Птичка певчая

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1

Б…, сентябрь 19… г.

— С тех пор как ты приехала, ты только и делаешь, что пишешь, пишешь дни и ночи напролёт… Ну что это за бесконечное писание? Может, скажешь, письмо? Письма в тетрадках не пишут. Скажешь, книга? Тоже нет. Мы знаем, книги пишут длинноволосые и бородатые улемы[22]. А ты всего-навсего девчонка и ростом-то с ноготок. Ну что ты там можешь писать, вот так без отдыха?

Этот вопрос задал мне старый номерной Хаджи-калфа. Больше часа он мыл полы в коридоре гостиницы, мурлыча себе под нос какую-то песенку, и теперь, утомившись, заглянул ко мне, чтобы, как он сам говорит, «перекинуться двумя строчками разговора».

Взглянув на него, я расхохоталась.

— Что за вид, Хаджи-калфа?

Обычно Хаджи-калфа ходил в белом переднике, а сегодня на нём было стародавнее энтари[23], с разрезами по бокам. Волоча за собой босыми ногами тряпку, он, чтобы не упасть, опирался на толстую палку.

— Что поделаешь? Занимаюсь женским делом, потому и оделся по-женски.

Если не считать приезжей из соседнего номера, с которой я иногда разговаривала, Хаджи-калфа был моим единственным собеседником. Правда, в первые дни он избегал меня, а если заходил по какому-нибудь делу в номер, то хлопал дверью и говорил:

— Это я. Покрой голову.

Я шутливо отвечала:

— Ну что ты, дорогой Хаджи-калфа! В чём дело? Ради аллаха… Какие между нами могут быть церемонии?

Сердитое лицо старика хмурилось ещё больше.

— Э-э! Ничего-то ты не понимаешь, — ворчал он. — Разве можно внезапно, без предупреждения, входить к наречённым ислама…

«Наречённые ислама», вероятно, означало «женщины». Я не спрашивала об этом Хаджи-калфу, так как разговаривать на подобную тему не позволяла мне гордость учительницы. И всё-таки однажды в шутливом тоне я объяснила ему бессмысленность столь «почтительного» обращения. Теперь Хаджи-калфа стучит в мою дверь запросто и заходит не стесняясь.

Видя, что я не перестаю подшучивать над ним, Хаджи-калфа хотел было обидеться, но раздумал.

— Ты нарочно так говоришь, чтобы рассердить меня. Но я не рассержусь… — Потом немного помолчал и добавил, грустно поглядев на меня:

— Ты ведь, как птица в клетке, томишься одна в этой комнате. Пошути немного, посмейся, это не грех… Вот подружимся как следует — я тебе ещё спляшу что-нибудь, чтобы ты хоть немного повеселилась. Согласна, ханым?

Как же объяснить Хаджи-калфе, чт;о я пишу?

— У меня почерк скверный, Хаджи-калфа. Приходится упражняться, чтобы ребятишки не пристыдили меня. На днях ведь уроки начнутся.Хаджи-калфа облокотился на палку, словно позировал фотографу, в глазах его засветилась добрая улыбка.

— Обманываешь, девчонка! Эх, знала бы ты, чего только не повидал в жизни Хаджи-калфа! Видел людей, которые, точно каллиграфы, почерком «сюлюс»[24] пишут. Но писанина их и ломаного гроша не стоит. А есть такие, что пишут криво да косо, закорючками, как муравьиные ножки. Вот из них-то толк и получается. Знала бы ты, сколько я подмёток истёр, прислуживая в разных учреждениях; каких только чиновников мы не видели на своём веку! А у тебя какое-то горе… Да! Горе-то горе, но нас это не касается. Только, когда пишешь, старайся не пачкать пальцы чернилами. Вот это твоим школьникам может показаться смешным. Ну, ладно, ты пиши, а я пойду домывать полы.



Проводив Хаджи-калфу, я опять села за стол, но работать больше не могла. Слова старика заставили меня призадуматься.

Хаджи-калфа прав. Раз уже я взрослый человек, да ещё учительница, которая не сегодня-завтра приступит к занятиям, нужно следить за собой, чтобы не осталось в поведении ничего детского, ни одной чёрточки. В самом деле, о чём говорят чернильные пятна на пальцах? А следы чернил на губах, хотя Хаджи-калфа ничего не сказал об этом? Как часто, когда я склоняюсь над своим дневником, особенно по ночам, мне вспоминается жизнь в пансионе. И меня обступают люди, которых не суждено больше встретить. Разве все это не связано с чернильными пятнами? И ещё одну фразу Хаджи-калфы я никак не могу забыть: «Ты ведь, как птица в клетке, томишься одна в этой комнате…»

Неужели, вырвавшись наконец навсегда из клетки, я всё-таки кажусь кому-то птицей в заточении? Это, конечно, не так.

Для меня в слове «птица» заключен особый смысл. Для меня птица — это прежняя Чалыкушу, которая хочет расправить свои перебитые крылья и разжать сомкнутый клюв. Если Хаджи-калфа позволит себе и впредь разговаривать в таком тоне, боюсь, наши отношения могут испортиться.

Откровенно говоря, приходится напрягать последние силы, чтобы ежедневно заполнять страницы дневника; как трудно возвращаться к прошлому, в тот отвратительный мир, который остался позади…


***


В памятный вечер, когда я шла к себе после разговора с незнакомкой, в коридоре меня встретила тётка. Я не успела спрятаться в тёмный угол, и тётка заметила меня.

— Кто это? — крикнула она. — Ах, это ты, Феридэ? Почему прячешься?

Я стояла перед ней и молчала. В темноте мы не видели друг друга.

— Почему ты не идёшь в сад?

Я продолжала молчать.

— Опять какая-нибудь шалость?

Казалось, чья-то невидимая рука сжимает мне горло, стараясь задушить.

— Тётя… — с трудом вымолвила я.

О, если бы тётка в ту минуту сказала мне ласковое слово, погладила, как обычно, по щеке, я бы, наверное, со слезами кинулась ей в объятья и всё рассказала.

Но тётка ничего не понимала.

— Ну, что там у тебя ещё за горе, Феридэ?

Так она говорила обычно, когда я приставала к ней с какой-нибудь просьбой. Но тогда мне показалось, что этими словами она хочет сказать: «не хватит ли наконец?!»

— Нет, ничего, тётя, — ответила я. — Позвольте, я вас поцелую.

Всё-таки тётка была для меня матерью, и я не хотела с ней расставаться, не поцеловав на прощанье. Не дожидаясь ответа, я схватила в темноте её за руки и поцеловала в обе щеки, а потом в глаза.

В комнате у меня всё было перевёрнуто вверх дном. На стульях валялась одежда. Из ящиков открытого шкафа свешивалось бельё. Девушка, решившаяся на столь смелый шаг, не должна была оставлять, как неряха школьница, свою комнату в таком виде. Но что поделаешь? Я торопилась.

Я не зажигала лампу, так как боялась, что кто-нибудь заметит в окне свет и придёт. В темноте я кое-как нацарапала Кямрану несколько прощальных слов, затем достала из шкафа свой диплом, перевязанный красной лентой, несколько безделушек, дорогих мне как память, да кольцо и серёжки, оставшиеся от матери, и всё сложила в школьный чемоданчик.

Наверно, вот так поступали приёмные дети, покидая чужой дом. Подумав об этом, я горько улыбнулась.

Куда идти? Это пришло мне в голову только на улице. Да, куда я могла пойти? Утром было бы легче. В мыслях рождались какие-то смутные планы. Главное — пережить ночь. Но где укрыться в такой поздний час? Кажется, всё было предусмотрено, но не могла же я с чемоданом в руках до утра бродить одна по полям! В доме, конечно, вскоре поднимется переполох. В полицию, возможно, не обратятся, боясь позора, но поиски, несомненно, начнутся. Поезд, экипаж, пароход — всё это отпадало. Так слишком быстро нападут на мой след.

Теперь, когда я решила жить самостоятельно, ничто не могло принудить меня вернуться в ненавистный дом. Но моё решение родные могли счесть за детское безрассудство, за каприз взбалмошной девчонки и понапрасну только мучили бы себя и меня.

Я знала, что письмо, которое напишу завтра тётке, заставит их отказаться от поисков, и они уже больше никогда не упомянут моё имя!

Сначала я подумала о подругах, живущих поблизости. Они, конечно, могли принять меня хорошо. Но им мой поступок мог показаться непонятным, даже неблаговидным. Они побоялись бы себя скомпрометировать, приютив меня хотя бы на одну ночь. К тому же мне пришлось бы как-то объяснять столь необычный визит. Нет, у меня не хватило бы сил отчитываться перед чужими людьми, выслушивать их наставления. Наконец, знакомые, о которых я в первую очередь вспомнила, были известны также и моим домашним. Они кинулись бы искать меня прежде всего у них. Да и родители подружек не стали бы обманывать моих родственников, они не сказали бы им: «Её здесь нет».

Идти по проспекту, ведущему к станции, было опасно, и я свернула в улочку Ичеренкёйя. Темнота становилась непроницаемой. Мной овладела растерянность, в душу закрадывался страх, и вдруг я вспомнила про нашу старую знакомую, переселенку с Балкан, которая лет восемь — десять тому назад была кормилицей у моих дальних родственников. Она жила на Сахрайиджедит и часто наведывалась к нам в особняк.

В прошлом году, возвращаясь как-то после длительной вечерней прогулки, мы зашли к ней и с полчаса отдыхали у неё в саду. Она любила меня, я всегда дарила ей кое-какие старые вещи. Можно было, пожалуй, эту ночь провести у неё дома, и никто бы не додумался искать меня там.

По улице проезжала повозка. Я хотела было её остановить, но потом раздумала: слишком опасно, да и мелких денег у меня не было. Волей-неволей пришлось идти пешком. Завидев в темноте какую-нибудь тень или услышав шаги, я начинала дрожать и застывала на месте. Любой заподозрил бы неладное, увидев ночью одинокую женщину на безлюдной загородной дороге. К счастью, мне никто не встретился. Только около какого-то сада навстречу мне вышло несколько пьяных мужчин, горланивших песни, но всё обошлось благополучно, я перелезла через низенькую садовую изгородь и переждала, пока гуляки пройдут мимо. На моё счастье, в саду не оказалось собаки, а не то мне пришлось бы худо.Уже на улице Сахрайиджедит я встретила сторожа, который устало волочил по мостовой свою палку. Но и тут мне повезло, он не заметил меня и свернул в тёмный переулок.

Увидев меня, кормилица и её старый муж были несказанно удивлены. Я рассказала им небылицу, которую придумала по дороге:

— Мы с дядей, старшим братом матери, возвращались из Скутари, но у экипажа сломалось колесо. В такой поздний час другого экипажа найти не удалось; пришлось возвращаться пешком. Издали мы увидели огонёк в вашем окне. Дядя сказал: «Ступай, Феридэ. Это не чужие. Переночуй у кормилицы, а я зайду к своему товарищу, который живёт поблизости».

Мой рассказ был не очень складен. Пожалуй, эти простодушные люди не очень поверили ему, однако приютить у себя на ночь «госпожу» было для них большой честью, и они не досаждали мне расспросами.

На следующее утро чистенькая, пахнущая цветочными духами постель, приготовленная бедной кормилицей для меня, была пуста. Если женщина и заподозрила неладное, то было уже поздно, птица улетела.



В ту ночь, потушив лампу и уставившись в темноту, я разработала подробный план, в котором основное место отводилось моему диплому, перевязанному красной ленточкой. До того дня я считала, что ему суждено валяться да желтеть в шкафу, но теперь все мои надежды и чаяния были связаны с этой бумажкой, о которой посторонние отзывались весьма похвально. И вот благодаря диплому я смогу работать учительницей в каком-нибудь вилайете[25] Анатолии и быть всю жизнь среди детей, весёлой и счастливой.

До отъезда из Стамбула я решила укрыться в Эйюбе у Гюльмисаль-калфы, старой черкешенки, которая была нянькой моей покойной матери. Когда мать выходила замуж, Гюльмисаль пристроилась помощницей у старой надзирательницы из Эйюба.

Она очень любила мою мать и терпеть не могла тёток, которые платили ей тем же. Пока была жива бабушка. Гюльмисаль иногда приходила в особняк, приносила мне пёстрые, разноцветные игрушки, которые продавались только в Эйюбе. Но после смерти бабушки няня перестала у нас появляться, и тётки тотчас забыли о ней. Не знаю причины этой неприязни, но мне кажется, в прошлом у них были какие-то счёты.

Словом, для меня во всём Стамбуле не было места надёжнее, чем дом Гюльмисаль-калфы.

Я была уверена, что, получив моё письмо, содержание которого представлялось мне всё отчётливее, тётка только всплакнёт. Это ничего! Ну, а что касается подлого сыночка? Думаю, совесть не позволит ему показаться мне на глаза (человек как-никак), даже если он выследит моё местопребывание.

Рано утром я подошла к дому Гюльмисаль. Калитка оказалась открытой, хозяйка мыла каменный дворик. Выкрашенные хной волосы выбивались у неё из-под платка, на босых ногах были банные чувяки.

Я остановилась у калитки и молча наблюдала за нею. Лицо моё было плотно закрыто чадрой. Гюльмисаль не могла узнать меня.

— Вам что-нибудь надо, ханым? — спросила она, растерянно тараща поблёкшие голубые глаза.

Судорожно глотнув несколько раз воздух, я спросила:

— Дады[26], не узнаёшь?

Мой голос неожиданно поразил Гюльмисаль, она отпрянула, словно в испуге, и вскрикнула:

— Аллах всемогущий!.. Аллах всемогущий!.. Открой лицо, ханым!

Я поставила чемоданчик и откинула чадру.

— Гюзидэ! — глухо вскрикнула Гюльмисаль. — Моя Гюзидэ пришла!.. Ах, дитя моё!.. — Она бросилась ко мне и обняла слабыми руками со вздутыми венами.

Слёзы ручьём текли по её лицу.

— Ах, дитя моё!.. Ах, дитя моё!.. — всхлипывала она.

Мне была понятна причина такого волнения. Говорили, что с возрастом я всё больше походила на покойную мать. Одна её давняя подруга часто говорила:

— Не могу без слёз слушать Феридэ. Голос, лицо — совсем Гюзидэ в двадцать лет.

Вот почему так разволновалась Гюльмисаль-калфа. До этой встречи я никогда не думала, что слёзы на глазах у женщины могут доставить мне столько радости.

Я помню мать как-то очень смутно. Неясный образ её, всплывающий в моей памяти, можно сравнить, пожалуй, со старым запылённым портретом, где краски потускнели, а контуры стёрлись, — с портретом, который давно уже висит в забытой комнате. И до того дня этот образ не пробуждал во мне ни грусти, ни чувства любви. Но когда бедная, старая Гюльмисаль-калфа закричала: «Моя Гюзидэ!» — со мной произошло непонятное: перед глазами вдруг возник образ матери, защемило сердце, и я заплакала навзрыд, приговаривая: «Мама!.. Мамочка!»

Несчастная черкешенка, забыв про своё горе, принялась утешать меня.

Я спросила сквозь слёзы:

— Скажи, Гюльмисаль, я очень похожа на маму?

— Очень, дочь моя! Увидев тебя, я чуть с ума не сошла. Мне почудилось, будто это Гюзидэ. Да пошлёт тебе аллах долгой жизни!

Через минуту Гюльмисаль, заливаясь слезами, раздевала меня, как ребёнка, в своей комнате, окна которой выходили в выложенный камнями дворик.

Никогда не забуду радости первых часов пребывания в её маленькой комнатушке с батистовыми занавесками на окнах. Гюльмисаль раздела меня и уложила в кровать, застелённую тканым покрывалом. Я положила голову к ней на колени, и она гладила моё лицо, волосы и рассказывала о матери. Она рассказывала всё по порядку, начиная с той минуты, когда впервые взяла на руки новорождённую, завёрнутую в синий головной платок, и кончая днём разлуки.

Потом и мне пришлось всё рассказать, и я выложила Гюльмисаль мои злоключения. Сначала она слушала с улыбкой, будто детскую сказку, лишь часто вздыхала, приговаривая: «Ах, дитя моё!» Но когда я дошла до описания событий минувшего дня и своего побега, заявив при этом, что ни за что не вернусь в особняк, Гюльмисаль не на шутку разволновалась:

— Ты поступила как маленькая, Феридэ… Кямран-бей достоин осуждения, но он раскается и больше такого не сделает…

Разве можно было доказать ей, что я права в своём возмущении?

— Гюльмисаль-калфа, — сказала я под конец. — Моя милая старая Гюльмисаль, не пытайся меня разубедить. Напрасный труд. Я поживу у тебя несколько дней, а потом уеду в чужие края, где буду трудом своих рук добывать средства к жизни!

Глаза старой черкешенки наполнились слезами. Она гладила мои руки, подносила их к губам, прижимала к щеке и говорила:

— Могу ли я не жалеть эти ручки?

Я усадила старую Гюльмисаль к себе на колени и стала её укачивать, гладить её морщинистые щёки…

— Пока что этим рукам не грозит большая опасность. Что им придётся делать? Разве только трепать за уши проказливых малышей.

Я так весело расписывала будущую жизнь в Анатолии, так увлекательно рассказывала, как буду там учительствовать, что в конце концов моё восторженное настроение передалось и Гюльмисаль-калфе. Она вынула из стенной ниши маленький Коран, завёрнутый в зелёный муслин, и поклялась на нём, что никому не выдаст меня, и если кто-нибудь из наших придёт к ней искать меня, то уйдёт ни с чем.Глаза старой черкешенки наполнились слезами. Она гладила мои руки, подносила их к губам, прижимала к щеке и говорила:

— Могу ли я не жалеть эти ручки?

Я усадила старую Гюльмисаль к себе на колени и стала её укачивать, гладить её морщинистые щёки…

— Пока что этим рукам не грозит большая опасность. Что им придётся делать? Разве только трепать за уши проказливых малышей.

Я так весело расписывала будущую жизнь в Анатолии, так увлекательно рассказывала, как буду там учительствовать, что в конце концов моё восторженное настроение передалось и Гюльмисаль-калфе. Она вынула из стенной ниши маленький Коран, завёрнутый в зелёный муслин, и поклялась на нём, что никому не выдаст меня, и если кто-нибудь из наших придёт к ней искать меня, то уйдёт ни с чем.

В тот день до самого вечера мы занимались с Гюльмисаль домашними делами. Раньше я жила на всём готовом, мне ни разу не пришлось сварить себе даже яйца. Теперь всё должно было измениться. Разве я могла нанять повара или служанку? Пока рядом Гюльмисаль-калфа, мне надо учиться у неё вести хозяйство, стряпать, мыть посуду, стирать и, хоть стыдно признаться, штопать чулки.

Я разулась и сразу же принялась за дело. Не обращая внимания на крики Гюльмисаль-калфы, достала из колодца несколько вёдер воды и вымыла в комнате пол, вернее, залила его как следует водой. После этого мы сели с Гюльмисаль у колодца и стали чистить овощи.

Легко сказать — «чистить овощи», но какая это, оказывается, тонкая работа! Увидев, как я чищу картофель, Гюльмисаль закричала:

— Дочь моя, ты полкартошки срезаешь с кожурой!

Я удивлённо поглядела на неё:

— А ведь верно, Гюльмисаль, хорошо, что сказала. Эдак я до конца жизни выбрасывала бы зря половину картошки, которую покупала бы на свои трудовые гроши.

В кармане у меня лежала маленькая книжка, куда я решила записывать всё, чему научусь у Гюльмисаль-калфы.

Вопросы так и сыпались на старую черкешенку:

— Дады, сколько стоит одна картофелина?

— На сколько сантиметров, самое большое, надо срезать картофельную шелуху?

— Дады, сколько вёдер воды нужно, чтобы вымыть пол?

В ответ на мои вопросы Гюльмисаль только смеялась до слёз. Не могла же я обучить неграмотную черкешенку новым методам преподавания!

Домашняя работа развлекла меня. Я радовалась: боль вчерашних потрясений начала утихать.

Поставив кастрюли на огонь, мы сели в кухне на чистые циновки.

— Ах, дорогая Гюльмисаль, кто знает, как прекрасны места, куда я поеду! Арабистан мне помнится смутно. Анатолия, конечно, во много раз крас;ивее. Говорят, анатолийцы совсем не похожи на нас. Сами они, говорят, совсем нищие, но зато сердцем богаты, да ещё как богаты!.. У них никто не посмеет попрекнуть совершенным благодеянием не то что бедного сиротку-родственника, но даже своего врага. У меня там будет маленькая школа, я её украшу цветами. А ребят будет в школе целый полк. Я велю им называть себя «аблой». Детям бедняков я буду собственными руками шить чёрные рубашки. Ты скажешь: какими там руками?.. Не смейся. Я и этому научусь.

Гюльмисаль то смеялась, то вздыхала и хмурилась.

— Феридэ, дитя моё, — вдруг начинала она, — ты ступаешь на неверный путь…

— Посмотрим ещё, кто из нас ступил на неправильный путь.

Покончив с хозяйственными делами, я написала тётке грозное письмо. Вот отрывок из него:

«…Буду откровенна с тобой, тётя. Кямран никогда не сказал мне ничего плохого. Это слабый, ничтожный, неприятный человек. Я всегда видела в нём маменькиного сыночка, бесхарактерного, самовлюблённого, избалованного и бездушного. Стоит ли перечислять его добродетели? Он никогда мне не нравился. Я не любила его и вообще никогда не питала к нему никаких чувств. Ты спросишь, как же в таком случае я соглашалась выйти за него замуж? Но всем известно, что чалыкушу — птичка глупая. Вот и я совершила глупость и, к счастью, вовремя опомнилась.

Вы все должны понять, какое страшное несчастье для вашего счастливого семейства могла принесли девушка, так плохо думающая о вашем сыне. И вот сегодня, расставшись наконец с вами, оборвав все связи, я предотвратила это несчастье и тем самым частично отплатила вам за то добро, которое видела все эти годы в вашем доме.

Я надеюсь, после этого письма даже имя моё будет для вас равносильно непристойности. И ещё вам следует знать: неблагодарная, невоспитанная девчонка, которая без зазрения совести пишет столь гнусные слова, может подраться, как прачка, если вы вдруг заявитесь к ней. Поэтому самое лучшее — забыть всё, даже наши имена. Представьте, что Чалыкушу умерла, как и её мать. Можете пролить над ней две-три слезинки, это не моё дело. Только не вздумайте оказывать мне какую-нибудь помощь. Я с отвращением отвергну её. Мне двадцать лет. Я самостоятельный человек и буду жить так, как захочет моё сердце…»

Мне всегда будет стыдно, я всегда буду плакать, вспоминая это бессовестное письмо. Но так было нужно. Иначе я не смогла бы помешать тётке разыскивать меня, возможно даже преследовать. Пусть лучше она сердится и злится, но не тоскует.


***



На следующий день, сдав собственноручно письмо на почту, я отправилась в министерство образования. На мне был просторный чаршаф старухи Гюльмисаль, лицо плотно закрывала чадра. Я была вынуждена так одеться: во-первых, я боялась, что меня могут узнать на улице, во-вторых, мне говорили, что в министерстве образования не очень доверяют учительницам, которые разгуливают с открытыми лицами.

По дороге в министерство я была смелой и жизнерадостной. Мне казалось, дело разрешится весьма просто, какой-нибудь служащий отведёт меня к министру, и тот, как только увидит мой диплом, скажет: «Добро пожаловать, дочь моя! Мы как раз ждём таких, как вы», — и тотчас направит меня в самый цветущий уголок Анатолии. Однако, едва я переступила порог министерства, как настроение моё изменилось, меня охватили волнение и страх.

Извилистые коридоры, какие-то бесконечные лестницы от первого этажа до самой крыши, и всюду толпы народу. Все вопросы застряли у меня в горле, я только растерянно оглядывалась по сторонам.

Справа над высокой дверью мне бросилась в глаза дощечка с надписью: «Секретариат министерства». Разумеется, кабинет министра должен быть там. Перед дверью, в старом сафьяновом кресле, у которого из дыр торчали пружины, сидел пышно разодетый служитель с золотыми галунами на манжетах. У него был такой важный вид, что посетители имели все основания принять его за самого министра.

Робким, нерешительным шагом я подошла к нему и сказала:— Я хочу видеть назыр-бея[27].

Служитель поплевал на пальцы, подкрутил кончики длинных светло-каштановых усов, смерил меня царственно-надменным взглядом и медленно спросил:

— А для чего тебе назыр-бей?

— Хочу попросить у него назначения… Я учительница.

Служитель скривил губы, чтобы посмотреть, какую форму приняли кончики его усов, и ответил:

— По таким делам назыр-бея не беспокоят. Ступай оформись в кадровом отделе.

Я осведомилась, что значит «оформиться в кадровом отделе», но служитель не счёл нужным мне отвечать и гордо отвернулся.

Я показала ему под чадрой язык и подумала: «Если таков слуга, каков же его хозяин? Что же делать?»

Вдоль лестничной решётки стояло штук десять вёдер. На них лежала длинная доска, похожая на ту, что была у нас в саду на качелях. Таким образом, получилась странная скамейка. На ней сидели мужчины и женщины.

Моё внимание привлекла пожилая женщина с фарфоровыми голубыми глазами, голова её была покрыта чёрным шерстяным чаршафом, заколотым булавкой под подбородком. Я подошла к ней и рассказала о своих затруднениях. Она сочувственно посмотрела на меня.

— Видно, вы новичок в этом деле. Нет ли у вас знакомых в министерстве?

— Нет… Впрочем, может, и есть, но я не знаю. А зачем это нужно?

Судя по всему, голубоглазая учительница была опытной женщиной.

— Это вы поймёте позже, дочь моя, — улыбнулась она. — Пойдёмте, я отведу вас в отдел начального образования. А потом постарайтесь увидеть господина генерального директора.

Заведующий отделом начального образования оказался большеголовым смуглолицым мужчиной с чёрной бородкой и густыми бровями; лицо его было тронуто оспой. Когда я вошла в кабинет, он беседовал с двумя молодыми женщинами, которые стояли перед его письменным столом. Одна из них трясущимися руками доставала из портфеля какие-то измятые бумажки и по одной раскладывала на столе.

Заведующий брал бумаги, небрежно вертел их в руках, рассматривая подписи и печати, потом сказал:

— Пойдите, пусть вас отметят в канцелярии.

Женщины попятились назад, подобострастно кланяясь.

— Что вам угодно, ханым?

Вопрос адресовался ко мне. Я принялась, запинаясь, кое-как излагать своё дело. Неожиданно заведующий прервал меня.

— Хотите учительствовать, не так ли? — спросил он сердито. — У вас есть ходатайство?

Я растерялась ещё больше.

— То есть вы хотите сказать, диплом?

Заведующий нервно скривил губы в презрительную усмешку и кивнул головой худощавому мужчине, сидевшему в углу.

— Ну, видите обстановку? Как тут не сойти с ума? Они даже не знают разницы между ходатайством и дипломом! А просят учительские должности. Потом начинают нас задирать: жалованья им мало, место отдалённое…

Потолок закачался у меня над головой. Я растерянно оглядывалась, не зная, что сказать.

— Чего вы ждёте? — Спросил заведующий ещё строже. — Ступайте. Если не знаете, спросите кого-нибудь… Надо написать прошение.

Я направилась к выходу, думая только о том, как бы в растерянности не зацепиться за что-нибудь. Неожиданно в разговор вмешался худощавый мужчина:

— Позвольте мне сказать, ваше превосходительство бей-эфенди. Ханым, хочу чистосердечно дать вам наставление…

Господи, чего он только не говорил! Оказывается, таким женщинам, как я, пристало стремиться не к учительству, а к искусству; и он вообще сомневается, выйдет ли из меня педагог, ибо, как «соизволили сказать бей-эфенди», мне неизвестна даже разница между «ходатайством» и «дипломом»; но, с другой стороны, проявив усердие, я могу стать, например, хорошей портнихой и буду таким образом зарабатывать себе на жизнь.

Когда я спускалась по лестнице, у меня было темно в глазах. Вдруг кто-то взял меня за руку, от неожиданности я чуть не вскрикнула.

— Ну, как твои дела, дочь моя?

Это была та самая учительница с фарфоровыми голубыми глазами. Я стиснула зубы, чтобы не расплакаться. Гнев и отчаяние душили меня. Я рассказала ей о беседе с заведующим отделом, она ласково улыбнулась и сказала:

— Потому-то я и спрашивала, дочь моя, нет ли у тебя знакомых в министерстве. Но ты не огорчайся. Может, ещё что-нибудь получится. Пойдём, я сведу тебя к одному знакомому, он заведующий отделом, хороший человек, да пошлёт ему аллах здоровья.

Мы снова поднялись по лестницам. Наконец старая учительница ввела меня в крошечную комнатушку, отгороженную от большой канцелярии застеклённой перегородкой.

Вероятно, в этот день мне просто не везло. То, что я увидела здесь, не могло меня обнадёжить. Господин с очень странной бородкой — наполовину чёрной, наполовину серой — топал ногами, размахивал руками и кричал на дрожавшую, как осиновый лист, старую служанку. Её положение живо напомнило мне моё собственное десять минут назад.

Схватив стоявшую перед ним чашку, он выплеснул в окно кофе, словно это были помои, и чуть ли не пинками вытолкал служанку за дверь.

Я тихонько потянула свою новую знакомую за рукав.

— Давайте уйдём отсюда!

Но было уже поздно: начальник увидел нас.

— Здравствуйте, Наимэ-ходжаным![28].

Я впервые в жизни видела, чтобы разгневанный человек так быстро успокаивался. Какие разные характеры у этих чиновников!

Голубоглазая учительница в двух словах рассказала ему обо мне. Заведующий отделом приятно улыбнулся.

— Отлично, дочь моя, отлично. Проходи, присаживайся!

Трудно было поверить, что этот кроткий, как ягнёнок, человек только что выплеснул на улицу кофе и вытолкнул за дверь старую служанку, тряся её за плечи, словно тутовое дерево.

— А ну-ка, открой своё лицо, дочь моя, — сказал он. — О-о, да ведь ты совсем ещё ребёнок!.. Сколько тебе лет?

— Скоро двадцать.

— Странно… Ну да что там… Однако ехать в провинцию тебе нельзя. Это слишком опасно.

— Почему, эфендим?

— Ты ещё спрашиваешь, дочь моя? Причина ясна.

Мюдюр-эфенди[29] улыбался, указывая рукой на моё лицо, делая знаки Наимэ-ханым, но я так и не поняла, почему для него причина ясна. Наконец он подмигнул голубоглазой учительнице:

— Я не могу говорить лишнего. Ты, как женщина, гораздо лучше объяснишь ей, Наимэ-ханым! — Затем он тряхнул бородкой и добавил как бы про себя: — Ах, если бы ты знала, какие злые, какие нехорошие люди живут там!

— Эфендим, я не знаю, кто эти нехорошие люди, — с наивным удивлением сказала я, — но вы должны помочь мне найти такое место, где их нет.

Мюдюр-эфенди хлопнул себя рукой по коленке и засмеялся ещё громче.— Вот это чудесно!

Любить или не любить людей я начинаю с первого же взгляда. Не помню случая, чтобы моё первое впечатление потом менялось. Этот человек мне почему-то понравился сразу. К тому же у него была волшебная борода: повернётся направо — перед вами молодой человек, повернётся налево — молодой человек исчезает, и вы видите весёлого белобородого старца.

— Вы окончили учительский институт в этом году, дочь моя? — спросил он.

— Нет, бей-эфенди, я не училась в учительском институте. У меня диплом школы «Dames de Sion» [30].

— Что это за школа?

Я всё подробно рассказала и протянула заведующему свой диплом. Очевидно, он не знал французского языка, но виду не подал и принялся внимательно разглядывать документ со всех сторон.

— Чудесно, превосходно!

Наимэ-ходжаным попросила:

— Милый мой бей-эфенди, вы любите делать добро, не откажите и этой девочке.

Сдвинув брови к переносице и теребя бороду, мюдюр-эфенди задумался.

— Отлично, превосходно! — сказал он наконец. — Но здесь чиновники, наверно, не знают диплома этой школы…

Потом он вдруг хлопнул ладонью по столу, словно ему в голову пришла какая-то идея:

— Дочь моя, а почему тебе не попросить места преподавательницы французского языка в одной из стамбульских средних школ? Слушай, я тебя научу, как это сделать. Пойди прямо в стамбульский департамент просвещения…

— Это невозможно, эфендим, — перебила я заведующего. — Мне нельзя оставаться в Стамбуле. Я должна непременно уехать в провинцию.

— Ну и придумала ты!.. — изумился мюдюр-эфенди. — Впервые вижу учительницу, готовую добровольно ехать в Анатолию. Знала бы ты, с каким трудом нам удаётся уговорить наших учителей выехать из Стамбула! А ты что скажешь, Наимэ-ходжаным?

Мюдюр-эфенди отнёсся к моей просьбе недоверчиво. Он принялся меня допрашивать, задавать вопросы о моей семье. Я уже отчаялась уговорить его.

Наконец, не поднимаясь со стула, заведующий крикнул:

— Шахаб-эфенди!..

В дверях канцелярии показался молодой человек с болезненным лицом, худой и низкорослый.

— Послушай, Шахаб-эфенди… Отведи эту девушку к себе в канцелярию. Она хочет поехать учительницей в Анатолию. Напиши черновик прошения и принеси его мне.

Я уже считала своё дело почти улаженным. Мне хотелось кинуться заведующему на шею и поцеловать седую сторону его бородки.

В канцелярии Шахаб-эфенди посадил меня перед столом, на котором творился невообразимый беспорядок, и начал задавать вопросы, что-то записывая. Одет он был очень бедно. Его лицо выражало робость, почти испуг; когда он поднимал на меня глаза, чтобы задать вопрос, у него подрагивали даже ресницы.

У окна стояли два пожилых секретаря и о чём-то тихо переговаривались, изредка поглядывая в нашу сторону.

Вдруг один из них сказал:

— Шахаб, дитя моё, ты сегодня слишком переутомился. Давай-ка мы займёмся этим прошением.

Я не удержалась, чтобы не вмешаться. Настроение у меня немного поднялось, я расхрабрилась и сказала:

— Подумать только, какую трогательную заботу проявляют в этом учреждении друг о друге товарищи!

Вероятно, мне не следовало говорить так, потому что Шахаб-эфенди покраснел как рак и ещё ниже опустил голову.

Может быть, я сказала какую-нибудь глупость? Секретари у окна захихикали. Я не расслышала их слов, но одна фраза долетела до меня: «Госпожа учительница весьма бывалая и проницательная…»

Что хотели сказать эти господа? Что они имели в виду?

Черновик прошения неоднократно побывал у заведующего и каждый раз возвращался назад в канцелярию, испещрённый многочисленными красными пометками и кляксами. Наконец всё было переписало начисто.

— Ну, пока ты свободна, дочь моя, — сказал мюдюр-эфенди. — Да поможет тебе аллах. Я же тебе помогу, насколько это будет в моих силах.

Больше я не осмелилась спрашивать, так как в кабинете заведующего были другие посетители.

Очутившись за дверью, я не знала, куда мне идти с этой бумагой и что говорить. В надежде опять увидеть Наимэ-ходжаным я огляделась и тут заметила Шахаба-эфенди. Маленький секретарь ждал кого-то у лестницы. Встретившись со мной взглядом, он робко опустил голову. Мне показалось, что он хочет что-то сказать, но не осмеливается. Я остановилась перед ним.

— Простите меня, я и так причинила вам много хлопот, эфендим. Но не откажите в любезности сказать, куда мне это теперь отнести?

Продолжая глядеть в пол, Шахаб-эфенди сказал дрожащим, слабым голосом, словно молил о какой-то великой милости:

— Проследить за ходом дела — вещь трудная, хемшире-ханым[31]. Если позволите, прошением займётся ваш покорный слуга. Сами не беспокойтесь. Только изредка наведывайтесь в канцелярию.

— Когда же мне прийти? — спросила я.

— Дня через два-три.

Я приуныла, услышав, что дело так затянется.

Эти «два-три дня» растянулись на целый месяц. Если бы не старания бедного Шахаба-эфенди, они длились бы ещё бог знает сколько. Пусть не согласятся со мной, но я должна сказать, что и среди мужчин встречаются очень порядочные, отзывчивые люди. Как забыть добро, которое сделал мне этот юноша?

Шахаб-эфенди кидался ко мне, едва я появлялась в дверях. Он ждал меня на лестничных площадках. Видя, как он бегает с моими бумагами по всему министерству, я готова была провалиться от стыда сквозь землю и не знала, как мне его благодарить.

Однажды я заметила, что шея секретаря повязана платком. Разговаривая со мной, он глухо кашлял, голос его срывался.

— Вы больны? — спросила я. — Разве можно в таком состоянии выходить на работу?

— Я знал, что вы сегодня придёте за ответом.

Я невольно улыбнулась: могло ли это быть причиной? Шахаб-эфенди продолжал хриплым голосом:

— Конечно, есть и другие дела. Вы ведь знаете, открыли новую школу…

— Вы меня чем-нибудь обрадуете?

— Не знаю. Ваши документы у генерального директора. Он сказал, чтобы вы зашли к нему, когда изволите сюда пожаловать…

Генеральный директор носил тёмные очки, которые делали его хмурое лицо ещё более мрачным. Перед ним лежала гора бумаг. Он брал по одной, подписывал и швырял на пол. Седоусый секретарь подбирал их, наклоняясь и выпрямляясь, точно совершал намаз.

— Эфендим, — робко выговорила я, — вы приказали мне явиться…

Не глядя на меня, директор грубо ответил:

— Потерпи, ханым. Не видишь разве?..

Седоусый секретарь грозно сдвинул брови, взглядом давая понять, чтобы я обождала. Я поняла, что совершила оплошность, попятилась назад и остановилась возле ширмы.Покончив с бумагами, генеральный директор снял очки и, протирая стёкла платком, наконец произнёс:

— Ваше ходатайство отклонено. Выслуга лет вашего супруга не составляет тридцати…

— Моего супруга, эфендим? — удивилась я. — Это какая-то ошибка…

— Разве ты не Хайрие-ханым?

— Нет. Я Феридэ, эфендим…

— Какая Феридэ? А, вспомнил… К сожалению, и ваше тоже. Ваша школа, кажется, не опробирована министерством. С таким дипломом мы не можем предоставить вам должность.

— Вот как… Что же со мной будет?

Эта бессмысленная фраза как-то невольно сорвалась с моих губ.

Генеральный директор вновь водрузил на нос очки и язвительно сказал:

— С вашего позволения, об этом вы уж сами позаботьтесь. У нас и без того масса дел. Если мы ещё будем думать о вас, что тогда получится?

Это была одна из самых горьких минут в моей жизни.

Да что же теперь со мной будет?

Плохо ли, хорошо ли, но я старалась, училась много лет. Пусть я молода, но ведь я согласна поехать в далёкие края, на чужбину, и вот меня прогоняют. Что же делать? Вернуться в дом тётки? Нет, лучше умереть!

Потеряв всякую надежду, я опять кинулась к заведующему с волшебной бородой.

— Бей-эфенди, — стиснув зубы, чтобы не разреветься, пролепетала я, — говорят, мой диплом негоден… Что мне теперь делать?

Кажется, я действительно была близка к отчаянию. Добрый мюдюр-эфенди огорчился не меньше меня.

— Чем же я могу помочь, дочь моя? Я ведь говорил… Да разве станут читать твои бумаги? Никому и дела нет.

Эти слова сострадания совсем убили меня.

— Бей-эфенди, я должна непременно найти себе работу. Я с радостью поеду даже в самую далёкую деревню, куда никто не хочет…

— Погоди, дочь моя, попытаемся ещё! — воскликнул вдруг заведующий, словно вспомнив что-то.

У окна, в углу, спиной к нам стоял какой-то высокий господин и читал газету. Я видела только его седеющие волосы да часть бородки.

— Бей-эфенди! — обратился к нему заведующий. — Нельзя ли вас на минутку?

Господин с газетой обернулся и медленно подошёл к нам. Заведующий рукой показал на меня.

— Бей-эфенди, вы любите совершать добрые дела… Эта девочка окончила французский пансион. По её виду и разговору видно, что она из благородной семьи. Ведь известно, с одним только аллахом не случается беда. Она вынуждена искать работу. Готова ехать в самую далёкую деревню. Но вы знаете нашего… Сказал «нет» — и всё. Если вы соблаговолите замолвить господину министру доброе слово, всё будет в порядке. Родной мой бей-эфенди…

Мюдюр-эфенди уговаривал господина, поглаживая его плечи, преждевременно согнувшиеся под бременем жизненных тягот. Костюм незнакомца, весь его облик говорили, что предо мной иной человек, чем те, которых я до сих пор знала. Слушая заведующего, он слегка наклонился вперёд и приложил к уху ладонь, чтобы лучше слышать. Наконец он поднял на меня свои чуть красноватые кроткие глаза и скрипучим голосом заговорил по-французски. Он спросил, что я окончила, как училась, чем хочу заниматься в жизни. Видно было, он остался доволен моими ответами.

Во время нашей беседы мюдюр-эфенди весело улыбался и приговаривал:

— Ах, как говорит по-французски! Ну, точно соловей! Для турецкой девушки это просто чудесно. Достойно поощрения, по правде говоря…

Гюльмисаль-калфа любила говорить: «Если пятнадцать дней в месяце тёмные, мрачные, то остальные пятнадцать — светлые, солнечные». Разговаривая с незнакомцем (потом мне сказали, что это знаменитый поэт), я вдруг почувствовала, что солнечные дни настанут скоро и для меня. Ко мне снова вернулось радостное, безмятежное настроение после мрачного месяца ожидания.

Наговорив мне много приятных вещей, каких я ещё никогда ни от кого не слышала, он взял меня под руку и повёл в приёмную министра.

Когда он проходил по коридорам, служащие вскакивали, завидя его, а двери раскрывались как бы сами собой.

Через полчаса я уже была назначена на должность учительницы географии и рисования в центральное рушдие[32] губернского города Б…

Возвращаясь в этот вечер в Эйюб, Чалыкушу летела, будто на крыльях.

Отныне она уже самостоятельный человек, который сам будет зарабатывать на жизнь. Отныне никто не посмеет оскорбить её состраданием или покровительством.

Через три дня с формальностями было покончено, и я получила деньги на путевые расходы.

Ясным утром Гюльмисаль провожала меня на пароход. Шахаб-эфенди уже давно ждал на пристани. Я никогда не забуду этого доброго, сердечного юношу. Он позаботился буквально обо всём, не забыл ни одной мелочи, даже сунул мне в руки бумажку с адресом гостиницы, где я смогу остановиться по приезде в город Б…

Он пришёл на пристань задолго до нас, несмотря на сырой ветер с моря, вредный для его больного, всё ещё перевязанного горла. Он сам отнёс в каюту мой чемодан и небольшую коробку, — подарок мне на дорогу. Он и здесь проявил заботу обо мне, бегал куда-то, снова возвращался, давал наставления каютному слуге.

До отплытия парохода мы все трое сидели в уголке на палубе. Мне кажется, в минуту расставания человек должен говорить, говорить… в общем, много говорить обо всём, что есть у него на душе, не так ли? Но в тот день всё было иначе. За час мы не сказали с Гюльмисаль и десяти слов. Она держала мои руки в своих и смотрела на море тусклыми голубыми глазами. И только перед самым отплытием она вдруг прижала меня к груди и зарыдала, приговаривая:

— Так я и матушку твою провожала… Здесь же… Ах, Феридэ!.. Но она не была одна, как ты… Если аллаху будет угодно, я опять увижу тебя… Опять обниму…

Вероятно, я и сама не удержалась бы и заревела, несмотря на присутствие Шахаба-эфенди, но тут на палубе поднялась суматоха:

— Спешите, ханым!.. Сходни убирают!..

Матросы схватили мою Гюльмисаль за печи и, подталкивая сзади, помогли спуститься по трапу. А маленький секретарь Шахаб-эфенди всё не уходил. Я горячо благодарила, протянула ему руку и увидела, что он стоит бледный как полотно, со слезами на глазах.

— Феридэ-ханым, неужели вы уезжаете навсегда?

Впервые Шахаб-эфенди осмелился открыто взглянуть мне в лицо и произнести моё имя.

Хотя мне было тяжело и грустно в эту минуту расставания, я не удержалась от улыбки.

— А разве ещё можно сомневаться?

Шахаб-эфенди ничего не ответил, вырвал свою руку из моей и бегом кинулся вниз по трапу.

Морское путешествие — моя страсть. До сих пор я с восхищением вспоминаю нашу поездку на пароходе, которую мы совершали с денщиком отца, когда мне было шесть лет. Пароход, люди на нём и даже Хюсейн — всё это забылось. В памяти осталось только то, что, наверно, должна ощущать птица, пересекающая бескрайние просторы океана: пьянящий полёт в голубом просторе, полном живого, текущего, танцующего блеска.Я всегда была без ума от моря, но на этот раз у меня не было сил оставаться на палубе. Когда пароход огибал мыс Сарайбурну, я спустилась к себе в каюту. Коробка Шахаба-эфенди лежала на чемодане. Я не выдержала и распечатала её. Там оказались шоколадные конфеты с ликёром, — моё самое любимое лакомство. Я взяла конфету, поднесла ко рту, и вдруг из глаз моих брызнули слёзы. Не знаю, почему это случилось. Я пыталась взять себя в руки, удержаться, но слёзы лились всё сильнее, рыдания душили меня. Неожиданно я схватила коробку и швырнула в море через иллюминатор, словно конфеты были виноваты в чём-то.

Да, нет ничего в жизни бессмысленнее слёз. Я понимаю это, и всё-таки даже сейчас, когда пишу эти строки, слёзы дрожат у меня на ресницах, падают на тетрадь, оставляя на бумаге маленькие пятна.

А может быть, это от дождя, что бесшумно моросит за окном? Интересно, как сейчас в Стамбуле? Так же льёт дождь? Или сад в Козъятагы залит серебряным светом луны?

Кямран, я ненавижу не только тебя, но и место, где ты живёшь!..

Решад Нури Гюнтекен


Рецензии