющим на родном языке разговаривать со всемогущим звездным небом….

***
В Саранск привезли картины Николая Рериха. И состоялась эта выставка вскоре после того, как моя мать обрела в земле вечное пристанище. Я смотрел на горы Индии, Китая и Монголии под ясными небесами – и видел землю, в которой теперь моя мать; и видел землю, ставшую моей матерью.
На картинах, созданных почти сто лет назад, я видел горы, которые будто знают о том, что моя мать в этой земле; и я видел небо, которому ведома моя утрата, которое знает о моей печали. Не потому ли живопись вечно живая, что картина сама видит зрителя, вглядывающегося в нее, узнает и понимает зрителя, сочувствуя ему? Земля живет одновременно в прошлом, настоящем и грядущем, а живопись выражает вечность земли. Сто лет назад Рерих изображал и землю грядущую, которой предстояло стать и матерью моей.
На картинах, изображающих Монголию, Китай и Индию, я увидел и свое одиночество во Вселенной; возле этих картин, привезенных в Саранск вскоре после смерти моей матери, я ощутил свое сиротство во Вселенной. Наверное, то же самое я испытал бы, наверное, я и увидел бы то же самое, если бы смотрел на картины Шишкина или Пластова, Саврасова или Левитана. Возможно, даже на картинах Айвазовского море выражало бы мою тревогу в свой бушующий час и мою печаль в смиренный час туманного затишья.
А пока, глядя на одинокие монгольские и индийские горы столетней давности на картинах Рериха, я увидел свою нынешнюю опустошенную, заросшую бурьяном равнину в центре России.

***
Он тоже пишет эту молчаливую землю, соединенную со Вселенной, эту «зимнюю дорогу», по которой бежит лошадь, а в санях кто-то сидит – может, даже я или мой отец. Он пишет мир, который дорог сердцу Вселенной: сирень, пионы, ромашки, колокольчики, нарциссы, деревянные дома среди старых зеленеющих деревьев, озеро, яблоки на столе; пишет одинокую женщину возле окна, дощатый мостик над речкой, хлебное поле, тарелку с ягодами на подоконнике, подсолнухи, листопад, реку, полевую дорогу, устремленную к горизонту, колодец среди цветущих кустов возле дома.
Вот на картине – отец с дочерью на лодке перевозят сено через реку. Плеск воды под веслом слышится с картины. А сама вода чистая, сияющая. Он любит писать чистую воду, а в образе чистой воды изображает чистоту души и помыслов. И лодка, и люди, и копна сена, и небо, и зеленый берег, и само быстротечное лето отражаются в воде. Космос рядом. И холодный, далекий и вроде бы безразличный космос становится на холсте теплее, ближе и добрее к этой тихой земле. Кажется, и луна любовью освещает речную воду, протекающую мимо тихой деревушки – родины простых и добрых людей. Земля-родина на картине соединяется с небом через сияние. Будто целая повесть судьбы простых деревенских людей, соединенных с одухотворенной природой, потому и неизменно красивых в своем естестве, умещается на этом холсте. Кроме того, это уверенно взаимодействующие с природой люди: нелегко на лодке перевозить сено, здесь нужны и осторожность, и сноровка, и взаимопонимание с водой, как с другом. А на другой картине – пожилая женщина-татарка, читающая Коран у окна при солнечном свете. В это время будто еще светлее становится за окном, и еще ближе становятся человек и природа, которым непременно предстоит слиться воедино.
Рожь Шишкина, подсолнухи Ван Гога, грачи Саврасова, сенокос Пластова, заросший пруд Поленова, лесная тропинка Крамского, бурьян Куинджи, цветущий огород Сычкова, половодье Левитана, сирень Бикбаева – художественно родственны. И в этом нет преувеличения, потому что вся живопись непременно перекликается во времени и в пространстве. Каждый художник и в Москве, и в Риме, и в Казани, и в Париже, и в Саранске непременно слышит эту перекличку. И мальвы на саранской улице родственны мальвам в саду, изображенным французом Клодом Моне. И даже ночь в родном краю, написанная художником, светла не только от луны, но и от радости самой земли, которая нигде не покинута огромной Вселенной. Сама земля-родина, если даже где-то она покинута людьми, остается радостно живой, источает свет и днем, и ночью, а сирень, выполняя волю земли, восторженно цветет и возле тех домов, где, возможно, уже никто не живет.
Хочу увидеть и грядущую картину Хафиза Бикбаева: мальчика, распахнувшего сени в деревянном доме и встречающего солнечное летнее утро. Будто меня, будущего автора стихов, в моем детстве пишет художник.

***
Стало ли что-то с поэзией сегодня, когда любой из огромного количества пишущих стихи мгновенно может их опубликовать, объявить себя «поэтом» и даже «гением»? Причем, найдется и немало тех, кто подтвердит это «лайками» или даже восторженными «комментариями». И никто не будет возражать – пространство интернета безгранично. С легкостью, даже за небольшие деньги, можно выпустить и печатную книгу с любым содержанием и в любом переплете.
Потому возникают вопросы, заданные временем: не девальвировалась ли поэзия – как явление художественной литературы? И не перестала ли поэзия вообще существовать – как серьезное явление культуры? И не перестал ли поэт быть явлением редким и сакральным, если практически любой человек, умеющий даже примитивно срифмовать два слова, может публично называться «поэтом»? Государство отказалось от монополии на литературу, перестало использовать ее как пропагандиста и агитатора, отпустило ее на свободу, следовательно – и защита имени «поэт» от полной девальвации и дискредитации была отдана на стихийную волю природы и истории. Впрочем, современное российское государство и правильно поступило: не его дело диктовать народу – какие стихи хорошие, а какие плохие. Государство когда-то уже показывало, что оно способно не печатать Сергея Есенина и прославлять Демьяна Бедного. Удручающая в этом плане картина была, и отчасти еще остается, в национальных республиках России, где от имени государства нередко прославлялись и награждались как поэты люди – чуждые этому, даруемому с небес, занятию. Но и в этих республиках есть просвещенные читатели, чтобы отличать «зерна от плевел»; чтобы уверенно узнавать избранных природой мастеров стиха.
Потому – хотя и жаль священного слова «поэт», предусматривающего непременное наличие Божьего дара, но самой поэзии, существующей с сотворения мира, девальвация не угрожает. А искушенный читатель стихов, как вчера, так и сегодня, лишь снисходительно улыбается, глядя на далеких от настоящего поэтического искусства, но самоуверенных пишущих людей, гремящих званиями и орденами или же гордящихся «лайками» в интернете. Здоровое художественное чутье и сегодня не покинуло нашу нацию, которая, сохраняя провидческий дар предков, не перестает отличать версификаторов-пустословов от тех, кого задела «золотая стрела Аполлона».
С поэзией как таковой, скорее всего, не произошло ничего страшного. Многовековые критерии, выработанные художественным вкусом человечества, незыблемы; качественное стихотворное наследие огромно, и оно остается не только на книжных полках, но и в генетической памяти народа. Именно поэзия, берущая истоки в изначально совершенной природе, на протяжении многих веков помогала человеку выстраивать гармоничные взаимоотношения и даже наладить взаимопонимание со всемогущими и всевидящими небесами. «Его чело меж облаков, Он двух стихий жилец угрюмый, И, кроме бури да громов, Он никому не вверит думы», – написал о поэте-провидце Лермонтов, уверенный в том, что поэзию в человечестве Бог бережет со своей вышины. Более того, через стихи и человеку всемогущий Творец позволяет быть к этой вышине причастным. И если говорить о русской поэзии, то вот как раз они – Гавриил Державин, Александр Пушкин, Михаил Лермонтов, Федор Тютчев, Афанасий Фет, Николай Некрасов, Александр Блок, Сергей Есенин, Владимир Маяковский, Николай Заболоцкий, Николай Рубцов и многие другие классики стиха – своими текстами утвердили абсолютные критерии настоящей поэзии как дара человеку от любящей его природы. Они абсолютны – пока существует русский язык, благожелательный к стихам; пока природа не отменила свою любовь и справедливость к человеку.
Правда, «либеральные» литераторы и публицисты, владеющие огромными информационными ресурсами в России, на протяжении долгого времени упорно стремятся в качестве абсолютного поэтического эталона и величия показывать прежде всего Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, Анну Ахматову, Марину Цветаеву, Иосифа Бродского – безусловно, замечательных поэтов. Но поэтическое сознание российского человека, закалившееся еще в эпоху Древней Руси и Великой Степи, привыкшее к соединению почвы с космосом, призывает для поддержания своего устойчивого бытия, для постоянного исцеления сущности человеческой стихи Пушкина, Лермонтова, Есенина, Блока, Рубцова. Российское сознание не перестает прежде всего их считать настоящими поэтами и с их стихами соизмерять новые и новые поэтические произведения. Если даже когда-нибудь придет новый гений, призванный изменить русскую поэзию, явить в невиданных стихах новое откровение всемогущей стихии человеку, то сам русский язык будет даровать ему сокровенные слова – голосом Пушкина.
И в советские годы, когда государство от своего имени провозглашало тех или иных поэтов классиками, мастерами, награждало премиями, орденами, депутатскими значками и звездами героев, российское сознание, не возражая вслух своему жесткому государству, по Пушкину, Лермонтову и Есенину судило о подлинности русской поэзии – о стихах десятков и десятков блестящих, по-своему узнаваемых авторов. Но и при том, что стилей много, поэзия по-прежнему одна. И современная поэзия на языках народов многонациональной страны на поэтическую подлинность тоже поверялась пушкинскими, лермонтовскими и есенинскими стихами. Причем, есенинские стихи люди украдкой читали в рукописных тетрадях в то время, когда книги «героев» и «лауреатов», выпушенные огромными тиражами на хорошей бумаге и в дорогих переплетах, тихо пылились в библиотеках и книжных магазинах.
Могучий Лев Толстой, автор огромных романов, сказал однажды о поэте, за всю жизнь написавшем лишь одну небольшую книжку стихов: «Без Тютчева нельзя жить», при этом лично для себя ставил Тютчева даже «выше Пушкина». Постигнуть божественную сущность мироздания, действительно, человеку помогают стихи Тютчева: «Когда пробьет последний час природы, Состав частей разрушится земных: Всё зримое опять покроют воды, И божий лик изобразится в них».
Так вот, без настоящей поэзии народу жить невозможно, какое бы время ни стояло на дворе. В том числе и в эпоху интернета и отсутствия цензуры, когда любой может назвать себя «поэтом». Но жить народу невозможно – без настоящей поэзии, в которой неповторимо увиденная травинка соединена со Вселенной, в которой уникально запечатленное в метафоре мгновение не перестает быть явлением вечности, а «шепот, робкое дыханье» или тревожную человеческую боль непременно слышат небеса, единственно способные утешить. Это всегда востребовано сердцем человека, тоскующего о вечном мире; и это никогда не устаревает, как никогда не устаревают благоухание ягодной поляны, шум листвы, сияние луны, свежесть родниковой воды, запах яблок августовскими ночами и пахнущий созревшими яблоками звездопад.
Именно такие стихи, в основе которых находится подлинная удивительная метафора, будто присланная свыше, которые несут идею кровной взаимосвязи человека, природы и всегда очень сложной истории, и являются фактом поэзии; помогают приводить в размеренный порядок духовное бытие. «Веленью божию, о муза, будь послушна», – этот пушкинский призыв, будто утвержденный в самих небесах, история обратила ко всем истинным поэтам. Поэт, умеющий писать именно такие, послушные высшему велению, стихи, есть редкое явление. Если даже эти стихи  о цветочке, о первом поцелуе, о матери, об угасшей деревне, о репейнике возле дороги, об одиноко белеющем парусе, о войне или мире, то – непременно о Вселенной, о народе, о Родине.
А где жить самой поэзии, если «толстые» литературные журналы угасают, видимо, исчерпав отведенное время пребывания в истории, бумажные книги читаются меньше, чем в прежние годы? Как и прежде – жить в умах и сердцах чутких и просвещенных людей, где поэзия жила и до появления книг и журналов, более того – даже до появления письменности. А сегодня поэзии уютно и в традиционной книге, и в электронной, и в журнале, и в интернете. Вечно жива поэзия, использующая все ресурсы, какие ей дает время: и устную речь, и глиняную книгу, и бересту, и бумагу, и изображение текста на экране компьютера. Текст не перестает быть текстом никогда; яркая метафора никогда не перестает удивлять, всегда по-новому высвечивая даже заурядный предмет.
Кроме того, русской поэзии, уживающейся с разными стихотворными формами, все-таки особо вольготно во внешне аскетическом пространстве силлабо-тонического стиха. Если в англо-язычной поэзии наиболее распространенная и приемлемая форма стиха – верлибр, то для русской поэзии наиболее живительно силлабо-тоническое стихосложение. Что бы осталось, например, от стихотворения «Отговорила роща золотая», если его перевести в верлибр! Осталась бы серая, унылая проза. Именно размеренное, рифмованное русское стихотворение способно уловить и выразить общую музыку земли и небес. Именно размеренное стихотворение на русском языке, создаваемое истинным поэтом, органически, как бы даже молитвенно, соединяет метафору со вселенской гармонией – и происходит необъяснимое чудо поэзии, когда в слове соединяется несоединимое.
Правомерно историческое желание Маяковского: «А мне в действительности единственное надо – чтоб больше поэтов, хороших и разных».  И все-таки – настоящих поэтов всегда мало, поэт – неизменно редкое явление и в России, и на всей планете Земля. Избранное природой и мировой историей и безошибочно узнаваемое человечеством явление. Поэт Юрий Кузнецов так ощутил свою избранность: «И с тех пор я не помню себя: Это он, это дух с небосклона! Ночью вытащил я изо лба Золотую стрелу Аполлона». Так было в начале света, так есть сегодня, так будет всегда. И спасибо высоким небесам, что они не оставляют землю без истинных поэтов…

***
Мне кажется, сейчас, в нынешнем мае, поют в Акчееве соловьи. Возле опустевшего, погасшего дома майскими ночами, как мне слышится за сотни километров, ликуют соловьи.
А в то время, когда там была еще жива моя мать, соловьи поблизости не пели. Или же я их тогда не слышал даже вблизи, когда приезжал к матери в деревню, когда не спал летними ночами, смотрел на звезды и, наверное, слышал только звонкое безмолвие звезд, благоухающий шелест травы и неслышный стон старой ветлы, посаженной отцом. Отец умер, а от него осталась огромная ветла, будто и к нему рвавшаяся в небо, но не оставлявшая землю, на которой жила моя мать.
Мать порою бывала печальна; даже плакала, когда я, погостив недолго в родительском доме, снова спешил уехать в город. Она говорила, что душа ее плачет; может, и потому я не слышал тогда поющих соловьев.
А сегодня, в первую весну без матери, я хочу, чтобы там пели соловьи, ликовали, торжествовали – потому они и торжествуют, ликуют, поют. Потому я их и слышу из далекой саранской дали.
У меня еще не затихает чувство вины перед матерью, хотя она вряд ли меня винила в чем-то. И за то, что не сумел простыми и внятными словами исцелить ее плачущую душу, исцелив тем самым и душу свою. Если и впрямь в прежние годы молчали соловьи возле нашего дома, то они как будто мое молчание возле матери выражали. Я был закрыт от матери, почти не делился с ней своими радостями и тревогами, должно быть, боясь ее встревоженного непонимания значительности моего главного дела на свете – поэзии. Написал же еще в ранней молодости: «Принесет почтальонка газету К нам домой. Там стихи мои есть. Сядет мама к окну, ближе к свету, Но стихи не сумеет прочесть». Мне и самому не хотелось, чтобы матери было известно содержание моих стихов, сущность моих метафор, необычность моих мыслей; стеснялся я открыть перед ней свой поэтический мир, парадоксальную сущность которого она могла встревоженно посчитать моей странностью; хотя все же она по-своему гордилась мной. При этом я беспрестанно переживал о матери: жива ли она. Слушал ее молитвы, по несколько раз на дню доносившиеся до меня по телефону, должно быть, оберегавшие меня и для моего дела, почти неведомого ей.
Пел я свою соловьиную песню и как раз тем самым не сумел по-настоящему состояться в глазах матери; состояться так, чтобы душа ее пела, ликовала и торжествовала при жизни. Может быть, я даже к пятидесяти годам не успел это сделать, а мать, хотя и прожила долгую жизнь, не дождалась, пока я успею состояться, пока успею понять себя. Меня еще не переставал волновать вопрос о соответствии моей жизни замыслу природы обо мне: смог ли я исполнить этот замысел? Вот не вошел в большую российскую литературу, хотя не знаю, есть ли она вообще; не уехал в Москву, хотя мечтал, а остался в Саранске. Мать исполнила замысел природы о себе: родила детей, заботилась о муже, многие годы была поводырем у слепой свекрови. А еще ее постоянные, чуть не ежечасные молитвы обо мне с шелестящими четками в руках были ее вдохновенной соловьиной песней.
И соловей всю жизнь делает только предписанное природой дело – поет. Но и я, как мне верится в часы вдохновения, занят предначертанным делом на свете. Потому остается одно: смиренно быть собой, то есть – лириком. Не нужно же Германии становиться Монголией, Индии – Австралией, Африке – Антарктидой; цветку – деревом, Тютчеву – Достоевским, океану – степью, а соловью – беркутом. Вот и мое дело – лирическая поэзия, как и у соловья одна бесконечная песня на все времена. Главное, что она продолжается на родном соловьином языке.
Может, и мне надо было бы остаться в материнском языке, не отдалиться от матери и от народа? Но увлекла открывшаяся мне еще в акчеевском небе Вселенная, захватила вселенская стихия русского глагола. И когда уже позже во время поездок в Казань звонил матери из этого города, порой даже от стен Казанского кремля, от башни Сююмбике, от мечети Кул-Шариф, она торжественно и радостно переспрашивала: «Ты в Казани?», выделяя в своем вопросе слово «Казань». Хотя именно русский язык для меня сейчас как соловьиный. Лирика на русском языке есть моя соловьиная песня. И у матери были русские подруги в соседнем селе Кабанове, она не раз для русских свадеб пекла татарские пироги. А сейчас она уже со всеми своими подругами вкушает общий покой и тишину соловьиных ночей.
Красивы звонкие соловьиные ночи. И я писал свои книги ночами в Саранске. Порой ночи напролет писал в молодости свои книги, которые были моим соловьиным пением. Ночами же пишу их сейчас. Мать с отцом, живя в дальней деревне, не видели этого, и хорошо: меньше тревоги в их сердце было обо мне, радостно и тревожно исполнявшем бессонными ночами свое «соловьиное» предназначение.
Соловей своим пением, как предполагают биологи, дает понять, что рядом с ним его подруга, а сам он на своей территории. Что говорю я своей лирикой? Я говорю о том, что моя территория – моя родина, что со мною – моя Вселенная. А когда поют соловьи – плакать хочется. Не потому ли, что соловьиная песня доносится из вечности – оттуда, где тебя уже нет? Песней соловьиной из грядущего, где тебя нет, ты доносишься до всего – ныне живого на земле. Вот и слезы текут по щекам, когда поют в твоей Вселенной соловьи.
И в своей Вселенной, которой в необратимый час мне пришлось смиренно вверить и мать свою, хочу, чтобы всеведущая вечность быстрее исцелила материнскую душу, сказав матери моей на понятном ей языке достойные слова обо мне. Сбыточные слова о достойной судьбе человека, пишущего стихи, которые истинно порадовали бы мою мать.
И что же мне остается теперь? Теперь остается – молитва; и теперь остается потребность в еще большем союзе с природой, в которой сейчас мои мать и отец. Они в этой природе, наверное, уже вместе со своими предками. Моя мать, оставшаяся в детстве сиротой, может, в природе сейчас уже встретила свою мать и своего отца.
Может быть, уже и успокоила милосердная вечность сердце моей матери. Потому и кажется мне сейчас, что возле дома, где уже нет матери, ликуют соловьи, прилетевшие будто из райской рощи. Радостный покой матери моей в вечности явили соловьи. Радостное пение ее успокоившейся души явили соловьи. И голоса их доносятся до меня из благоухающей ночной дали, в которой сияют звезды моей уютной Вселенной…

***
Как-то случайно, будто от ветра, летевшего с восточной стороны горизонта, я услышал о дервише Ходже Зульфикаре, а точнее – о писателе Тимуре Зульфикарове. И помнил о нем, ловил о нем вести в шелестящих еще советской искренней свежестью литературных газетах: а потом, немного возмужав, и я зачем-то захотел, чтобы дервиш, как он сам себя называл, узнал обо мне. Чтобы и в его стихийном знании обо мне закрепить мое родство со Вселенной. Ведь я уже знал о нем как о тысячелетнем страннике, родственном мне. И в 2002 году послал ему свои книги – стихи и эссе в пустынную, как окажется потом, для него Москву, по которой он, как древний пророк, блуждал шестьдесят лет и водил за собой тысячное племя метафор и притч. И другим значительным писателям я посылал и дарил при встрече книги свои в юности, но слышали меня единицы; и это были для меня – золотые люди, среди которых – Герой Социалистического труда романист Михаил Алексеев.
Дервиш Ходжа Зульфикар услышал меня в своей московской пустыне; возможно, оттуда же и увидел меня. То ли из древнего прошлого, то ли из далекого грядущего дервиш прислал мне письмо в Саранск из Москвы: «Дорогой Камиль Абидуллович! Многое в Ваших книгах мне очень понравилось. И расширило мои горизонты. В наше время победоносного сорняка такая грядка культуры, которую Вы пестуете, – прекрасна! Необычна поэзия Ваша. Густое письмо!..».
Мне писал человек, который даже только по земным меркам на тридцать два года старше меня. Но, наверное, где-то в будущих великих временах наши возрасты сравняются, и мы оба будем юношами или древними стариками. Может, послав ему книги, мне хотелось именно проницательному дервишу-поэту сообщить о моей сокровенной мечте стать значительным в России поэтом, чтобы он хотя бы в своем пророческом сне увидел меня таким поэтом, хотя Советского Союза, любившего и почитавшего своих поэтов, уже не было. Оставался только идеал уникального советского, государственно могучего и государственно востребованного писательства.
А еще – то ли из тысячелетней древности, то ли из тысячелетнего грядущего дервиш прислал мне свою книгу поэм, которую, как он написал в письме, посылал – «поэту, философу, глубокому парадоксальному эссеисту». Он был «рад, что мы не одни в нынешней варварской пустыне – и находим друг друга и перекликаемся…». Тимур Зульфикаров сожалел о том, что мои «сочинения не выходят к читателю широко, но читатель наш нищий в поисках хлеба». А на самой книге дервиш написал: «Прекрасному поэту, мудрецу, провидцу – моему древнему Брату…». И он ощутил историческое братство со мной. Открыв книгу, я еще раз убедился в том, что Тимур Зульфикаров пишет, не ограничивая озарение размером и другими условностями русской словесности; и он, наверное, впервые в русской литературе пишет так. Но его тексты невозможно не только пересказывать (как можно пересказать бесконечный шелест травы о Вселенной на тихом ветру лунной ночью!); его тексты невозможно даже цитировать (иначе пришлось бы цитировать всю поэму). Его можно принимать только целиком; потому что все его творчество – один текст, начатый в древней древности и продолжающийся в далеком грядущем. И его письмо, написанное от руки и присланное мне из Москвы, – как редкая поэма вселенской чуткости поэта, поэма узнавания одним поэтом другого поэта, поэма братства. Потому и его письмо ко мне – как его нетленное произведение.
Творения Зульфикарова – как единая наскальная поэма, которую камням нашептали духмяные горные цветы. Может, и я хотел бы писать так же совсем необычно, но я еще не решаюсь убежать в горы (и даже на свои равнинные луга) и оторваться от необъятно размеренных традиций мировой русской поэзии; не могу покинуть исторически традиционный стихотворный размер. Если Зульфикаров – потомок вольных восточных странников, то я потомок татарских, глубинно российских жестяных дел мастеров, чье звонкое вдохновение непременно имело свою меру. Потому мне генетически невозможно принять выстраданную Зульфикаровым мысль о том, что «в двухсотлетней одряхлевшей клетке русского стихосложенья уже не может жить новый соловей». Истинные «соловьи» поэзии смогут и тысячу лет песенно-свободно жить в необъятном, богоданном пространстве русского стихосложения, исходящего еще от потомка татарских мурз Державина, а скорее всего – и от его предшественников! 
Солнцем пахнет до сих пор письмо Тимура Зульфикарова. Но потом окажется, что письмо благоухает – грядущим солнцем, мудро сияющим над Таджикистаном, где сейчас живет дервиш Ходжа Зульфикар – на родине своего отца, советского партийного деятеля Касыма Зульфикарова, расстрелянного советской же властью в 1937 году. С 2015 года дервиш живет в Таджикистане, куда когда-то давно приехала и где почти навсегда осталась с таджикским народом его мать, профессор филологии Людмила Успенская. Скорее всего, дервиш давно, как Пушкин, «замыслил побег» в поистине родные места и осуществил свой замысел. Сейчас поседевший и постаревший дервиш живет в таджикских горах. Он совершил этот побег – к себе, уже тысячу лет воплощенному в горных, устремленных в небеса высотах, в запахах горных трав и деревьев; воплощенному в этом благоухающем пространстве. Отцовская ли стихия земли позвала Тимура Зульфикарова в Таджикистан; или же позвали трудные и счастливые дороги, пройденные на этой земле его матерью?..
Старый дервиш сказал во всеуслышание, что больше не вернется в Россию. Но его Россия, чья родина весь мир, в русской поэтической речи своего любимого дервиша вместе с ним отправилась в горы, унося с собой и память о зарастающих бурьяном русских деревнях, по которым тоже, и в честь священной памяти своей матери, странствовал чуткий дервиш. И весть о присуждении ему Бунинской премии нашла дервиша в горах. Родственны друг другу два вселенских странника – Иван Бунин и Тимур Зульфикаров. Будто и русские угасающие деревни, вместе с которыми угасает Русь, приютившиеся в сердце дервиша, вместе с ним взошли на Золотую таджикскую гору. Угасшие, онемевшие русские деревни в горах увереннее разговаривают со Вселенной на безмолвном светлом языке звезд – в присутствии своего поэта, любящего весь вечный, неугасаемый мир. Поэт и сам говорит с безмолвными звездами о вечности – говорит на всемирном русском языке. А Вселенная разговаривает с поэтом на русском языке безмолвных звезд. И луна разговаривает с поэтом. Глядя на полную луну, Ходжа Зульфикар, наверное, видит и свои грядущие следы там, где он уже увидел следы своего героя-себя Ходжи Насреддина.
Многое видел Ходжа Зульфикар. Увидел он и Второе Пришествие Христа, что одиноко шел по русской печальной равнине, шел к заброшенной русской деревне, где Христа, получив с небес в свое сердце весть-тревогу, ждали последние старухи-вдовы. Наверное, и вдовы воинов Великой Отечественной войны. Их тусклые окна не гаснут только ради того, чтобы забытая деревня была издали видна Христу; чтобы звала его только к ним. Сейчас и Ходжа Зульфикар, созерцая звезды, видит и эти окна со своей Золотой горы. Видит и описывает в поэмах дервиш и появление пророка Мухаммада в таджикском кишлаке – нищем и разоренном гражданской войной. Дервиш видит и описывает и появление Будды, вернувшегося на землю, чтобы увидеть Христа. Неповторимость мироздания описывает в своих сказаниях дервиш, ощущающий себя тысячелетним, умеющим странствовать по земле и по небесам; одинаково уважительный и к пророкам, и к простым людям. 
А еще дервиш Ходжа Зульфикар, не прерывая своих поэтических странствий по Вселенной, с высоких гор беседует с нынешними правителями мира – президентами России и Америки, пишет им открытые письма в защиту планеты Земля от ядерной, самой последней, если случится, войны. И гордые горы боятся этой непременно последней для них войны; и звезды, сияющие только для благодарной земли, боятся; и горные цветы, воплощающие возможность земного совершенства, боятся. Это и их голосом и от их имени обращается дервиш-поэт к мировым могучим правителям. Потому и его письма к правителям – как своевременные поэмы.
У своей глиняной кибитки на Золотой горе Ходжа Зульфикар встречает, по его собственным уверенным рассказам, Гомера, Фирдоуси, Горация, Данте, Руми, Пушкина, Омара Хайяма, Хафиза, Хлебникова, Есенина. Пьет с ними мысленное вино, смотрит на звезды, обозревает с горной и уже горней вышины вечность. Должно быть, и Гомер пришел к дервишу уже древнейшим, и Данте – семисотлетним, и Пушкин – двухсотлетним. Они пришли к дервишу не из прошлого, а из грядущего; они пришли к нему его ровесниками, его родственниками. Но смогли ли они хотя бы две строчки Тимура Зульфикарова прочитать; или прочитают его поэмы потом, в грядущем? Признали ли его «реформатором русской поэзии», каковым Зульфикарова считают современные ценители его поэзии? Признали ли его «последним поэтом» на свете, во что он сам хотел бы жизнерадостно поверить? Или же каждый из них последним поэтом считает только себя? И захотели ли они покинуть свои традиции – свой стихотворный размер; и свои уже достигнутые горы, чтобы последовать за дервишем? Они были, да, конечно же, были в гостях у Ходжи Зульфикара, но отправились ли вместе с ним в его неповторимые, придуманные им странствия? И признали ли они его своим родным Братом, как он признал «древним Братом» меня? Об этом человечеству когда-нибудь расскажет История, которая своевольно и непредсказуемо кого-то вписывает в вечность, а кого-то хоронит в безликих песках забвения; но сам дервиш давно признал родство и с Данте, и с Хафизом, и с Горацием, и с Пушкиным… 
Будто и я хотел бы взойти на Золотую солнечную гору вместе с дервишем; будто и я хотел бы взойти на гору, если сейчас в Саранске солнечно вспоминаю о Тимуре Зульфикарове.
Будто и вся Вселенная-поэт, воплощенная в горном цветке, взошла на гору, чтобы оказаться перед тысячелетним взглядом дервиша-поэта. Дервиш своими парадоксальными, молитвенными странствиями-поэмами будто вымаливал у Вселенной свидание с ней на козьих, изначально знакомых для него тропах. И Вселенная, полюбившая Ходжу Зульфикара на закате его жизни, великодушно назначила ему свидание на таджикской Золотой горе. Какой могучий, какой живой и мыслящий закат встал на колени перед Золотой горой, где на козьей тропе странствует старый дервиш Ходжа Зульфикар, который и сам для меня – как особенный, ни на кого не похожий герой в творящейся эпической поэме Вселенной.
Мне радостно от того, что дервиш, узнавший обо мне, живет на Золотой горе близко к звездам. Близко к звездам живет мой «древний Брат» Ходжа Зульфикар, и меня приближая к вечно недосягаемым звездам.
И оттого, глядя на него, мне еще радостнее знать о том, что у меня свои, только свои дарованные небом неповторимые странствия по Вселенной, которые воспитывают во мне поэта. Поэта во мне воспитывают мои собственные странствия по миру, хотя и очень редко выезжаю из Саранска. И возле бревенчатого дома на моей родине, в татарском селе Акчеево, среди российской равнины, откуда я приехал в город Саранск, тоже встречаю не только Лермонтова, Пушкина, Есенина, Тукая. Там встречаю еще и Данте, Фирдоуси, Чингисхана, Магеллана, Гарсиа Лорку, Ли Бо, Вернадского, Абу Талиба, Сократа, Ньютона, Рафаэля, Гете, Блока, Микеланджело, Аполлона, Хемингуэя, Андерсена, Ганнибала, Сервантеса, Экзюпери, Льва Толстого, Хади Такташа. Встречаю и советских поэтов-фронтовиков, спустившихся, скромно звеня боевыми орденами, медалями и стихами, со своей священной Красной горы; я хочу и у них когда-нибудь научиться победному стихотворному мастерству. Встречаю возле освещенного луной бревенчатого дома, где майскими ночами традиционно поют соловьи, и Зульфикарова, приславшего мне в мае 2002 года доброе, чуткое письмо из Москвы.
 …Как-то случайно, будто от ветра, летевшего с южной стороны горизонта, я услышал о дервише Ходже Зульфикаре, а точнее – о современном писателе Тимуре Зульфикарове. И я зачем-то захотел, чтобы дервиш узнал обо мне. Наверное, тогда посчитал его наиболее близким к звездам. Дервиш услышал меня в своей московской пустыне, получив и прочитав посланные мною книги; возможно, оттуда же и увидел меня. То ли из древнего прошлого, то ли из далекого грядущего дервиш услышал и увидел меня и прислал письмо в Саранск из Москвы.
Кажется, что дервиш Ходжа Зульфикар видит меня и со своей нынешней Золотой таджикской горы…

***
Вот, приехав из Саранска на день-два в свою деревню, иду по опустевшей улице, вспоминая всех, кто жил своей особенной жизнью в этих ныне угасших домах. Дохожу до соседнего дома старушки, жившей своей предписанной ей жизнью, останавливаюсь на несколько минут, вижу запустение, разросшуюся крапиву, репейники, похожие на колючую проволоку. Июльский тихий ветерок шевельнул растения, и будто послышался мне неслышный и таинственный голос среди репейников; на непривычном языке был слышен мне тот голос. Скорее всего, я сейчас просто придумал этот голос, зная о судьбе той старой женщины, которая была особенно внимательна ко мне в моем отдаляющемся детстве. Но я, к сожалению, был еще слишком мал, чтобы быть внимательным к судьбе и жизни бабушки-соседки, чтобы записать в простую школьную тетрадь ее воспоминания. Целый мир содержательной судьбы мимо меня, не внимательного и не любопытного, прошел в небытие. Вот здесь на завалинке сидела она летом среди трав в зеленом, как мне кажется, выцветающем платочке. И сама она была похожа на отцветающую траву…
Спустя уже много лет после Великой Отечественной войны она узнала о том, что ее муж попал в плен, был увезен в Германию, где и погиб в концлагере. Но эту новость женщина скрывала от всех, боясь, что это может принести проблемы ей и ее родственникам. И она, узнав эту весть, все чаще думала и говорила о Германии, возможно, полагая, что ее муж до сих пор жив там; что он попросту не захотел вернуться домой. Но это мне сейчас так кажется, что она стала чаще думать и говорить о Германии. Возможно, чаще думала о Гитлере и Марксе; возможно, и порывалась обратиться к очень доброму Марксу за помощью, но вряд ли думала и говорила о Бетховене и Гете; вряд ли думала о глобальном противостоянии Запада и Востока – вчера, сегодня, завтра и на все времена.
И в письмах к дочери, еще в юности уехавшей на Кавказ, которые я, мальчишка, писал под ее диктовку и за которые она благодарила меня конфетами и молитвами, старушка не упоминала ни о Германии, ни о пленении мужа. Так и жила свои долгие годы бабушка-соседка. Она читала молитвы, знала арабскую вязь, что помогало ей понимать содержание старинных религиозных книг. Она была дочерью муллы, отданной из другого села замуж в Акчеево за парня, который был значительно моложе ее.
Вспоминая об этой старушке сейчас под высоким летним небом, вижу маленькую жизнь человека в большой Вселенной. Вижу и жизнь большой Вселенной в маленькой жизни человека. Но – человека молитвенного, мыслящего, чувствующего. И вижу абсолютную предопределенность судьбы маленького человека в тетради огромной Вселенной. Возможно, бабушке снилась большая тетрадь, которую она, по моему представлению, постоянно искала в густых репейниках возле дома. Ветер обычно быстро листал эту тетрадь, и старуха обычно не успевала разобрать ни одной строки. Чем-то тетрадь была похожа на ее молитвенник, в котором, как я представлял себе, она хранила единственное письмо мужа с фронта. А временами ей виделась «Моабитская тетрадь» Мусы Джалиля, тоже погибшего в немецком концлагере. Вдруг в том же концлагере, что и муж ее? Хотя и это я, скорее всего, просто придумываю сейчас. Придумываю и единственное письмо солдата с фронта, где он писал об аде, который на поле сражения увидел наяву.
А еще, оглядываясь назад, почти уже в небытие, мне воображается, что старушка, узнав о фронтовой судьбе мужа, стала более пронзительно смотреть на закаты – на запад, в сторону Германии, если, конечно, знала о том, что Германия находится именно там, где каждый вечер сияют закаты. И может, даже стала исповедоваться перед вечерними зорями, рассказывать о горькой судьбе вдовы. И представляю себе, как закаты безмолвно и благосклонно принимали ее исповедь. Более того, благодарили ее за то мужество, которое она проявила, поднимая в горьком одиночестве на ноги детей. Может быть, со стороны заката до ее сердца доносился и неслышный звон наковальни ее мужа, который был умелым кузнецом, работавшим до войны с утра до ночи.
…Июльский ветерок вновь зашевелил колючую проволоку репейника, а я вновь вообразил себе призрачный голос. И язык тот безмолвный я как будто различил – немецкий. Как будто это дух не спасенного из немецкого плена солдата, беспомощно стремящегося что-то сообщить о себе из Германии, и возле дома родного остается в плену. И этот дух словно был домовым, но домовым всей планеты Земля и даже всей Вселенной; домовым, которому было ведомо на свете все; было ведомо все, что творилось одновременно во всех временах.
Я провел возле ветхого дома старухи лишь несколько минут, приехав из Саранска и гуляя вечером по своей улице, но будто огромную жизнь бабушки-соседки, прожившей на свете много лет, вдруг увидел среди воцарившейся здесь пустоты.
Сиял теплый, задушевный закат, будто продолжающий в вечности терпеливо слушать исповедь простой старухи…

***
На берегу Мокши-реки мне вспомнилась одна давняя картина. Крупная, рослая женщина с высоким лбом и густыми волосами, будто сошедшая с какого-нибудь классического холста, приехав из большого волжского города, давным-давно проводила лето в нашей деревне, у престарелых родителей своего мужа. Скорее всего, страдала при этом от одиночества. Каждый день выходила к реке, медленно гуляла по берегу, собирала луговые цветы.
В это же время неприметный, скорее всего, невысокого роста мужчина, тоже приехавший сюда откуда-то, рыбачил с удочкой на лодке в середине тихой реки. И вот кто-то из них первым заговорил. Потом они стали разговаривать: он с лодки в середине реки, она – с берега. Потом они стали разговаривать чаще, и, казалось, на берег она приходила уже к нему. Так продолжалось несколько дней, и я стал невольным свидетелем необычной встречи двух незнакомых мне людей лишь потому, что в детстве и в ранней юности любил «одинокие гулянья» по лугам вдоль берега Мокши.
Выходил ли он к ней на берег, мне неизвестно. Последний раз я видел их, укрытых густым июльским закатом. Или мне сейчас кажется, что такими я их видел в последний раз. И вспоминается мне их встреча, может, потому, что и мне тогда хотелось, чтобы и со мной какая-то неожиданно появившаяся женщина заговорила в то время, когда я находился в середине безлюдного луга. Потом уже их тени исчезли в закате. И я уже не знаю, «жив ли тот, и та жива ли? И нынче где их уголок? Или уже они увяли, как сей неведомый цветок» в руках той высокой женщины, которая одиноко проводила лето в чужой для нее деревне.
Вспоминаю тот закат, который такой же и сегодня; и мне до сих пор видится, как закат поглотил ту женщину и того мужчину, как будто их никогда и не было...

***
А этой ночью снова он, грозный и всесильный, явился в опустевшую деревню. Хотя он эту деревню не покидал, но, когда он не буйствовал, старуха здесь его не замечала и о нем не вспоминала. И снова единственная обитательница деревни – старуха не спала от грохота грозы и сверкания молний, то и дело бросая испуганный взгляд на выцветшее изображение в рамочке на стене, возле едва мерцающей керосиновой лампы – на женщину, которая, казалось, еще крепче прижимала к себе младенца, тоже испугавшись того, кто нагрянул в пустую деревню. Будто даже та женщина о нем узнавала только в часы его буйства. Почему же его, истинного, узнаем только в час его буйства и жестокости; в час внешней злобы и грозы? Не пора ли в нем всемогущество видеть и признавать в час его доброй тишины и сияния? Добр горячий ураган, но доброта его свирепа. Об этом знают и старуха, и младенец, и его мать.
Здесь некому защитить ни старуху, ни младенца, ни его мать. Он грохотал так, что тряслась земля, он дышал так, что трещали деревья и содрогалась деревянная изба. А молнии ярко высвечивали то край ада, то краешек рая – предстоявшие в жизни старухи одновременно и, оказывается, такие близкие к ее избе.
И было еще долго до появления Солнца. А появится ли Солнце при жизни старухи? Недавно старуха встретила здесь заблудившегося ягодника – ученого-физика из ближнего города. Он зачем-то рассказал о том, что Солнце тоже погаснет через миллиарды лет, а без Солнца и планета Земля исчезнет. А каким без Солнца будет тот, кто сейчас здесь буйствует; каково будет ему на свете без Солнца?
Но у старухи на душе не было ощущения трагедии: она давно смирилась с тем, что все разрушается, нет вечной жизни под Луной. А каким он, всемогущий и грозный, будет без Луны, если она вместе с Солнцем погаснет? Старуха устремила взгляд свой на полную Луну. И вдруг подумала: это есть его медаль. Заслужил. Но – только он и заслужил. Много таких наград не бывает.
Старухе он казался огромным, сильным и своенравным мужчиной, о каком она втайне мечтала всю жизнь, но так и не встретила такого. Вернее, так и не полюбил ее такой мужчина. Но тот, кто снова нагрянул, ей казался огромным мужчиной-демоном, с которым не справляется и сам Бог. Но, даже втайне боготворя его, старухе иногда хотелось именно Богу пожаловаться на его, демона-стихии, буйство, потому и смотрела время от времени на изображение младенца на руках матери. И не столько от грозы содрогалось сердце, сколько от тревожной боли: у нее в жизни такого счастья, как у той женщины, не случилось. А заодно думала: как сейчас в лесу в такую бурю выживает тот окровавленный кабан, за которым днем она бежала с тряпкой, чтобы перевязать ему рану? Не обидит ли он раненого кабана, пробежавшего мимо дома старухи?
Старухе казалось, что именно тот, кто нагрянул сейчас в ее мир, и правит всем миром. Но она не знала, что тот, кто нагрянул сюда, и есть сам этот мир, а старуха сама есть часть этого мира, то есть часть плоти того, кто сейчас властвует и буйствует здесь, кого она считает демоном. То есть, она и сама часть «демона»-стихии. И именно он больше всех на свете любит старуху. Больше, чем все люди, потому что в мире нет у старухи близких людей, потому она и осталась в этой лесной деревне одна и после того, как эту деревню покинули все остальные ее жители. Они как раз из-за беспощадного буйства стихии (особенно зимой) и покинули свою землю. Лишь старуха не уехала – и не только потому, что ей некуда было ехать, а потому, что именно это место, даже обезлюдевшее, продолжало оставаться для нее самым родным и самым уютным. Значит, он, безраздельно властвовавший здесь и на всем свете, был для нее самым близким и самым надежным. Значит, не случайно она одиноко и смело обитала здесь. И когда по каким-то делам на несколько часов покидала свою деревушку, она вновь и вновь торопилась сюда – к нему, и не думая об этом. И он – это могущественное явление – тоже был как бы уставшим от людей; тоже был уединенным; тоже только в глухом краю являл себя, истинного. Хотя сейчас она вроде бы и боялась его, но боялась – как сурового, но близкого и надежного человека, пусть и демонически грозного. Потому она и не решалась молиться, не решаясь пожаловаться на него самому Богу.
Она даже жалела его: вдруг с ним что-то случилось, если так буйствует; вдруг плохо ему сейчас. Может, тяжко у него на душе, может, одиноко ему в его мире, где нет у него ни жены, ни ребенка, ни матери, ни отца? Или для их обретения еще не настало время в его мире?
А он не знал о старухе ничего, хотя и любил ее своей холодной, безразличной, при этом единственно жизнетворной любовью, но любил ее наравне со всем сущим в себе. Наравне с травами и зверями, грозой и океаном, войнами и миром, минувшим и настоящим, Россией и Америкой, народами и горами, пустынями и степями, городами и деревнями, в том числе – ближним городом Саровым и опустевшей деревней Аргой. Он не знал и о ее деревне, хотя и срывал крышу, хотя чуть не сносил и весь ее ветхий дрожащий деревянный дом. Не знал он и о Джордано Бруно, гордом итальянце, усомнившемся в непорочном зачатии того младенца, который на изображении находился на руках матери. Но он любил того младенца, которому предстоит повзрослеть вместе с ним, обретающим всемогущество, и явиться в мир непременно в сопровождении всемогущей стихии. Пусть мир и посчитает всемогущее явление стихии лишь знамением. Не знал он об ученом монахе Джордано Бруно, сожженном на площади в Риме за то, что уверовал в божественное всемогущество только стихии, то есть – погиб в огне за него. Но он, даже не зная, любил и Джордано Бруно, и огонь, который его испепелил. Он одновременно любил и Рим, и Москву, и Казань, и Емельяна Пугачева, и Чингисхана, и Андрея Рублева; и шум Тихого океана, и тишину пустыни Сахара. Он любил одновременно и себя-грозу, и Аргу, и страх старухи перед грозой, и ее предстоящую радость от наступления утром ягодной тишины, и того раненого зверя, которого пожалела старуха. Любил он и того, кто, родившийся неподалеку от Арги, написал о нем книгу, так пока и не прочитанную им. Ему еще неведом язык этой книги; книга написана о нем, грядущем.
Выл пока еще глухонемой ветер – с кем же всемогущий разговаривал в пустоте? Старухе порой казалось, что ей он что-то говорил, может, упрекал в чем или угрожал. Но он говорил не со старухой; он говорил с историей, которая здесь воплотилась в пустоте. Он говорил с пустотой, покорно обретшей речь-безмолвие, понятную только ему одному – всемогущему и всезнающему, но еще глухонемому. Человек сам себе придумал речь, на тысячах языков, чтобы поговорить с ним – всезнающим, понять его – всемогущего, но он себе еще не утвердил единственную речь.
И он еще успеет поговорить с древней старухой на своем языке; у них будет разговор, они услышат друг друга, когда каждый будет говорить о сокровенном. Они обменяются благодарностями и упреками. Хотя это, скорее всего, будет шелест трав, шум деревьев, благоухание созревающих ягод, сияющее безмолвие лунного неба.
Старуха поглядывала в сторону изображения на стене, освещаемого молнией, в страхе искала милости и пощады Божьей. Но не знала бедная старуха, что нагрянувший этой ночью, по ее представлению, демон и был той единственной всемогущей силой. Однако об этом, возможно, в полной мере еще не знал и тот, кто нагрянул в эту глухую округу в образе стихии, возможно, он только еще обретал разум и чувство; он только осознавал – и это длилось миллиарды лет – себя единственным всемогущим творцом-Вселенной. Он сам себе предстоял как тот, кого люди считают всемогущим властелином. Древняя стихия на белом свете была сегодня еще очень молода, как и вчера, как еще и завтра.
И сам ли он был началом себя? Или тот, кто начал бытие, покинул его, оставив мир самому миру? Кто родил этот всемогущий мир? Ответа на этот вопрос еще не было; а старуха, сама не родившая никого, такой вопрос предусмотрительно и даже боязливо и не задавала себе…
Только под утро стихия стихла, закончился ливень. Солнечно запахло земляникой. Старуха уснула. И снился ей на месте деревни какой-то большой солнечный город с сияющим дворцом в центре. В тот дворец должен был вот-вот кто-то войти. Кто-то всемогущий. Больше уже никогда старуха не просыпалась…

***
Когда я был в лесной деревне Арга, то спросил ее обитательницу: не тревожат ли ее волки, не приходят ли к ее жилищу? Оказывается, иногда появляются поблизости. Как-то к единственному жилому дому в лесной деревне пришла старая волчица. К запаху овец в сарае пришла. И стояла волчица, сверкая среди ночи глазами, и глядела в тускло сияющие глаза-окна старой избы. Старая изба, тускло сияющая окнами-глазами, тоже была похожа на старую облезлую волчицу.
Вышла женщина, тоже похожая на старую волчицу, и начала громко стучать палкой по донышку пустого ведра, чтобы вспугнуть волчицу, пришедшую к ее дому за овцами. Волчица будто знала, что старушка в этой деревне и на всем свете одна, потому не уходила, сверкала глазами.
Но грохот ведра эхом отзывается в небесах – начинается страшная гроза. Это небо повторяет земной грохот; небо всегда повторяет земные дела. От грозы и поднявшейся бури волчица убежала. Волчица убежала от грозы и бури. А буря сорвала крышу с ветхого дома. Буря сорвала жестяной лист с крыши – как будто вырвала один из последних листов из календаря жизни этой глухой деревни.
Грохот неба и грохот пустого ведра уже совместно отзываются на разных континентах – там начинаются войны. Молнии отражаются, отзываются пожарами, испепеляющими города. Минувшие войны проснулись в прежнем времени от грохота пустого ведра и грозы во времени нынешнем. Гремят пушки древней Эллады. Грохочут камни. Это первобытные племена кидают камни друг в друга. Небо кидало метеориты в землю. Всё во Вселенной едино; всё во Вселенной цело.
Большой взрыв в предвечности проснулся. Зашевелился минувший хаос. От грома палки по пустому ведру взволновалась Вселенная; испугалась, как и волчица. Старушка отчаянно гремела палкой по пустому ведру. И будущая война зашевелилась в грядущем времени. Единая война, вобравшая все сущие войны. Единый хаос проснулся, единый ужас воцарился среди этой ночи. И всё слышало друг друга и откликалось друг другу через вневременное сердце Всевышнего.

***
И тревожно, и спокойно мне при луне одновременно. Полнолунье всегда располагается близко ко мне.
Огромное полнолунье я увидел в Акчееве, когда, чтобы застать июль на своей земле, я приехал в деревню. А вчера было огромное затмение луны. Но вот сегодня луна, близкая мне, не помнила о вчерашнем своем «затмении». Кажется, и не знала об этом. Я сидел ночью на берегу озера. Хотел, как и прежде, «поговорить» с луной, которая больше общалась с озером моего детства, юности и всей жизни, отражаясь на чуть волнующейся воде. Я сидел близко к озеру – к своему озеру – и вновь пытался при луне понять себя; выйти к ясности из заточения в себе. Кто мне лучше в этом поможет, чем луна июльской ночью на родине!
Так вот, поэзия – дело единственное мое, потому оставаться стихотворцем – единственная участь моя. Детство и ранняя юность мои прошли здесь, потому здесь зримо понимаю: судьба человека, пишущего стихи, – это то, что я, обычный деревенский мальчик, вымолил у неба, и оно ответило на мою мольбу – маленького мальчика, чем-то вызвавшего, наверное, жалость великодушного неба. А потом уж я сам настойчиво учился мастерству стихотворца, потому что воля неба требовала еще и мастерства!
Наверное, я – негромкий, часто молчаливый человек, был достоин сожаления небес. И эта судьба человека, пишущего стихи, уже вызрела под луной и солнцем, воплотилась в стихах. Так я думал снова и снова здесь – и в первое лето без матери. Потому в эту ночь, не стесняясь луны, уколовшись о татарник, как и предполагал, что уколюсь, что испытаю боль от потери матери, я плакал. Плакал от того, что в нашем деревянном доме меня уже не ждет тревожно моя мать с ночной прогулки по лугам, как ждала она меня еще прошлым летом.
Итак, о поэзии я думал сегодня, на второй день после лунного затмения, при ярком полнолунье. Думал: вот вышел бы мой сборник стихов на двух языках где-нибудь за океаном. Шепнула бы луна об этом океану; луна – сейчас разговаривающая с моим трепетным озером; ведь и с Мировым океаном она сейчас разговаривает. Разговаривает, возможно, о войне и мире, о вечности и конце света.
Чувствую неведомое участие луны в сотворении природой стихотворца, соединяющего и это озеро, и Мировой океан. Океан и озеро через луну сейчас разговаривают моими грядущими стихами. Лунный трепет на озере – и есть моя поэзия, которая происходит сама по себе, по причине случайности самого неслучайного в мире, от соприкосновения крохотного с грандиозным, при том, что во Вселенной и грандиозное, и крохотное, и гора, и былинка, и песчинка, и планета – изначально равноправны… 
Вот так я думал сегодня, на следующий день после грандиозного лунного затмения, разговаривая с луной – как с близким мне человеком. Может, только здесь мы лучше всего и слышим друг друга. Потому еще думаю вот о чем: а если бы я сразу в ранней юности с тетрадкой стихов уехал в Москву? Все же ко Вселенной мне предписано было идти через Акчеево, Ельники, Саранск, через свою природу, через ближнюю луну, чей трепет отражает мое близкое озеро…

***
Приехав в конце июля в Акчеево, в сенях я нашел пучок сухого зверобоя, ровно год назад при мне сорванного матерью возле дома. Потом я долго сожалел о том, что не запечатлел эту картину. Вот теперь взял я в руки этот пучок, глубоко вдохнул благоухание невозвратного, родного, сокровенного. Будто нежно исцелял меня этот запах; вернее, я сам хотел исцелить себя зверобоем.
Но исцелить сам зверобой я не мог, потому что не мог вернуть прошлогоднее солнечное лето, когда была на свете еще жива моя мать, когда я сам видел, как она сорвала сияющий зверобой.
Будто дух матери являлся мне в этом опустевшем доме в благоухании высохшей травы; но благоухание не обретало речь...

***
Вишни в саду, на которые из окна смотрела моя мать, все же дождались меня в июле. Многие вишневые ягоды на ветках уже высохли, но немало их еще осталось. Я одиноко ел с ветки спелую вишню, а окно, где прежде сиял силуэт матери, сейчас было пустынным. Никто сейчас не радовался тому, что я застал время созревания вишни в отчем саду, как этому всегда радовалась моя мать.
Глядя на вишневое дерево, на его высохшие и еще сочные ягоды, я видел время, беспощадное к миру. Видел высохшие-минувшие ягоды-годы, когда были живы в этом доме, чье окно смотрит в вишневый сад, мои родители, когда я хотел быть поэтом; видел и вкушал сочные-грядущие годы-ягоды, не теряя надежды на грядущую сладость и милость мира ко мне. Как хорошо, что вишни в саду, на которые из окна смотрела моя мать, все же дождались меня в июле...

***
Находясь в Казани, вновь я оказался в храме Казанской иконы Божьей Матери. В этом храме я уже второй раз. Здесь я в зрелом возрасте, но, кажется, не перестающий быть младенцем. Будто после смерти матери ощущаю себя младенцем, спустившимся с материнских рук на холодную землю.
После первого посещения храма я написал стихотворение. Предчувствие стихотворения вдруг появилось и в этот раз, будто и впрямь стихи сходят к нам с небес. Они же, если им будет угодно, помогут написать стихотворение, то есть – создать полноценную картину из озарения.
Зачем я снова в Казани; зачем, воспользовавшись очередной случайной возможностью, вновь приехал сюда?
Себя ли стремлюсь здесь понять-обрести, будто мое рождение на белый свет лишь предстоит? Или только что родился я на белый свет? Или будто бы через Казань к себе первозданному возвращаюсь; первозданности своей ищу на этой земле? Здесь Казанский кремль, мечеть Кул-Шариф, башня царицы Сююмбике. Может, и моя особая святыня мне явится в Казани? Но при этом не чужд мне и свет других святынь на этой земле.
И вот так иду по жизни, то ли мимо Казани, то ли через Казань, бывая в этом городе постоянно. Сколько еще мест в мире, где мне надо было бы побывать. Монголия, Индия, Китай, Африка, Австралия, Израиль, Саудовская Аравия, Италия, Испания, Куба. А я все никак не отойду от Казани.
Будто ищу себя здесь; будто здесь ищу себя. Много-много лет назад, до моего первого приезда в Казань, одна русская девушка с солнечными волосами подарила мне значок с изображением башни Сююмбике. Случайным ли был этот подарок? Но теперь я, можно сказать, не отхожу от башни знаменитой татарской царицы Сююмбике.
 
***
И вот в Саранске я увидел древнееврейского пророка Моисея в дереве альгарробо. Чужой пророк взглянул на меня какими-то снисходительно светлыми глазами, и будто сократились наши расстояния во времени и пространстве.
Приблизившись к знаменитой скульптуре Степана Эрьзи, я увидел, что дерево, рыдавшее прежде в аргентинском лесу, замолкло, но не перестало говорить. Мало ли о чем оно рыдало прежде сотни лет под солнцем, луной и тучами; судьбу каких народов и каких богов оплакивало во Вселенной до того, как стать пророком Моисеем.
Но я не буду сейчас сочинять историю высохшего от страданий дерева; а лучше пойду когда-нибудь в свои леса и там найду такое же старое дерево среди огромного множества старых деревьев.
Найду старое дерево в моем одичавшем лесу. Дуба найду на родине своей, но, скорее всего, зеленую старую ель. И скажу себе – вот оно, это дерево, есть некий древний пророк, пока не призванный миром к великому служению. И я призову пророка в образе дерева вывести меня из пустыни мира.
Откуда здесь вдруг взялась пустыня мира – на моей тихой земле, на моей скромной родине? А появилась эта пустыня здесь после смерти моей матери, потому что после смерти матерей родина превращается в пустыню. После смерти матерей на родине начинается опустошение, из которого только пророк может вывести тебя в центр мира.
И вот дерево, которое окажется «пророком», непременно обнаружу в своем лесу, как скульптор Эрьзя такое дерево обнаружил в Аргентине. И это дерево-«пророк» приведет меня в мой единственный «Израиль» – ко мне самому…

***
В Сочи на вершине горы, в 2320 метрах над уровнем моря, я увидел горный цветок, коснулся его, наклонившись, и пошел дальше. Никогда больше этот цветок я не встречу, если даже вернусь на эту гору. А цветок обо мне, скорее всего, и не узнал. Цветок обо мне и не узнает никогда, потому что цветам не надо знать ни о ком и ни о чем; цветы – совершенство, потому они знают только о себе, и это – необъятное знание. Мы, наверное, никогда не постигнем «философию» цветов.
Так и Черное море, к которому я пришел после посещения горы, скорее всего, и не узнало обо мне. Ни цветок, ни море, ни гора – не помнят и не знают ни о ком. Они уже настолько совершенны, что им не нужно помнить, знать и думать. Это пока дело человека, которому определен долгий путь совершенства под небесами.
…Но все же тот крохотный горный цветок, растущий в тысячах метров над Черным морем, может, будет обо мне помнить? Ведь вряд ли кто-то еще наклонился именно над ним, отыскав его в траве. Я буду помнить именно об этом цветке, вспоминая горы и море…

***
Старый, опустевший деревенский дом. Бурьян к нему подступает. Мать с отцом возле этого дома мечтали встретить сына с невесткой, накормить молодоженов медом и повести их в дом.
Но не сбылось – сын долго не женился; родители умерли. И кто же сейчас мог бы встретить здесь сына с его молодой женой? Только ветер, пахнущий медоносными травами. Или деревья; или тени высоких и старых деревьев?..

***
Души умерших людей «в небесах». Может, они мечутся невесомо в бесконечности – и были бы счастливы во вселенской пустоте уцепиться хотя бы за куст колючего чертополоха, растущего на просторах своей земли. Но высоко «в небесах» души, наверное, не дотянутся до чертополоха…
А чертополох продолжает расти на лугах моей родины. Проходя возле него, непременно останавливаюсь, смотрю, иногда и фотографирую его; или и сам фотографируюсь на фоне чертополоха. Даже не стремлюсь разгадать непременно существующую загадку этого растения. Скорее всего, мне бывает жаль его; скорее всего, ощущаю его живым и мыслящим. Скорее всего, боюсь обидеть чертополох невниманием к нему. Вдруг души моих предков «в небесах» уцепятся когда-нибудь именно за этот чертополох…

***
Случайно прочитанный в республиканской газете мой очерк «Который час в деревне Арга?» не давал покоя тогда еще молодой художнице Диане Кипреевой. Всю неделю она ничего другого не читала и не хотела ничего другого читать. Газета, которая пахла типографской краской, для Дианы благоухала лесом, грозой, тишиной. Газета находилась рядом с ней, когда она была дома; а когда выходила из дома по делам, газету носила с собой в сумке. И не переставала думать о старой женщине, которая одна живет в лесу – в угасшей лесной деревушке. Там нет ни электричества, ни радио, и дороги хорошей туда, конечно же, нет. И эта деревушка находится всего лишь в двухстах километрах от города, где жила Диана.
И она еще не знала, как в той деревне поют петухи! Будто накануне сотворения мира здесь петухи поют. Кругом глухой лес, не видно ни домов, ни сараев, а петухи где-то поблизости поют, как пели здесь всегда. Будто и не петухи это, а ангелы радостно вещают о скором появлении мира здесь. Но если сделать несколько шагов в глубь леса, то откроется деревня, которая находится почти рядом с городом Саровом и его ядерным центром. А в этой деревне живет одна старуха. Последний человек этой земли! И она же – будто первый человек этой земли накануне нового сотворения мира. После опустошения мира прежнего был как будто сотворен новый мир, о котором радостно поют петухи. Или же эта старая женщина – как старый, забытый Богом ангел, отвергший людей? Но – не нужно мне торопливо опережать события, пусть сама Диана Кипреева своими глазами увидит тот мир, в который она стремится, пусть сама определит, бывают ли на земле ангелы; пусть сама попробует изобразить ангела, пойманного взглядом на лету.
Часто и сам я думаю об этой деревне, будто собираюсь туда ехать, хотя на том месте давно уже бушует лес. Той деревни нет; но я все еще собираюсь туда ехать; но там все еще слышны голоса то ли петухов, то ли, действительно, уже ангелов.
Несколько лет назад почти всерьез Диана Кипреева собралась поехать в тайгу к Агафье Лыковой, как бы на пленэр, но скорее – и по другим, более глубоким, более сердечным причинам. Много читала о той местности, о людях, которые посещали «таежный тупик», даже изучила возможный маршрут. И даже несколько раз ей снился один и тот же странный и тревожный сон: она на вертолете летит над тайгой, потом вертолет приземляется возле заимки, а из избушки вместо Агафьи выходит какая-то другая, сгорбленная старушка в резиновых сапогах, в зеленом платке и угрюмо говорит, что Агафьи нет, ее загрыз медведь.
Но – не решалась Диана отправиться в дальний путь для того, чтобы писать тайгу. И тут вдруг узнала, что такая же почти «тайга» здесь – в Мордовии. «Ехать, ехать туда, непременно ехать на пленэр», – уговаривала себя Диана, уже предчувствуя, что именно там ее ждут творческие озарения. Тем более, ехать туда сейчас, летом, было не трудно: на рейсовом автобусе до районного центра, а уже из райцентра можно будет и на попутках добраться до Ямской Слободы, а дальше – пешком. Ходьба пешком ее никогда не тяготила. Местные жители покажут дорогу в Аргу.
Ранний вечер в Арге был тихим и сияющим. Диана добиралась сюда будто – на край света; ехала словно в невозвратную даль. Ехала с тревогой, перебирая в голове первые слова, какие скажет Пелагее. Не прогонит ли Пелагея? Но в газете было написано, что у нее бывают гости, и она их встречает радушно. Вот и корреспондента встретила, побеседовала с ним, открыла душу, как могла.
Ветхий домик у оврага вдруг показался Диане живым существом. Будто вот вдвоем здесь и жили душа в душу – старуха и ее старый добродушный дом.  Воздух в лесу был густой, прохладный, пахнущий деревьями, травами, ягодами. Будто это и не воздух был, а молоко коровы-Вселенной.
Диана нерешительно постояла у порога, дыша прохладой и собираясь духом, чтобы открыть дверь. Но вдруг неожиданно старуха вышла к ней из-за дома: в старом комбинезоне и резиновых сапогах, очень сильно сгорбленная, с длинной палкой в огрубелой руке с грубыми, давно не стрижеными ногтями. Диана испытала легкий испуг.
– Ты корреспондент? – спросила старуха, даже чуть прикрикнув. Но это была ее обычная манера разговаривать не только с людьми, но и с лошадью, коровой, курами, овцами и деревьями.
– Нет, я художник. Здравствуйте, бабушка! – ответила Диана, обрадованная тем, что уже не надо искать какие-то точные слова для знакомства.
Пелагея оказалась словоохотливой:
– Про меня корреспонденты все пишут. Больно уж им интересно, как я в лесу одна живу. И чего уж такого – живу и живу. А ты рисовать меня будешь?
– Да, бабушка, если … если разрешите, – ответила Диана, уже уверенная в том, что контакт со старухой налажен.
В избе Пелагея предложила гостье еще теплые пшенные блины. И как-то пристально посмотрела на ее совсем не натруженные, как казалось Пелагее, руки. «Не работящая», – почти невнятно пробормотала Пелагея, которая, о чем Диана не знала, по рукам определяла: занят человек в жизни физической работой или нет. Пелагея за труд почитала только физическую работу. У Дианы был порыв отказаться, но она сдержалась и, чтобы не обидеть старуху, съела полблина с чаем из зверобоя. И ей стало неловко перед собой за тайную брезгливость.
Пелагея легко согласилась на то, что девушка останется у нее на несколько дней, и даже при постороннем человеке не изменила своей традиции – рано легла спать.
Диана, преодолевая некоторую нерешительность, стараясь не сильно скрипеть половицами, вышла на улицу – и оказалась во вселенской пустоте. Она испытала именно страх пустоты. Хотя Пелагея тревожно предупреждала: на улице живут духи, скорее всего – духи когда-то живших здесь и умерших людей, и эти духи, как и сами бывшие люди, не только добрые, но и злые. И Диане, вспомнившей о предупреждении Пелагеи, сразу захотелось вырваться отсюда, уехать, чтобы вновь как можно скорее оказаться в многолюдном месте, вдали от неведомых духов.
Диане, которую беспрестанно кусали какие-то тяжелые мухи, будто как раз они и были теми «духами», казалось, что сейчас она совсем одна на свете под этими мучительно яркими звездами. А Пелагея рядом? Пелагея уже часть этого стихийного мира, она своя этой дикой природе. Диана же чувствовала себя для этой природы чужой. И вдруг эти же яркие звезды стали страшными, они очень близко горели над высокими деревьями. Эти звезды стали еще ярче, когда Пелагея, встав на минуту, потушила в избе свет и еще раз, приоткрыв окно, громко предупредила Диану, чтобы она далеко от дома не отходила. Погасли два окна, которые освещались пахучим керосиновым светом. Когда окна погасли, у Кипреевой почему-то вздрогнуло сердце. Эти погасшие окна вдруг встревожили не только сердце Дианы, но, казалось, и всю планету. Будто и звезды вдруг мрачно вздрогнули в ответ погасшим окнам. Может, надо написать эти звезды – пугающие, недовольные тем, что кто-то потревожил опекаемую ими сокровенную местность-пустоту? И сумрак встревожен, наверное, из-за этого?
Очень близко сияло и полнолуние. Могло показаться и так, что Арга расположена на луне, что это – лунное захолустье. От такой мысли сердце охватывала холодная дрожь. Тем более, при полной луне особенно жутко светился белый коровий череп, прибитый в старой ветле возле дома. Пелагея днем успела сказать Кипреевой, что череп она повесила для того, чтобы пугать волков. У Кипреевой на одно мгновение появилась в голове дикая мысль: тайно увезти с собой в город этот череп – чтобы там, в далеком отсюда городе, кого-то убедить в том, что она побывала в необычном месте. Но она быстро отогнала от себя эту мысль, испугавшись ее, к тому же – ей некого было в чем-то убеждать.
Будто и петух среди ночи кричал на луне – его голос был каким-то сияюще звонким, каким-то небесно торжественным. Хотя это кричал Пелагеин петух поблизости, будто давая о себе знать неожиданной гостье…
А вообще, как хорошо вот так близко соприкоснуться с недовольством безразличных звезд и луны! Как здорово – испугаться звездного сияния в пустоте, испугаться сияющей близости луны! Но эта пустота священна для неба. Потому человек более всего – себя боится в пустоте.
Только здесь Диана впервые увидела, как «звезда с звездою говорит». И испугалась разговора звезд, потому что этим собеседникам свидетели их беседы не нужны. Вспомнила о Лермонтове. И вспомнила не только его стихи, но и его судьбу. Диана с болью подумала о том, что Лермонтову не удалось стать отцом; никого не успел оставить после себя этот гениальный мужчина…
Думая об этом, Диана уже знала, что она непременно напишет звезды – страшные; и два окна под звездами; два окна, которые непременно скоро погаснут навсегда. Это и будет изображением пустоты, благословенной небом. Она сейчас даже не делала этюдов: эти картины четко впечатывались ей в память.
Утром следующего дня Диана стеснялась отвлекать разговорами старуху, которая беспрестанно хлопотала по хозяйству. О чем-то громко общалась с лошадью, которая паслась возле дома; добродушно ругалась с собакой; покрикивала на кур; в чем-то ласково упрекала старую рыжую корову, которая паслась недалеко от лошади, отгоняла от себя овец, которые все равно лезли к ней. А Диана начала карандашами набрасывать портрет Пелагеи.
Но – сразу не получался портрет даже при всей колоритной внешности старухи. Будто и сама она опустела в этой многолетней пустоте.
И все-таки разговаривать со старухой было необходимо. Диана, вспомнив о публикации в газете, спросила Пелагею: правда ли она хотела тряпкой завязать рану окровавленному кабану и бежала за ним по лесу?
Пелагея, давая понять, что в этом будто нет ничего особенного, как бы нехотя ответила:
– Жалко мне стало глупого зверя. Убежал от меня. Погиб, наверное, в лесу. А может, он сам помог кабану…
Диана не стала уточнять, кто это «он», который мог помогать диким зверям, но спросила о другом:
– И волка вы спугнули, постучав по донышку ведра палкой?
Пелагея знала, что история ее встречи с волком описана в газете. Хотя мои художественные фантазии, которые могли бы ей показаться бредом, ей, конечно же, были неведомы. И Диане, которая такие мои фантазии, знакомые ей по отдельным публикациям в печати и в интернете, ценила, Пелагея даже с некоторым удовольствием рассказала примерно так же, как говорила мне:
– Вот его, окаянного, я испугалась. Я стучу по ведру, а он на меня смотрит, сверкает глазами и не уходит. Потом, правда, ушел и больше пока не появлялся. В газете об этом читала?
– Да, в газете.
– А журналист-то тот родом из Акчеева. Это село татарское, в пятнадцати километрах отсюдова. Я туда ходила на шерстобойку. Мешок шерсти – за спиной. Пока ждала своей очереди, ночевала у одной доброй бабушки, я звала ее «абикай». Она лечила людей молитвами и травами. Я ей приносила гостинец – лесные травы. Бабушка боялась за меня – как я одна в лесу живу. Когда я рассказывала о своей жизни здесь, она плакала.
Да, обычно в поздние осенние дни, после стрижки овец, приходила Пелагея в Акчеево, где была единственная на всю округу шерстобойка. На ночевку заходила к давней знакомой женщине по имени Шарифя. И вечерами они подолгу сидели у самовара с мерцающими угольками, в серебряной сахарнице белели большие куски сахара, которые приходилось раскалывать металлическими щипцами. На столе вкусно благоухали вишневое варенье и подовый хлеб. Во время пауз в разговоре Шарифя брала в руки четки из финиковых косточек, шептала молитву, обращенную к Аллаху. Потом не раз говорила Пелагее, что Алла не даст ее в обиду волкам, кабанам, медведям, ураганам и ливням. Будто набожная татарская женщина в своей молитве «договаривалась» со Всевышним. А сама при этом плакала о Пелагее, должно быть, представляя, что завтра той предстоит с мешком за спиной пешком отправляться в свой дремучий лес. Шарифя жалела Пелагею, а Пелагея жалела ее.
Диана вдруг подумала: совершала ли Пелагея подвиг, самоотверженно живя на своей опустевшей земле? И совершала ли подвиг Агафья в глухой тайге? Или же в хрупких людях подвиг смирения совершает могущественная стихия, стараясь во имя спасения гармонии побороть свою безудержную гордыню?
Однажды, когда Пелагея и Шарифя пили чай, разразилась гроза, засверкали молнии. Пелагее казалось, что небо через окно сияет именно ей в лицо. Будто могучая и грозная стихия, оставшаяся в одиночестве в Арге, искала и нашла ее и в другом селе. Гроза бушевала, ветер готов был сорвать крышу, ливень хлестал в окно. Пелагея и Шарифя стали усиленно молиться – каждая по-своему.
Зять у Шарифи был жестяных дел мастером. Он сделал Пелагее бадью из оцинкованного железа. Долго потом она доставала этой бадьей из своего колодца студеную вкусную воду, которая, как ей казалось, такая только в ее Арге…   
– Но об этом в газете не написано, – вставила свое слово Диана. На что Пелагея ответила:
– А зачем об этом в газету? И ты об этом не рисуй у себя на картине. Меня жалеть не надо. Я могла бы уехать отсюдова, как все другие уехали. Но не могу я без Арги. Умру здесь, а отсюдова никуда не уеду. Я ведь и хороший дом в городе Первомайском купила, отдала его племянникам.
Диана сразу же представила лесные травы в руках сгорбленной старухи, которая дарила травы своей подруге в Акчееве. И подумала: это ведь травы пустыря; целебные травы опустошенной земли. Пелагея будто исцеляла – пустынной землей, даря эти травы другим людям. И тут Диане вспомнился эпизод из публикации в газете: «Когда Пелагея была трактористкой, в глаз ей попал металлический осколок. Сделали сложную операцию, она прошла удачно. Но потом все равно пришлось долечивать глаза настоями трав. И сейчас у Пелагеи отличное зрение, среди лесного густотравья она вмиг заметит, казалось бы, далеко спрятавшуюся целебную травинку, или же гриб, или же зверя».
Диана подумала еще и о другом: все уехавшие отсюда люди будто умерли для этой земли. Земля не обижена на них, она их забыла. Это страшнее обиды – когда ты забыт своей землей. А вот Пелагея ей показалась чудом природы. Из-за своей абсолютной близости к стихии; из-за своего особого родства со стихией: божественной или демонической.
В один из дней Пелагея, принарядившаяся, надевшая лакированные калоши вместо сапог, жилетку вместо комбинезона, повязав ярко-зеленый платок, обратилась к Диане:
– Айда, Аргу тебе покажу!
И вот они пошли по пустырю, местами заросшему бурьяном, местами деревьями и кустами. Кое-где были заметны деревянные или кирпичные останки домов, но ни одного целого дома или даже сарая уже не было. Они медленно шли вдоль дремучей бездны оврага, в сторону которого в свое время были обращены все дома. Насмотрелись дома на овраг, вот и привыкли видеть перед собою только бездну.
Пелагея вдруг резко остановилась возле высокого тополя и громко произнесла:
– Чего горюешь, Иваныч?
В это время из-за случайного дуновения теплого ветра шевельнулся тополь, зашелестел, будто обрадованно, листвой. Будто «Иваныч» был благодарен Пелагее за то, что не прошла мимо, будто ответил ей.
– Кто это? – спросила Диана, не показывая своего удивления.
У Пелагеи тепло засветились глаза:
– Ефим Иваныч, председателем колхоза у нас был. Это он меня из соседнего села позвал в Аргу, новый трактор дал. Хороший мужик был, не обижал людей. Очень переживал, когда наш колхоз закрыли, в другое село отдали.
Пелагея грустно замолкла, глядя на тополь среди пустыря, и потом произнесла:
– Предупреждал Иваныч, что без своего колхоза Арги не будет. Так и вышло. Ладно, пойдем дальше.
Диана вдруг вообразила эту улицу, тянущуюся вдоль оврага, многолюдной. Будто ей навстречу не деревья, кусты и бурьян шелестели, а шли и шли нарядные люди, а некоторые из них ехали в гремящих телегах, в которые были впряжены непременно быки. Будто на ярмарку в райцентр направлялась вся Арга.
Тут Пелагея остановилась возле высокой липы и стала с ней разговаривать:
– Егор, ты опять незрелый мед будешь продавать? Ну и что, пусть покупателей много, сходются из соседних деревень? Мед-то у тебя все равно жидковатый. Вон, Сергей в Ямской всегда дождется, когда мед созреет, только тогда продает людям. Я только у него на зиму покупаю липовый мед…
Пелагея, показывая рукой в сторону цветущей липы, сказала Диане:
– Минькин Егор, большую пасеку держал. Лесником был у нас. Тоже хороший человек. Всегда с ружьем ходил, даже по деревне.
– Зачем по деревне с ружьем ходить? – спросила Диана.
– Наверно, волков боялся…
Шли дальше, по пути встретилась одичавшая с годами рябина. Диана, вживаясь в здешнее, чуждое для нее бытие, спросила:
– А это кто?
Пелагея, не собиравшаяся здесь даже останавливаться, как бы нехотя ответила:
– Кузьминична…
– Кто такая?
– Гадюкой была, сплетницей. Поговаривали, что и колдовала. Я ее обходила стороной. Да и она меня не любила.
– За что?
– Поди, за то, что я приезжая, из другой деревни. Пойдем отсюдова подальше…
Так Пелагея с Дианой прошли мимо «домов» Кедровых, Степанковых, Солдатовых, Девятайкиных, Худоложкиных, Тутуковых, Тельновых, Минькиных. Где-то останавливались, и Пелагея разговаривала то с березой, то с одичавшими кустами смородины, из чьих ягод никто не варил варенье, чтобы исцелить тело и душу; а мимо некоторых других «домов» проходили молча, даже не глядя в их сторону. Диане было немного странно и даже страшновато оттого, что Пелагея разговаривает с пустотой – как с живым человеком. Интересно, а каким деревом или какой травой «взойдет» возле своего дома Пелагея?..
Диана уже несколько дней собиралась спросить Пелагею и вот решилась:
– Бабушка, ночами мне кажется, что на той стороне два окна едва светятся. Там тоже такая же маленькая деревня, как Арга?
И Диана показала рукой на восток, за высокие дубы и ели.
Пелагея сразу поняла, о чем речь:
– Это деревня Зоринка. Сейчас ее уже нет. Там последние года Михалыч жил. Фронтовик, с мядалями. Один куковал.
– Значит, мне просто почудилось, что окна по ночам светятся, – уже взволнованно продолжала разговор Диана. Но Пелагея была равнодушна:
– Может, и светятся окна. Может быть, и сейчас живет в деревне Михалыч…
– Но ведь Михалыч умер?
– Да, умер.
Диане пока еще было жутковато от таких разговоров в лесу, но она уже стала больше привыкать к этому особенному миру.
Диана, чтобы увести старуху от темы, которая ту не заинтересовала, задала другой вопрос:
– Бабушка, а где здесь кладбище?
– В Арге нет кладбища и никогда не было, – сказала Пелагея и примолкла. Потом уточнила:
– Мы своих в Ямской хороним, на иховом кладбище…
«Надо же, – подумала Диана, – нет кладбища. Будто никто здесь и не умер, все живыми переселились в мир иной… В мир иной… А этот иной мир, может, где-то очень-очень близко… И не случайно, может быть, Пелагея искренне разговаривает с деревьями и травами…».
После этой прогулки Диана долго делала карандашные наброски местности: оврага, по краям которого густо росла невостребованная земляника, опустевшей улицы, на которой остались лишь заросшие травой фундаменты нескольких строений. Пелагея этим летом землянику уже не собирала, объясняя это тем, что «уже сила не берет», да и спина сильно болит. При этом добавила:
– Хватит, за всю жизнь я наелась этой земляники, уже воротит.
Сейчас почти никто не собирает землянику возле деревни Арга. И возле многих других деревень, с каждым годом превращающихся в Аргу. Никто никогда не вернется сюда жить; никто не придет сюда и за ягодами.
Но земляника каждое лето возвращается сюда. В безлюдье земляника – именно возвращается. Земляника каждое лето возвращается в безлюдье, будто зная о том, что эта земля отвергнута людьми. Страх и ужас земляники заметен в этих местах. Страх сочной земляники – доходящий до кровотечения. Здесь и ягодный сок кажется кровью обезлюдевшей, страдающей, будто израненной земли, которую обидели, отвергнув.
Возвращается земляника. В землянике возвращаются пророки; в землянике пророками возвращаются все жившие здесь люди. В землянике возвращаются древние боги – в землянике богами возвращаются люди, ставшие самою землей. В землянике всегда будет возвращаться сюда минувшее время. Дай Бог и нам подольше, из года в год, возвращаться на сияющие поляны на встречу с вернувшейся из сердца Бога земляникой…
Вдруг Диану от мыслей и занятия отвлек громкий голос Пелагеи, обращенный к кому-то:
– Ты снова заблудился тута?
Пелагея узнала появившегося в Арге молодого высокого мужчину, собиравшего ягоды. Он ответил Пелагее с улыбкой:
– Нет, сейчас я не заблудился, я специально пришел за твоей земляникой, очень она вкусная и сочная. А у тебя, как я вижу, гостья?
– Вот художница из Саранскова приехала меня рисовать…
– Видишь, какая ты знаменитость – пишут о тебе в газетах, картины рисуют…
Мужчина, подойдя ближе к Диане, держащей в руках бумагу и цветные карандаши, спросил:
– Можно посмотреть вашу работу?
– Работы еще нет, это только первые наброски, – ответила ему Диана.
Настороженность Дианы исчезла, когда она узнала о том, что появившийся сборщик ягод – физик из Сарова, который находится почти рядом с Аргой. Во всяком случае, он так представил себя сам. Более того, художницей овладело даже восторженное, хотя и скрытое любопытство. Надо же – лишь несколько километров разделяют исчезнувшую лесную деревню и город, где находится ядерный центр одной из самых сильных стран планеты! Совсем рядом угасшая лесная деревня, похожая на конец света, и место, где создаются ядерные бомбы, способные вызвать конец света на всей планете Земля!
Диана задала неожиданно появившемуся здесь сборщику ягод прямой вопрос:
– А вы случайно оказались в этих местах, собирая ягоды?
Ответ был тоже, судя по всему, откровенным:
– В первый раз, неделю назад, я набрел сюда случайно, и был потрясен, когда в лесу обнаружил такую уникальную деревню с единственной жительницей. Мне показалось, будто я побывал на другой планете. А сейчас я уже намеренно завернул сюда, стремясь повторить свое ощущение от соприкосновения с этим сверхъестественным явлением. Тут вот еще и красавица из города оказалась…
Но Диана, светловолосая невысокая женщина в зеленой ветровке, джинсах и кроссовках, с серыми глазами, с некрашеными, аккуратно постриженными ногтями, не была расположена к кокетству, тем более – к случайному роману, хотя сразу оценила красивый внешний вид и ум появившегося в лесу мужчины. Диана была женщиной, еще совсем недавно глубоко обожженной отношениями вот с таким же видным и умным молодым мужчиной. Более того, и об этом мало кто знал, Диана была женщиной в прямом и переносном смысле опустошенной после глубоко зашедшей связи с человеком, который ее очаровал и которому она всецело доверяла. Ей тогда казалось, что такого чуткого и глубокого человека ей послала счастливая судьба. Он тоже был художником. Прежде представлял себя особым человеком, чуть ли не посланником небес, кого коснулось высшее озарение. Потом он смирил гордыню, стал считать себя художником и только художником. Но как же он тогда, когда считал себя посланником небес, мог так поступить с ней, как мог отвергнуть волю природы, даровавшей ему вместе с ней продолжение рода? От этих мыслей у Дианы участилось сердцебиение. И будто ее тревожное сердцебиение отдавалось и в сочувственных небесах дальним, очень дальним, словно позавчерашним, громом.
Теперь, на протяжении уже нескольких лет, почти каждое утро она просыпается с болью; будто из нее чьи-то очень крепкие, огромные руки вынимают всю ее сущность. И это начинает происходить в конце неизменно тревожного и чуткого сна и продолжается в начале бодрствования. Как будто вынимают все – и прошлое, и настоящее, и будущее. Вынимают замыслы еще не созданных картин, радость, смех, печали, тревоги. И солнце вынимают из нее огромными крепкими руками; солнце – голубоглазое, с улыбчивым ликом. Кем бы сейчас было это солнышко, оторванное от ее сердца? И кем стало? Ангелом? А может, правителем мира, который бы спас планету от ядерной войны, от конца света, могло бы быть это не рожденное чудо? Хотя для самого этого младенца с гибелью еще в чреве матери конец света уже произошел.
Диана взглянула в небо, там плыли белые, прозрачные облака. В ее голове сами по себе рождались слова, обращенные к небу: мольба о прощении за то, что ею был когда-то отвергнут Божий промысел, пославший ей ребенка. Она уже знала о том, что после отвержения Божьего промысла в жизни наступает пустота; опустошение; наступает в жизни глухая деревня Арга, находящаяся возле города Сарова – возле города, где создают ядерное оружие.
Диана мысленно просила прощения у неба, хотя и сама не знала, для чего сейчас ей это прощение? Ведь уже не исполнилось заданное Богом; и не исполнится никогда. Прощение для будущей жизни? А почему Диана должна в своей единственной жизни верить в жизнь будущую?..
И Диане вдруг показалось, что ее не родившийся ребенок сейчас созерцает мир; видит и ее, находящуюся в Арге. Но не упрекает, не осуждает, а смотрит куда-то мимо нее, мимо Арги, мимо леса и мимо самой земли. Окликнуть бы этого ребенка, но – страшно его окликать; страшно отвечать на его возможные вопросы. А иногда ее тревожит и не сон, и не явь: будто она хочет взять в руки ребенка, а ребенок где-то над ней, вроде и не очень высоко, но – не дотянуться. Подпрыгнет Диана, чтобы достать руками, а ребенок отдаляется от нее в небо.
И вот это гнетущее, сложное ощущение не оставляло Диану в покое даже здесь, в лесном краю – в чужом месте.  Чего же хотелось ей сейчас? Исцелиться. Если бы травы Пелагеи помогли; если бы помог заговор старухи из татарского села. Но Диана думала, что вряд ли ей кто-то сможет помочь. Если только время, бегущее под луной, мимо целебных трав. Вдруг она вспомнила, как еще в раннем детстве, купаясь в озере, порезала ногу о ракушку. Вспомнила, как вода сразу стала красной. И мать лечила ее ногу листьями подорожника. Нога зажила быстро, но при каждом воспоминании о том случае снова появляется ощущение давней боли.   
И Диана не знала, что сказать в ответ на вопрос физика из Сарова, прозвучавший после недолгой и неловкой паузы:
– Вы тоже, скорее всего, не случайно здесь оказались?
Что она могла сказать в ответ? Она совсем не знала этого внезапно появившегося здесь человека, чтобы рассказать ему о своем желании вообще уехать в тайгу, к Агафье Лыковой, чтобы соприкоснуться с дикой природой, именно в ней найти успокоение, чтобы возле нее очиститься от греха и скверны. Она захотела оказаться в обитаемой пустоте, и вот оказалась в ней. Но сможет ли она успокоиться и очиститься здесь? Она в этом сейчас уже сомневается. И она ответила физику так, как единственно и могла ответить:
– Я узнала об Арге из газеты, и мне захотелось изобразить эти особенные места в нашем регионе. Надеюсь, получатся картины.
– А я все-таки еще загляну сюда, чтобы посмотреть ваши этюды, – сказал физик. – Полагаю, что-то у вас уже будет мне показать. Вы же еще не уезжаете отсюда?
– Еще пока нет, не уезжаю…
Диана понимала, что, будь она более раскрепощенной, могла бы состояться и более содержательная беседа с физиком из Сарова, которого тоже будто судьба не случайно именно в это же время прислала сюда, но она, обожженная и опустошенная, испугалась даже знакомства. Она решила не вступать в долгую беседу. Ей хотелось бы разговаривать; может быть, сидя рядом на копне свежескошенной травы, ей хотелось бы делиться своими мыслями и чувствами с умным и чутким человеком, но она совершила усилие над собой – и не стала вступать в такой разговор. Она помнила из своего недавнего горького опыта, что именно из беседы, именно со слова начинается взаимное проникновение, именно владеющий словом способен обрести и над ней власть. Сборщик ягод показался ей как раз таким человеком. Но нет, нет, она не будет вступать в разговор с ним, она не допустит ситуации, когда слово начнет властно действовать на нее, побеждая ее человеческую волю. Диане, человеку с увлекающейся натурой, не хотелось, чтобы молодой, высокий, черноволосый физик успел ей понравиться, хотя, пожалуй, это уже произошло. Потому Диана уже очень хотела, чтобы внезапно возникший здесь сборщик ягод так же внезапно исчез из ее пространства. И она отошла от него, ушла в сторону леса и услышала вслед строго заботливый голос Пелагеи, которая все это время находилась рядом, будто сейчас это был голос придуманного самой Дианой спасительного здравого смысла:
– Смотри, больно далеко не уходи, заблудишьси. А мне опосля отвечай за тебя…
Ее даже растрогало чувство «ответственности» Пелагеи за нее. Диана далеко и не ушла, она старалась не сойти с тропинки и не терять из виду ветхий дом, до сих пор кажущийся ей живым существом. Будто сама история проложила эту тропинку, направляясь через Аргу из предвечности в небытие. Нахлынувшие горькие воспоминания вдруг заставили Диану еще более горько прозреть: наверное, из-за внутреннего опустошения, случившегося с ней, так тянуло ее в опустошенный мир, в пустыню, каковой еще с газетной полосы перед нею предстала Арга. Так вот думала уже со слезами на глазах, которых никто здесь не видел, Диана: она и сама есть пустыня, она и сама есть Арга. Значит, сам Всевышний вел ее сюда. И что ей остается? Изображать на картинах Аргу, воплощать этот мир на холсте. Ее творческий наставник художник Карасев, несколько лет назад погибший под колесами поезда, писал, изображая свое внутреннее состояние, темные закоулки Саранска, мрачные окраинные подъезды, заброшенные, темные городские бараки, а Диане предстояло изобразить пустынный закоулок Вселенной.
Отложив карандаш и бумагу, Диана тихо молилась в память о родителях. Для молитвы она прервала и работу, и размеренное течение мыслей, потому что была уверена: на том свете родители ждут молитву так же трепетно и нетерпеливо, как ждали саму Диану домой, в деревню, из города, где она осталась после художественного училища. Редко, очень редко она приезжала к родителям в деревню – и тогда, когда они жили вдвоем, и тогда, когда мать после смерти отца осталась одна. Бывало, все лето просиживала на своих девяти квадратных метрах в общежитии, а к матери не ехала, не желая отложить какие-нибудь вроде бы важные дела. То выставки, то встречи, то завершение очередной картины на продажу. А мать ждала, тосковала, переживала о дочери и всегда понимающе прощала ее. «Когда будет возможность приехать, тогда и приедешь», – говорила мать.
Диана молилась среди высоких и старых деревьев, над которыми медленно скрипело старое небо; и оно тоже будто молилось вместе с ней, хотя и устало молилось.
Вскоре ей стало тоскливо в лесу, в пустоте; и она захотела быстрее вырваться отсюда. Диана захотела уехать в Саранск; ей очень хотелось, чтобы сейчас возле нее был ее город – его улицы, дома, фонтаны, люди, троллейбусы, музеи. Старуха Пелагея с пустотой уже породнилась, пустота уже вошла в нее, воцарившись в ней. И более всего Пелагея не метелей и волков боится, а лесных пожаров. Она ночами не спала, когда недавно полыхал неподалеку заповедник, огонь рвался к Сарову, а в Арге был сильный дым и запах гари. Пелагея боялась опустошения своей пустоты – своей среды обитания.
А Диана не хочет участи Пелагеи, не родившей детей. Не себя ли, грядущую, она вдруг испугалась в Пелагее? И Диане здесь все оказалось чуждо. И даже враждебно ей здесь оказалось все – и тишина, и звезды, и деревья, и трава. Здешняя трава не узнавала и даже знать не хотела о Диане, а вот трава в другой деревне, возле ее родного дома, была не равнодушна к ней, понимала ее слова, нежно реагировала на ее голос; любила ее. И Пелагея, кажется, устала от присутствия другого человека в ее пространстве; ей будто не хотелось ни с кем делиться своей вселенской пустотой; будто она свою пустоту ревновала к Диане. Пелагея нашла общий язык с пустотой, а пустота внимает Пелагее, ее повседневным заботам. И Пелагея боится покидать пустоту. Будто за границами пустоты был страшный для Пелагеи мир. Хотя и здесь ее пугал домовой, который, как ей казалось, жил в ее доме и был враждебен к ней. Более того – угрожал ей смертью. Если бы Пелагея была философом и стремилась разгадать тайну происхождения Вселенной, то пустота и в этом случае внимала бы Пелагее, но саму тайну и ей бы не сообщила. Стихию к Диане старуха ревновала. Не зря же, говоря о грозе или метели, Пелагея непроизвольно произносила: «Он опять хулиганил». Будто о буйном, но очень родном муже она говорила – о стихии. И хорошо, думала Диана, что у Пелагеи радиоприемник без батареек: не нужно ей знать о войнах, которые идут на планете. Ей не нужно знать, что может нагрянуть ядерная война, которая испепелит всю Землю. Ей достаточно гроз, метелей, волков, которые подходят близко к жилищу; ей достаточно того, кто «опять хулиганит». Прежде, еще только собираясь в Аргу, Диана думала: «Не руины ли это человечества? Не есть ли это как раз то место, которое покинул всемогущий создатель?». Но уже здесь сама себе ответила: «Нет, он здесь, он и сейчас здесь, Пелагея видит его. Теперь и я, кажется, его увидела». И увидела позавчера, когда началась среди ночи гроза. Диана тихо просидела всю грозу, которая была долгой, и мысленно, едва шевеля губами, произносила молитвы из детства, которым ее научили отец и мать. Тихо, не произнося ни слова, на своей кровати просидела и Пелагея. Молнии высвечивали весь дом, каждый уголок, всю убогую обстановку. И казалось, чаще всего сверкали в сторону изображения матери с младенцем на руках. Будто и матерь Божья вздрагивала от молний в углу избы, будто хотела от молний укрыть свое дитя. Так казалось Диане; и от этих мыслей ей снова становилось больно.
Вот сейчас, в тени деревьев, Диана вспомнила ту грозовую ночь. Знала ли она о существовании книги о живой стихии, в которой как раз описан тот, кто был ночью здесь? Скорее всего, еще не знала…
Когда Диана вернулась из леса к избушке, то есть – когда она вернулась в Аргу, сборщика ягод уже не было. И ничего здесь о нем даже не напоминало, будто он просто привиделся Диане. И она вдруг с некоторым волнением начала набрасывать этюд – дом Пелагеи. Живой, будто – «изба-старуха челюстью порога жует пахучий мякиш тишины». И намеренно ближе, чем есть на самом деле, к оврагу, изобразила она дом с двумя тускло светящимися окнами. Она торопилась рисовать, желая создать что-то стоящее к следующему приходу ягодника. И кажется, получалось с первого раза. Диана поймала себя на том, что она, сама вроде бы того не желая, ждет его. Зачем? «Что я за дура такая», – безмолвно кричала она самой себе. Она себя укоряла, мысленно ругала, но сердце ждало. И еще она подумала: а почему он собирает ягоды? Почему занимается вроде бы не совсем, как ей казалось, мужским делом? Может, у него нет женщины? Может быть, женщина его покинула, обидела, разочаровала, обожгла? Диана фантазировала стремительно, как бы даже желая, чтобы и у него была какая-то своя больная история, еще больше сближающая его с ней.
Тут отчего-то вдруг она вспомнила обо мне, об авторе газетного очерка об Арге, ей на мгновение было интересно – какова моя биография, какие взаимоотношения с женщинами, и кто эти женщины, какие они? Но скоро она забыла обо мне и снова думала о собирателе ягод и представляла уже новую встречу с ним.
На следующий день она уже скучала по нему, а еще через день сердце сообщило: он не придет. И уже именно в этот день собака стала принимать ее за свою…
Но в Арге нежданно объявился другой гость – пожилой, невысокого роста, поджарый, опрятный мужчина лет семидесяти, с седыми кудрявыми волосами. Пелагея тут же узнала и его:
– Иван Иваныч снова сюда забрел!
– Здравствуй, Пелагея, здравствуй!
Это был Иван Иванович – в прошлом редактор районной газеты, который ежедневно проходит пешком по тридцать-сорок километров. И это он проделывает не один десяток лет, желая после перенесенного много лет назад инфаркта сохранить долголетие на ногах. Он постоянно меняет направления своей ходьбы, заходит в села, разговаривает с людьми, время от времени доходит и до Ямской Слободы, а в хорошую летнюю погоду один или два раза в год навещает и Пелагею. Человек он словоохотливый и вежливый, и Пелагея всегда радуется его появлению.
– Иван Иваныч – тоже корреспондент, тоже газеты пишет, – представила Пелагея гостя Диане. И тут же представила Диану Ивану Ивановичу:
– Она из Саранскова приехала меня рисовать.
Иван Иванович тут же вступил в разговор:
– Вы, похоже, интересуетесь отдаленными лесными деревеньками? Да, Арга – особенное место.
Диане пришлось согласно кивнуть. А Иван Иванович оживленно продолжал:
– В нашем районе заброшенных деревень много. В Арге хоть есть одна живая душа – Пелагея, а в других уже никого не осталось. Недавно заходил в Васильевку. Совсем опустела. И вот встречаю там женщину, которая вытаскивает рамы из оконных проемов. Поздоровались, разговорились. Спрашиваю: «Не жалко уезжать из этих мест? Ведь какое приволье здесь: лес – под боком, до озера – двести метров, за надворными постройками – овраг с проточной водой и родниками. Что еще нужно для крестьянской жизни?». Она мне и говорит: «Эх, милок, кабы у меня было шесть рук, я бы, может, и не уехала. А у меня их две, да и они не разгибаются. Одна я осталась, дети разъехались кто куда. Меня сын зовет, внук появился, нянчить надо. И неохота ехать, но куда денешься…».
Диана слушала Ивана Ивановича, молчала и слегка улыбалась. А он продолжал:
– И вот, когда я захожу в деревни, поселки, из которых ушли люди, удивляюсь. Лишь недавно там стояли дома, росли сады, смотрели в небо колодезные журавли. Все, что можно забрать на новое местожительство, увозится, что нельзя – ломается. И делается это с какой-то злостью. Даже вековые ветлы, посаженные дедами и прадедами, срезаются или обдираются до кроны…
Диана не знала, какое слово можно вставить в ответ на хорошо связанные слова Ивана Ивановича, который говорил – будто вслух читал районную газету. Тем более, Диану не обезлюдевшие деревни интересовали как таковые, а конкретная деревня в лесу – Арга, где живет человек, имеющий какие-то особенные взаимоотношения с мыслящей природой, который, быть может, умеет разговаривать с луной и звездами. Во всяком случае, Арга такой показана в моем газетном очерке. Диана, выросшая в деревне, понимала, что Ивану Ивановичу, живущему в райцентре и давно не занимающемуся физическим трудом, легко было рассуждать о «красотах» природы. Пожил бы сам хотя бы месяц или два на этом «приволье».
Но об этом Диана не стала говорить старику Ивану Ивановичу. А он хотел разговаривать:
– Я все думаю написать об этих деревнях. А вы как узнали об Арге?
Диана сказала правду:
– Прочитала очерк в газете «Советская Мордовия». И решила приехать сюда на пленэр.
Иван Иванович еще более оживился:
– А, это Кямиль написал. Он у нас в газете начинал журналистикой заниматься сразу после школы. Сначала он из деревни по почте присылал свои первые заметки и стихи, потом мы его в штат взяли. Он и про Васильевку написал. А вы с ним знакомы?
– Нет, лично не знакома. Но я его иногда вижу на улице в центре города. Мне кажется, он любит пешие прогулки по Саранску.
Диана, читавшая мое имя только на газетной полосе, переспросила:
– Вы его назвали «Кямиль»?
– Да, это он потом, уже в Саранске, поменял одну букву в имени. Он придал своему имени более литературное звучание. Но он сейчас стал писать, как мне кажется, сложнее. В начале он писал очень просто, душевно и понятно…
Иван Иванович как бы и сетовал немного на то, что я изменился, с годами отошел от доброго, но очень наивного стиля районной газеты. Об этом он и мне самому говорил при встрече, и другим нашим общим знакомым. Диана не захотела спорить с ним, но сказала:
– Ему удается оставаться самим собой, не зависеть ни от кого, идти своей особенной дорогой. Мы так не можем, мы постоянно оглядываемся на других, на школы, на мнения. А он как-то самостоятельно прошел свою школу. Я слышала, что он не захотел поступать учиться и в Литературный институт имени Горького в Москве, хотя прошел творческий конкурс по русской поэзии…
Диана прервала себя на мгновение, но потом все-таки добавила:
– Будто наедине с землей и небом прошло время его раннего ученичества…
Слова Дианы, конечно же, были значительным преувеличением. И мне по жизни приходится и оглядываться, и озираться, и опасаться каких-то решительных шагов на литературном пути. И отказываться от бунта в то время, когда хочется бунтовать. Но за милость земли и неба ко мне я, конечно же, благодарен: именно они мне, тревожному человеку, даруют покой для моих занятий.
Иван Иванович, кажется, больше не хотел продолжать этот разговор. Затем, выпив кружку колодезной воды, засобирался в обратный путь. Лишь сказал на прощание, что он здесь набирает какие особенные целебные травы на зиму, каких в других местах он не находил. Диана не запомнила, какие это травы…
Диана, скорее всего, и не узнала еще об одном журналисте из Саранска, который заинтересовался Аргой – тоже после прочтения моей газетной публикации. Тот журналист приезжал в Аргу несколько раз. В свой первый приезд почти вслед за Дианой после долгого разговора с Пелагеей в избе, при свете керосиновой лампы, он в теплую сентябрьскую ночь ночевал на сеновале и с улицы увидел то чудо, которое я описал, еще и не побывав здесь, со слов других людей, раньше меня узнавших об Арге, – как во вселенской темноте гаснут два окна, освещенные светом той самой керосиновой лампы. Тогда журналист вспомнил прежде всего обо мне. Потом его снова сюда потянуло, но здесь он застал уже пустой дом с разбитыми окнами, где совсем недавно светился керосиновый свет. А в свой третий приезд сюда тот журналист застал здесь абсолютную пустоту, но нашел дерево, где висел светившийся под близкими звездами белый коровий череп, который увидела Диана, и зачем-то засунул этот череп в рюкзак и увез в Саранск. Но, чтобы его не сочли сумасшедшим, выбросил этот череп где-то уже в городе в мусорный бак…
Пелагея по-прежнему бегала по хозяйству, шепталась с лошадью, ласковые упреки продолжала посылать корове, ругалась с собакой, курами, овцами и петухами, заодно доставалось от нее деревьям и травам, которые, казалось, были снисходительно терпеливы к ней. Диане показалось, что Пелагея как-то напряженно, с заметным пристрастием поглядывает на дуб, третий по счету от дома. И сама часто к нему подходит, едва заметно прикасается к дереву, как-то странно топчется у его подножия. «Может, это дерево – священное? – думает Диана. – А может, золотые монеты, доставшиеся по наследству от предков, старуха зарыла под этим деревом? Впрочем, глупости, какие-то глупости лезут в голову. Может же быть у человека просто особое отношение к дереву, как к собаке, к корове, к лошади. Может быть и любовь к дереву». И Диана вспомнила, как и сама была душой привязана к ветле возле деревенского дома, выросла возле того дерева, посаженного отцом еще в годы его военного детства. Той ветлы уже нет – высохла и упала…
А этот мир, который будто кружился вокруг Пелагеи, не был близок Диане. Все здесь кружилось только вокруг Пелагеи – и куры, и лошадь, и корова, и овцы, и изба, и деревья, и скрипучее небо. Даже луна и звезды будто кружились вокруг Пелагеи. Более того, уже и Диана невольно кружилась вокруг Пелагеи. Но Диана не хотела, чтобы такой вот мир стал ей близок, потому что после искреннего сближения с таким миром из него уже невозможно вырваться.
Пелагея не заметила, как тихо ушел Иван Иванович. Как бы даже была недовольна этим:
– Я б довезла его до Ямской. Мне надо на часок туда съездить. Может, догоню его, посажу.
И быстро запрягла лошадь, села в старую телегу и уехала по каким-то хозяйственным делам, громыхая по лесу.
 И Диана осталась в Арге – одна. Она подумала, что ей сейчас, без Пелагеи, станет жутко, и уже собралась до возвращения старухи спрятаться в избе и не выходить. Но жутко ей не становилось. Более того, как будто совсем ничего и не изменилось после отъезда Пелагеи. Мирно паслись на траве корова и овцы, шелестели деревья, тепло дул ветерок и сияло солнце.
Диана еще и еще раз посмотрела на деревья – беспечно шумят; посмотрела на траву – равнодушно зеленеет. Они не знают, что они в глухих местах. Ну, а каково человеку? Диана, на время даже позабыв об отъезде Пелагеи, размышляла о своем: «Мы оказались в Арге. Мы оказались в пустоте, в которой невозможно людям быть великими. Здесь невозможно человеку создавать что-то новое, значительное…».
Диана подумала уже об этой своей мысли, а эта мысль устремлялась дальше: «В пустоте может творить только Бог. Получается, это он для себя создал Аргу. Получается, что это его подарок самому себе. А мы в Арге, мы в избушке Пелагеи. Что мы можем там создать! Можем только увеличивать количество пустоты. А куда мы можем убежать отсюда? Будто Арга и есть конец истории. Конец истории возле самого Творца. А если он сам присутствует при этом, то бывает ли вообще у истории конец?..».
Взгляд Дианы вдруг остановился на репейнике, что рос вблизи. Какой он живой! Будто подслушивал ее мысли. Но здесь ни от кого не может быть тайны. Диана подумала: «Но репейник ли это? Ведь Пелагее и деревья не столько деревьями кажутся, сколько людьми. И вообще, не устала ли я от того, чтобы считать именно «репейником» то, чего я точно не знаю? Не знаю, о чем думает это растение, поет оно или плачет. В Арге мне можно его и не считать «репейником» – и здесь никто не сочтет меня сумасшедшей. Наоборот, растения сочтут меня родственницей, понимающей их сущность без условностей. В Арге я сейчас живу – как дерево, как трава, как цветок. Как мыслящий цветок… Ой, только бы не сойти с ума от всех этих мыслей…». Но мысли не прекращались, «поток сознания» шел у Дианы вдохновенно: «Вот и яблоня, успевшая одичать возле одичавшего дома, и ромашка, и гроза – здесь новые, здесь другие…».
Пока Диана странствовала в своих размышлениях, Пелагея успела вернуться в Аргу. Она что-то в мешке выгрузила с телеги и быстро занесла в сени. При этом она была чем-то расстроена. Сначала не хотела говорить. Потом рассказала. Оказывается, дети-озорники, когда она покидала Ямскую Слободу, вслед ей громко кричали: «Баба Яга!». И Диане показалось, что на вид суровая Пелагея сейчас плакала, хотя и не видно было ее слез. Оказалось, что такое происходило уже не впервые: дети часто обзывали ее во время поездок в соседнее село.
И вообще, Пелагея за эти дни относилась все теплее к Диане. Старалась накормить ее чем-то вкусным, хотя Диана старалась питаться тем, что привезла с собой – консервами, лимонадом, сухофруктами, орехами и баранками. Пелагея говорила, что это не еда, а отрава. А однажды, ни с того, ни с сего, она рассказала Диане, что ей часто снится один и тот же сон. Будто она на гусеничном тракторе пашет землю. Ночью пашет. И будто слышит стон земли, которую выворачивает плуг. «Отчего стонешь? Больно?», – спрашивает Пелагея землю. И земля ей отвечает: «За тебя мне больно». А еще ей снился сон: будто с ней разговаривала трава. «Что болит, Пелагея?», – спрашивала трава. «Душа болит», – отвечала траве во сне Пелагея.
Рассказывая о своих снах Диане, Пелагея вслух задавалась тревожным вопросом:
– И к чему мне это снится? Может, к смерти? Может, земля уже зовет меня к себе?
Хотя утром, когда Пелагея просыпалась после сна, она не ощущала никакой душевной боли. Не было ни тревоги, ни тоски. «У меня радость в душе по утрам», – как-то сказала старуха Диане.
Дни тянулись медленно и однообразно. Диана рисовала, созерцала природу, Пелагея почти все время возилась со своим большим хозяйством. 
Лошадь Машка радостно заржала, когда вдруг возле дома появилась другая лошадь, впряженная в телегу. С нее сошел пожилой мужчина с седой бородой, в резиновых сапогах, плаще и кожаной кепке с большим козырьком и как-то даже по-хозяйски крикнул:
– Пелагея, ты живая?
Пелагея быстро вынырнула из-за избы и радостно воскликнула:
– Ой, Михал Димитрич заехал! Живая, слава Богу, живая, Михал Димитрич.
– Вот Нюрка тебе пирогов прислала, возьми, с повидлом, – бородатый мужчина протянул Пелагее пакет. – Как ты тута? Волки не пристают?
– Нет, Димитрич, нет, слава Богу. Пирожки-то еще тепленькие…
Это был лесник Зорин.
– Я все же решил тебя проведать, мало ли что, думаю, – при этих словах Зорин с прищуром посмотрел вокруг, давая понять, что ему известно о гостье, приехавшей к Пелагее. Хотя при этом он делал вид, что Диану будто и не замечает, тем более, она и сама заметно сторонилась его.
Но наступившей ночью Диане снился какой-то отвратительный сон. Будто лесник, которого почему-то звали так же, как и бросившего ее художника, приставал к ней между деревьями, обнимал, пытался целовать и свалить на траву. А Диана будто и не сопротивлялась сильно, хотя ей было страшно и противно. А потом лесник подарил ей во сне пустое лукошко из-под ягод. На дне лукошка были еще мокрые красные следы от земляники.
Лесник появлялся и в тот раз, когда в Аргу приезжал я. Со мной он тогда разговорился, оказывается, читал еще мои первые публикации в районной газете. Даже немного посетовал, что я не приезжал на его кордон, не написал «очерк» о его богатой лесной жизни. Впрочем, об этом немного сожалел и я, предполагая, что много интересного мог бы рассказать лесник: не только о поведении зверей и птиц, но и живых деревьев, трав, ягодных полян. У них своя особенная жизнь. Мне было бы интересно, что необычного в лесу замечал лесник ночами в полнолуние. Я хотел бы узнать, каково в лесу человеку во время грозы. Ну, а самое главное, мне хотелось бы услышать от лесника о каких-то фактах и событиях из бытия природы, для него обыденных, а для меня – подтверждающих, что стихия живая, мыслящая, одухотворенная. Когда я начинал журналистскую работу в районной газете, с волнением любил такие темы – о жизни лесников, пастухов, валяльщиков, кузнецов, травников. Но во время той мимолетной встречи в Арге ничего такого я у лесника не спросил – это, наверное, тогда было бы и неуместно.   
А с Дианой сейчас он вообще не стал разговаривать, да и она не стала близко подходить к ним с Пелагеей, когда они разговаривали. Затем бородатый мужчина почему-то подошел именно к тому же дубу, к которому особенно внимательна была и Пелагея. Даже прикоснулся к дереву рукой. Повеял едва ощутимый ветерок, и дуб будто слегка кивнул леснику, но незаметно, чтобы этого не увидела посторонняя женщина. Однако от сокровенного приветственного скрипа дерево на всякий случай воздержалось. Диана вдруг внутренне вздрогнула: она заметила, что дуб был совсем ветхим, который при более сильном дуновении ветра может рухнуть. И это дерево непременно скоро рухнет; как и весь этот мир, который пока еще жив в Арге. Диане тогда вспомнился такой же ветхий и готовый рухнуть дуб, которому в Мордовии приписывается священность. А еще она вспомнила телевизионный сюжет, где такая же, как и она, не вышедшая замуж и не родившая детей женщина – активистка «экологического движения» призывала кого-то не причинять боли дубу, не топтать землю вблизи дерева, не вешать на него ленты и погремушки. Но Диана думала по-своему: о дубе позаботится сама природа, да и мало ли в лесах таких же старых, может быть, не менее «священных» деревьев. Такие деревья, по-своему красиво и неповторимо одичавшие, сейчас ее окружали и в Арге. А вот человеку, особенно – женщине, думала Диана, лучше всего позаботиться о продолжении своего рода; о продолжении себя. В этом, прежде всего, ее предназначение…
 Лесник Зорин живет на кордоне неподалеку, иногда приглядывает за жизнью Пелагеи. Больше – по поручению своей жены, которая особенно жалеет Пелагею. Вот и в этот раз решил проверить, кто появился здесь, нет ли для старухи какой-либо опасности. А Диана как художник оценивала его внешность – седая борода, широкие плечи, глубоко проникающий взгляд, и решила, что его тоже можно будет изобразить. А в разговор с ним вступать не стала. И осталась на улице, когда лесник с Пелагеей зашли в дом. Диана в это время сделала в альбоме несколько набросков внешности лесника.
В избе лесник был недолго. Вышел немного более румяный, чем заходил, и на ходу что-то жевал. Диана предположила, что Пелагея угостила лесника самогонкой. Тут же лесник сел в телегу и уехал из Арги. Диана не узнает о том, что уже через два года именно этот лесник заберет совсем обессилившую Пелагею к себе на кордон, где за старушкой будет ухаживать жена лесника. А Пелагея, уже почти обезумевшая, будет, протягивая к небу руки, произносить только одно слово: «Арга». Эту картину увидит тот саранский журналист, который увезет в рюкзаке коровий череп: он навестит Пелагею в доме лесника.
Лесник уехал, его телега гремела уже где-то вдали. Уехать решила и Диана. И сказала об этом Пелагее. Пелагея эту вроде бы неожиданную новость встретила вполне равнодушно. Она мгновенно забежала в сени и вынесла несколько пучков сухих трав, висевших под крышей.
– Вот гостинец тебе, целебные травы, – сказала Пелагея, протягивая пучки Диане.
Среди них были и листья кипрея. А потом Пелагея быстро достала из сарая упряжь, запрягла Машку, кинула в телегу охапку свежескошенной травы и сказала:
– Айда, довезу тебя до Ямской. 
Телега то гремела на каменистой дороге, то замолкала на мягком белом песке. Пелагея торопила старую лошадь, чтобы художница как можно раньше из Ямской Слободы на какой-нибудь попутке добралась до райцентра, где успеет сесть хотя бы на последний рейс автобуса до Саранска. Да, как важно в жизни успеть хотя бы на последний «рейс». Или хотя бы на громыхающей телеге кто-то, как сейчас Пелагея, довез тебя до какого-нибудь вокзала. Думала об этом и Диана, которая молча, почти отрешенно сидела на охапке сена, а вокруг зеленели луга и леса. Чужие луга и леса. Вот она и уезжает из Арги, куда так стремилась. Вот она и покидает Аргу, которая ей, как и ягоднику из Сарова, казалась другой планетой, сказочным миром. Вот все и закончилось. Но увидела ли она эту желанную Аргу, смогла ли надышаться ею, впитать ее неповторимое, единственное на свете содержание, укрытое пустотой? Кажется, не смогла, не хватило терпения, любви к природе. Не смогла и здесь наладить контакт с природой, как это у нее не случилось в детстве и юности у себя на родине. Ее взгляд устремлен только в себя. Потому – в Арге ли пустота? Или же в ней самой прежде всего и пусто? И, может, сейчас вот взять и вернуться обратно в Аргу еще на несколько дней? Наверное, старушка с легкостью развернет лошадь, если ее об этом попросить.
Так думала и думала Диана. Но ее отвлекла Пелагея:
– А ты где картинку повесишь?
– В музее, – чуть вздрогнув, отозвалась Диана. А Пелагея между тем оживилась:
– Прямо в музее? И не надо бы в музее, там люди смотреть будут, а я уж старая. Кому понравится глядеть на старушку…
Диана не знала, что сказать на это. Но у Пелагеи были свои слова:
– Эх, знала б, что в музее меня повесишь, я б надела свой зеленый, нарядный платок. Димитрич мне в прошлом годе подарил. Эх, знала б…
Диана ее успокоила:
– Хорошо, бабушка, я напишу вас в нарядном зеленом платке. Обещаю, очень красиво получится.
– А может, и коровку мою, Рыжонку, нарисуешь. Последнее лето у меня живет. Потом больше никогда не увижу ее.
– Как это последнее? Почему последнее?
– Продавать буду коровку. Не могу больше держать – сила не берет.
И потом еще два раза Пелагея повторила: «Сила не берет», делая ударение в существительном на последнем слоге.
При этих словах Пелагея заметно взгрустнула, но ненадолго. Ее еще кое-что интересовало, точнее – даже волновало:
– А Михал Димитрича, лесника, не нарисуешь?
– И его надо?
– Надо бы. Он помогает мне…
– Попробую.
– Нарисуй Михал Димитрича. Только, смотри, не нарисуй этого злодея…
– Какого?
– Домового. Он ведь когда-нибудь меня убьет…
Диана уезжает из Арги озадаченной. Хотя уже в автобусе вспомнит с сожалением, что не собрала хотя бы маленькую баночку земляники возле оврага, ведь так много было там спелых сочных ягод. И запоздало удивилась своей неосмотрительности.   
Она вернется в свой город, где вскоре создаст серию неповторимых картин. Она напишет Пелагею с пучком лесных трав; за прялкой; со ступой; белую лошадь, пасущуюся возле избы с двумя окнами; избушку под близкими звездами; овраг с земляникой; лесную тропинку; деревья под грозой; чью-то тень вдалеке на лесной тропинке, должно быть, тень уходящего сборщика ягод из города Сарова. Напишет и лесника, и он получится похожим на Льва Толстого. Во всяком случае, такое странное сходство обнаружат местные искусствоведы, о чем я случайно узнаю из какой-то газетной публикации.
А еще она захочет изобразить того могучего, которого любит Пелагея, хотя «он опять хулиганит». Он внимательно и беспрестанно следит за Пелагеей, не упускает ее из виду нигде. Косит ли она траву, печет ли блины, идет ли в Акчеево на шерстобойку, спасается ли от волков, стуча палкой по пустому ведру, шепчется ли с лошадью Машкой. Пелагея не может об этом знать, но она это ощущает – и потому она бесстрашна.
Но эту картину Диана создать не сможет. И перестанет заниматься живописью. Хотя потом ей пустовато будет жить без новых и новых картин – без запечатленного одуванчика, облака, звездопада, полнолуния, дерева, дождя, снега – всего-всего, что оказывалось перед ее взором. Она думала и, видимо, была права: уже так много картин написано за сотни лет, уже тысячи раз все изображено, запечатлено. Можно ли к этому добавить что-то новое! Вот добавила портрет Пелагеи – особенного, вселенского человека, сестры стихии. Как-то она попыталась представить: какой бы Пелагею изобразил Сальвадор Дали? Или Ван Гог? Портрет Пелагеи, может, был ее единственным значительным достижением в живописи. И жестким волевым решением Кипреева прекратила писать – и оказалась какой-то безжизненной, опустошенной, от этого внешне высокомерной, и видимое высокомерие было, скорее всего, ее попыткой защитить себя от мира. Но это отдалило от нее многих людей, тем более, защищаться-то ей было не от кого. Ей вряд ли кто-то завидовал, вряд ли ее кто-то притеснял. Если только от самой себя ей надо было защищаться…
А перед тем, как она перестанет писать картины, в городе, в маленьком зале второстепенного музея, состоится ее персональная выставка, о которой я буду знать из тех же местных газет, но которую почему-то не захочу посетить. Может быть, потому, что мне захочется остаться на дальнем расстоянии от чьей-то личной истории, связанной с Аргой, с которой у меня была связана только своя история, теперь уже и не особо сокровенная. Или во мне снова проснется желание – освободиться от Арги, избавиться от этой истории, не оглядываться назад.
Но Диана Кипреева, прежде знакомая мне внешне, потому что не раз встречалась на улицах небольшого города, уже заметно постаревшая, чуть сутулая, будто слегка похожая и на Пелагею и, скорее всего, по-прежнему одинокая, однажды подойдет ко мне на одном из пригородных сабантуев, которые я постоянно посещаю, и расскажет о своей поездке в Аргу, случившейся уже много лет назад. И поблагодарит меня за мой очень давний очерк, напечатанный в газете. Хотя вряд ли и мой очерк, и та давняя поездка в пустынную Аргу принесли Диане Кипреевой хотя бы немного счастья. Но не мне об этом сейчас судить.
Она мне сказала и о том, что какой-то человек прямо с выставки купил одну ее картину и затем продал частному коллекционеру из Америки. Говоря об этом, она не продемонстрировала ни гордости, ни восторга. Я тоже довольно равнодушно спросил:
– Что там было изображено?
– Тень мужчины, уходящего по заросшей лесной тропинке в сторону заката.
И я зачем-то задал ей вроде бы и необязательный вопрос ради вопроса:
– А какой закат на картине?
Но она ответила серьезно и точно:
– Тревожный закат, нервный. Густой, багровый закат, занимающий весь горизонт…
Кого, уходящего, изобразила она? Того ли физика из Сарова? И был ли вообще физик? Может, она придумала его? А если какой-то ягодник и появлялся в Арге, то физик ли это был? А может, это был кто-то совсем другой – в образе физика из Сарова? Но мало ли что придумает мое воображение! Просто мне понравилась картина Кипреевой, хотя не видел саму работу и знаю о ней только со слов художницы. Я тоже мысленно увидел тень уходящего из Арги – то ли уходящего народа, то ли уходящей истины, то ли всемогущего мастера, переставшего творить Аргу.
Картина с изображением Арги, уехавшая в Америку, исцелит ли целебными травами, которые растут на лесной тропинке, какие-то американские недуги? Или же картина, впитавшая энергетику Арги, «заразит» Аргой и огромную и могучую Америку, которую когда-нибудь тоже настигнет участь Арги?
Еще во время беседы при тусклом свете керосиновой лампы, когда над Аргой ярко светило полнолуние, Пелагея вдруг ни с того, ни с сего сказала Диане о том, что очень боится войны. Она знала, что делается в двадцати километрах от Арги. И она даже с каким-то испугом говорила больше даже самой себе:
– Только бы Америка не напала на нас…
И потом еще некоторое время старуха нелепо и наивно ругала Америку, даже толком не представляя себе, что это такое – Америка. Но тревога ее была проста и понятна: лишь бы Америка не напала; лишь бы какая-то воинственная Америка не захватила ее Аргу. Потому еще и портрет самой Пелагеи отправить бы в Америку, чтобы через свое изображение она заговорила Америку от войны.
Тогда и Диана вдруг испугалась войны. И подумала, понимая нелепость своих мыслей: «А что, если война и впрямь начнется, пока я здесь? Что же тогда будет – я навсегда останусь в Арге?..». И когда Диана в окно взглянула на полнолуние – круглое, красноватое, то вдруг представила себе неожиданный ядерный удар по этой земле. Будто полнолуние напомнило Диане «красную кнопку» ядерного чемодана. И подумала Диана: чьим может быть палец, который нажмет на красную кнопку? В России сейчас этот человек или в Америке? Или еще где-то?..
 Работа Кипреевой понравилась в Америке. Человек, купивший эту картину, нашел Диану в социальных сетях, написал ей теплые слова по-русски, поблагодарил за возможность соприкоснуться с «русской провинцией». Завязалась короткая переписка. Подруги, узнавшие о переписке, советовали незамужней Кипреевой уцепиться за «шанс», но письма были больше «философскими», строго сохраняющими дистанцию. Диана, может быть, и желая произвести впечатление, написала американцу о своем ощущении: будто вся планета Земля – как большая деревня Арга; поведала о своей боязни всемирного запустения в случае мировой войны. Писала и об особенно красивой луне над той лесной деревушкой – о луне, которая сияла близко и к Арге, и к Америке. Кажется, это было написано все-таки под впечатлением от моих заметок об Арге, ну, и хорошо. Еще написала что-то «о важности геополитического взаимопонимания между Америкой и Россией во имя безопасности всей планеты», хотя тут же, едва успев отправить сообщение, сама оценила некоторую нелепость этих слов в личной переписке двух людей.   
Американец, должно быть, желая сделать комплимент художнице, написал ей: «Вас беспокоят глобальные проблемы, судьба Земли. Будто и не молодая, симпатичная женщина, умеющая нежно рисовать, так мыслит, а сильный мужчина, способный перевернуть мир…». Но это письмо совсем не обрадовало Диану; не таких слов она ждала; она не сочла за комплимент такие слова. Наверное, было бы лучше, если бы не было вообще никаких слов, чем такие. Впрочем, потом и не было никаких слов. В последнем своем письме американец написал о том, что ему интересно само название деревни – «Арга». И рассказал, наверное, начитавшись справочной литературы, что Аргой звали и одну из дочерей древнегреческого бога Зевса. Богиня Арга была мужественной охотницей, в беге могла обогнать самого быстрого оленя. Прочитав это в письме, Диана вспомнила грозу над Аргой, гром и молнии. Не дочь ли свою Аргу Зевс искал в деревне Арга? Или же – это Зевс что-то думал об Арге? Может, видел и ее, Диану, и за что-то осуждал? Но после этих мыслей Диана сама себя остановила от поэтической фантазии, вспомнив о том, что такое ее мироощущение, которое многие и прежде хвалили на словах, женского счастья ей не приносило. Да и до наших ли забот Зевсу…
А одну из своих картин – Пелагею в зеленом платке с пучком зверобоя в руках – Кипреева хотела подарить мне. Об этом своем желании она сообщила мне через интернет, прислав и фотографию той картины. Не знаю, а вдруг она хотела, чтобы я написал о ней и ее картине эссе? Я, тоже письменно, очень и очень вежливо отказался, написав, что не могу принять от нее такой дорогой подарок – подлинник картины. Мне было горько, что у меня не осталась фотография моей матери с пучком сияющего зверобоя возле нашего дома. Незадолго до смерти мать вышла на улицу и сорвала зверобой. Я был рядом, но не решился ее сфотографировать, за что упрекаю себя. А картину с Пелагеей – не таким близким мне человеком, с напоминанием о безлюдье, о пустынной стихии я не хотел постоянно иметь перед глазами. Может быть, я как суеверный человек боялся, что это может опустошить и мою жизненную среду.
Возможно, и не тревожить бы больше прах бедной старухи. Ей не нужна была слава, и если бы не мой очерк, написанный из творческого честолюбия, возможно, никто бы о ней не узнал, и она бы мирно ушла в плоть всемогущей стихии, с которой она была в самом простом и настоящем родстве.
Диана Кипреева правильно поняла мой отказ принять картину в подарок. Или сделала вид, что правильно поняла. Хотя была еще одна причина моего отказа: я не хотел у нее забирать часть ее мира. Мне показалось, что именно эта картина сейчас более всего созвучна с ней самой, потому это произведение живописи должно было остаться только у нее. Возможно, и бесследно исчезнуть вместе с ней. Да и любую другую работу Кипреевой я бы не принял в подарок.
А в Америке, глядя на картину, наверное, и не узнали, что это физик из Сарова. И уходит он по лесной тропинке, собрав сочной земляники, снова – «укреплять ядерный щит» своей страны. Америка вынуждена считаться с этим щитом, во многом, наверное, и потому жива еще под лунным солнцем планета Земля. И возможно, это и впрямь самая лучшая картина Дианы Кипреевой, если именно ее увезли в Америку…
Кипреева часто потом вспоминала Аргу. Аргу забыть невозможно. Наверное, невозможно ее и покинуть совсем, хотя ее давно уже нет под той луной и теми звездами, которые светили очень близко к земле. Так же близко к земле, наверное, на месте Арги они светят и сейчас.
Многое вспоминается Кипреевой. Вспоминается, конечно же, и уха, специально сваренная Пелагеей для Дианы вечером возле дома в казане. Это была уха из щуки, которую Пелагея поймала маленьким бреднем на дне оврага…

***
Даже созерцая необъятный мир, мне видится угасающая деревня, будто и по миру иду – как по угасающей деревне. Через горы, мимо океана, по степи, по пустыне, по моим родным полям и лугам, возле тихих рек и тихих озер прохожу свой единственный путь по земле – как по угасающей деревне.
Когда иду по земле своим путем, будто из деревни ухожу. И будто потускневшие избы – и есть весь мир, хотя в этом мире есть цветущие города, могучие страны, миллиарды людей, огромные народы. Но говорю себе теперь: оставь эту глухую, не существующую деревню, не возвращайся туда. Сейчас там живет только одна стихия, а ей не нужен человек, ей нужна только она сама.
Долго покидаю деревню. Покидаю деревню до сих пор, хотя уже давно живу в городе. Мне дороги – шум деревьев, запах ягод, плеск речной воды, шелест травы, небо, особенно близкое мне в деревне. И они повсюду со мной. И они повсюду где-то впереди меня.
Долго я не отрывался от этой темы – глухой деревни, напрямую связанной с космосом; предъявлял миру эту землю, у которой своя особая связь с Богом. И сборники стихов мне хотелось называть именами трав этой земли. И даже возле моря, в горах или в степи мне хотелось помнить о своей земле, напрямую связанной с Богом.
Человеку, пишущему стихи, наверное, кажется, что и у него есть особая связь с той землей, которую он называет глушью. Стихотворцу, наверное, кажется, что он может и самой земле, затерявшись среди ее густых трав, что-то молитвенно шепнуть – и этот шепот достигнет слуха Божьего. Потому поэт в глухих местах ощущает себя так, будто он в центре мира, следовательно – и в центре литературы. А в центре мира будто можно что-то сокровенное шепнуть Божьим травам – и все изменится, мир станет справедливым. Так может казаться в особые минуты вдохновения, когда стихи будто пишутся сами.
Казалось бы, вот и тема для повествовательной книги – человек, пишущий стихи, в благоухающей свежестью диких трав глухой местности как в центре мироздания. И многое могло бы в этом повествовании оказаться рядом, в неразрывном единстве – и моя татарская деревня, и город Саров, и Санаксарский монастырь, и деревня Арга, и стада овец, которые в детстве я пас.  И в своем заросшем травами захолустье, воспринимаю мир единым, закономерным, естественным и необратимым: и эти пустыри, и дикие цветы, и Чингисхана, и Грозного, и Ленина, и Сталина, и пастуха овец, и редактора районной газеты, опубликовавшего мое первое наивное стихотворение. Все они органично соединены в моем сердце. В сердце стихотворца – смирение среди близкой природы. В сердце стихотворца – и бунт, выраженный в тихих молитвах травам и цветам, связанным со Всевышним…   
И вот так мне суждено с рождения: не покидая, землю покидать, как угасающую деревню. Хотя уже пора мне оставить тему угасающей деревни, поменять и ту стихотворную интонацию, которая утвердилась в моих стихах, наверное, наиболее естественно выражая мою грусть и печаль. Кажется, мне необходимо открыться новой, свежей и энергичной музыке, расслышать иную свою интонацию, непременно жизнеутверждающую, и вверить этой новой интонации свои новые метафоры. Такая интонация непременно зреет для меня во Вселенной, а грядущие стихи непременно пишутся во мне. Пока, наверное, надо ждать – и слушать музыку природы в себе, соединенную с грохотом истории, вверив природе свою музыку; только природа способна музыку человека приблизить к совершенству, одарив новым, созревшим в ее сердце нерукотворным звуком…

***
Откуда-то еще в детстве я узнал об этой миниатюрной японской скульптуре. Возможно – посмотрев художественный фильм.
Да, мальчика, рисующего богиню радости и веселья, увидел я по телевизору.
Что собирался творить этот мальчик, кого собирался он нарисовать, если в мире так мало веселья и радости; если в мире так много тоски и печали? Но – мальчик рисует; мальчик вечно рисует; мальчик с печальными глазами рисует всегда, будто дожидаясь времени всевластия на земле богини радости и веселья. Будто дожидаясь идеального, совершенного времени на земле. Будто дожидаясь того времени, когда весь мир будет таким же совершенным, как цветок. Будто и в глазах богини радости и веселья мир видит до поры печальным этот рисующий мальчик. Жизнерадостный, хотя и печальный, этот маленький мастер; для которого не существует расстояния между страной Японией и селом Акчеевом.
Кто же, кто же эти люди – изображенные в нецкэ, в миниатюрных японских скульптурах? Это – миниатюрные, маленькие люди Вселенной, которым с этой Вселенной ведома тайная связь. Это и бывшие, и грядущие люди. А вдруг – это и мои земляки, вдруг это и мне хорошо знакомые и дорогие люди, ведь во Вселенной расстояния от Японии до России почти не существует, как не существует расстояния между Азией и Америкой, между Африкой и Европой.
Потому – вдруг это – простые люди, уже постигшие «тайну» Вселенной, ее несуществующую тайну. Рисующий мальчик, отложивший кисть, чтобы вглядеться во Вселенную, то есть – в себя, видит что-то невидимое и неведомое. До меня доносится его взгляд, взгляд рисующего мальчика, обращенный в себя. Этот взгляд вбирает на пути своем до меня – страны, времена, ландшафты. Горы и долины, моря и океаны, пустыни и степи. Рисующий мальчик и меня видит уже вместе с ландшафтами, морями, степями и океанами. Взгляд рисующего мальчика через века впитал на своем мгновенном пути и совершенный цветок; и несовершенство всего человечества, будто не изменившегося со времени Адама и Евы.
Более того, рисующий мальчик откуда-то из дальнего времени видит и меня, если вижу его я; видит мои переживания и сомнения, мои мечты и разочарования.
Глядя на нецкэ, думаю: а может, это я рисую? И, может, это я отложил кисть потому, что я еще не умею рисовать? Может, это я в глазах восточной богини радости и веселья вижу Вселенную?
И я вхожу в этот пронзительный взгляд рисующего мальчика; и моя земля, и моя луна. Каково быть рисующим мальчиком, чья кисть навсегда застыла в миниатюрной японской скульптуре!..

***
Бедный, несчастный мальчишка-сирота Габдулла Тукай. Летняя тишина возле деревни Кырлай; взволнованно светят близкие звезды. Благоухают поля и леса.
Но Шурале – плачет в ближнем лесу. Шурале плачет – о поэте, уже избранном сияющими близкими звездами. Радоваться бы Шурале грядущей славе поэта, ведь и сам Шурале будет воспет и прославлен поэтом. Но Шурале о грядущей славе поэта – плачет. Не о будущих памятниках, премиях, музеях плачет Шурале. Он плачет – о словах лукавых, лицемерных людей, о словах, которые будут произноситься возле памятников и музеев. Даже хитрый и лукавый Шурале боится этих лукавых и хитрых людей, предстоящих возле имени поэта. Опасность опустошения предчувствует Шурале; опасность опустошения народа…
Шумит лес возле Кырлая. Шурале заранее плачет о грядущей славе своего поэта…         

***
Не хочу быть собирателем. Ни марок, ни ракушек, ни книг, ни миниатюрных японских скульптур; ни дней, ни часов, ни минут, ни мгновений.
Ведь как мне собрать в «коллекции» по-настоящему дорогое мне! Разве соберешь – вечерние зори; лунные вечера, звездопады; грустные взгляды отца и матери; часы, проведенные летом в малиннике возле дома; пастьбу овец и коров; шаги мои по зарастающей тропинке; мои прогулки по лугам; мои первые неумелые стихотворения; первые публикации и первые добрые отзывы о них. А потом – и вторые, и сотые отзывы…
Только не начать бы мне всё это собирать; только бы не пытаться это отобрать у Вселенной; только бы этим не обидеть свою Вселенную.
Но я не хочу быть собирателем – ни книг, ни скульптур...

***
Вот они светятся под строгим солнцем: мой луг, озеро, картофельное поле, тропинка, деревянный дом. Через тысячу лет здесь будут раскопки среди безлюдья. Что здесь найдут обо мне через тысячу лет? И что обо мне здесь найдут через миллион лет? Мое время – миг. Что найдут здесь о моих лунных ночах; о моем вдохновении; о моих предках-жестянщиках; о моих разговорах с отцом в лунном свете? Что найдут обо мне – в земле? Или же – обо всем, что касается меня, можно будет найти только над землей; только в небесах?
Отыщут ли правду о том, что я хотел считать себя родственником небес, потому и упрекал себя по праву родственника звезд. Если у меня был хаос в жизни, значит, хаос был и в небесах. Или, может, нигде не было хаоса, он только чудился мне?
Глухая местность для меня – как произведение неба. Это угодное стихии явление и милое моему сердцу.
Родина вдохновляет меня на стихотворения, дарит близость небесной вышины, дарованную самой родине. Но бывают и часы тревожных сомнений: верно ли я в себе расслышал голос вышины, своей ли дорогой пошел, мечтая стать поэтом? И стану ли поэтом, угодным стихии? От теплой тишины отчих полей и от сияющего безмолвия ближних звезд слышу одобрение моего пути, потому что именно это хочу слышать. Только это мне теперь и остается – слышать великодушное одобрение природы. Остается и благодарность небесам, которые покровительствуют моей земле, даровавшей мне среди своих репейников и пижмы дорогу лирического поэта.
Но не слишком ли я многословен на своем литературном пути? Не много ли было мной произнесено прежде и произносится сейчас необязательных, может, и неуместных слов о стихии, о создателе мироздания? Надеюсь, произнося многочисленные слова, я обретаю речь накануне поэзии; произнося многочисленные слова, убеждаю себя в истинности для меня пути стихотворца. А речь обретаю в присутствии ближнего неба, чьим родственником себя ощущаю, на чью и дальнейшую милость рассчитываю. Для меня остается необходимой чуткость ко мне живой и мыслящей природы; ее признание и благословение. Только небом дозволенные стихи достигают его же чуткого слуха и становятся поэзией, становятся литературой. Но почему обретение речи мной происходит многословно, вслух, открыто – в книгах? Потому ли, что мне важно и самому слышать себя? Хотя, наверное, многие поэты, произносящие немало книжных слов, время от времени приходят к тому, к чему приходил Александр Блок: «Зарыться бы в свежем бурьяне, Забыться бы сном навсегда! Молчите, проклятые книги! Я вас не писал никогда!». Но потом, надеясь на праведность своего предназначения, поэты вспоминают слова Михаила Лермонтова: «Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит». Слова Лермонтова поэты будто слышат от самого неба, где поныне «звезда с звездою говорит», и утешают себя такими словами, обратив смиренный и благодарный взор в вышину. Будто над их «пустыней» звезда с другой звездою непременно «говорит» о них, «говорит» о них благосклонно.
Только в небе солнечный «археолог» откопает и мой мир; только в небе – потому что мой мир и прежде был только в небе. И лишь спускался я на землю; на землю я как будто только спускался даже к матери. Но – на земле я очень любил запахи зерна и сена, речной и озерной воды; сияние заката и восхода; пыль тропинок луговых и ржание лошадей, пасущихся в лугах.
Сейчас будто в небе строю свою родину, когда пишу стихи о человеке посреди Вселенной. В небе над селом Акчеевом. Место там определено предназначением и биографией стихотворца. Где бы я ни находился, везде мое небо есть небо над Акчеевом. И везде моя земля есть небо над Акчеевом.
И когда гремит гром, он мне кажется особенно родным. Не грядущие ли развалины моего храма раскапывает вечность? Что-то уже сейчас вечность ищет в развалинах храма, который пока еще и не достроен. Вечность знает, что искать. Вечность видит только грядущее; для вечности и прошлое с настоящим – есть только грядущее. И в вечности даже самое несокрушимое уже разрушено – и храмы, и державы, и цивилизации, и эпохи, и народы, и судьбы, и памятники, и подвиги, и книги.
Раскопки, удивительные раскопки от моего нынешнего мира уже остались в грядущем. Даже сам удивляюсь; даже сам радуюсь этим неповторимым развалинам в грядущем. Как это я смог соорудить! Когда это я смог соорудить! Когда это я успел соорудить в небесах!
А небо привлекало меня с детства – тучи, закаты, облака, звезды, солнце, луна. Вдохновляли меня лунные и звездные ночи, особенно – летом, в пору радостного благоухания трав. Родство свое с небом я ощущал еще в детстве, а уже в зрелые годы написал в стихах: «Спасибо вам за близость неба, тучи, Я только с вами не был одинок». В детстве я мечтал даже о профессии астронома, о телескопе. Но более всего я мечтал о биографии поэта; и уже в детстве начал играть в поэта. В моем деревенском детстве – близкое небо, склонявшееся над всей Землей, добродушно и строго склонялось надо мной так же, как я склоняюсь над белой бумагой. Или, может быть, задним числом я хочу верить, что именно небо над селом Акчеевом готовило меня в стихотворцы. Наверное, я все-таки сам сейчас приписываю это небу, чтобы именно в нем обрести опору на всю грядущую жизнь. Мне тогда, в детстве, и нечего было сказать людям, но, должно быть, надеялся на волю этого неба над Акчеевом, что именно оно мне продиктует нужные строки. И записывая эти строки, мне бы не разочаровать небо – и написать себя, того единственного, начавшего писать еще в детстве.
Пишутся стихотворения, издаются книги. Рождение стихов – это особые мгновения в моей жизни; это важные мгновения, за которые я благодарен небесам, склонившимся надо мной так же, как я склоняюсь над бумагой. Пусть длятся и длятся эти благословенные мгновения, начавшиеся еще в моем детстве. Но мне кажется, что до сих пор я только собираюсь стать поэтом. Потому что человек, пишущий стихи, и должен лишь стремиться – стать поэтом. Вот и я только надеюсь стать поэтом, признанным живой и мыслящей природой. С детства стремлюсь стать поэтом…
 
2015-2023


Рецензии