Жизнь тапера. Вторая линия повествования

I

Поезд идет, раскачиваясь. Глубокой ночью — зарницы в полях бегущих. Полутьмой окутано, задушено, стеснено пространство. Два фонаря, совсем тусклых, по разные концы вагона. Потный воздух обволакивает испариной. Сквозь стук колес — в полусне — разговоры, сопение наверху, плач ребенка. Кто-то размешивает кофе в стакане. Поезд идет.

Выехал засветло, будто совсем молодой. На станции, залитой утренним светом, безлюдной, такой, которых много на земле, выкурил две сигареты. В том городе, что я покинул, остался мой чердак над рестораном. Что с ним теперь? Был пожар? Или залило дождем? Или там кто-то живет и смотрит по вечерам вниз, на улицу? Милый чердак. Какие-то удивительные видения, сны, облака прилетали туда. Иногда — музыка снилась. Да, нигде больше она не грезилась во снах так, как там, наверху. Даже сейчас, когда возвращаться поздно, и не нужно, и невозможно, слышу я незабвенный Божественный Гобой, что парил у меня над кроватью на том чердаке. Он не покинул своего места. Остался там навсегда, и ласкает, вероятно, слух нового постояльца. Ласкай, ласкай, божественная дудка.
 
Напротив меня едет старик. Линялый пиджачок. Согбенный человек с вечно мокрым лбом. Сморкается в платок, долго засыпает, ворочаясь. От него веет унынием и запустением, какой-то брошенностью, ненужностью, болью. Глаза, когда-то голубые, выцвели, покрылись пленкой, помутнели.

— А сердце-то ведь и у меня не каменное было. Оно знаешь какое? Забьется, вдруг, обидится, а само так и тянется к теплу, льнет к рукам, которые бы не выпустили, не выкинули. Так оно. Сердце-то ведь самое последнее веру теряет. А там уже что, там ничего. Как собачка, ласку почует, так и забыть не может.

 Старик закрывает глаза. Уходит в себя, замирает в анабиозе, в болезненном отчуждении.

Укачивает. В полусне проносятся обрывки фраз, какие-то письма ворохом кружат, невидимая рука поджигает спичку и вспыхивает пламя — летучее, мгновенное, подвластное ветру. Метла дворника сгребает листья октябрьские и пепел. Сырой воздух леденеет. Наступает зима.

"Как ты там?"
"А ты?"
"А ты как?"
"Тсс, спи…"
"Спи…"
"Все хорошо…"
"Все хорошо…"

Поезд идет. Старик рассказывал, будто сходят с него по спискам. Будто на станциях днем и ночью дежурят солдаты. И списки у них будто самые верные. Кто-то ночью сходит, кто-то днем. Первый класс, третий, машинисты меняются, проводники. Сходят, растворяются в вокзальной толпе, пропадают навсегда — случайные попутчики. И дежурят солдаты — несменяемые стражи порядка. Будто тайну какую-то знающие.

"Как ты там?"
"А ты?"
"А ты как?"
"Тсс, спи…"
"Спи…"
"Все хорошо?.."
"Все хорошо?.."

И будет сниться сон. В письмах, что сгорели, в словах отзвучавших, в губах похолодевших — такая тишина…
 
И где-то там, очень далеко, сквозь ветер и отдаленный редкий звон — музыка. Пианино. Кто-то осторожно нажимает на клавиши. Негромко. Увлеченно. Забыв о мире, о солнце, о пище, обо всем на свете. Ребенок будто. 

"Тсс…"
"Все хорошо…"


II
На темной станции кто-то сошел.

Я всё пытаюсь разглядеть сквозь туман белесые огоньки фонарей — один, два, три…
 
Четыре часа ночи. Непроглядная, сырая мгла: дым, какой-то человек, озираясь, ходит взад-вперед, несут чемоданы, кто-то идет в пальто. Какая-то станция.
 
Внесли младенца, в тряпье, пахнущего немытостью, каким-то особым запахом бедности. Так пахнут старики, одни в своих квартирах, те самые, что запирают дверь на замок навсегда, смотрят в замочную скважину. Внесли. Мгновенно взяла его девка и куда-то унесла. И что-то там сделала с ним. Прошла, поправляя себя. Плач стих.
 
Что это за бесконечный взгляд во тьму сквозь окно вагона? Что это за страсть — мучить себя, сознавая комок в груди, который там и останется, пока не сойдешь? И смотришь, и смотришь в сырую мглу. Смотришь сквозь движущихся, сквозь носильщиков, сквозь станцию — на дальний чужой городок, где бедность.


III

— Rond de jambe par terre!

Тонкая, как палка, стучит набалдашником трости по полу. Раздается гром. Июль раздается мощью листвы. Запахло чем-то неизбежным.

— И раз! И два! И три! И раз! И два! И три!

Глухие танцуют вальс.

Девочки совсем еще, чьи ноги чертят круги по полу, чьи лица (так встречаются с ангелом в поле полдневном) светлы в учебном классе.

— И раз! И два! И три! И раз! И два! И три!

Коленки, не знавшие ссадин, уши, что не слышали извечного "Шопена в ми-бемоль мажоре", плывущего монотонно, годами плывущего вдоль станка, набившего оскомину уже, глаза — точкой в углу. Эхо — отзвуком набалдашника.

И такой запредельный свет зальет окна, свет, ожидающий прихода грозы. Ничто не потревожит его и не удивит. Лишь отзовется гулом, точно набалдашник. Или "Шопен".

—И раз! И два! И три! И раз! И два! И три!

Занавес.

Поезд идет.

Сохрани этот свет. Пылинку. Дощечку. Огромность воображения, такую наполняющую. Пока спится — спи. Всё проедешь, ничего не увидишь — ни задымленных станций, ни солдатов, ни кого-то, идущего, закутанного в воротник.

И хорошо. Спи.

Смотри балетный класс теплым ясным утром.

Слушай Шопена.


IV

Снег прошлогодней зимой. Будто из пуха. Кружил и кружил высоко в фонарях по вечерам. Отдаленный звон колоколов к вечерне — за сотнями тополей. Коконы воротников, шубы, шапки, одинокие фигуры в скверах, пары на льду, подсвеченном иллюминацией.

Прошлогодней зимой...

Помню куртку ее черную с лисьим воротником. Присутствие счастья. Его мгновенное появление на чердаке, населенном фантомами музыки, тенями прошлого — жизни сопровождающими.

В те минуты, когда она, мокрая от снега, будто под Рождество (сама как подарок!), моргая влажными ресницами, стояла на пороге — смущенная, зеленоглазая, — в те минуты я застывал, бесконечно и стремительно падая душой в ее близость. Когда она сбрасывала сапожки, и ноги в черных чулках, икры, напрягаясь мускулами, хотели согреться, они живой плотью ступали по этому полу, нащупывая будто: бесшумные, нерешительные, прекрасные.

Навсегда отпечатался в памяти ее взгляд, когда, опустив лицо, она смотрела перед собой; взгляд, застенчивый, блуждал иногда. Она сидела напротив — нездешняя какая-то, далекая, молчаливая, смущенная.
 
Но будто что-то дрожало в ней, требовало вспышки, возгорания, звона струны! Будто другая она, та, что внутри нее самой жила, запрокидывая голову в забытьи желания, обнимала меня всего, рвала плоть ногтями в исступлении, в беспамятстве чувства. Растрепанная вся, зардевшаяся, в который раз напоившая меня влагой своей — вечным медом любви, самой сильной привязкой, самой откровенной тайной!

Так и было всегда. И всегда был полдень. Пылинки в солнечном свете. Она, распластанная уже, зацелованная в соленом поту... Святой Грааль! Глубочайшее море обессиленное. Нагая вся и близкая. Остров штормов — рельефом спины, рук, ног — в ворохах разбросанного белья, будто в пене воды. Тишайшая после любви.

Когда она уходила, наваливалась тоска. Я бесконечно вспоминал часы, проведенные вместе, ее запах, голос. Я ловил в каждой ноте ее речи, в любом ее слове, в интонации — подтверждение любви. Вспоминал ее взгляд. Так смотрят отрешенные, самые застенчивые, но и пламенные самые. Взгляд нимфы, если хотите, подводный будто, ускользающий. Взгляд невинный — и торжество вины!

Точно фотовспышками, отпечатались в памяти мгновения, что я успел, сумел сохранить. Близость рук. Близость губ. Вся великая ценность завоеванной души осозналась. Огромность и щедрость купола небесного. Краткость счастья — целое одно мгновение.

Если бы можно было пересчитать по дням наши встречи, их бы накопилось немного. Но откуда чувство то, будто знал ее всю жизнь? Сколько лет вместили эти месяцы? Сколько узоров в калейдоскопе сыграло, эмоций смешалось...

Вечный выбор человека — самый непростой, когда любовь сметает все на своем пути, ранит ножом, поднимает в высоту и с высоты этой роняет в пропасти отчаяния и непоправимости: выбор связанного ответственностью, семьей. Выбор, когда трезвеет душа, и начинает кровоточить сердце. Он не маятник страсти. Он всегда наступает. Неизбежно. Неумолимо. Он не оставляет любовникам шанса уцелеть. Уцелеть двоим. Оставляет каждому из них по половине. И наступает темнота. Так и несем по жизни внутри себя своих любимых, ни на секунду не теряя уже, не расставаясь больше на этой земле. Потому что на той не увидимся. В груди, в груди, глубоко, на самом дне, в тепле потаенном любимые остаются. Вечно с нами. И вечно без нас. Небо ставит печать незыблемости на их именах. Рассекает шрамом память, звенящую до конца жизни. До конца безусловного.

Сейчас, в этом поезде, что движется медленно на перегоне в бесконечной мгле, нет, не ее глаза. Ничего там нет. Под стук колес, под это «тук-тук» голубиного сердца в груди, под все на свете, что волнует человека, чем живет он, под гул голосов я еду в неизвестном направлении в огромную пустотелую тьму ночи. Она обволакивает, оседает осадком на дно кофейной чашки. Полощет брюхо. Полощет взгляд.

Поезд идет. Желтый свет в вагоне, будто во сне зыбком. Где я? Что со мной? Светлячок точно кружит. Фосфорная точка. Этот неяркий луч, узкий пучок света, по мере его приближения становится шаром с мохнатыми краями, вращается, переливается радугами, поглощает меня.


V

Остановилось все. Замерло. Утонуло в глубокой воде. Замер парк летним утром. Остановилась пуля в сантиметре от виска. Остановились часы. Тишина, что в забытье. Ни звука. Ни шороха. Ни ветерка. Тени замерли.

Я — и будто не я. Детство — и будто не детство. Полдень, налитый зноем. Все вокруг так — и не так. Солнце в зените — ослепительное. Вода в луже, будто море, что высохнет через полчаса.


VI

У черных лебедей — два белых перышка на глади вод. Две полыньи в заснеженном февральском озере не замерзают. Но далеко они, и двум влюбленным — не дотянуться шеями, не поласкаться, не покормить друг друга. Не обнять.

Чернеют полыньи. К заутрене звонят — молиться о спасенье и о любви. Помолятся и разойдутся вскоре, охваченные ветром ледяным.

Два белых перышка на глади вод подарены друг другу. Как тем двоим, что прикормили их, что зацелованы и счастливы безмерно.


VII

Когда ты увидишь человека в последний раз? В самый-самый последний? Романтические прощания живут в романах: на отвесной скале двое под грозовым небом. Там и сердце бьется иначе, шелестя книжными страницами. Жизнь подменяется. Приплывает корабль и уносит любимого в странствия, в шторма, за горизонты алые…

Я, вероятно, проспал станцию, где сошел старик. Напротив поселилась пустота. Или вот так: произошла смена декораций привычного и даже полюбившегося. Он оставил на столике для меня кольцо из серебра. Нетоварное и никому не нужное. Странным оно кажется в этом вагоне. И странно-необходимым. Гравировка по контуру "Homo Dei". Человек Божий.

В детстве, когда наступала ночь, я задавал себе вопрос: разве ночью Бога нет, раз Он — сияющий Свет? Почему наступает ночь и куда пропадает день? Ночь, это покрывало для всех влюбленных, темный сад для молитвы, улица, убегающая вниз чередой слеповатых фонарей... Разве в ней нет Бога? Нет милосердия? Нет отдыха всем уставшим, всем путникам под небесами из звезд в пустыне?..

Мысли переплетались, превращались в узорную змею, переливающуюся, с яблоком над головой. И если же ночью Бога нет, то — что есть? Одна темнота разве? Страх, качающий детскую кровать? Согбенный в углу карлик с клюкой?

И много позже — сердце билось быстрей, кровь пульсировала. И длилась ночь. Болело в груди кровяною лодочкой. Я молил о мирах, о вечных звездах неисчислимых, о Том, кто бесконечнее и огромнее всего этого! О том, чтобы все это было правдой! И навсегда.
__________

Наступит день.

По соленой слезе поплывут старики и младенцы невинные. Поплывут поэты и актеры, что творили этот мир. Поплывут музыканты, одушевившие картины художников, и художники, запечатлевшие музыку. Поплывут по соленой слезе нищие и убогие, ничтожные самые, обиженные и брошенные, чьи глаза навечно голубыми останутся. Поплывут корабли по соленой слезе — суда, полные живых глаз, смотрящих из трюмов на мир, и не заплачут глаза эти никогда больше. Из подводных соленых глубин все встанут, и будут смотреть на корабли, мирно покачиваясь. Все они, омытые и оплаканные — тетушки и дядюшки, сестры и братья, отцы, возлюбленные наши. Мама встанет — вся чистая, будто из купальни — с лицом молодым. И каждый в трюме узнает её — своею, и обрадуется. Флотилии кораблей по огромному глубокому морю слез проплывать будут днем, и вставать из воды будут оплаканные уже и руками им вслед махать, пока не скроются корабли далеко.
__________

Мигают два желтых фонаря по концам вагона. Поезд идет. Рассвет, кажется, — белесый, туманный будто. Редкие домишки. Изморозь на окнах. Скоро станция. Опять сойдут и зайдут люди — в пиджаках, в рыбьих куртках, в пальто, в халатах больничных… Кто только не зайдет. Кто только не заведет разговор.

Многие никогда не видели станций, фонарей, что их освещают. Они, вечные лежащие, не показывают своих лиц, от начала и до конца пути: полутени, полуживые, полузабытые.

Медленнее и медленнее проплывает перрон. Солдаты. Встречающие. Чемоданы. Рюкзаки. Почти белое утро, таящее что-то там, за пеленой, в полуслепоте. Почти снег.

Головы, головы, головы — из окон, из тамбура — высматривают сквозь пелену ориентиры знакомого, близкого чего-то. Глаза влажнеют, моргают.

Станция. По два солдата на вагон. Списки. Кого-то снимают. Тот, не нащупав земли, падает в белоснежную пыль: ни мундира, ни пиджака, ни чемодана… Облако вспыхивает и он — в саване белом, босой, изменившийся, потусторонний. И следующий за ним. И следующий.

Гудок к отправлению. Протяжный такой, эхом трагическим прокатившийся по местности этой.

И вдруг — оклик со станции, из полуслепоты, из полуснега:

— Сынок!..

Задрожало, забилось в груди, упало куда-то в ноги, вспыхнуло. Долго, долго ищу я глазами на пустой теперь станции — хоть силуэт, хоть человека с чемоданом, хоть кого-то… Кого я ищу? Того, кого не знал, не помнил? О котором не думал никогда?..

Поезд стронулся на миг. Задрожали стаканы. Что-то ухнуло глубоко внизу, у колес.

— Сынок! Сводим вагоны! Смотри со своей стороны. — Мужик в оранжевой куртке, седой ежик взмок.

Я откидываюсь на спинку сидения. Долго смотрю в одну точку — на лиловую пуговицу напротив. Смотрю — дурак дураком. Поезд начинает движение — сквозь морозное утро, сквозь жизнь.

— Скоро, говорят, земля с орбиты сойдет…

Покачиваясь, я плыву, как кораблик, по глубокому морю. Закрываю глаза, и будто в пустыне ветер — паруса колышет. Будто караван вдалеке идет к оазису путем торговым, знакомым — под самым горячим небом, и далек путь его.

Смотрю на желтый фонарь. И будто рукой дотянуться можно. Тянусь и…

Так далеко.

Самое близкое, нужное — далеко. Далеко.


Рецензии