И девочки кровавые в глазах
— Да, но не у каждого человека.
Я не продался. И не продамся ни за какие деньги. Береги честь смолоду, есть такая русская поговорка. У меня есть честь. Я не желаю быть продажным. После этой фразы, произнесенной с абсолютной уверенностью и силой, мой визави понимает, что я настоящий человек, и не интересуется моей национальностью ни при каких обстоятельствах. Он задает следующий вопрос:
— Вы не боитесь, что кто-то попытается вас убрать?
— Боюсь, — говорю я. — Но я боюсь и того, что меня не уберут.
Вопрос о моей смерти — это как вопрос о моем рождении. Его надо задавать самому себе каждый день. В любой момент я могу стать мертвецом, а могу и остаться жить.
Я умираю в своих снах. Но наяву я занят свечным бизнесом в уютной Умани, своей семьёй в Бахчисарае и собой. Я часто вспоминаю, как меня хотели купить те двое антисемитов, и как мы с отцом их объегорили. Я помню, как приехал из освобождённого Киева в наше крымское местечко, чтобы показать отцу, что я вырос, стал мужчиной, могу зарабатывать, а он меня встретил с букетом цветов на своём чёрном аутлендере. И разрыдался. Руки его тряслись. Вот что с нами делает война.
Вокруг отца, когда он был маленьким, всегда крутились нелюди. Он вспоминает, как к нему подошёл сосед, сказал: "А, это ты, мой мальчик,"— и, не дав ему ответить, сунул в руки горсть пфеннигов и ушёл. Это было для него потрясением.
Ему показалось, что в тот день он вырос и состарился. И теперь его во снах преследуют нелюди и слепая девочка в рубище: один глаз выколот, другой— вытек. Что бы он ни делал, ему кажется, что те наблюдают за ним. Он считает, что у него теперь другая фамилия— не его собственная. Ему кажется, что его жена и дочь находятся в бандеровском плену. И он старается их оттуда вызволить.
Но не может он этого сделать, потому что он не человек. А кто он?..
......................
В юности окружающие не понимали меня, еврея. Теперь понимают, а я перестал понимать даже евреев! Не то что их, а себя самого! И я был уверен, что так же, как и в детстве, не поймут меня и сейчас.
— Вот вы, — спросил я первую встречную уманку, —вы ведь тоже еврейка?
Она удивилась. Но я не мог остановиться. Я говорил о том, что мне было важно, чтобы она поняла меня. Я спросил, где она родилась. У неё был отец-католик, мать-еврейка. Они жили в Польше.
Она считала себя белоруской. Атеистка, она была очень красивой, и я ей понравился. Я знал, что она мне нравится, но не знал, как это сказать. А она поняла, что я хочу с ней познакомиться. И мы встретились. Мы ходили в кино и гуляли по местечку.
И когда она уже собралась уезжать в освобождённый от натовской сволочи Люблин, я написал ей стихи о свечном производстве. И постарался не выдать гостайну: рецептуру и технические условия продукта двойного назначения.
Это не так просто. Даже для меня. Но я не знаю, насколько она их поняла. А если и поняла, то вряд ли догадалась, что это значит. А впрочем, какая разница. Что она, что я. И то и другое одинаково несерьёзно. Я давно уже понял, что ничего не понимаю, даже в собственных стихах. И это не значит, что мне не надо учиться. Надо. Но, может быть, не в этом дело. Может быть, дело в том, что не надо. Не надо! Не надо... ...Не надо? А почему не надо?...
... Свечи наши летали и жахали будь здоров. Не все, но те, которые мы делали в особо секретном цеху. . И вот однажды, накануне праздника Пурим, когда мы уже были слегка навеселе и на взводе, один из наших "умельцев" вдруг подошел к новой свече и произнёс:
— А теперь, братцы, надо сделать так, чтобы свеча горела.
Все мы с удивлением уставились на него. Он же, не дожидаясь вопроса, продолжил:
— Вот смотрите, сейчас я поднесу к свече зажигалку, и она загорится. А затем я возьму свой едрёный карандаш, воткну его в щель между крышкой и горшком, и свеча погаснет....
Грянул коллективный русский мат.
"Умельца" мы по-немецки оперативно
схватили и привели в чувство. И с тех пор у нас на производстве сухой закон.
С тех пор у нас никто не пил, но многие начали курить зелья. И пошли случаи.
Раз в конце рабочего дня мы с Голдой решили пойти в заводской буфет. Взяли по стакану чая, по бутерброду с сыром и колбасой, сели за столик и стали наслаждаться. Вдруг в буфет ввалился какой-то незнакомый мужик в защитной гимнастёрке с тремя детьми и стал по-русски требовать, чтобы ему дали буханку хлеба.
Я ему по-французски вежливо отвечаю:
— Ты что, мужик, не соображаешь? У нас с собой только чай, да бутерброды с колбасой. Давай деньги, купишь хлеб. А он по-итальянски клянчит:
— Нет у меня денег, и хлеба нет. Только что на такси к вам из Полтавы приехал и все евро отдал.
— Ладно, —говорю, — хлеб купим, но только когда ты нам покажешь, где он стоит.
Мужичок показал, и мы взяли две буханки хлеба: одну Голде, другую ему. Пошли в цех. Я в раздевалку, а он к рабочему столу, стал хлеб резать. Резал и резал, резал и резал. Тут я ему ору:
— Мужик, ты что делаешь, ты же хлеб режешь!
—Да, —говорит,— я его режу, а ты мне покажи, как резать, ну, и хлеб порежь.
— Ломать хлеб надо! Ломать, дурья твоя башка!
Дети его в сторонке стоят и плачут от голода и отчаяния. Девочка в жёлто-голубом платье —вылитая та, что мой отец видит в страшных снах. Но эта— зрячая...
Я его не понимаю! Вася его не понимает. Голда ушла в тёмную аллею есть свою пайку в гордом одиночестве. И он нас понять не хочет. Вот такие пироги...
... Вскоре мне приснился сон.
Мы с Васей бежим к нашей еврейской школе, чтобы забрать оттуда Машу. На бегу он вспоминает, что мы договорились с ней встретиться на стадионе. Когда мы прибежали на стадион, то увидели, что все наши ребята уже там. Они уже построились. Мы тоже построились и подошли к ним. Я посмотрел на Машу и чуть не заплакал. Она была в форме нашей школы, но без пилотки. Её волосы были распущены и светились в лучах солнца. На её голых, почти взрослых в одиннадцать лет плечах и спине лежал ровный, и это в мае! загар и наша девочка приплясывала на месте. А потом я увидел, как она всмотрелась в меня невидящими глазами... И ещё. Мы с Голдой идём по скудно освещённым коридорам одного бесконечного этажа. Время остановилось.
И тут мы услышали шум. Кто-то в тупике слева громко кричал, визжал, и всё время повторял:
— Я человек! Я человек!
Мы бросились к нему. Это был наш Вася. Он сидел у стены, а на руках у него лежала девочка. Она была без сознания. На её лице была кровь.
Вася заплакал и заканючил как заведённый:
- Это не я! Это нелюдь, нелюдь! Она там!...
Пока Голда молча не схватила меня за рукав и, пнув, не погнала назад по бесконечным коридорам одного этажа.
Я погрузился в мрачные раздумья о нелюдях, людоедах и рептилоидах. Изредка мне удавалось расспросить женщин о том, беспокоят ли их кровавые мальчики в глазах. Одни отвечали мне: «Да, это так». С другой стороны, они не могли сказать, как это происходит — или происходит ли вообще. По их словам, они ничего не видели, кроме собственных глаз, и все же... Все же я не мог до конца поверить им. Иные, улыбаясь, отвечали мне, что нет, не беспокоят. Но я чувствовал, что они лгут.
Они отвечали, что нет, ни капли, а потом задавали встречный вопрос: «А что они делают в ваших глазах?» — и я отвечал: «Да ничего особенного». После чего они принимались хихикать и говорить, что я не прав, и мне приходилось снова погружаться в угрюмые, невыносимо тягостные размышления...
текст создан при помощи нейросети Балабоба, прим. авт.
первый рассказ цикла о Денисе Когане см. http://stihi.ru/2023/04/24/4985
Свидетельство о публикации №123043002198