Пушкин о творчестве и литературном труде
Решающее влияние на формирование личности Пушкина в раннем детстве оказали его бабушка по матери, Ганнибал Мария Алексеевна, и его няня Яковлева Арина Родионовна. Бартенев П.И. в статье «Александр Сергеевич Пушкин. Материалы для его биографии» пишет: «Женщина старинного воспитания, выросшая в глуши России, дочь Тамбовского воеводы, Марья Алексеевна отличалась здравым, простым образом мыслей. Более или менее чуждая иноземных обычаев, она говорила только по-русски, и впоследствии её письмами к внуку в Лицей восхищался барон Дельвиг. Она-то, без сомнения, была первою воспитательницею будущего поэта. К ней, в рабочую её корзинку, залезал малютка Пушкин глядеть на её рукоделье и слушать её рассказы. Она любила вспоминать старину, и от неё Пушкин наслышался семейных преданий, коими так дорожил впоследствии. Она рассказывала ему о знаменитом арапе Петра Великого и о других родственниках и предках своих и своего мужа. Эта добрая бабушка была и первым учителем Александра Сергеевича. Она выучила его русскому чтению и письму.
По счастию и няня у Пушкина была настоящею представительницею русских нянь. Знаменитая, воспетая Языковым, Арина Родионовна мастерски рассказывала сказки, сыпала пословицами, поговорками, знала народные поверия и бесспорно имела большое влияние на своего питомца, не истреблённое потом ни иностранцами-гувернёрами, ни воспитанием в Царскосельском Лицее.
<…>
Бабушка Марья Алексеевна купила себе, в 1806 году, у генеральши Тиньковой небольшое сельцо Захарово, и вся семья ежегодно стала ездить туда на летнее время. Захарово лежит вёрстах в 40 от Москвы, несколько вправо от Можайской дороги. Оно не отличается особенно хорошим местоположением, но в нём можно иметь все удовольствия деревенской жизни. Недалеко от усадьбы берёзовая роща, в которой обыкновенно при хорошей погоде обедывали и пили чай. Дальше сад и пруд с огромною липою, у которой любил играть Пушкин. В сельце раздавались русские песни; Пушкин имел случай видеть народные праздники, хороводы. Как любил он эту деревню, видно из того, что уже в 1830 году, осенью, перед своею свадьбою, он нарочно ездил туда и, как бы прощаясь с молодостью, осматривал все места, ему памятные, и заходил в избу к дочери своей няни».
Пушкин начал писать очень рано. Практически сразу, как научился обдумывать прочитанное и услышанное и стал пытаться своими словами выразить своё отношение к окружающему миру. Прирождённый гений, Пушкин не мог не писать. Конечно, первые опыты были подражательными, но удивительно рано Пушкин обрёл свой собственный поэтический голос. «Руслан и Людмила» (1820 год) и «Кавказский пленник» (1821 год) – это уже не «проба пера», а предвосхищение «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова», «Полтавы» и «Анджело», «Моцарта и Сальери» и «Пиковой дамы», «Истории Пугачёвского бунта» и «Капитанской дочки».
Каждый литератор точно знает, кому он служит своим творчеством – Богу или дьяволу. При этом те, кто служит Богу, говорят об этом прямо. А вот те, кто служит дьяволу, так же, как и их хозяин, никогда не скажут правду: заведут витиеватые разговоры о том, что искусство, якобы, существует для самого искусства, что художник должен быть абсолютно свободным в своём самовыражении, что категориями «Бог» и «дьявол» оперируют только примитивные личности и т.д. и т.п.
Творчество Пушкина – конечно же, тоже служение. Правда, началось оно со служения языческим богам, как тогда было принято в литературных кругах. Светскому обществу, «элите» общества пушкинского времени, как и «элитам» всех времён и народов, были чужды духовные искания человека: люди, достигшие определённого уровня материального благополучия и занявшие видные места в иерархии при первом лице государства, всю свою интеллектуальную энергию направляют на то, чтобы не лишиться занятого ими положения и при случае максимально улучшить его, а всё свободное время тратят на весёлое ничегонеделание. И литературу они признают ст;ящей настолько, насколько она готова служить их неприхотливым вкусам развлекаться. Пока Пушкин, в юношеских своих произведениях, был выразителем господствующего мировоззрения «элиты», на его богемные причуды смотрели снисходительно, и ему даже было позволено стать самым высокооплачиваемым сочинителем. Но Пушкин, как и любой думающий человек, не стремящийся заведомо разменивать свой талант на материальные блага посредством низкопоклонства и угодничества перед сильными мира сего, искал в калейдоскопе бытия основу, стержень, обычно называемый смыслом жизни, и когда нашёл искомую истину – своё творчество естественно направил на служение истине, проповедующей любовь к ближнему, любовь к Отечеству, любовь ко всему созданному Богом миру. На такого Пушкина сначала смотрели как на чудака, а когда поняли, что это не чудачество, а глубокая внутренняя убеждённость, отвернулись от него, как от человека не своего круга. И у него тут же появились проблемы и в личной жизни, и в получении коммерческих доходов от издания своих сочинений. В принципе, формула борьбы «элиты» с неугодным ей инакомыслием литераторов едина во все времена: очернительство творчества и (или) его замалчивание, клеветы и провокации, опорочивание личной жизни, физическая расправа. Все эти методы были применены и к Пушкину…
Выразительно и ёмко описал процесс творчества Пушкина Бонди С.М. в своей работе «Черновики Пушкина»: «Редко он садился за стол записать уже придуманные, хотя бы в общих чертах сложившиеся в голове стихи, как большинство поэтов. Большей частью Пушкин творил с пером в руках; он заносил на бумагу почти все моменты своей творческой работы: целый стих, части стиха, отдельные слова, иногда в полном беспорядке, торопливо, в волнении, зачёркивая одно и заменяя другим, снова возвращаясь к первому, опять его зачёркивая и опять восстанавливая… То, что у другого поэта не доходит до бумаги – неясная мысль, слово, которое наверное будет отвергнуто, – Пушкин набрасывал на бумагу, сейчас же зачёркивая, иногда не успев даже дописать слово до конца.
В его черновике иной раз мы находи чётко и твёрдо написанный стих, два-три стиха – это запись уже придуманного, сложившегося в уме. С этого обычно у Пушкина и начинается работа, это и есть первое, записываемое на листке. А затем идёт лихорадочная, быстрая запись возникающих в голове образов, обрывков стиха, эпитетов… Перо явно не поспевает за мыслью, слова не дописываются, стих недоканчивается, черта заменяет само собой разумеющееся слово. Очень часто Пушкин пишет только начало и конец стиха, оставлял пустое место для середины, которую придумает потом, а сейчас спешит зафиксировать наплывающие новые мысли, слова, ритмы, образы…
<…>
Нагромождая слово на слово, вычёркивая, делая вставки, записывая и между строчками, и вкось, и сбоку, Пушкин делает из своего черновика целую сеть с трудом разбираемых строчек, паутину, в которой запутывается читатель его рукописей, и вместе с тем создаёт драгоценнейший документ – если мы умеем его правильно и точно расшифровать».
Удачно дополняют эту картину слова Венгерова С.А. из вступительной статьи к «Сочинениям Пушкина» в 6 томах издания Брокгауза-Ефрона: «Пушкин был нетвёрд в орфографии, и страшно размашисто набрасывал свои произведения, думая только о главном и пренебрегая всем второстепенным, вплоть до того, что даже не выписывал полностью всех слов.
Удивительно ли, что при такой размашистости и ошибок, и простых описок в пушкинских рукописях множество. А уже знаки препинания Пушкин почти совсем не расставлял».
Остаётся только добавить, что, как правило, творческой работе Пушкин посвящал лучшее время суток – первую половину дня, и процесс литературного творчества у него был тесно связан с процессом рисования. Это портреты знакомых и незнакомых (как правило, профили), пейзажные зарисовки, иллюстрации к своим произведениям, автопортреты. Все рисунки выполнялись тем же пером и теми же чернилами, которыми он писал текст. Пушкин рисовал по памяти, бывало, спустя многие годы после встречи с человеком, которого он изображал. Денисенко С.В. в комментариях к рисункам Пушкина в 18-м (дополнительном) томе Полного собрания сочинений в 17 томах восхищается: «Очень сложно посредством одной только линии, различного нажима пера передать особенности трёхмерной фигуры – а Пушкин умеет это делать! Кроме того, он, пусть непроизвольно, совершает изумительные графические находки. Его переходящие друг в друга профили, «перерастания» портретов из одного в другой, комбинирование в одном портрете сразу нескольких, игра с различными ракурсами одного лица на одном портрете… Где здесь знакомые, где вымышленные лица?» Один из самых распространённых сюжетов в пушкинской графике – изображение ствола обломанного дерева или пня с торчащей сухой веточкой или веточкой с листвой. Этот сюжет встречается у Пушкина на протяжении всей его жизни. Нередко повторяются в рукописях Пушкина и рисунки оружия – пистолеты, мечи, шпаги, топорики, копья. Кроме рисунков, в рабочих тетрадях Пушкина можно встретить денежные расчёты, наброски писем и вопросы самому себе.
О пушкинских рабочих тетрадях лучше всех рассказал сам Пушкин, описывая в «Энциклопедии русской жизни» альбом Онегина:
Он был исписан, изрисован
Рукой Онегина кругом.
Меж непонятного маранья
Мелькали мысли, замечанья,
Портреты, числа, имена,
Да буквы, тайны письмена,
Отрывки, письма черновые,
И, словом, искренний журнал,
В который душу изливал
Онегин в дни свои младые…
Общеизвестно, что любимое время Пушкина – осень. Помните? – «Унылая пора! Очей очарованье!» Больше того, Пушкин особенно любил осеннее ненастье, когда за окном дождь и ветер, потому что тогда не хочется выходить из дома и можно полностью отдаться творчеству:
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы лёгкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге.
Минута – и стихи свободно потекут…
Пушкинские творческие осени – характерный штрих биографии Пушкина.
Самая знаменитая – Болдинская осень 1830 года (3 сентября – 29 ноября). Пушкин, получив согласие на брак с Гончаровой Н.Н., поехал вступать в права владения частью имения в сельце Кистенёво, выделенной ему отцом, но, в связи с введением холерных карантинов, застрял в Болдино. Он дважды пытался прорваться через карантинные кордоны к невесте, но безуспешно; уездный предводитель дворянства Ульянинов (Ульянин) В.В. предложил ему принять должность по надзору за холерными карантинами, но Пушкин отказался, невзирая на возникший конфликт – и писал, писал, писал… Эти три неполных месяца – кульминация творческого накала гения Пушкина: никогда ни до этого, ни после, в течение такого короткого времени не было создано столько высочайшего уровня мастерства произведений в стихах и прозе. Восьмая и девятая главы «Евгения Онегина», «Домик в Коломне», «Бесы», «Царскосельская статуя», «Маленькие трагедии», «Повести Белкина», «История села Горюхина», «Сказка о попе и работнике его Балде» – далеко не полный перечень написанного.
В Болдино Пушкин приезжал ещё дважды – в 1833 и в 1834 годах. Болдинская осень 1833 года (1 октября – 8 ноября) также отмечена творческим взлётом: «Медный всадник», «Анджело», «Пиковая дама», «Сказка о рыбаке и рыбке», «Сказка о мёртвой царевне и семи богатырях», «Осень» («Унылая пора! Очей очарованье!»), начата работа над «Историей Пугачёвского бунта».
А вот Болдинская осень 1834 года (13 сентября – 1 октября) была практически бесплодной: «Сказка о золотом петушке» и неоконченное стихотворение «Стою печален на кладбище».
1834-й был переломным годом в жизни Пушкина: 31 декабря 1833 года Пушкину было присвоено придворное звание камер-юнкера, что налагало на него обязанности присутствовать на различных мероприятиях императорского двора; в начале года Пушкин берёт на себя управление практически разорённым бесхозяйственностью отца имением в Болдино и начинает оплачивать долги родителей и брата; в конце июня Пушкин пишет прошение об отставке, мечтая переехать на постоянное жительство в деревню, но после категорического неприятия этого его ангелом-хранителем во плоти Жуковским В.А. отзывает своё прошение; в начале сентября перевозит из Полотняного Завода (имения Гончаровых, где гостила Наталья Николаевна с детьми) в Москву вместе со своей семьёй и родных сестёр Натальи Николаевны Екатерину (будущую жену Дантеса) и Александру, которым жена Пушкина решила помочь устроить их личную жизнь. Из Москвы Наталья Николаевна с детьми, сёстрами и братом Дмитрием Николаевичем отправилась в Петербург, и её сёстры поселились в квартире Пушкиных. Пушкин же, надеясь обрести вдохновение, поехал в Болдино, но там ему пришлось решать хозяйственные проблемы, и всплеска творчества, на который рассчитывал Пушкин, не состоялось.
В середине этого же года во время одного из обедов в ресторане Дюме в Петербурге Пушкин познакомился с Дантесом.
Ну и, конечно, Михайловское – неизбывный источник и территория поэтического вдохновения Пушкина. Только во время «михайловского сидения» (9 августа 1824 года – 4 сентября 1826 года) Пушкиным закончена третья, написана четвёртая и начата пятая главы «Евгения Онегина», созданы поэма «Граф Нулин», драма «Борис Годунов, а также более ста стихотворений, в том числе такие шедевры, как «У Лукоморья дуб зелёный…», ставшее впоследствии прологом к поэме «Руслан и Людмила», «Разговор книгопродавца с поэтом», «К морю», «Дружба», «Подражание Корану», «Второе послание цензору», «Младенцу», «Сожжённое письмо», «Храни меня, мой талисман», «Андрей Шенье», «Я помню чудное мгновенье», «Если жизнь тебя обманет», «Вакхическая песня», «Сцена из Фауста», «Зимний вечер».
Кроме того, в другие годы в Михайловском написаны стихотворения:
1817 год (12 июля – 19 августа) – «Есть в России город Луга» и «Простите, верные дубравы!»;
1819 год (12 июля – 11 августа) – «Деревня» и «Домовому»;
1827 год (29 июля – 13 октября) – «Поэт», «Близ мест, где царствует Венеция златая», «Из Alfieri», «Послание Дельвигу»;
1835 год (10 сентября – 20 октября) – «Вновь я посетил…».
Дважды, в 1828 и 1829 годах, «за осенним творческом вдохновением» Пушкин приезжал в Малинники, которые наряду с Тригорским принадлежали соседке Пушкина по Михайловскому Осиповой П.А. В Малинниках Пушкин написал:
1828 год (22 октября – 4 декабря) – «В прохладе сладостной фонтанов», «Анчар», «Ответ Катенину», «Ответ А.И. Готовцевой».
1829 год (16 октября – 7 ноября) – «Зима. Что делать нам в деревне?», «Зимнее утро».
В предлагаемой подборке Пушкин в хронологическом порядке расскажет о своих реализованных и нереализованных творческих планах, о своём необыкновенно почтительном отношении к Карамзину Н.М., (о приписанной Пушкину эпиграммы на Карамзина Н.М. можно прочитать в моём очерке «Приписанная Пушкину эпиграмма на Карамзина Н.М.»). Также Пушкин расскажет о сложных творческих и человеческих взаимоотношениях с Вяземским П.А., Рылеевым К.Ф., Булгариным Ф.В. и разными цензорами, о настойчивом, но так и неосуществлённом желании уединиться за пределами Петербурга для творческой работы…
Арист, не тот поэт, кто рифмы плесть умеет
И, перьями скрыпя, бумаги не жалеет.
Хорошие стихи не так легко писать,
Как Витгенштеину французов побеждать,
Меж тем как Дмитриев, Державин, Ломоносов,
Певцы бессмертные, и честь и слава россов,
Питают здравый ум и вместе учат нас,
Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь!
<…>
Но полно рассуждать – боюсь тебе наскучить
И сатирическим пером тебя замучить.
Теперь, любезный друг, я дал тебе совет,
Оставишь ли свирель, умолкнешь или нет?..
Подумай обо всём и выбери любое:
Быть славным – хорошо, спокойным – лучше вдвое.
(«К другу стихотворцу» (отрывок), начало 1814 года)
О Вольтер! о муж единственный!
Ты, которого во Франции
Почитали богом неким,
В Риме дьяволом, антихристом,
Обезьяною в Саксонии!
Ты, который на Радищева
Кинул было взор с улыбкою,
Будь теперь моею музою!
Петь я тоже вознамерился,
Но сравняюсь ли с Радищевым?
(«Бова» (отрывок), сентябрь-октябрь 1814 года)
О Дельвиг! начертали
Мне музы мой удел;
Но ты ль мои печали
Умножить захотел?
В объятиях Морфея
Беспечный дух лелея,
Ещё хоть год один
Позволь мне полениться
И негой насладиться, –
Я, право, неги сын!
А там, хоть нет охоты,
Но придут уж заботы
Со всех ко мне сторон:
И буду принуждён
С журналами сражаться,
С газетой торговаться,
С Графовым восхищаться…
Помилуй, Апполон!
(«К Дельвигу» (отрывок), вторая половина 1815 года)
Вот кабинет уединённый,
Где я, Москвою утомлённый,
Вдали обманчивых красот,
Вдали нахмуренных забот
И той волшебницы лукавой, которая весь мир вертит,
В трубу немолчную гремит,
И – помнится – зовётся славой, –
Живу с природной простотой,
С философической забавой
И с музой резвой и младой…
Вот мой камин – под вечер тёмный,
Осенней бурною порой,
Люблю под сению укромной
Пред ним задумчиво мечтать,
Вольтера, Виланда читать,
Или в минуту вдохновенья
Небрежно стансы намарать
И жечь потом свои творенья…
Вот здесь… но быстро привиденья,
Родясь в волшебной фонаре,
На белом полотне мелькают;
Мечты находят, исчезают,
Как тень на утренней заре.
(«Послание к Юдину» (отрывок), 1815 год)
Жуковский дарит мне свои стихотворенья.
<…>
10 декабря.
Вчера написал я третью главу «Фатама, или Разума человеческого: Право естественное». Читал ее С. С. и вечером с товарищами тушил свечки и лампы в зале. Прекрасное занятие для философа! – Поутру читал «Жизнь Вольтера».
(«Из Лицейского дневника» (отрывок), 1815 год)
Когда, к мечтательному миру
Стремясь возвышенной душой,
Ты держишь на коленях лиру
Нетерпеливою рукой;
Когда сменяются виденья
Перед тобой в волшебной мгле,
И быстрый холод вдохновенья
Власы подъемлет на челе, –
Ты прав, творишь ты для немногих,
Не для завистливых судей,
Не для сбирателей убогих
Чужих суждений и вестей,
Но для друзей таланта строгих,
Священной истины друзей.
Не всякого полюбит счастье,
Не все родились для венцов.
Блажен, кто знает сладострастье
Высоких мыслей и стихов!
Кто наслаждение прекрасным
В прекрасный получил удел
И твой восторг уразумел
Восторгом пламенным и ясным.
(«Жуковскому», 1818 год)
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость.
(«К портрету Жуковского», 1818 год)
… твои первые четыре стиха насчёт его послания к Дмитриеву – прекрасны; остальные, нужные для пояснения личности, слабы и холодны – и, дружба в сторону, Катенин стоит чего-нибудь получше и позлее. Он опоздал родиться – и своим характером и образом мыслей весь принадлежит 18 столетию. В нём та же авторская спесь, те же литературные сплетни и интриги, как и в прославленном веке философии. Тогда ссора Фрерона и Вольтера занимала Европу, но теперь этим не удивишь; что ни говори, век наш не век поэтов – жалеть, кажется, нечего – а всё-таки жаль. Круг поэтов делается час от часу теснее – скоро мы будем принуждены, по недостатку слушателей, читать свои стихи друг другу на ухо. <…> Я жажду краёв чужих; авось полуденный воздух оживит мою душу. Поэму свою я кончил. И только последний, т.е. окончательный, стих её принёс мне истинное удовольствие. Ты прочтёшь отрывки в журналах, а получишь её уже напечатанную – она мне так надоела, что не могу решиться переписывать её клочками для тебя. – Письмо моё скучно, потому что с тех пор, как я сделался историческим лицом для сплетниц Санкт-Петербурга, я глупею и старею не неделями, а часами. Прости. Отвечай мне – пожалуйста – я очень рад, что придрался к переписке.
(Из письма князю Вяземскому П.А. около (не позднее) 21 апреля 1820 года. Из Петербурга в Варшаву)
Мы все, по большой части, привыкли смотреть на поэзию, как на записную прелестницу, к которой заходим иногда поврать и поповесничать, без всякой душевной привязанности и вовсе не уважая опасных её прелестей.
(Из письма князю Вяземскому П.А. (черновой вариант), около (не позднее) 21 апреля 1820 года. Из Петербурга в Варшаву)
Мне вас не жаль, года весны моей,
Протекшие в мечтах любви напрасной,
Мне вас не жаль, о таинства ночей,
Воспетые цевницей сладострастной,
Мне вас не жаль, неверные друзья,
Венки пиров и чаши круговые –
Мне вас не жаль, изменницы младые, –
Задумчивый, забав чуждаюсь я.
Но где же вы, минуты умиленья,
Младых надежд, сердечной тишины?
Где прежний жар и слёзы вдохновенья?
Придите вновь, года моей весны!
(«Мне вас не жаль, года весны моей», сентябрь-октябрь 1820 года)
Вот уже восемь месяцев, как я веду странническую жизнь, почтенный Николай Иванович. Был я на Кавказе, в Крыму, в Молдавии и теперь нахожусь в Киевской губернии, в деревне Давыдовых, милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского. Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. – Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов. Вы поверите легко, что, преданный мгновенью, мало заботился я о толках петербургских. Поэму мою, напечатанную под вашим отеческим надзором и поэтическим покровительством, я не получил – но сердечно благодарю вас за милое ваше попечение.
(Из письма Гнедичу Н.И. от 4 декабря 1820 года. Из Каменки в Петербург)
1821
2 апреля. <…>.
3. <…>.
Читал сегодня послание князя Вяземского к Жуковскому. Смелость, сила, ум и резкость; но что за звуки! Кому был Феб из русских ласков. Неожиданная рифма Херасков не примиряет меня с такой какофонией. Баратынский – прелесть.
(«Из Кишинёвского дневника» (отрывок), 1821 год)
В стране, где я забыл тревоги прежних лет,
Где прах Овидиев пустынный мой сосед,
Где слава для меня предмет заботы малой,
Тебя недостаёт душе моей усталой.
Врагу стеснительных условий и оков,
Не трудно было мне отвыкнуть от пиров,
Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет,
И правду пылкую приличий хлад объемлет.
Оставя шумный круг безумцев молодых,
В изгнании моём я не жалел об них;
Вздохнув, оставил я другие заблужденья.
Врагов моих предал проклятию забвенья,
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
Владею днём моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум;
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.
Богини мира, вновь явились музы мне
И независимым досугам улыбнулись;
Цевницы брошенной уста мои коснулись;
Старинный звук меня обрадовал: и вновь
Пою мои мечты, природу и любовь,
И дружбу верную, и милые предметы.
Пленявшие меня в младенческие леты,
В те дни, когда, ещё не знаемый никем,
Не зная ни забот, ни цели, ни систем,
Я пеньем оглашал приют забав и лени
И царскосельские хранительные сени.
(«Чаадаеву» (отрывок), апрель 1821 года)
Вы видите, что отеческая нежность не ослепляет меня насчёт «Кавказского пленника», но, признаюсь, люблю его сам, не зная за что; в нём есть стихи моего сердца.
(Из письма Гнедичу Н.И. (чернового) от 29 апреля 1822 года. Из Кишинёва в Петербург)
Посуди сам, сколько обрадовали меня знакомые каракулки твоего пера. Почти три года имею про тебя только неверные известия стороною – а здесь не слышу живого слова европейского. Извини меня, если буду говорить с тобою про Толстого, мнение твое мне драгоценно. Ты говоришь, что стихи мои никуда не годятся. Знаю, но мое намерение было не заводить остроумную литературную войну, но резкой обидой отплатить за тайные обиды человека, с которым расстался я приятелем и которого с жаром защищал всякий раз, как представлялся тому случай. Ему показалось забавно сделать из меня неприятеля и смешить на мой счет письмами чердак князя Шаховского, я узнал обо всём, будучи уже сослан, и, почитая мщение одной из первых христианских добродетелей, – в бессилии своего бешенства закидал издали Толстого журнальной грязью. Уголовное обвинение, по твоим словам, выходит из пределов поэзии; я не согласен. Куда не досягает меч законов, туда достает бич сатиры. Горацианская сатира, тонкая, лёгкая и весёлая, не устоит против угрюмой злости тяжелого пасквиля. Сам Вольтер это чувствовал. Ты упрекаешь меня в том, что из Кишинёва, под эгидою ссылки, печатаю ругательства на человека, живущего в Москве. Но тогда я не сомневался в своем возвращении. Намерение мое было ехать в Москву, где только и могу совершенно очиститься. Столь явное нападение на графа Толстого не есть малодушие. Сказывают, что он написал на меня что-то ужасное. Журналисты должны были принять отзыв человека, обруганного в их журнале. Можно подумать, что я с ними заодно, и это меня бесит. Впрочем, я своё дело сделал и с Толстым на бумаге более связываться не хочу. Я бы мог оправдаться перед тобой сильнее и яснее, но уважаю твои связи с человеком, который так мало на тебя походит.
<…>
Ты меня слишком огорчил – предположением, что твоя живая поэзия приказала долго жить. Если правда – жила довольно для славы, мало для отчизны. К счастию, не совсем тебе верю, но понимаю тебя – лета клонят к прозе, и если ты к ней привяжешься не на шутку, то нельзя не поздравить Европейскую Россию. Впрочем, чего тебе дожидаться? неужели тебя пленяет ежемесячная слава Прадтов? Предприми постоянный труд, пиши в тишине самовластия, образуй наш метафизический язык, зарождённый в твоих письмах, – а там что Бог даст. Люди, которые умеют читать и писать, скоро будут нужны в России, тогда надеюсь с тобою более сблизиться; покамест обнимаю тебя от души.
П.
Посылаю тебе поэму в мистическом роде – я стал придворным.
(Из письма Вяземскому П.А. от 1 сентября 1822 года. Из Кишинёва в Москву)
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов, игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя; в вечерней тишине
Являлась ты весёлою старушкой
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелён оставила свирель,
Которую сама заворожила.
Младенчество прошло, как лёгкий сон.
Ты отрока беспечного любила,
Средь важных муз тебя лишь помнил он,
И ты его тихонько посетила;
Но тот ли был твой образ, твой убор?
Как мило ты, как быстро изменилась!
Каким огнём улыбка оживилась!
Каким огнём блеснул приветный взор!
Покров, клубясь волною непослушной,
Чуть осенял твой стан полувоздушный;
Вся в локонах, обвитая венком,
Прелестницы глава благоухала;
Грудь белая под жёлтым жемчугом
Румянилась и тихо трепетала…
(Наперсница волшебной старины», 1821-1822 годы)
Точность и краткость – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат. Стихи дело другое (впрочем, в них не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо позначительнее, чем у них обыкновенно водится. С воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко вперёд не подвинется).
Вопрос, чья проза лучшая в нашей литературе. Ответ – Карамзина. Это ещё похвала не большая – скажем несколько слов о сем почтенном . . . . . . . . . . . . . . . . .
(«О прозе» (отрывок), 1822 год)
Потребности ума не всюду таковы:
Сегодня разреши свободу нам тисненья,
Что завтра выдет в свет: Баркова сочиненья.
(«Послание цензору (отрывок чернового варианта), 1822 год)
Замечания твои насчёт моих «Разбойников» несправедливы; как сюжет, это диковина, это не похвала, напротив; но, как слог, я ничего лучше не написал. «Бахчисарайский фонтан», между нами, дрянь, но эпиграф его прелесть.
(Из письма Вяземскому П.А. от 14 октября 1823 года. Из Одессы в Москву)
Вот тебе и «Разбойники». Истинное происшествие подало мне повод написать этот отрывок. В 1820 году, в бытность мою в Екатеринославле, два разбойника, закованные вместе, переплыли через Днепр и спаслись. Их отдых на островке, потопление одного из стражей мною не выдуманы. Некоторые стихи напоминают перевод «Шильонского узника». Это несчастие для меня. Я с Жуковским сошёлся нечаянно, отрывок мой написан в конце 1821 года.
(Письмо Вяземскому П.А. от 11 ноября 1823 года. Из Одессы в Москву)
Мой Дельвиг, я получил все твои письма и отвечал почти на все. Вчера повеяло мне жизнию лицейскою, слава и благодарение за то тебе и моему Пущину! Вам скучно, нам скучно: сказать ли вам сказку про белого быка? Душа моя, ты слишком мало пишешь, по крайней мере слишком мало печатаешь. Впрочем, я живу по-азиатски, не читая ваших журналов. На днях попались мне твои прелестные сонеты – прочел их с жадностью, восхищением и благодарностию за вдохновенное воспоминание дружбы нашей. Разделяю твои надежды на Языкова и давнюю любовь к непорочной музе Баратынского. Жду и не дождусь появления в свет ваших стихов; только их получу, заколю агнца, восхвалю господа – и украшу цветами свой шалаш – хоть Бируков находит это слишком сладострастным. Сатира к Гнедичу мне не нравится, даром что стихи прекрасные; в них мало перца; Сомов безмундирный непростительно. Просвещенному ли человеку, русскому ли сатирику пристало смеяться над независимостию писателя? Это шутка, достойная коллежского советника Измайлова. Жду также «Полярной звезды». Жалею, что мои элегии писаны против религии и правительства: я полу-Хвостов: люблю писать стихи (но не переписывать) и не отдавать в печать (а видеть их в печати). Ты просишь «Бахчисарайского фонтана». Он на днях отослан к Вяземскому. Это бессвязные отрывки, за которые ты меня пожуришь и всё-таки похвалишь. Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донельзя. Бируков её не увидит за то, что он фи-дитя, блажной дитя. Бог знает когда и мы прочитаем её вместе – скучно, моя радость! вот припев моей жизни. Если б хоть брат Лев прискакал ко мне в Одессу! где он, что он? ничего не знаю. Друзья, друзья, пора променять мне почести изгнания на радость свидания. Правда ли, что едет к вам Россини и итальянская опера? – Боже мой! это представители рая небесного. Умру с тоски и зависти.
(Письмо Дельвигу А.А. от 16 ноября 1823 года. Из Одессы в Петербург)
Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утончённости. Грубость и простота более ему пристали.
(Из письма Вяземскому П.А. от 1-8 декабря 1823 года. Из Одессы в Москву)
Я был рождён для жизни мирной,
Для деревенской тишины:
В глуши звучнее голос лирный,
Живее творческие сны.
(«Евгений Онегин», глава первая, строфа LV, 1823 год)
Прошла любовь, явилась муза,
И прояснился тёмный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует,
Близ неоконченных стихов,
Ни женских ножек, ни голов;
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я всё грущу; но слёз уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет:
Тогда-то я начну писать
Поэму песен в двадцать пять.
(«Евгений Онегин», глава первая, строфа LIX, 1823 год)
Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между тем;
Но я, любя, был глуп и нем.
(«Евгений Онегин», глава первая, строфа LXIII, 1823 год)
Несчастные, решите сами,
Какое ваше ремесло;
Пустыми звуками, словами
Вы сеете разврата зло.
Перед судилищем Паллады
Вам нет венца, вам нет награды,
Но вам дороже, знаю сам,
Слеза с улыбкой пополам.
Вы рождены для славы женской,
Для вас ничтожен суд молвы –
И жаль мне вас... и милы вы;
Не вам чета был гордый Ленской...
(«Евгений Онегин», глава вторая, строфа XII, отброшенная в беловой рукописи, 1823 год)
Покамест упивайтесь ею,
Сей лёгкой жизнию, друзья!
Её ничтожность разумею
И мало к ней привязан я;
Для призраков закрыл я вежды;
Но отдалённые надежды
Тревожат сердце иногда:
Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Живу, пишу не для похвал;
Но я бы, кажется, желал
Печальный жребий свой прославить,
Чтоб обо мне, как верный друг,
Напомнил хоть единый звук.
И чьё-нибудь он сердце тронет;
И, сохранённая судьбой,
Быть может, в Лете не потонет
Строфа, слагаемая мной;
Быть может (лестная надежда!),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!
(«Евгений Онегин», глава вторая, строфы XXXIX-XL, 1823 год)
Я давно уже не сержусь за опечатки, но в старину мне случалось забалтываться стихами и мне грустно видеть что со мною поступают, как с умершим, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности.
(Из письма Бестужеву А.А. от 12 января 1824 года. Из Одессы в Петербург)
Плетнёв пишет мне, что «Бахчисарайский фонтан» у всех в руках. Благодарю вас, друзья мои, за ваше милостивое попечение о моей славе! благодарю в особенности Тургенева, моего благодетеля; благодарю Воейкова, моего высокого покровителя и знаменитого друга! Остается узнать, раскупится ли хоть один экземпляр печатный теми, у которых есть полные рукописи; но это безделица – поэт не должен думать о своем пропитании, а должен, как Корнилович, писать с надеждою сорвать улыбку прекрасного пола. Душа моя, меня тошнит с досады – на что ни взгляну, всё такая гадость, такая подлость, такая глупость – долго ли этому быть?
(Из письма Пушкину Л.С. январь (после 12) – начало февраля 1824 года. Из Одессы в Петербург)
С искренней благодарностью получил я 1-й № «Северного архива», полагая, что тем обязан самому почтенному издателю, с тем же чувством видел я снисходительный ваш отзыв о татарской моей поэме. Вы принадлежите к малому числу тех литераторов, коих порицания или похвалы могут быть и должны быть уважаемы. Вы очень меня обяжете, если поместите в своих листках здесь прилагаемые две пьесы. Они были с ошибками напечатаны в «Полярной звезде», отчего в них и нет никакого смысла. Это в людях беда не большая, но стихи не люди. Свидетельствую вам искреннее почтение.
(Письмо Булгарину Ф.В. от 1 февраля 1824 года. Из Одессы в Петербург)
Радуюсь, что мой «Фонтан» шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины.
К нежным законам стиха я приноровлял звуки
Её милых и бесхитростных уст.
Впрочем, я писал его единственно для себя, а печатаю потому, что деньги были нужны.
(Из письма Бестужеву А.А. от 8 февраля 1824 года. Из Одессы в Петербург)
От всего сердца благодарю тебя, милый европеец, за неожиданное послание или посылку. Начинаю почитать наших книгопродавцев и думать, что ремесло наше, право, не хуже другого. Одно меня затрудняет, ты продал всё издание за 3000 р., а сколько ж стоило тебе его напечатать? Ты всё-таки даришь меня, бессовестный! Ради Христа, вычти из остальных денег, что тебе следует, да пришли их сюда. Расти им незачем. А у меня им не залежаться, хоть я, право, не мот. Уплачу старые долги и засяду за новую поэму. Благо я не принадлежу к нашим писателям 18-го века: я пишу для себя, а печатаю для денег, а ничуть для улыбки прекрасного пола.
(Из письма Вяземскому П.А. от 8 марта 1824 года. Из Одессы в Москву)
Гений Байрона бледнел с его молодостию. В своих трагедиях, не выключая и Каина, он уже не тот пламенный демон, который создал «Гяура» и «Чайльд-Гарольда». Первые две песни «Дон Жуана» выше следующих. Его поэзия видимо изменялась. Он весь создан был навыворот; постепенности в нём не было, он вдруг созрел и возмужал – пропел и замолчал; и первые звуки его уже ему не возвратились – после 4-ой песни «Чайльд-Гарольда» Байрона мы не слыхали, а писал какой-то другой поэт с высоким человеческим талантом.
(Из письма Вяземскому П.А. от 24-25 июня 1824 года. Из Одессы в Москву)
Вы уж узнали, думаю, о просьбе моей в отставку; с нетерпеньем ожидаю решения своей участи и с надеждой поглядываю на ваш север. Не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым; дело в том, что он начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением, я мог дождаться больших неприятностей и своей просьбой предупредил его желания. Воронцов – вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. Старичок Инзов сажал меня под арест всякий раз, как мне случалось побить молдавского боярина. Правда – но зато добрый мистик в то же время приходил меня навещать и беседовать со мною об гишпанской революции. Не знаю, Воронцов посадил ли бы меня под арест, но уж верно не пришёл бы ко мне толковать о конституции Кортесов. Удаляюсь от зла и сотворю благо: брошу службу, займусь рифмой. Зная старую вашу привязанность к шалостям окаянной музы, я было хотел прислать вам несколько строф моего «Онегина», да лень. Не знаю, пустят ли этого бедного «Онегина» в небесное царствие печати; на всякий случай попробую. Последняя перемена министерства обрадовала бы меня вполне, если бы вы остались на прежнем своем месте. Это истинная потеря для нас, писателей; удаление Голицына едва ли может оную вознаградить.
(Из письма Тургеневу А.И. от 14 июля 1824 года. Из Одессы в Петербург)
Блажен, кто про себя таил
Души высокие созданья
И от людей, как от могил,
Не ждал за чувство воздаянья!
Блажен, кто молча был поэт
И, терном славы не увитый,
Презренной чернию забытый,
Без имени покинул свет!
Обманчивей и снов надежды,
Что слава? шопот ли чтеца?
Гоненье ль низкого невежды?
Иль восхищение глупца?
<…>
…Самолюбивые мечты,
Утехи юности безумной!
И я, средь бури жизни шумной
Искал вниманья красоты.
Глаза прелестные читали
Меня с улыбкою любви:
Уста волшебные шептали
Мне звуки сладкие мои...
Но полно! в жертву им свободы
Мечтатель уж не принесет;
Пускай их юноша поет.
Любезный баловень природы.
Что мне до них? Теперь в глуши
Безмолвно жизнь моя несётся;
Стон лиры верной не коснётся
Их легкой, ветреной души:
Не чисто в них воображенье:
Не понимает нас оно,
И, признак Бога, вдохновенье
Для них и чуждо и смешно.
Когда на память мне невольно
Придет внушённый ими стих,
Я так и вспыхну, сердцу больно:
Мне стыдно идолов моих.
К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?
(«Разговор книгопродавца с поэтом» (отрывок), 6 сентября 1824 года)
Не забудь Фон-Визина писать Фонвизин. Что он за нехрист? он русский, из перерусских русский.
<…>
Сестру целую очень. Друзей моих также – тебя в особенности. Стихов, стихов, стихов! Беседы Байрона! Вальтер Скотта! это пища души. Знаешь ли мои занятия? до обеда пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки – и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!
(Из письма Пушкину Л.С., первая половина ноября 1824 года. Из Михайловского в Петербург)
Не стыдно ли Кюхле напечатать ошибочно моего «Демона»! моего «Демона»! после этого он и «Верую» напечатает ошибочно. Не давать ему за то ни «Моря», ни капли стихов от меня.
(Из письма Пушкину Л.С. и Пушкиной О.С. от 4 декабря 1824 года. Из Михайловского в Петербург)
Христом и Богом прошу скорее вытащить «Онегина» из-под цензуры – слава... её ... – деньги нужны. Долго не торгуйся за стихи – режь, рви, кромсай хоть все 54 строфы, но денег, ради бога, денег!
(Из письма Пушкину Л.С. около (не позднее) 20 декабря 1824 года. Из Михайловского в Петербург)
В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя фонтаном слёз. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан; из заржавой железной трубки по каплям падала вода. Я обошел дворец с большой досадою на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат. NN почти насильно повёл меня по ветхой лестнице в развалины гарема и на ханское кладбище,
но не тем
В то время сердце полно было:
лихорадка меня мучила.
Что касается до памятника ханской любовницы, о котором говорит М., я об нём не вспомнил, когда писал свою поэму, а то бы непременно им воспользовался.
Растолкуй мне теперь, почему полуденный берег и Бахчисарай имеют для меня прелесть неизъяснимую? Отчего так сильно во мне желание вновь посетить места, оставленные мною с таким равнодушием? или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано всё, что подвластно ему?
(«Отрывок из письма к Д. (отрывок)», декабрь 1824 года – описание поездки Пушкина в Крым в 1820 году для альманаха Дельвига «Северные цветы»)
А ныне все умы в тумане,
Мораль на нас наводит сон,
Порок любезен, и в романе,
И там уж торжествует он.
(«Евгений Онегин», глава третья, строфа XII, 1824 год)
Причинами, замедлившими ход нашей словесности, обыкновенно почитаются: 1) общее употребление французского языка и пренебрежение русского. Все наши писатели на то жаловались, – но кто же виноват, как не они сами. Исключая тех, которые занимаются стихами, русский язык ни для кого не может быть довольно привлекателен. У нас нет ещё ни словесности, ни книг*, все наши знания, все наши понятия с младенчества почерпнули мы в книгах иностранных, мы привыкли мыслить на чужом языке; просвещение века требует важных предметов размышления для пищи умов, которые уже не могут довольствоваться блестящими играми воображения и гармонии, но учёность, политика и философия ещё по-русски не изъяснялись – метафизического языка у нас вовсе не существует; проза наша так ещё мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты слов для изъяснения понятий самых обыкновенных; и леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы уже давно готовы и всем известны.
Но русская поэзия, скажут мне, достигла высокой степени образованности. Согласен, что некоторые оды Державина, несмотря на неровность слога и неправильность языка, исполнены порывами истинного гения, что в «Душеньке» Богдановича встречаются стихи и целые страницы, достойные Лафонтена, что Крылов превзошёл всех нам известных баснописцев, исключая, может быть, сего же самого Лафонтена, что Батюшков, счастливый сподвижник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянского; что Жуковского перевели бы на все языки, если б он сам менее переводил.
* …в стране моей родной
Журналов тысячи, а книги ни одной.
Согласен с последним полустишием.
(«О причинах, замедливших ход нашей словесности», 1824 год)
Согласен с Бестужевым во мнении о критической его статье Плетнёва – но не совсем соглашаюсь с строгим приговором о Жуковском. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались? Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводной слог его останется всегда образцовым. Ох! уж это мне республика словесности. За что казнит, за что венчает? Что касается до Батюшкова, уважим в нём несчастия и не созревшие надежды.
(Из письма Рылееву К.Ф. от 25 января 1825 года. Из Михайловского в Петербург)
Читал я Чацкого – много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины. Чацкий совсем не умный человек – но Грибоедов очень умён.
(Из письма Вяземскому П.А. от 28 января 1825 года. Из Тригорского в Москву)
Слушал Чацкого, но только один раз, и не с тем вниманием, коего он достоин. Вот что мельком успел я заметить:
Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. Следственно, не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова. Цель его – характеры и резкая картина нравов. В этом отношении Фамусов и Скалозуб превосходны. Софья начертана не ясно: не то <----->, не то московская кузина. Молчалин не довольно резко подл; не нужно ли было сделать из него и труса? старая пружина, но штатский трус в большом свете между Чацким и Скалозубом мог быть очень забавен. Бальная болтовня, сплетни, рассказ Репетилова о клобе, Загорецкий, всеми отъявленный и везде принятый – вот черты истинно комического гения. – Теперь вопрос. В комедии «Горе от ума» кто умное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Всё, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он всё это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека – с первого взгляду знать, с кем имеешь дело и не метать бисера перед Репетиловыми и тому подобными. Кстати, что такое Репетилов? в нём 2, 3, 10 характеров. Зачем делать его гадким? довольно, что он ветрен и глуп с таким простодушием; довольно, чтоб он признавался поминутно в своей глупости, а не мерзостях. Это смирение черезвычайно ново на театре, хоть кому из нас не случалось конфузиться, слушая ему подобных кающихся? – Между мастерскими чертами этой прелестной комедии – недоверчивость Чацкого в любви Софии к Молчалину прелестна! – и как натурально! Вот на чём должна была вертеться вся комедия, но Грибоедов, видно, не захотел – его воля. О стихах я не говорю: половина – должны войти в пословицу.
Покажи это Грибоедову. Может быть, я в ином ошибся. Слушая его комедию, я не критиковал, а наслаждался. Эти замечания пришли мне в голову после, когда уже не мог я справиться. По крайней мере говорю прямо, без обиняков, как истинному таланту.
(Из письма Бестужеву А.А., конец января 1825 года. Из Михайловского в Петербург)
Скажи от меня Муханову, что ему грех шутить со мною шутки журнальные. Он без спросу взял у меня начало «Цыганов» и распустил его по свету. Варвар! ведь это кровь моя, ведь это деньги! теперь я должен и «Цыганов» распечатать, а вовсе не вовремя.
(Из письма Пушкину Л.С. от 19 февраля 1825 года. Из Михайловского в Москву)
У вас ересь. Говорят, что в стихах – стихи не главное. Что же главное? проза? должно заранее истребить это гонением, кнутом, кольями, песнями на голос Один сижу во компании и тому под.
(Из письма Пушкину Л.С. от 14 марта 1825 года. Из Тригорского в Петербург)
От многоречия отрекшись добровольно,
В собранье полном слов не вижу пользы я;
Для счастия души, поверьте мне, друзья,
Иль слишком мало всех, иль одного довольно.
(«От многоречия отрекшись добровольно…», не позднее 15 марта 1825 года)
Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? мнение своё о его «Думах» я сказал вслух и ясно; о поэмах его также. Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, но он идёт своею дорогою. Он в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай – да чёрт его знал. Жду с нетерпением «Войнаровского» и перешлю ему все свои замечания. Ради Христа! чтоб он писал – да более, более!
(Из письма Бестужеву А.А. от 24 марта 1825 года. Из Михайловского в Петербург)
Г-н Ольдекоп в прошлом 1824 году перепечатал мое сочинение «Бахчисарайский фонтан» без моего соизволения – чем и лишил меня 3000. Отец мой, статский советник С. Л. Пушкин, хотя и жаловался вашему высокопревосходительству за сие неуважение собственности, но не только не получил удовлетворения, но ещё уверился я из письма вашего в том, что г. Ольдекоп пользуется вашего высокопревосходительства покровительством. Выключенный из службы, следственно, не получая жалования и не имея другого дохода, кроме своих сочинений, решился я прибегнуть с жалобою к самому вашему высокопревосходительству, надеясь, что вы не захотите лишить меня хлеба – не из личного неудовольствия противу г. Ольдекопа, совсем для меня незнакомого, но единственно для охранения себя от воровства.
(Письмо Шишкову А.С. (черновое) около 7 апреля 1825 года. Из Михайловского в Петербург)
Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? вот на! Цель поэзии – поэзия – как говорит Дельвиг (если не украл этого). Думы Рылеева и целят, а всё невпопад.
(Из письма Жуковскому В.А. 20-е числа апреля (не позднее 25) 1825 года. Из Михайловского в Петербург)
У нас есть критика, а нет литературы. Где же ты это нашёл? именно критики у нас и недостает. Отселе репутации Ломоносова * и Хераскова, и если последний упал в общем мнении, то верно уж не от критики Мерзлякова. Кумир Державина ; золотой, ; свинцовый доныне еще не оценен. Ода к Фелице стоит на ряду с «Вельможей», ода «Бог» с одой «На смерть Мещерского», ода к Зубову недавно открыта. Княжнин безмятежно пользуется своею славою, Богданович причислен к лику великих поэтов, Дмитриев также. Мы не имеем ни единого комментария, ни единой критической книги. Мы не знаем, что такое Крылов, Крылов, который столь же выше Лафонтена, как Державин выше Ж. Б. Руссо. Что же ты называешь критикою? «Вестник Европы» и «Благонамеренный»? библиографические известия Греча и Булгарина? свои статьи? но признайся, что это всё не может установить какого-нибудь мнения в публике, не может почесться уложением вкуса. Каченовский туп и скучен. Греч и ты остры и забавны – вот всё, что можно сказать об вас – но где же критика? Нет, фразу твою скажем наоборот; литература кой-какая у нас есть, а критики нет. Впрочем, ты сам немного ниже с этим соглашаешься.
У одного только народа критика предшествовала литературе – у германцев.
Отчего у нас нет гениев и мало талантов? Во-первых, у нас Державин и Крылов, во-вторых, где же бывает много талантов.
Ободрения у нас нет – и слава Богу! отчего же нет? Державин, Дмитриев были в ободрение сделаны министрами. Век Екатерины – век ободрений; от этого он еще не ниже другого. Карамзин, кажется, ободрен; Жуковский не может жаловаться, Крылов также. Гнедич в тишине кабинета совершает свой подвиг; посмотрим, когда появится его Гомер. Из неободренных вижу только себя да Баратынского – и не говорю: слава Богу! Ободрение может оперить только обыкновенные дарования. Не говорю об Августовом веке. Но Тасс и Ариост оставили в своих поэмах следы княжеского покровительства. Шекспир лучшие свои комедии написал по заказу Елизаветы. Мольер был камердинером Людовика; бессмертный «Тартюф», плод самого сильного напряжения комического гения, обязан бытием своим заступничеству монарха; Вольтер лучшую свою поэму писал под покровительством Фридерика... Державину покровительствовали три царя – ты не то сказал, что хотел; я буду за тебя говорить.
Так! мы можем праведно гордиться: наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы. С Державиным умолкнул голос лести – а как он льстил?
О вспомни, как в том восхищенье
Пророча, я тебя хвалил:
Смотри, я рек, триумф минуту,
А добродетель век живёт.
Прочти послание к Александру (Жуковского 1815 года). Вот как русский поэт говорит русскому царю. Пересмотри наши журналы, всё текущее в литературе... Об нашей-то лире можно сказать, что Мирабо сказал о Сиесе. Его молчание – общественное бедствие. Иностранцы нам изумляются – они отдают нам полную справедливость – не понимая, как это сделалось. Причина ясна. У нас писатели взяты из высшего класса общества – аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, – дьявольская разница!
Все, что ты говоришь о нашем воспитании, о чужестранных и междуусобных (прелесть!) подражателях, – прекрасно, выражено сильно и с красноречием сердечным. Вообще мысли в теба кипят. Об «Онегине» ты не высказал всего, что имел на сердце; чувствую почему и благодарю – но зачем же ясно не обнаружить своего мнения? – покамест мы будем руководствоваться личными нашими отношениями, критики у нас не будет – а ты достоин её создать.
* Уважаю в нём великого человека, но, конечно, не великого поэта. Он понял истинный источник русского языка и красоты оного: вот его главная услуга.
(Из письма Бестужеву А.А., конец мая – начало июня 1825 года. Из Михайловского в Петербург)
… Покамест я живу в полном одиночестве: единственная соседка, у которой я бывал, уехала в Ригу, и у меня буквально нет другого общества, кроме старушки няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим. Сочиняя её, я стал размышлять над трагедией вообще. Это, может быть, наименее правильно понимаемый род поэзии. И классики и романтики основывали свои правила на правдоподобии, а между тем именно оно-то и исключается самой природой драматического произведения. Не говоря уже о времени и проч., какое, к чёрту может быть правдоподобие в зале, разделённой на две половины, в одной из которых помещается две тысячи человек, будто бы невидимых для тех, кто находится на подмостках; 2) язык. Напр., у Лагарпа Филоктет, выслушав тираду Пирра, произносит на чистейшем французском языке: «Увы! я слышу сладкие звуки эллинской речи» и проч. Вспомните древних: их трагические маски, их двойные роли, – всё это не есть ли условное неправдоподобие? 3) время, место и проч. и проч. Истинные гении трагедии никогда не заботились о правдоподобии. Посмотрите, как Корнель ловко управился с Сидом. «А, вам угодно соблюдение правила о 24 часах? Извольте» – и нагромоздил событий на 4 месяца. На мой взгляд ничего не может быть бесполезнее мелких поправок к установленным правилам: Альфиери крайне изумлён нелепостью речей в сторону, он упраздняет их, но зато удлиняет монологи, полагая, что произвёл целый переворот в системе трагедии; какое ребячество!
Правдоподобие положений и правдивость диалога – вот истинное правило трагедии. (Я не читал ни Кальдерона, ни Веги), но до чего изумителен Шекспир! Не могу прийти в себя. Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик! Байрон, который создал всего-навсего один характер (у женщин нет характера, у них бывают страсти в молодости; вот почему так легко изображать их), этот самый Байрон распределил между своими героями отдельные черты собственного характера; одному он придал свою гордость, другому – свою ненависть, третьему – свою тоску и т.д., и таким путём из одного цельного характера, мрачного и энергичного, создал несколько ничтожных – это вовсе не трагедия.
Существует ещё такая замашка: когда писатель задумал характер какого-нибудь лица, то что бы он ни заставлял его говорить, хотя бы самые посторонние вещи, всё носит отпечаток данного характера (таковы педанты и моряки в старых романах Фильдинга)… Отсюда эта принуждённость и робость диалога. Вспомните Шекспира. Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринуждённостью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдёт для него язык, соответствующий его характеру.
Вы спросите меня: а ваша трагедия – трагедия характеров или нравов? Я избрал наиболее лёгкий род, но попытался соединить и то и другое. Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я дохожу до сцены, которая требует вдохновения, я жду его или пропускаю эту сцену – такой способ работы для меня совершенно нов. Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить.
(Из письма Раевскому Н.Н.-сыну, вторая половина июля (после 19) 1825 года. Из Михайловского в Белогородку или в Белую Церковь)
Мне досадно, что Рылеев меня не понимает – в чём дело. Что у нас не покровительствуют литературу, и что слава Богу? зачем же об этом говорить? чтобы разбудить спящего кота? напрасно. Равнодушию правительства и притеснению цензуры обязаны мы духом нынешней нашей словесности. Чего ж тебе более? взгляни в журналы в течение шести лет посмотри, сколько раз упоминали обо мне, сколько раз меня хвалили поделом и понапрасну – а об нашем приятеле ни гугу, как будто на свете его не было. Почему это? уж верно не от гордости или радикализма такого-то журналиста, нет – а всякий знает, что, хоть он расподличайся, никто ему спасибо не скажет и не даст ни пяти рублей – так лучше ж даром быть благородным человеком. Ты сердишься за то, что я чванюсь 600-летним дворянством (NB, моё дворянство старее). Как же ты не видишь, что дух нашей словесности отчасти зависит от состояния писателей? Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им. Отселе гордость и т.д. Не должно русских писателей судить, как иноземных. Там пишут для денег, а у нас (кроме меня) из тщеславия. Там стихами живут, а у нас граф Хвостов прожился на них. Там есть нечего, так пиши книгу, а у нас есть нечего, служи, да не сочиняй. Милый мой, ты поэт и я поэт, но я сужу более прозаически и чуть ли от этого не прав. Прощай, мой милый, что ты пишешь?
(Письмо Рылееву К.Ф. (черновое), июнь – август 1825 года. Из Михайловского в Петербург)
С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности в произведениях литературы, но никто не думал определить, что разумеет он под словом народность.
Один из наших критиков, кажется, полагает, что народность состоит в выборе предметов из отечественной истории.
Не мудрено отъять у Шекспира в его «Отелло», «Гамлете», «Мера за меру» и проч. – достоинства большой народности; Vega и Кальдерон поминутно переносят во все части света, заемлют предметы своих трагедий из итальянских новелл, из французских ле. Ариосто воспевает Карломана, французских рыцарей и китайскую царевну. Трагедии Расина взяты им из древней истории.
Мудрено, однако же, у всех сих писателей оспоривать достоинства великой народности. Напротив того, что есть народного в Петриаде и Россиаде, кроме имён, как справедливо заметил кн. Вяземский. Что есть народного в Ксении, рассуждающей шестистопными ямбами о власти родительской с наперсницей посреди стана Димитрия?
Другие видят народность в словах, т.е. радуются тем, что, изъясняясь по-русски, употребляют русские выражения.
Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено одними соотечественниками – для других оно или не существует, или даже может показаться пороком. Учёный немец негодует на учтивость героев Расина, француз смеётся, видя в Кальдероне Кориолана, вызывающего на дуэль своего противника. Всё это носит, однако ж, печать народности.
Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу.
(«О народности в литературе», после 15 мая 1825 года)
Как материал словесности, язык славяно-русский имеет неоспоримое превосходство пред всеми европейскими: судьба его была чрезвычайно счастлива. В XI веке древний греческий язык вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты, величественное течение речи; словом, усыновил его, избавя таким образом от медленных усовершенствований времени. Сам по себе уже звучный и выразительный, отселе заемлет он гибкость и правильность. Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного; но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей.
Г-н Лемонте напрасно думает, что владычество татар оставило ржавчину на русском языке. Чуждый язык распространяется не саблею и пожарами, но собственным обилием и превосходством. Какие же новые понятия, требовавшие новых слов, могло принести нам кочующее племя варваров, не имевших ни словесности, ни торговли, ни законодательства? Их нашествие не оставило никаких следов в языке образованных китайцев, и предки наши, в течение двух веков стоная под татарским игом, на языке родном молились русскому Богу, проклинали грозных властителей и передавали друг другу свои сетования. Таковой же пример видели мы в новейшей Греции. Какое действие имеет на порабощённый народ сохранение его языка? Рассмотрение сего вопроса завлекло бы нас слишком далеко. Как бы то ни было, едва ли полсотни татарских слов перешло в русский язык. Войны литовские не имели также влияния на судьбу нашего языка; он один оставался неприкосновенною собственностию несчастного нашего отечества.
В царствование Петра I-го начал он приметно искажаться от необходимого введения голландских, немецких и французских слов. Сия мода распространяла своё влияние и на писателей, в то время покровительствуемых государями и вельможами; к счастию, явился Ломоносов.
<…>
Соединяя необыкновенную силу воли с необыкновенною силою понятия, Ломоносов обнял все отрасли просвещения. Жажда науки была сильнейшею страстию сей души, исполненной страстей. Историк, ритор, механик, химик, минералог, художник и стихотворец, он всё испытал и всё проник: первый углубляется в историю отечества, утверждает правила общественного языка его, даёт законы и образцы классического красноречия, с несчастным Рихманом предугадывает открытия Франклина, учреждает фабрику, сам сооружает махины, дарит художества мозаическими произведениями и наконец открывает нам истинные источники нашего поэтического языка.
Поэзия бывает исключительною страстию немногих, родившихся поэтами; она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни: но если мы станем исследовать жизнь Ломоносова, то найдём, что науки точные были всегда главным и любимым его занятием, стихотворство же иногда забавою, но чаще должностным упражнением. Мы напрасно искали бы в первом нашем лирике пламенных порывов чувства и воображения. Слог его, ровный, цветущий и живописный, заемлет главное достоинство от глубокого знания книжного славянского языка и от счастливого слияния оного с языком простонародным. Вот почему предложения псалмов и другие сильные и близкие подражания высокой поэзии священных книг суть его лучшие произведения.
<…>
Положим, что русская поэзия достигла уже высокой степени образованности: просвещение века требует пищи для размышлений, умы не могут довольствоваться одними играми гармонии и воображения, но учёность, политика и философия ещё по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует. Проза наша так ещё мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных, так что леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны.
Г-н Лемонте, входя в некоторые подробности касательно жизни и привычек нашего Крылова, сказал, что он не говорит ни на каком иностранном языке и только понимает по-французски. Неправда! – резко возражает переводчик в своём примечании. В самом деле, Крылов знает главные европейские языки и, сверх того, он, как Альфиери, пятидесяти лет выучился древнему греческому языку. В других землях таковая характеристическая черта известного человека была бы прославлена во всех журналах; но мы в биографии славных писателей наших довольствуемся означением года их рождения и подробностями послужного списка, да сами же потом и жалуемся на неведение иностранцев о всём, что до нас касается.
<…>
В заключении скажу, что мы должны благодарить графа Орлова, избравшего истинно народного поэта, дабы познакомить Европу с литературою севера. Конечно, ни один француз не осмелится кого бы то ни было поставить выше Лафонтена, но мы, кажется, можем предпочитать ему Крылова. Оба они вечно останутся любимцами своих единоземцев. Некто справедливо заметил, что простодушие есть врождённое свойство французского народа; напротив того, отличительная черта в наших нравах есть какое-то весёлое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться: Лафонтен и Крылов представители духа обоих народов.
(«О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И.А. Крылова» (отрывок), не позднее августа 1825 года)
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво:
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты…
Опомнимся – но поздно! и уныло
Глядим назад, следов не видя там.
(«19 октября» (отрывок), 1825 год)
Ещё одно, последнее сказанье –
И летопись окончена моя,
Исполнен долг, завещанный от Бога
Мне, грешному. Недаром многих лет
Свидетелем Господь меня поставил
И книжному искусству вразумил;
Когда-нибудь монах трудолюбивый
Найдёт мой труд усердный, безымянный,
Засветит он, как я, свою лампаду –
И, пыль веков от хартий отряхнув,
Правдивые сказанья перепишет,
Да ведают потомки православных
Земли родной минувшую судьбу,
Своих царей великих поминают
За их труды, за славу, за добро –
А за грехи, за темные деянья
Спасителя смиренно умоляют.
На старости я сызнова живу,
Минувшее проходит предо мною –
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся, как море-окиян?
Теперь оно безмолвно и спокойно,
Немного лиц мне память сохранила,
Немного слов доходят до меня,
А прочее погибло невозвратно...
Но близок день, лампада догорает –
Еще одно, последнее сказанье.
(«Борис Годунов» (отрывок), 7 ноября 1825 года)
Я думал, что ты давно получил от Льва Сергеича 600 р., украденные Савеловым, – узнаю, что Лев их промотал; извини его и жди оброка, что соберу на днях с моего сельца Санкт-Петербурга.
<…>
Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? чёрт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлечённый восторгом поэзии. В хладнокровном прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его уличили бы, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его «Лала-Рук» (в его поэтическом отношенье). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки и т.д., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врёте, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе. – Писать свои Memories заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью, – на том, что посторонний прочёл бы равнодушно. Презирать – бравировать – суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно.
(Из письма Вяземскому П.А., вторая половина ноября 1825 года. Из Михайловского в Москву)
Кланяюсь планщику Рылееву, как говаривал покойник Платов, но я, право, более люблю стихи без плана, чем план без стихов.
(Из письма Бестужеву А.А. от 30 ноября 1825 года. Из Михайловского в Петербург)
Поверь: когда слепней и комаров
Вокруг тебя летает рой журнальный,
Не рассуждай, не трать учтивых слов,
Не возражай на писк и шум нахальный:
Ни логикой, ни вкусом, милый друг,
Никак нельзя смирить их род упрямый.
Сердиться грех – но замахнись и вдруг
Прихлопни их проворной эпиграммой.
(«Совет», 3 декабря 1825 года)
Что сказать тебе о думах? во всех встречаются стихи живые, окончательные строфы «Петра в Острогожске» чрезвычайно оригинальны. Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один покрой: Составлены из общих мест (Loci topici). Описание места действия, речь героя и – нравоучение. Национального, русского нет в них ничего, кроме имён (исключаю «Ивана Сусанина», первую думу, по коей начал я подозревать в тебе истинный талант). Ты напрасно не поправил в «Олеге» герба России. Древний герб, святой Георгий, не мог находиться на щите язычника Олега; новейший, двуглавый орёл есть герб византийский и принят у нас во время Иоанна III, не прежде. Летописец просто говорит: Также повеси щит свой на вратех на показание победы.
(Из письма Рылееву К.Ф., вторая половина 1825 года. Из Михайловского в Петербург)
Что с тобой, скажи мне, братец.
Бледен ты, как святотатец,
Волоса стоят горой!
Или с девой молодой
Пойман был ты у забора.
И, приняв тебя за вора.
Сторож гнался за тобой,
Иль смущён ты привиденьем,
Иль за тяжкие грехи,
Мучась диким вдохновеньем,
Сочиняешь ты стихи?
(«Что с тобой, скажи мне, братец», 1825 год)
Конечно, вы не раз видали
Уездной барышни альбом,
Что все подружки измарали
С конца, с начала и кругом.
Сюда, назло правописанью,
Стихи без меры, по преданью,
В знак дружбы верной внесены,
Уменьшены, продолжены.
На первом листике встречаешь
Qu’;crirez-vous sur ces tablettes;
И подпись: t. ;. v. Annette*;
А на последнем прочитаешь:
«Кто любит более тебя,
Пусть пишет далее меня».
Тут непременно вы найдёте
Два сердца, факел и цветки;
Тут, верно, клятвы вы прочтёте
В любви до гробовой доски;
Какой-нибудь пиит армейский
Тут подмахнул стишок злодейский.
В такой альбом, мои друзья,
Признаться, рад писать и я,
Уверен будучи душою,
Что всякий мой усердный вздор
Заслужит благосклонный взор,
И что потом с улыбкой злою
Не станут важно разбирать,
Остро иль нет я мог соврать.
Но вы, разрозненные томы
Из библиотеки чертей,
Великолепные альбомы,
Мученье модных рифмачей,
Вы, украшённые проворно
Толстого кистью чудотворной
Иль Баратынского пером,
Пускай сожжёт вас Божий гром!
* Что вы напишите на этих листках?
– Вся ваша Аннета. (франц.)
(«Евгений Онегин», глава четвёртая, строфы XXVIII-XXX, 1825 год)
Голос истинной критики необходим у нас; кому же, как не тебе, забрать в руки общее мнение и дать нашей словесности новое, истинное направление? Покамест, кроме тебя, нет у нас критика. Многие (в том числе и я) много тебе обязаны; ты отучил меня от односторонности в литературных мнениях, а односторонность есть пагуба мысли.
(Из письма Катенину П.А., первая половина февраля 1826 года. Из Михайловского в Петербург)
Карамзин болен! – милый мой, это хуже многого – ради Бога успокой меня, не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты.
(Из письма Плетнёву П.А. от 3 марта 1826 года. Из Михайловского в Петербург)
Мы в сношениях с иностранцами не имеем ни гордости, ни стыда – при англичанах дурачим Василья Львовича; пред M-me de Sta;l заставляем Милорадовича отличаться в мазурке. Русский барин кричит: мальчик! забавляй Гекторку (датского кобеля). Мы хохочем и переводим эти барские слова любопытному путешественнику. Всё это попадает в его журнал и печатается в Европе – это мерзко. Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-ой песне «Онегина» я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? в нем дарование приметно – услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай-да умница.
27 мая.
Прощай.
Думаю, что ты уже в Петербурге, и это письмо туда отправится. Грустно мне, что не прощусь с Карамзиными – Бог знает, свидимся ли когда-нибудь. Я теперь во Пскове, и молодой доктор спьяна сказал мне, что без операции я не дотяну до 30 лет. Незабавно умереть в Опоческом уезде.
(Из письма Вяземскому П.А. от 27 мая 1826 года. Из Пскова в Петербург)
Коротенькое письмо твоё огорчило меня по многим причинам. Во-первых, что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? довольно и одной, написанной мною в такое время, когда Карамзин меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и моё честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены: ужели ты мне их приписываешь? Во-вторых. Кого ты называешь сорванцами и подлецами? Ах, милый… слышишь обвинение, не слыша оправдания, и решишь: это Шемякин суд. Есть ли уж Вяземский, так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сей час в петлю.
Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесёт достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том Русской Истории; Карамзин принадлежит истории. Но скажи всё; для этого должно тебе иногда употребить то красноречие, которое определяет Гальяни в письме о цензуре. – Я писал тебе в Петербург, ещё не зная о смерти Карамзина. Получил ли ты это письмо? отпиши. Твой совет кажется мне хорош – я уж писал царю, тотчас по окончанию следствия, заключая прошение точно твоими словами. Жду ответа, но плохо надеюсь. Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова. Если б я был потребован комиссией, то я бы конечно оправдался, но меня оставили в покое, и кажется это не к добру. Впрочем, чёрт знает. Прощай, пиши.
(Письмо Вяземскому П.А. от 10 июля 1826 года. Из Михайловского в Петербург)
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутьи мне явился.
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход.
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
(«Пророк», 8 сентября 1826 года)
Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов «Русской истории» Карамзина вышли в свет. Я прочёл их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) – пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом. Несколько времени ни о чём ином не говорили. Когда, по моём выздоровлении, я снова явился в свет, толки были во всей силе. Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать насчёт духа и слова «Истории» Карамзина. Одна дама, впрочем весьма почтенная, при мне, открыв вторую часть, прочла вслух: «„Владимир усыновил Святополка, однако не любил его..." Однако!.. Зачем не но? Однако! Как это глупо! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако!» – В журналах его не критиковали. Каченовский бросился на одно предисловие.
У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина – зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в учёный кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Ноты «Русской истории» свидетельствуют обширную учёность Карамзина, приобретённую им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. – Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали, что Карамзин печатал «Историю» свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники – чего же более требовать было от него? Повторяю, что «История государства Российского» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека. Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!.. Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале «Истории» не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал романа в истории — ново и смело! Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностию, – конечно, были очень смешны. Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни.
...Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: «Вы сегодня сказали на меня то, чего ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили». В течение шестилетнего знакомства только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых не имел он, кажется, никакой злобы; не говорю уж о Шишкове, которого он просто полюбил. Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались...
(«Из автобиографических записок» (отрывок), не ранее июня и не позднее декабря (?) 1826 года)
Так, полдень мой настал, и нужно
Мне в том сознаться, вижу я.
Но так и быть: простимся дружно,
О юность лёгкая моя!
Благодарю за наслажденья,
За грусть, за милые мученья,
За шум, за бури, за пиры,
За все, за все твои дары;
Благодарю тебя. Тобою,
Среди тревог и в тишине,
Я насладился… и вполне;
Довольно! С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь
От жизни прошлой отдохнуть.
Дай оглянусь. Простите ж, сени,
Где дни мои текли в глуши,
Исполнены страстей и лени
И снов задумчивой души.
А ты, младое вдохновенье,
Волнуй моё воображенье,
Дремоту сердца оживляй,
В мой угол чаще прилетай,
Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И наконец окаменеть
В мертвящем упоенье света,
В сём омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья!
(«Евгений Онегин», глава шестая, строфы XLV-XLVI, 1826 год)
Элегия «Андрей Шенье» напечатана в собрании моих стихотворений, вышедших из цензуры 8 окт. 1825 года. Доказательство тому: одобрение цензуры на заглавном листе.
Цензурованная рукопись, будучи вовсе ненужною, затеряна, как и прочие рукописи мною напечатанных стихотворений.
Опять повторяю, что стихи, найденные у г. Алексеева, взяты из элегии «Андрей Шенье», не пропущены цензурою и заменены точками в печатном подлиннике, после стихов
Но лира юного певца
О чём поёт? поёт она свободу:
Не изменилась до конца.
Приветствую тебя, моё светило и т.д.
Замечу, что в сем отрывке поэт говорит:
О взятии Бастилии.
О клятве du jeu de paume.
О перенесении тел славных изгнанников в Пантеон.
О победе революционных идей.
О торжественном провозглашении равенства.
Об уничтожении царей.
Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?
В заключении объявляю, что после моих последних объяснений мне уже ничего не остаётся прибавить в доказательство истины.
(«Показание по делу об элегии «Андрей Шенье», 29 июня 1827 года)
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружён;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснётся,
Душа поэта встрепенётся,
Как пробудившийся орёл.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…
(«Поэт», 15 августа 1827 года)
Вестник Московский, по своему беспристрастному, совестному мнению, – лучший из русских журналов. В «Телеграфе» похвально одно ревностное трудолюбие – а хороши одни статьи Вяземского – но зато за одну статью Вяземского в «Телеграфе» отдам три дельные статьи «Московского вестника». Его критика поверхностна или несправедлива, но образ его побочных мыслей и их выражения резко оригинальны, он мыслит, с;рдит и заставляет мыслить и смеяться: важное достоинство, особенно для журналиста!
(Из письма Погодину М.П. от 31 августа 1827 года. Из Михайловского в Москву)
Близ мест, где царствует Венеция златая,
Один, ночной гребец, гондолой управляя,
При свете Веспера по взморию плывёт,
Ринальда, Готфреда, Эрминию поёт.
Он любит песнь свою, поёт он для забавы,
Без дальных умыслов; не ведает ни славы,
Ни страха, ни надежд, и, тихой музы полн,
Умеет услаждать свой путь над бездной волн.
На море жизненном, где бури так жестоко
Преследуют во мгле мой парус одинокий,
Как он, без отзыва утешно я пою
И тайные стихи обдумывать люблю.
(Близ мест, где царствует Венеция златая», 17 сентября 1827 года)
Истинный вкус состоит не в безотчётном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности.
*
Однообразность в писателе доказывает односторонность ума, хоть, может быть, и глубокомысленного.
*
Никто более Баратынского не имеет чувства в своих мыслях и вкуса в своих чувствах.
*
Один из наших поэтов говорил гордо: Пускай в стихах моих найдётся бессмыслица, зато уж прозы не найдётся. Байрон не мог изъяснить некоторые свои стихи. Есть два рода бессмыслицы: одна происходит от недостатка чувств и мыслей, заменяемого словами; другая – от полноты чувств и мыслей и недостатка слов для их выражения.
*
Хорошая эпиграмма лучше плохой трагедии… что это значит? Можно ли сказать, что хороший завтрак лучше дурной погоды?
*
Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно, и объяснению оных.
*
Французская словесность родилась в передней и далее гостиной не доходила.
(«Отрывки из писем, мысли и замечания» (отрывок), 1827 год)
Если всё уже сказано, зачем же вы пишите? чтобы сказать красиво то, что было сказано просто? жалкое занятие! нет, не будем клеветать разума человеческого, неистощимого в соображениях понятий, как язык неистощим в соображении слов. В сем-то смысле счастливая шутка князя Вяземского совершенно справедлива; он, оправдывая излишество эпитетов, делающих столь вялыми русские стихи, сказал очень забавно, что все существительные сказаны и что остаётся заново оттенивать их прилагательными. Добросовестные люди задумались и важно стали доказывать, что и глаголы и деепричастия и прочие части речи давно уже сказаны.
*
У нас употребляют прозу как стихотворство: не из необходимости житейской, не для выражения нужной мысли, а токмо для приятного проявления форм.
*
Кс. находит какое-то сочинение глупым. – Чем вы это докажете? – Помилуйте, - простодушно уверяет он, – да я мог бы так написать.
(«Материалы к «Отрывкам из писем, мыслям и замечаниям» (отрывок), 1827 год)
Адам Мицкевич, профессор университета в Ковно, принадлежа, в возрасте 17 лет, к литературному обществу, которое существовало только в течение нескольких месяцев, был арестован следственной комиссией г. Вильно (1823). Мицкевич сознался, что ему было известно существование другого литературного общества, причём он не знал о его цели, которая состояла в пропаганде польского национализма. Впрочем, это общество существовало очень недолго и было распущено перед указом. В конце семи месяцев Мицкевич был освобождён и отправлен в русские области, до тех пор, пока его величеству не будет угодно разрешить ему вернуться. Он служил под командой генерала Витта и генерал-губернатора Москвы. Он надеется, что если их отзывы будут благоприятны, власти разрешат ему вернуться в Польшу, куда его призывают домашние обстоятельства.
(«Записка о Мицкевиче», 7 января 1828 года)
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.
О нет, хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нём дух державный:
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.
Текла в изгнаньи жизнь моя,
Влачил я с милыми разлуку,
Но он мне царственную руку
Простёр – и с вами снова я.
Во мне почтил он вдохновенье,
Освободил он мысль мою,
И я ль, в сердечном умиленьи,
Ему хвалы не воспою?
Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
Он скажет: презирай народ,
Глуши природы голос нежный,
Он скажет: просвещенья плод
Разврат и некий дух мятежный!
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
(«Друзьям», не позже февраля 1828 года)
Я не люблю альбомов модных:
Их ослепительная смесь
Аспазий наших благородных
Провозглашает только спесь.
Альбом красавицы уездной,
Альбом домашний и простой,
Милей болтливостью любезной
И безыскусной пестротой.
Ни здесь, ни там, скажу я смело,
Являться, впрочем, не хочу;
Но твой альбом другое дело,
Охотно дань ему плачу.
Тобой питомцам Аполлона
Не из тщеславья он открыт:
Цариц ты любишь Геликона
И ими сам не позабыт;
Вхожу в него прямым поэтом,
Как в дружеский, приятный дом,
Почтив хозяина приветом
И лар молитвенным стихом.
(«И.В. Слёнину», январь – май 1828 года)
1828 года 19 числа нижеподписавшийся 10-го класса Александр Пушкин вследствие высочайшего повеления, объявленного г. главнокомандующим в С.-Петербурге и Кронштадте, быв призван к с.-петербургскому военному губернатору, спрашиван, от кого именно получил поэму под названием Гавриилиады, показал:
Рукопись ходила между офицерами Гусарского полку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжёг я вероятно в 20-м году.
Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном их моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное.
(«Показание по делу о «Гавриилиаде», 19 августа 1828 года)
Мне навязалась на шею преглупая шутка. До правительства дошла наконец «Гавриилиада»; приписывают её мне; донесли на меня, и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если кн. Дмитрий Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность.
(Из письма Вяземскому П.А. от 1 сентября 1828 года. Из Петербурга в Пензу)
Здесь мне очень весело, ибо я деревенскую жизнь очень люблю.
(Из письма Дельвигу А.А., 26 ноября 1828 года. Из Малинников в Петербург)
Подите прочь – какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело,
Не оживит вас лиры глас!
Душе противны вы как гробы.
Для вашей глупости и злобы
Имели вы до сей поры
Бичи, темницы, топоры;
Довольно с вас, рабов безумных!
Во градах ваших с улиц шумных
Сметают сор, – полезный труд!
Но, позабыв свое служенье,
Алтарь и жертвоприношенье,
Жрецы ль у вас метлу берут?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
(«Поэт и толпа» (отрывок), не позднее 9 декабря 1828 года)
Характер Пимена не есть моё изобретение. В нём собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, можно сказать набожное, к власти царя, данной им Богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия – дышат в сих драгоценных памятниках времён давно минувших…
(Из «Письма к издателю «Московского вестника», 1828 год)
Произведения английских поэтов, напротив, исполнены глубоких чувств и поэтических мыслей, выраженных языком честного простолюдима. У нас это время, слава Богу, ещё не приспело, так называемый язык богов так ещё для нас нов, что мы называем поэтом всякого, кто может написать десяток ямбических стихов с рифмами. Мы не только еще не подумали приблизить поэтический слог к благородной простоте, но и прозе стараемся придать напыщенность, поэзию же, освобождённую от условных украшений стихотворства, мы ещё не понимаем.
(«О поэтическом слоге» (отрывок), 1828 год)
Вот моя трагедия, раз уж вы непременно хотите её иметь, но я требую, чтобы прежде, чем читать её, вы перелистали последний том Карамзина. Она полна славных шуток и тонких намёков, относящихся к истории того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их – это непременное условие.
По примеру Шекспира я ограничился изображением эпохи и исторических лиц, не стремясь к сценическим эффектам, к романтическому пафосу и т.п… Стиль трагедии смешанный. Он площадный и низкий там, где мне приходилось выводить людей простых и грубых, – что касается грубых непристойностей, не обращайте на них внимания: это писалось наскоро и исчезнет при первой же переписке. Меня прельщала мысль о трагедии без любовной интриги. Но, не говоря уж о том, что любовь весьма подходит к романическому и страстному характеру моего авантюриста, я заставил Дмитрия влюбиться в Марину, чтобы лучше оттенить её необычный характер. У Карамзина он лишь бегло очерчен. Но, конечно, это была странная красавица. У неё была только одна страсть: честолюбие, но до такой степени сильное и бешеное, что трудно себе представить. Посмотрите, как она, вкусив царской власти, опьянённая несбыточной мечтой, отдаётся одному проходимцу за другим, деля то отвратительное ложе жида, то палатку казака, и всегда готовая отдаться каждому, кто только может дать ей слабую надежду на более уже не существующий трон. Посмотрите, как она смело переносит войну, нищету, позор, в то же время ведёт переговоры с польским королём как коронованная особа с равным себе, и жалко кончает своё столь бурное и необычайное существование. Я уделил ей только одну сцену, но я ещё вернусь к ней, если Бог продлит мою жизнь. Она волнует меня как страсть. Она ужас до чего полька, как говорила кузина г-жи Любомирской.
Гаврила Пушкин – один из моих предков, я изобразил его таким, каким нашёл в истории и в наших семейных бумагах. Он был очень талантлив – как воин, как придворный и в особенности как заговорщик. Это он и Плещеев своей неслыханной дерзостью обеспечили успех Самозванца. Затем я снова нашёл его в Москве в числе семи начальников, защищавших её в 1612 году, потом в 1616 году, заседающим в Думе рядом с Козьмой Мининым, потом воеводой в Нижнем, потом среди выборных людей, венчавших на царство Романова, потом послом. Он был всем, чем угодно, даже поджигателем, как это доказывается грамотою, которую я нашёл в Погорелом Городище – городе, который он сжёг (в наказание за что-то), подобно проконсулам Национального Конвента.
Я намерен также вернуться к Шуйскому. Он представляет в истории странную смесь смелости, изворотливости и силы характера. Слуга Годунова, он одним из первых бояр переходит на сторону Дмитрия. Он первый вступает в заговор и он же, заметьте, первый берёт на себя всю тяжесть выполнения его, кричит, обвиняет, из начальника превращается в рядового бойца. Он близок к тому, чтобы лишиться головы. Дмитрий милует его уже на лобном месте, ссылает и с тем необдуманным великодушием, которое отличало этого милого авантюриста, снова возвращает к своему двору и осыпает дарами и почестями. Что же делает Шуйский, чуть было не попавший под топор и на плаху? Он спешит создать новый заговор, успевает в этом, заставляет себя избрать царём и падает – и в своём падении сохраняет больше достоинства и силы духа, нежели в продолжении всей своей жизни.
В Дмитрии много общего с Генрихом IV. Подобно ему он храбр, великодушен и хвастлив, подобно ему равнодушен к религии – оба они из политических соображений отрекаются от своей веры, оба любят удовольствия и войну, оба увлекаются несбыточными замыслами, оба являются жертвами заговоров… Но у Генриха IV не было на совести Ксении – правда, это ужасное обвинение не доказано и я лично считаю своей священной обязанностью ему не верить.
Грибоедов критиковал моё изображение Иова – патриарх, действительно, был человеком большого ума, я же по рассеянности сделал из него дурака.
Создавая моего Годунова, я размышлял о трагедии – и если бы вздумал написать предисловие, то вызвал бы скандал – это, может быть, наименее понятный жанр. Законы его старались обосновать на правдоподобии, а оно-то именно и исключается самой сущностью драмы; не говоря уже о времени, месте и проч., какое, чёрт возьми, правдоподобие может быть в зале, разделённой на две части, из коих одна занята 2000 человек, будто бы невидимых для тех, которые находятся на подмостках?
2) Язык. Например, у Лагарпа Филоктет, выслушав тираду Пирра, говорит на чистом французском языке: «Увы, я слышу сладкие звуки греческой речи». Не есть ли всё это условное неправдоподобие? Истинные гении трагедии заботились всегда исключительно о правдоподобии характеров и положений. Посмотрите, как смело Корнель поступил в «Сиде»: «А, вам угодно соблюдать правило о 24 часах? Извольте». И тут же он нагромождает событий на 4 месяца. Нет ничего смешнее мелких изменений общепринятых правил. Альфиери глубоко чувствовал, как смешны речи «в сторону», он их уничтожает, но зато удлиняет монологи. Какое ребячество!
Письмо мой вышло гораздо длиннее, чем я хотел. Прошу вас, сохраните его, так как оно мне понадобится, если чёрт меня попутает написать предисловие.
(Письмо Раевскому Н.Н.-сыну от 30 января или 30 июня 1829 г. Петербург или Арзрум)
Прерываю увлекательное чтение вашего романа, чтоб сердечно поблагодарить вас за присылку «Юрия Милославского», лестный знак вашего ко мне благорасположения. Поздравляю вас с успехом полным и заслуженным, а публику с одним из лучших романов нынешней эпохи. Все читают его. Жуковский провёл за ним целую ночь. Дамы от него в восхищении. В «Литературной газете» будет о нём статья Погорельского. Если в ней не всё будет высказано, то постараюсь досказать. Простите. Дай Бог вам многие лета – то есть дай Бог нам многие романы.
(Из письма Закоскину М.Н. от 11 января 1830 года. Из Петербурга в Москву)
В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей.
Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал,
Когда твой голос величавый
Меня внезапно поражал.
Я лил потоки слёз нежданных,
И ранам совести моей
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.
И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты,
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Твоим огнём душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт.
(«В часы забав иль праздной скуки…», 19 января 1830 года)
Письмо, которое я удостоился получить от вас, причинило мне истинное огорчение; я покорнейше прошу уделить мне одну минуту снисходительности и внимания. Несмотря на четыре года уравновешенного поведения, я не приобрел доверия власти. С горестью вижу, что малейшие мои поступки вызывают подозрения и недоброжелательство. Простите, генерал, вольность моих сетований, но ради бога благоволите хоть на минуту войти в мое положение и оценить, насколько оно тягостно. Оно до такой степени неустойчиво, что я ежеминутно чувствую себя накануне несчастья, которого не могу ни предвидеть, ни избежать. Если до настоящего времени я не впал в немилость, то обязан этим не знанию своих прав и обязанностей, но единственно вашей личной ко мне благосклонности. Но если вы завтра не будете больше министром, послезавтра меня упрячут. Г-н Булгарин, утверждающий, что он пользуется некоторым влиянием на вас, превратился в одного из моих самых яростных врагов из-за одного приписанного им мне критического отзыва. После той гнусной статьи, которую напечатал он обо мне, я считаю его способным на всё. Я не могу не предупредить вас о моих отношениях с этим человеком, так как он может причинить мне бесконечно много зла.
Я предполагал проехать из Москвы в свою псковскую деревню, однако, если Николай Раевский приедет в Полтаву, убедительно прошу ваше превосходительство разрешить мне съездить туда с ним повидаться.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 24 марта 1830 года. Из Москвы в Петербург)
С крайним смущением обращаюсь я к власти по совершенно личному обстоятельству, но моё положение и внимание, которое вы до сего времени изволили мне оказывать, меня к тому обязывает.
Я женюсь на м-ль Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве. Я получил её согласие и согласие её матери; два возражения были мне высказаны при этом: моё имущественное состояние и моё положение относительно правительства. Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря его величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключён из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось. Окончив Лицей в 1817 году с чином 10-го класса, я так и не получил двух чинов, следуемых мне по праву, так как начальники мои обходили меня при представлениях, я же не считал нужным напоминать о себе. Ныне, несмотря на всё моё доброе желание, мне было бы тягостно вернуться на службу. Мне не может подойти подчинённая должность, какую только я могу занять по своему чину. Такая служба отвлекла бы меня от литературных занятий, которые дают мне средства к жизни, и доставила бы мне лишь бесцельные и бесполезные неприятности. Итак, мне нечего об этом и думать. Г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя… Счастье моё зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю и безграничную преданность и благодарность.
Прошу ещё об одной милости: в 1826 году я привёз в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове. Я послал её в том виде, как она была, на ваше рассмотрение только для того, чтобы оправдать себя. Государь, соблаговолив прочесть её, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных, и я должен признать, что его величество был как нельзя более прав. Его внимание привлекли также два или три места, потому что они, казалось, являлись намёками на события, в то время ещё недавние; перечитывая теперь эти места, я сомневаюсь, чтобы их можно было бы истолковать в таком смысле. Все смуты похожи одна на другую. Драматический писатель не может нести ответственности за слова, которые он влагает в уста исторических личностей. Он должен заставить их говорить в соответствии с установленным их характером. Поэтому надлежит обращать внимание лишь на дух, в каком задумано всё сочинение, на то впечатление, которое оно должно произвести. Моя трагедия – произведение вполне искреннее, и я по совести не могу вычеркнуть того, что мне представляется существенным. Я умоляю его величество простить мне смелость моих возражений; я понимаю, что такое сопротивление поэта может показаться смешным; но до сих пор я упорно отказывался от всех предложений издателей; я почитал за счастье приносить эту молчаливую жертву высочайшей воле. Но нынешними обстоятельствами я вынужден умолять его величество развязать инее руки и дозволить мне напечатать трагедию в том виде, как я считаю нужным.
Ещё раз повторяю, мне очень совестно так долго занимать вас собой. Но ваша снисходительность избаловала меня, и хотя я ничем не мог заслужить благодеяний государя, я всё же надеюсь на него и не перестаю в него верить.
Покорнейше прошу ваше превосходительство сохранить моё обращение к вам в тайне. (Из письма Бенкендорфу А.Х. от 16 апреля 1830 года. Из Москвы в Петербург)
Вы правы, находя, что «Осёл» прелестен. Это одно из самых замечательных сочинений настоящего времени. Его приписывают В. Гюго – по-моему, в нём больше таланта, чем в «Последнем дне», который, однако, талантливо написан. Относительно смутившей вас фразы я прежде всего скажу, что не надо принимать всерьёз всего того, что говорит автор. Все превозносили первую любовь, он счёл более занятным рассказать о второй. Может быть, он и прав. Первая любовь всегда является делом чувствительности: чем она глупее, тем больше оставляет по себе чудесных воспоминаний. Вторая, видите ли, – дело чувственности. Параллель можно было бы провести гораздо дальше. Но у меня на это совершенно нет времени. Моя женитьба на Натали (это, замечу в скобках, моя сто тринадцатая любовь) решена. Отец мой даёт мне 200 душ крестьян, которых я заложу в ломбард, а вас, дорогая княгиня, прошу быть моей посаженной матерью.
(Из письма Вяземской В.Ф., конец (не позднее 28) апреля 1830 года. Из Москвы в Остафьево)
Дорогие родители, я получил ещё два ваших письма. Могу вам сказать лишь то, что вы уже знаете: что всё улажено, что я счастливейший из людей и что я всей душой люблю вас.
Его величество всемилостивейше выразил мне своё благосклонное удовлетворение заключаемым мною браком. Он дозволил мне напечатать мою трагедию в том виде, как я сочту нужным.
(Из письма Пушкиным Н.О. и С.Л. от 3 мая 1830 года. Из Москвы в Петербург)
Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдёт минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься твёрд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечёт тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
(«Поэту», 7 июля 1830 года)
Мильтон говаривал: «С меня довольно и малого числа читателей, лишь бы они достойны были понимать меня». Это гордое желание поэта повторяется иногда и в наше время, только с небольшой переменой. Некоторые из наших современников явно и под рукою стараются вразумить нас, что «с них довольно и малого числа читателей, лишь бы много было покупателей».
(«Мильтон говаривал…», первые числа августа 1830 года)
Милый мой, расскажу тебе всё, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-ти лет жизни игрока. Дела будущей тещи моей расстроены. Свадьба моя отлагается день от дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и её матери – отселе размолвки, колкие обиняки, ненадёжные примирения – словом, если я и не несчастлив, по крайней мере не счастлив. Осень подходит. Это любимое мое время – здоровье мое обыкновенно крепнет – пора моих литературных трудов настает – а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем Бог весть когда. Всё это не очень утешно. Еду в деревню, Бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведёшь, кроме эпиграмм на Каченовского.
Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Чёрт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостию, которой обязан я был Богу и тебе. Грустно, душа моя, обнимаю тебя и целую наших.
(Из письма Плетнёву П.А. от 31 августа 1830 года. Из Москвы в Петербург)
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино, – печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть – на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.
(«Элегия («Безумных лет угасшее веселье»), 8 сентября 1830 года)
Смешон, участия кто требует у света!
Холодная толпа взирает на поэта,
Как на заезжего фигляра: если он
Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон,
И выстраданный стих, пронзительно-унылый.
Ударит по сердцам с неведомою силой, –
Она в ладони бьёт и хвалит, иль порой
Неблагосклонною кивает головой.
Постигнет ли певца незапное волненье,
Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, –
«Тем лучше, – говорят любители искусств, –
Тем лучше! наберёт он новых дум и чувств
И нам их передаст». Но счастие поэта
Меж ими не найдёт сердечного привета,
Когда боязненно безмолвствует оно…
. . . . . . . . . . . . . . .
(«Ответ анониму» (отрывок), 26 сентября 1830 года)
Тогда блажен, кто крепко словом правит
И держит мысль на привязи свою,
Кто в сердце усыпляет или давит
Мгновенно прошипевшую змию;
(«Домик в Коломне» (отрывок), 9 октября 1830 года)
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни;
Все предались бы вольному искусству.
Нас мало избранных, счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
А гений и злодейство –
Две вещи несовместимые.
(«Моцарт и Сальери» (отрывок), 26 октября 1830 года)
Мой приятель был самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец. Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), то он запирался в своей комнате и писал в постеле с утра до позднего вечера, одевался наскоро, чтоб пообедать в ресторации, выезжал часа на три, возвратившись, опять ложился в постелю и писал до петухов. Это продолжалось у него недели две, три, много месяц, и случалось единожды в год, всегда осенью. Приятель мой уверял меня, что он только тогда и знал истинное счастие. Остальное время года он гулял, читая мало и не сочиняя ничего, и слыша поминутно неизбежимый вопрос: скоро ли вы нас подарите новым произведением пера вашего? Долго дожидалась бы почтеннейшая публика подарков от моего приятеля, если б книгопродавцы не платили ему довольно дорого за его стихи. Имея поминутно нужду в деньгах, приятель мой печатал свои сочинения и имел удовольствие потом читать о них печатные суждения <…>, что называл он в своем энергическом просторечии — подслушивать у кабака, что говорят об нас холопья.
Приятель мой происходил от одного из древнейших дворянских наших родов, чем и тщеславился со всевозможным добродушием. Он столько же дорожил тремя строчками летописца, в коих упомянуто было о предке его, как модный камер-юнкер тремя звездами двоюродного своего дяди. Будучи беден, как и почти всё наше старинное дворянство, он, подымая нос, уверял, что никогда не женится или возьмет за себя княжну Рюриковой крови, именно одну из княжен Елецких, коих отцы и братья, как известно, ныне пашут сами и, встречаясь друг со другом на своих бороздах, отряхают сохи и говорят: «Бог помочь, князь Антип Кузмич, а сколько твое княжое здоровье сегодня напахало?» — «Спасибо, князь Ерема Авдеевич…» — Кроме сей маленькой слабости, которую впрочем, относим мы к желанию подражать лорду Байрону, продававшему также очень хорошо свои стихотворения, приятель мой был un homme tout rond, человек совершенно круглый, как говорят французы, homo quadratus, человек четвероугольный, по выражению латинскому — по-нашему очень хороший человек.
Он не любил общества своей братьи литераторов, кроме весьма, весьма немногих. Он находил в них слишком мною притязаний у одних на колкость ума, у других на пылкость воображения, у третьих на чувствительность, у четвертых на меланхолию, на разочарованность, на глубокомыслие, на филантропию, на мизантропию, иронию и проч. и проч. Иные казались ему скучными по своей глупости, другие несносными по своему тону, третьи гадкими по своей подлости, четвертые опасными по своему двойному ремеслу, — вообще слишком самолюбивыми и занятыми исключительно собою да своими сочинениями. Он предпочитал им общество женщин и светских людей, которые, видя его ежедневно, переставали с ним чиниться и избавляли его от разговоров об литературе и от известного вопроса: не написали ли чего-нибудь новенького?
Мы распространились о нашем приятеле по двум причинам: во-первых, потому что он есть единственный литератор, с которым удалось нам коротко познакомиться, — во-вторых, что повесть, предлагаемая ныне читателю, слышана нами от него.
_____
Сей отрывок составлял, вероятно, предисловие к повести, не написанной или потерянной. Мы не хотели его уничтожить…
(«Отрывок», 26 октября 1830 года)
Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражений должны поразить всякого хотя несколько одарённого вкусом и чувством. Кроме прелестных элегий и мелких стихотворений, знаемых всеми наизусть и поминутно столь неудачно подражаемых, Баратынский написал две повести, которые в Европе доставили бы ему славу, а у нас были замечены одними знатоками. Первые, юношеские произведения Баратынского были некогда приняты с восторгом. Последние, более зрелые, более близкие к совершенству, в публике имели меньший успех. Постараемся объяснить причины.
Первой должно почесть самое сие усовершенствование и зрелость его произведений. Понятия, чувства 18-летнего поэта ещё близки и сродни всякому; молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически. Но лета идут, юный поэт мужает, талант его растёт, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от их и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и если изредка ещё обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединённых, затерянных в свете.
Вторая причина есть отсутствие критики и общего мнения. У нас литература не есть потребность народная. Писатели получают известность посторонними обстоятельствами. Публика мало ими занимается. Класс читателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе как о политической экономии, о политической экономии как о музыке, т.е. наобум, понаслышке, безо всяких основательных правил и сведений, а большею частию по личным расчётам. Будучи предметом их неблагосклонности, Баратынский никогда за себя не вступался, не отвечал ни на одну журнальную статью. Правда, что довольно трудно оправдываться там, где не было обвинения, и что, с другой стороны, довольно легко презирать ребяческую злость и площадные насмешки. Тем не менее их приговоры имеют решительное значение.
Третья причина – эпиграммы Баратынского, сии мастерские, образцовые эпиграммы не щадили правителей русского Парнаса. Поэт наш не только никогда не нисходил к журнальной полемике и ни разу не состязался с нашими Аристархами, несмотря на необыкновенную силу своей диалектики, но и не мог удержаться, чтоб сильно не выразить своего мнения в этих маленьких сатирах, столь забавных и язвительных. Не смеем упрекать его за них. Слишком было бы жаль, если б они не существовали.
Сия беспечность о судьбе своих произведений, сие неизменное равнодушие к успеху и похвалам, не только в отношении к журналистам, но и в отношении публики, очень замечательны. Никогда не старался он малодушно угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды, никогда не прибегал к шарлатанству, преувеличению для произведения большего эффекта, никогда не пренебрегал трудом неблагодарным, редко замеченным, трудом отделки и отчётливости, никогда не тащился по пятам свой век увлекающего гения, подбирая им оброненные колосья; он шёл своею дорогой один и независим. Время ему занять степень, ему принадлежащую, и стать подле Жуковского и выше певца Пенатов и Тавриды.
(«Баратынский» (отрывок), октябрь – ноябрь 1830 года)
При появлении VII песни Онегина журналы вообще отозвались об ней весьма неблагосклонно. Я бы охотно им поверил, если бы их приговор не слишком уж противоречил тому, что говорили они о прежних главах моего романа. После неумеренных и незаслуженных похвал, коими осыпали 6 частей одного и того же сочинения, странно было мне читать, например, следующий отзыв:
«Можно ли требовать внимания публики к таким произведениям, какова, например, глава VII «Евгения Онегина»? Мы сперва подумали, что это мистификация, просто шутка или пародия, и не прежде уверились, что это глава VII есть произведение сочинителя «Руслана и Людмилы», пока книгопродавцы нас не убедили в этом. Эта глава VII, – два маленькие печатные листика, – испещрена такими стихами и балагурством, что в сравнении с ними даже «Евгений Вельский» кажется чет-то похожим на дело*. Ни одной мысли в этой водянистой VII главе, ни одного чувствования, ни одной картины, достойной воззрения! Совершенное падение, полное падение…»
<…>
В одном из наших журналов сказано было, что VII глава не могла иметь никакого успеху, ибо век и Россия идут вперёд, а стихотворец остаётся на прежнем месте. Решение несправедливое (то есть в его заключении). Если век может идти себе вперёд, науки, философия и гражданственность могут усовершенствоваться и изменяться, – то поэзия остаётся на одном месте, не стареет и не изменяется. Цель её одна, средства те же. Таково именно её свойство – ибо душа человеческая с её волнениями и страстями всегда одна в своих разнообразных изменениях. И между тем как понятия, труды, открытия великих представителей старинной астрономии, физики, медицины и философии состарились и каждый день заменяются другими, произведения истинных поэтов остаются свежи и вечно юны.
Поэтическое произведение может быть слабо, неудачно, ошибочно, – виновато уж, верно, дарование стихотворца, а не век, ушедший от него вперёд.
<…>
* Евгений Вельский. Прошу извинения у неизвестного мне поэта, если принужден повторить здесь эту грубость. Судя по отрывкам его поэмы, я ничуть не полагаю для себя обидным, если находят «Евгения Онегина» ниже «Евгения Вельского» (примечание А.С. Пушкина)
(«Предисловие к «Евгению Онегину» (отрывок), 28 ноября 1830 года)
Смеясь жестоко над собратом,
Писаки русские толпой
Меня зовут аристократом:
Смотри, пожалуй, вздор какой!
Не офицер я, не асессор,
Я по кресту не дворянин,
Не академик, не профессор;
Я просто русский мещанин.
Понятна мне времён превратность,
Не прекословлю, право, ей:
У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней.
Родов дряхлеющих обломок
(И, по несчастью, не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин.
Не торговал мой дед блинами,
Не ваксил царских сапогов,
не пел с придворными дьячками.
В князья не прыгал из хохлов,
И не был беглым он солдатом
Австрийских пудреных дружин;
Так мне ли быть аристократом?
Я, слава Богу, мещанин.
Мой предок Рача мышцей бранной
Святому Невскому служил;
Его потомство гнев венчанный,
Иван IV пощадил.
Водились Пушкины с царями;
Из них был славен не один,
Когда тягался с поляками
Нижегородский мещанин.
Смирив крамолу и коварство
И ярость бранных непогод,
Когда Романовых на царство
Звал в грамоте своей народ,
Мы к оной руку приложили,
Нас жаловал страдальца сын.
Бывало нами дорожили;
Бывало… но – я мещанин.
Упрямства дух нам всем подгадил.
В родню свою неукротим,
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
Его пример будь нам наукой:
Не любит споров властелин.
Счастлив князь Яков Долгорукий,
Умён покорный мещанин.
Мой дед, когда мятеж поднялся
Средь петергофского двора,
Как Миних, верен оставался
Паденью третьего Петра.
Попали в честь тогда Орловы,
А дед мой в крепость, в карантин.
И присмирел наш род суровый,
И я родился мещанин.
Под гербовой моей печатью
Я кипу грамот схоронил,
И не якшаюсь с новой знатью,
И крови спесь угомонил.
Я грамотей и стихотворец,
Я Пушкин просто, не Мусин,
Я не богач, не царедворец,
Я сам большой: я мещанин.
Post scriptum
Решил Фиглярин, сидя дома,
Что чёрный дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двинулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.
Сей шкипер деду был доступен.
И сходно купленный арап
Возрос, усерден, неподкупен,
Царю наперсник, а не раб.
И был отец он Ганнибала,
Пред кем средь чесменских пучин
Громада кораблей вспылала
И пал впервые Наварин.
Решил Фиглярин вдохновенный:
Я во дворянстве мещанин,
Что ж он в семье своей почтенной?
Он?.. он в Мещанской дворянин.
(«Моя родословная», 3 декабря 1830 года)
Милый! я в Москве с 5 декабря. Нашёл тёщу озлобленную на меня и насилу с нею сладил, но слава Богу – сладил. Насилу прорвался я сквозь карантины – два раза выезжал из Болдина и возвращался. Но слава Богу, сладил и тут. Пришли мне денег сколько можно более. Здесь ломбард закрыт, и я на мели. Что «Годунов»? Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал. Вот что я привёз сюда: 2 последние главы «Онегина», 8-ю и 9-ю, совсем готовые в печать. Повесть, писанную октавами (стихов 400), которую выдадим Anonyme. Несколько драматических сцен, или маленьких трагедий, именно: «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы» и «Дон Жуан». Сверх того, написал около 30 мелких стихотворений. Хорошо? Ещё не всё. Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржёт и бьётся – и которые напечатаем также Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает. Итак, русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу! жаль – но чего смотрел и Дельвиг? охота ему было печатать конфектный билетец этого несносного Лавинья. Но всё же Дельвиг должен оправдаться перед государем. Он может доказать, что никогда в его «Газете» не было и тени не только мятежности, но и недоброжелательства к правительству. Поговори с ним об этом. А то шпионы-литераторы заедят его как барана, а не как барона. Прости, душа, здоров будь – это главное.
(Из письма Плетнёву П.А. от 9 декабря 1830 года. Из Москвы в Петербург)
III
И я, в закон себе вменяя
Страстей единый произвол,
С толпою чувства разделяя,
Я музу резвую привёл
На шум пиров и буйных споров,
Грозы полуночных дозоров:
И к ним в безумные пиры
Она несла свои дары
И как вакханочка резвилась,
За чашей пела для гостей,
И молодёжь минувших дней
За нею буйно волочилась,
А я гордился меж друзей
Подругой ветреной моей.
IV
Но я отстал от их союза
И вдаль бежал… Она за мной.
Как часто ласковая муза
Мне услаждала путь немой
Волшебством тайного рассказа!..
(«Евгений Онегин», глава восьмая, строфы III-IV, 1830 год)
*
Какие б чувства не таились
Тогда во мне – теперь их нет:
Они прошли иль изменились…
Мир вам, тревоги прошлых лет!
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья…
Другие дни, другие сны;
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор,
На небе серенькие тучки,
Перед гумном соломы кучи –
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь – хозяйка,
Мои желания – покой,
Да щей горшок, да сам большой.
(«Евгений Онегин», «Отрывки из путешествия Онегина», 1830 год)
Некоторые журналы, обвинённые в неприличности их полемики, указали на князя Вяземского, как на начинщика брани, господствующей в нашей литературе. Указание неискреннее. Критические статьи кн. Вяземского носят на себе отпечаток ума тонкого, наблюдательного, оригинального. Часто не соглашаешься с его мыслями, но они заставляют думать. Даже там, где его мнения явно противоречат нами принятым понятиям. Он невольно увлекает необыкновенною силою рассуждения (discussion) и ловкостью самого софизма. Эпиграмматические же разборы его могут казаться обидными самолюбию авторскому, но кн. Вяземский может смело сказать, что личность его противников никогда не была им оскорблена; они же всегда переступают черту литературных прений и поминутно, думая напасть на писателя, вызывают на себя негодование члена общества и даже гражданина. Но должно ли на них негодовать? Не думаем. В них более извинительного незнания приличий, чем предосудительного намерения. – Чувство приличия зависит от воспитания и других обстоятельств. Люди светские имеют свой образ мыслей, свои предрассудки, непонятные для другой касты. Каким образом растолкуете вы мирному алеуту поединок двух французских офицеров? Щекотливость их покажется ему чрезвычайно странною, и он чуть ли не будет прав.
Доказательством, что журналы наши никогда не думали выходить из границ благопристойности, служит их добродушное изумление при таковых обвинениях и их единогласное указание на того, чьи произведения более всего носят на себе печать ума светского и тонкого знания общежития.
(«О статьях кн. Вяземского», 1830 год)
Англия есть отечество карикатуры и пародии. Всякое замечательное происшествие подаёт повод к сатирической картинке; всякое сочинение, ознаменованное успехом, подпадает под пародию. Искусство подделываться под слог известных писателей доведено в Англии до совершенства. Вальтер Скотту показывали однажды стихи, будто бы им сочинённые. «Стихи, кажется, мои, – отвечал он, смеясь: – я так много и так давно пишу, что не смею отречься и от этой бессмыслицы!» – Не думаю, чтобы кто-нибудь из известных наших писателей мог узнать себя в пародиях, напечатанных недавно в одном из московских журналов. Сей род шуток требует редкой гибкости слога; хороший пародист обладает всеми слогами, а наш едва ли и одним. Впрочем, и у нас есть очень удачный опыт: г-н Полевой очень забавно пародировал Гизота и Тьерри.
(«Англия есть отечество карикатуры и пародии…», 1830 год)
Критика вообще. Критика науки.
Критика – наука открывать красоты и недостатки в произведениях искусства и литературы.
Она основана на совершенном знании правил. коими руководствуется художник или писатель в своих произведениях, на глубоком изучении образцов и на деятельном наблюдении современных замечательных явлений.
Не говорю о беспристрастии – кто в критике руководствуется чем бы то ни было кроме чистой любви к искусству, тот уже нисходит в толпу, рабски управляемую низкими, корыстными побуждениями.
Где нет любви к искусству, там нет и критики. Хотите ли быть знатоком в художествах? – говорит Винкельман. – Старайтесь полюбить художника, ищите красот в его созданиях.
(«О критике», 1830 год)
Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, плод постоянного труда, трагедия сия доставила мне всё, чем писателю насладиться дозволено: живое вдохновенное занятие, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец, одобрения малого числа людей избранных.
<…>
Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории. Не смущаемый никаким иным влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении планов, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые! Умел ли ими воспользоваться – не знаю, – по крайней мере, труды мои были ревностны и добросовестны.
<…>
(«Наброски предисловия к «Борису Годунову» (отрывок), 1830 год)
Будучи русским писателем, я всегда почитал долгом следовать за текущей литературою и всегда читал с особенным вниманием критики, коим подавал я повод. Чистосердечно признаюсь, что похвалы трогали меня как явные и, вероятно, искренние знаки благосклонности и дружелюбия. Читая разборы самые неприязненные, смею сказать, что всегда старался войти в образ мыслей моего критика и следовать за его суждениями, не опровергая оных с самолюбивым нетерпением, но желая с ними согласиться со всевозможным авторским себяотвержением. К несчастию, замечал я, что по большей части мы друг друга не понимали. Что касается до критических статей, написанных с одною целью оскорбить меня каким бы то ни было образом, скажу только, что они очень сердили меня, по крайней мере в первые минуты, и что, следственно, сочинители оных могут быть довольны, удостоверяясь, что труды их не потеряны. Если в течение 16-летней авторской жизни я никогда не отвечал ни на одну критику (не говорю уж о ругательствах), то сие происходило, конечно, не из презрения.
<…> Критики наши говорят обыкновенно: это хорошо, потому что прекрасно, а это дурно, потому что скверно. Отселе их никак не выманишь.
«Руслана и Людмилу» вообще приняли благосклонно. Кроме одной статьи в «Вестнике Европы», в которой её побранили весьма неосновательно, и весьма дельных «вопросов», изобличающих слабость создания поэмы, кажется, не было об ней сказано худого слова. Никто не заметил даже, что она холодна.
«Кавказский пленник» – первый неудачный опыт характера, с каким я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Николай и Александр Раевские и я, мы вдоволь над ним насмеялись.
«Бахчисарайский фонтан» слабее «Пленника» и, как он, отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил.
Вероятно, трагедия моя не будет иметь никакого успеха. Журналы на меня озлоблены. Для публики я уже не имею главной привлекательности: молодости и новизны литературного имени. К тому же главные сцены уже напечатаны или искажены в чужих подражаниях. Раскрыв наудачу исторический роман г. Булгарина, нашел я, что и у него о появлении Самозванца приходит объявить царю кн. В. Шуйский. У меня Борис Годунов говорит наедине с Басмановым об уничтожении местничества, — у г. Булгарина также. Все это драматический вымысел, а не историческое сказание.
<…> Безнравственное сочинение есть то, коего целию или действием бывает потрясение правил, на коих основано счастие общественное или человеческое достоинство. Стихотворения, коих цель горячить воображение любострастными описаниями, унижают поэзию, превращая её божественный нектар в восполительный состав, а музу в отвратительную Канидию. Но шутка, вдохновенная сердечной весёлостию и минутной игрою воображения, может показаться безнравственною только тем, которые о нравственности имеют детское или тёмное понятие, смешивая её с нравоучением, и видят в литературе одно педагогическое занятие.
(«Опровержение на критики» (отрывок), 1830 год)
Всё это прекрасно; одного жаль – в «Борисе» моём выпущены народные сцены, да матерщина французская и отечественная; а впрочем, странно читать многое напечатанное.
(Из письма Вяземскому П.А. от 2 января 1831 года. Из Москвы в Остафьево)
Пришли мне, мой милый, экземпляров 20 «Бориса», для московских прощалыг, не то разорюсь, покупая его у Ширяева.
Душа моя, вот тебе план жизни моей: я женюсь в сем месяце, полгода проживу в Москве, детом приеду к вам. Я не люблю московской жизни. Здесь живи не как хочешь – как тётки хотят. Тёща моя та же тётка. То ли дело в Петербурге! заживу себе мещанином припеваючи, независимо и не думая о том, что скажет Марья Алексевна. Что «Газета» наша? надобно нам об ней подумать. Под конец она была очень вяла; иначе и быть нельзя: в ней отражается русская литература. В ней говорили под конец об одном Булгарине; так и быть должно: в России пишет один Булгарин. Вот текст для славной филиппики. Кабы я не был ленив, да не был жених, да не был очень добр, да умел бы читать и писать, то я бы каждую неделю писал бы обозрение литературное – да лих терпения нет, злости нет, времени нет, охоты нет. Впрочем, посмотрим.
Деньги, деньги: вот главное, пришли мне денег. И я скажу тебе спасибо. Да что же ты не пишешь ко мне, бессовестный?
(Письмо Плетнёву П.А. от 13 января 1831 года. Из Москвы в Петербург)
Бедный Дельвиг! помянем его «Северными цветами» – но мне жаль, если это будет ущерб Сомову – он был искренно к нему привязан – и смерть нашего друга едва ли не ему всего тяжеле: чувства души слабеют и меняются, нужды жизненные не дремлют.
Баратынский собирается написать жизнь Дельвига. Мы все поможем ему нашими воспоминаниями. Не правда ли? Я знал его в Лицее – был свидетелем первого, незамеченного развития его поэтической души – и таланта, которому ещё не отдали мы должной справедливости. С ним читал я Державина и Жуковского – с ним толковал обо всём, что душу волнует, что сердце томит. Я хорошо знаю, одним словом, его первую молодость; но ты и Баратынский знаете лучше его раннюю зрелость. Вы были свидетелями возмужалости его души. Напишем же втроём жизнь нашего друга, жизнь, богатую не романическими приключениями, но прекрасными чувствами, светлым чистым разумом и надеждами. Отвечай мне на это.
(Из письма Плетнёву П.А. от 31 января 1831 года. Из Москвы в Петербург)
Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистию, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию, не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою. Конституционные правительства хотят мира, а молодые поколения, волнуемые журналами, требуют войны… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет. Правительству легко будет извлечь из них всевозможную пользу, когда Бог даст мир и государю досуг будет заняться устройством успокоенного государства, ибо Россия крепко надеется на царя; и истинные друзья Отечества желают ему царствования долголетнего.
(Из записки (черновой) Бенкендорфу А.Х., около (не позднее) 21 июля 1831 года)
Заботливость истинно отеческая государя императора глубоко меня трогает. Осыпанному уже благодеяниями его величества, мне давно было тягостно моё бездействие. Мой настоящий чин (тот самый, с которым выпущен я был из Лицея), к несчастию, представляет мне препятствие на поприще службы. Я считался в Иностранной коллегии от 1817-го до 1824-го года; мне следовало за выслугу лет ещё два чина, т.е. титулярного и коллежского асессора; но бывшие мои начальники забывали о моём представлении. Не знаю, можно ли мне будет получить то, что мне следовало.
Если государю императору угодно будет употребить перо моё, то буду стараться с точностию и усердием исполнять волю его величества и готов служить ему по мере моих способностей. В России периодические издания не суть представители различных политических партий (которых у нас не существует), и правительству нет надобности иметь свой официальный журнал; но тем не менее общее мнение имеет нужду быть управляемо. С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т.е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые всё ещё дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению.
Более соответствовало бы моим занятиям и склонностям дозволение заняться историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках. Не смею и не желаю взять на себя звание историографа после незабвенного Карамзина; но могу со временем исполнить давнишнее моё желание написать Историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. около (не позднее 21) июля 1831 года. Из Царского Села в Петербург)
«Литературная газета» что-то замолкла; конечно, Сомов болен, или подпиской недоволен. Твоё замечание о мизинце Булгарина не пропадёт; обещаюсь тебя насмешить; но нам покамест не до смеха: ты, верно, слышал о возмущениях новогородских и Старой Руссы. Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в новогородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жён; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других – из инженеров и коммуникационных. Государь приехал к ним вслед за Орловым. Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить, и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились. Но бунт Старо-Русский ещё не прекращён. Военные чиновники не смеют ещё показаться на улице. Там четвертовали одного генерала, зарывали живых и проч. Действовали мужики, которым полки выдали своих начальников. Плохо, ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы.
(Из письма Вяземскому П.А. от 3 августа 1831 года. Из Царского Села в Москву)
Ревёт ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поёт ли дева за холмом –
На всякой звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг.
Ты внемлешь грохоту громов
И гласу бури и валов,
И крику сельских пастухов –
И шлёшь ответ;
Тебе ж нет отзыва... Таков
И ты, поэт!
(«Эхо», 5 сентября – 9 октября 1831 года)
«Определяйте значение слов, говорил Декарт – и вы избавите свет от половины его заблуждений».
(«Обозрение обозрений» (отрывок из чернового варианта), 1831 год)
Поэзия, которая по своему высшему, свободному свойству не должна иметь никакой цели, кроме самой себя, кольми паче не должна унижаться до того, чтоб силою слова потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое, или превращать свой божественный нектар в любострастный, воспалительный состав.
(«Жизнь, стихотворения и мысли Иосифа Делорма» (отрывок), 1831 год)
10 лет тому назад литературою занималось у нас весьма малое число любителей. Они видели в ней приятное, благородное упражнение, но ещё не отрасль промышленности: читателей было ещё мало; книжная торговля ограничивалась переводами кой-каких романов и перепечатанием сонников и песенников.
Несчастные обстоятельства, сопроводившие восшествие на престол ныне царствующего императора, обратили внимание его величества на сословие писателей. Он нашёл сие сословие совершенно преданным на произвол судьбы и притеснённым невежественной и своенравной цензурой. Не было даже закона касательно собственности литературной.
Ограждение сей собственности и цензурный устав принадлежат к важнейшим благодеяниям нынешнего царствования.
Литература оживилась и приняла обыкновенное своё направление, т.е. торговое. Ныне составляет она отрасль промышленности, покровительствуемой законами.
Изо всех родов литературы периодические издания всего более приносят выгоды и чем разнообразнее по содержанию, тем более расходятся.
Известия политические привлекают б;льшее число читателей, будучи любопытны для всякого.
«Северная пчела», издаваемая двумя известными литераторами, имея около 3000 подписчиков, естественно должна иметь большое влияние на читающую публику, следственно и на книжную торговлю.
Всякий журналист имеет право говорить мнение своё о нововышедшей книге столь строго, как угодно ему. «Северная пчела» пользуется сим правом и хорошо делает; законом требовать от журналиста благосклонности или беспристрастия было бы невозможно и несправедливо. Автору осуждённой книги остаётся ожидать решения читающей публики или искать управы и защиты в другом журнале.
Но журналы чисто литературные, вместо 3000 подписчиков, имеют едва ли и 300, и следственно голос их был бы вовсе не действителен.
Таким образом, литературная торговля находится в руках издателей «Северной пчелы», и критика, как и политика, сделалась их монополией.
От сего терпят вещественный ущерб все литераторы, не находящиеся в приятельских сношениях с издателями «Северной пчелы», ни одно из их произведений не продастся, ибо никто не станет покупать товара, охужденного в самом газетном объявлении.
Для восстановления равновесия в литературе нам необходим журнал, коего средства могли бы равняться средствам «Северной пчелы», то есть журнал, в коем бы печатались политические и заграничные новости.
Направление политических статей зависит и должно зависеть от правительства, и в сем случае я полагаю священной обязанностию ему повиноваться и не только соображаться с решением цензора, но и сам обязуюсь строго смотреть за каждой строкою моего журнала. Злонамеренность была бы с моей стороны столь же безрассудна, как и неблагодарна.
(Из письма Бенкендорфу А.Х., около 27 мая 1832 года. В Петербурге)
Исполнив комиссию Вашу касательно Смирдина и не получив от него удовлетворительного ответа, я всё не решался писать Вам об оном. Варварство нашей литературной торговли меня бесит. Смирдин опутал сам себя разными обязательствами, накупил романов и тому под., и ни к каким условиям не приступает; трагедии нынче не раскупаются, говорит он своим техническим языком. Переждем же и мы. Мне сказывают, что Вас где-то разбранили за «Посадницу»: надеюсь, что это никакого влияния не будет иметь на Ваши труды. Вспомните, что меня лет 10 сряду хвалили бог весть за что, а разругали за «Годунова» и «Полтаву». У нас критика, конечно, ниже даже и публики, не только самой литературы. Сердиться на неё можно, но доверять ей в чем бы то ни было –
непростительная слабость. Ваша «Марфа», Ваш «Петр» исполнены истинной драматической силы, и если когда-нибудь могут быть разрешены сценическою цензурой, то предрекаю Вам такой народный успех, какого мы, холодные северные зрители Скрибовых водевилий и Дидлотовых балетов, и представить себе не можем.
Знаете ли Вы, что государь разрешил мне политическую газету? Дело важное, ибо монополия Греча и Булгарина пала. Вы чувствуете, что дело без Вас не обойдется. Но журнал будучи торговым предприятием, я ни к чему приступить не дерзаю, ни к предложениям, ни к условиям, покамест порядком не осмотрюсь; не хочу продать Вам кожу медведя ещё живого, или собрать подписку на «Историю русского народа», существующую только в нелепой башке моей... Кстати: скажите Надеждину, что опрометчивость его суждений непростительна. Недавно прочёл я в его журнале сравнение между мной и Полевым; оба-де морочат публику: один выманивает у ней деньги, выдавая по одной главе своего «Онегина», а другой – по одному тому своей «Истории». Разница собрать подписку, обещавшись в год выдать 12 томов, а между тем в три года напечатать три тома на проценты с выманенных денег, и разница напечатать по главам сочинение, о котором сказано в предисловии: вот начало стихотворения, которое, вероятно, никогда не будет кончено. Надеждин волен находить мои стихи дурными, но сравнивать меня с плутом есть с его стороны свинство. Как после этого порядочному человеку связываться с этим народом? И что, если бы ещё должны мы были уважать мнения Булгарина, Полевого, Надеждина? приходилось бы стреляться после каждого нумера их журналов. Слава Богу, что общее мнение (каково бы оно у нас ни было) избавляет нас от хлопот.
(Из письма Погодину М.П., от 11 июля 1832 года. Из Петербурга в Москву)
Какую программу хотите Вы видеть? Часть политическая – официально ничтожная; часть литературная – существенно ничтожная; известия о курсе, о приезжающих и отъезжающих; вот вам и вся программа. Я хотел уничтожить монополию, и успел. Остальное меня мало волнует. Газета моя будет немного похуже «Северной пчелы». Угождать публике я не намерен; браниться с журналами хорошо раз в пять лет, и то Косичкину, а не мне. Стихотворений помещать не намерен, ибо и Христос запретил метать бисер перед публикой; на то проза-мякина. Одно меня задирает: хочется мне уничтожить, показать всю отвратительную подлость нынешней французской литературы. Сказать единожды вслух, что Lamartine скучнее Юнга, а не имеет его глубины, что B;ranger не поэт, что V.Hugo не имеет жизни, т.е. истины; что романы A.Vigny хуже романов Загоскина; что их журналы невежды; что их критики почти не лучше наших Теле-скопских и графских. Я в душе уверен, что 19-й век, в сравнении с 18-м, в грязи (разумею во Франции). Проза едва-едва выкупает гадость того, что зовут они поэзией.
(Из письма Погодину М.П., первая половина сентября 1832 года. Из Петербурга в Москву)
Я так виноват перед вами и должен казаться таким неблагодарным, что мне совестно вам писать. Г-н Казасси доставил мне очень любезное письмо от вас; вы в нём просили у меня стихов для альманаха, который намеревались выпустить в этом году. Я задержал свой ответ по весьма уважительной причине: мне нечего было вам послать, и я всё ждал, как говорится, минуты вдохновения, то есть припадка бумагомарания. Но вдохновение так и не пришло, в течение последних двух лет я не написал ни одного стиха – и вот почему моё доброе намерение преподнести вам свои несчастные стишки отправились мостить ад. Ради Бога, не сердитесь, а лучше пожалейте меня за то, что никогда не удаётся поступать так, как мне следовало бы или хотелось бы.
(Из письма Санковскому П.С. от 3 января 1833 года. Из Петербурга в Тифлис)
Жизнь моя в Петербурге ни то ни сё. Заботы о жизни мешают мне скучать. Но нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя. Кружусь в свете, жена моя в большой моде – всё это требует денег, деньги достаются мне через труды, а труды требуют уединения.
(Из письма Нащокину П.В., около (не позднее) 25 февраля 1833 года. Из Петербурга в Москву)
Нам кажется, что г. Катенин (так, как и все наши писатели вообще) скорее мог бы жаловаться на безмолвие критики, чем на её строгость или пристрастную привязчивость. Критики, по-настоящему, ещё у нас не существует: несправедливо было бы нам и требовать оной. У нас и литература едва ли существует; а на нет суда нет, говорит неоспоримая пословица. Если публика может довольствоваться тем, что называют у нас критикою, то это доказывает только, что мы ещё не имеем нужды ни в Шлегелях, ни даже в Лагарпах.
Что же касается до несправедливой холодности, оказываемой почтенной публикою сочинениям г. Катенина, то во всех отношениях она делает ему честь: во-первых, она доказывает отвращение поэта от мелочных способов добывать успехи, а во-вторых, и его самостоятельность. Никогда не старался он угождать господствующему вкусу в публике, напротив: шёл всегда своим путём, творя для самого себя, что и как ему было угодно. Он даже до того простёр сию гордую независимость, что оставлял одну отрасль поэзии, как скоро она становилась модною, и удалялся туда, куда не сопровождали его ни пристрастие толпы, ни образцы какого-нибудь писателя, увлекающего за собой других. Таким образом, быв одним из первых апостолов романтизма и первый введши в круг возвышенной поэзии язык и предметы простонародные, он первый отрёкся от романтизма и обратился к классическим идолам, когда читающей публике начала нравиться новизна литературного преобразования.
(«Сочинения и переводы в стихах Павла Катенина» (отрывок), 14 марта 1833 года)
XIII
Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несёт,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждёт?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орёл, тяжёл и страшен,
На чёрный пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Гордись: таков и ты, поэт,
И для тебя условий нет.
XIV
Исполнен мыслями златыми,
Не понимаемый никем,
Перед распутьями земными
Проходишь ты, уныл и нем.
С толпой не делишь ты ни гнева,
Ни нужд, ни хохота, ни рёва,
Ни удивленья, ни труда.
Глупец кричит: куда? куда?
Дорога здесь. Но ты не слышишь,
Идёшь, куда тебя влекут
Мечтанья тайные; твой труд
Тебе награда; им ты дышишь,
А плод его бросаешь ты
Толпе, рабыне суеты.
* известный любитель древностей
** третье сословие (франц.)
(«Езерский» (отрывок), не позднее середины июля 1833 года)
Что твои обстоятельства? что твоё брюхо? не жди меня в нынешний месяц, жди меня в конце ноября. Не мешай мне, не стращай меня, будь здорова, смотри за детьми, не кокетничай с царём, ни с женихом княжны Любы. Я пишу, я в хлопотах, никого не вижу – и привезу тебе пропасть всякой всячины. Надеюсь, что Смирдин аккуратен. На днях пришлю ему стихов. Знаешь ли, что обо мне говорят в соседних губерниях? Вот как описывают мои занятия: Как Пушкин стихи пишет – перед ним стоит штоф славнейшей настойки – он хлоп стакан, другой, третий – и уж начинает писать! – Это слава. Что касается до тебя, то слава о твоей красоте достигла да нашей попадьи, которая уверяет, что ты всем взяла, не только лицом, да и фигурой. Чего тебе больше.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 11 октября 1833 года. Из Болдина в Петербург)
О вы, которые, восчувствовав отвагу,
Хватаете перо, мараете бумагу.
Тисненью предавать труды свои спеша,
Постойте – наперёд узнайте, чем душа
У вас исполнена – прямым ли вдохновеньем
Иль необдуманным одним поползновеньем,
И чешется у вас рука по пустякам,
Иль вам не верят в долг, а деньги нужны вам.
Не лучше ль стало б вам с надеждою смиренной
Заняться службою гражданской иль военной,
С хвалёным Жуковым табачный торг завесть
И снискивать в труде себе барыш и честь,
Чем объявления совать во все журналы,
Вельможе пошлые кропая мадригалы,
Над меньшей собратьёй в поту лица острясь,
Иль выше мнения отважно вознесясь,
С оплошной публики (как некие писаки)
Подписку собирать – на будущие враки…
(«Французских рифмачей суровый судия» (отрывок), февраль – начало октября 1833 года)
Ты спрашиваешь, как я живу и похорошел ли я? Во-первых, отпустил я себе бороду; ус да борода – молодцу похвала; выду на улицу, дядюшкой зовут. 2) Просыпаюсь в семь часов, пью кофей и лежу до трёх часов. Недавно расписался, и уже написал пропасть. В три часа сажусь верхом, в пять в ванну и потом обедаю картофелем да грешневой кашей. До девяти часов – читаю. Вот тебе мой день, и всё на одно лицо.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 30 октября 1833 года. Из Болдина в Петербург)
II
Теперь моя пора: я не люблю весны;
Скучна мне оттепель; вонь, грязь – весной я болен;
Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены.
Суровою зимой я более доволен,
Люблю её снега; в присутствии луны
Как лёгкий бег саней с подругой быстр и волен,
Когда под соболем, согрета и свежа,
Она вам руку жмёт, пылая и дрожа!
VI
Ох, лето красное! любил бы я тебя,
Когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.
Ты, все душевные способности губя.
Нас мучишь; как поля, мы страждем от засухи;
Лишь как бы напоить да освежить себя –
Иной в нас мысли нет, и жаль зимы старухи.
И, проводив её блинами и вином,
Поминки ей творим мороженым и льдом.
V
Дни поздней осени бранят обыкновенно,
Но мне она мила, читатель дорогой,
Красою тихою, блистающей смиренно.
Так нелюбимое дитя в семье родной
К себе меня влечёт. Сказать вам откровенно,
Из годовых времём я рад лишь ей одной,
В ней много доброго; любовник не тщеславный.
Я нечто в ней нашёл мечтою своенравной.
VIII
И с каждой осенью я расцветаю вновь;
Здоровью моему полезен русский холод;
К привычкам бытия вновь чувствую любовь:
Чредой слетает сон, чредой находит голод;
Легко и радостно играет в сердце кровь,
Желания кипят – я снова счастлив, молод,
Я снова жизни полн – таков мой организм
(Извольте мне простить ненужный прозаизм).
X
И забываю мир – и в сладкой тишине
Я сладко усыплён моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем –
И тут ко мне идёт незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей.
XI
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы лёгкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге.
Минута – и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! – матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
(«Осень (отрывок)», октябрь – начало ноября 1833 года)
…я оставил вымысел и написал «Историю Пугачёвщины»… Не знаю, можно ли мне будет её напечатать, по крайней мере я по совести исполнил долг историка: изыскивал истину с усердием и излагал её без криводушия, не стараясь льстить ни силе, ни модному образу мыслей.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 6 декабря 1833 года. В Петербурге)
1833
Декабрь 1833.
3. <…>
Вчера Гоголь читал мне сказку: «Как Иван Иванович поссорился с Иваном Тимофеевичем», – очень оригинально и очень смешно.
<…>
14 декабря. <…>
11-го получено мною приглашение от Бенкендорфа явиться к нему на другой день утром. Я приехал. Мне возвращён «Медный всадник» с замечаниями государя. Слово кумир не пропущено высочайшею ценсурою; стихи
И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова –
вымараны. На многих местах поставлен (?), – всё это делает мне большую разницу. Я принужден был переменить условия со Смирдиным.
<…>
1834
<…>
28 февраля. Протекший месяц был довольно шумен, – множество балов, раутов и т.д. Масленица. Государыня была больна и около двух недель не выезжала. Я представлялся. Государь позволил мне печатать «Пугачёва»; мне возвращена моя рукопись с его замечаниями (очень дельными). В воскресение на бале, в концертной, государь долго со мною разговаривал; он говорит очень хорошо, не смешивая обоих языков, не делая обыкновенных ошибок и употребляя настоящие выражения.
<…>
17 марта. Вчера было совещание литературное у Греча об издании русского Conversation's Lexikon. Нас было человек со сто, большею частию неизвестных мне русских великих людей. Греч сказал мне предварительно: «Плюшар в этом деле есть шарлатан, а я пальяс: пью его лекарство и хвалю его». Так и вышло. Я подсмотрел много шарлатанства и очень мало толку. Предприятие в миллион, а выгоды не вижу. Не говорю уже о чести. Охота лезть в омут, где полощутся Булгарин, Полевой и Свиньин. Гаевский подписался, но с условием. Князь Одоевский и я последовали его примеру. Вяземский не был приглашён на сие литературное сборище. Тут я встретил доброго Галича и очень ему обрадовался. Он был некогда моим профессором и ободрял меня на поприще, мною избранном. Он заставил меня написать для экзамена 1814 года мои «Воспоминания в Царском Селе». Устрялов сказывал мне, что издаёт процесс Никонов. Важная вещь!
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)
Приступая к рассмотрению сей статьи, долгом почитаю сказать, что я убеждён в необходимости цензуры в образованном нравственно и христианском обществе, под какими бы законами и правлением оно бы ни находилось.
<…>
Взгляните на нынешнюю Францию. Людовик Филипп, воцарившийся милостию свободного книгопечатания, принуждён уже обуздывать сию свободу, несмотря на отчаянные крики оппозиции.
<…>
Сказав откровенно и по чистой совести мнение моё о свободе книгопечатания, столь же откровенно буду говорить и о цензуре.
Высший присутственный приказ в государстве есть тот, который ведает дела ума человеческого. Устав, коим судии должны руководствоваться, должен быть священ и непреложен*. Книги, являющиеся перед его судом, должны быть приняты не как извозчик, пришедший за нумером, дающим ему право из платы рыскать по городу, но с уважением и снисходительностию. Цензор есть важное лицо в государстве, сан его имеет нечто священное. Место сие должен занимать гражданин честный и нравственный, известный уже своим умом и познаниями, а не первый коллежский асессор, который, по свидетельству формуляра, учился в университете. Рассмотрев книгу и дав оной права гражданства, он уже за неё отвечает, ибо слишком было бы жестоко подвергать двойной и тройной ответственности писателя, честно соблюдающего узаконенные правила, под предлогом злоумышления, Бог ведает какого. Но и цензора не должно запугивать, придираясь к нему за мелочи, неумышленно пропущенные им, и делать из него уже не стража государственного благоденствия, но грубого буточника, поставленного на перекрёстке с тем, чтоб не пропускать народа за веревку. Большая часть писателей руководствуется двумя сильными пружинами, одна другой противодействующими: тщеславием и корыстолюбием. Если запретительною системою будете вы мешать словесности в её торговой промышленности, то она предастся в глухую рукописную оппозицию, всегда заманчивую, и успехами тщеславия легко утешится о денежных убытках.
Земская цензурная управа тщательно должна быть отделена от духовной, как было доныне в России. Цензор духовного звания не может иногда без явного неприличия позволить то, что в светском писателе не подлежит ни малейшей укоризне. Например, божба, призвание имени Божия всуе, шутки над грехами и т.д. Что было бы верхом неприличия в книге феологической, то разве лицемер или глупец может осудить в комедии или в романе.
Нравственность (как и религия) должна быть уважаема писателем. Безнравственные книги суть те, которые потрясают первые основания гражданского общества, те, которые проповедуют разврат, рассеивают личную клевету или кои целию имеют распаление чувственности приапическими изображениями.
<…>
Увидя разбойника, заносящего нож на свою жертву, ужели вы будете спокойно ждать совершения убийства, чтоб быть вправе судить преступника!
* Несостоятельность закона столь же вредит правительству (власти), как и несостоятельность денежного обязательства.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. О цензуре» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)
Литераторы петербургские по большей части не литераторы, но предприимчивые и смышлёные литературные откупщики. Учёность, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы. Московский журнализм убьет журнализм петербургский.
Московская критика с честию отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews, между тем как петербургские журналы судят о литературе, как о музыке; о музыке, как о политической экономии, т. е. наобум и как-нибудь, иногда впопад и остроумно, но большею частию неосновательно и поверхностно.
Философия немецкая, которая нашла в Москве, может быть, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние её было благотворно: она спасла нашу молодежь от холодного скептицизма французской философии и удалила её от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения!
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Москва» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)
Нынче писатель, краснеющий при одной мысли посвятить книгу свою человеку, который выше его двумя или тремя чинами, не стыдится публично жать руку журналисту, ошельмованному в общем мнении, но который может повредить продаже книги или хвалебным объявлением заманить покупщиков. Ныне последний из писак, готовый на всякую приватную подлость, громко проповедует независимость и пишет безыменные пасквили на людей, перед которыми расстилается в их кабинете.
К тому ж с некоторых пор литература стала у нас ремесло выгодное, и публика в состоянии дать более денег, нежели его сиятельство такой-то или его высокопревосходительство такой-то. Как бы то ни было, повторяю, что формы ничего не значат; Ломоносов и Кребб достойны уважения всех честных людей, несмотря на их смиренные посвящения, а господа NN все-таки презрительны – несмотря на то, что в своих книжках они проповедуют независимость и что они свои сочинения посвящают не доброму и умному вельможе, а какому-нибудь шельме и вралю, подобному им.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Ломоносов» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)
Обращаюсь к русскому стихосложению. Думаю, что со временем мы обратимся к белому стиху. Рифм в русском языке слишком мало. Одна вызывает другую. Пламень неминуемо тащит за собой камень. Из-за чувства выглядывает непременно искусство. Кому не надоели любовь и кровь, трудный и чудный, верный и лицемерный, и проч. («Путешествие из Москвы в Петербург. Русское стихосложение» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)
Конечно: если бы слово не было общей принадлежностию всего человеческого рода, а только миллионной части оного, – то правительства необходимо должны были бы ограничить законами права мощного сословия людей говорящих. Но грамота не есть естественная способность, дарованная Богом всему человечеству, как язык или зрение. Человек безграмотный не есть урод и не находится вне вечных законов природы. И между грамотеями не все равно обладают возможностью и самою способностию писать книги или журнальные статьи. Печатный лист обходится около 35 рублей; бумага также чего-нибудь да стоит. Следственно, печать доступна не всякому. (Не говорю уже о таланте и т.д.). Писатели во всех странах мира суть класс самый малочисленный изо всего народонаселения. Очевидно, что аристокрация самая мощная, самая опасная – есть аристокрация людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки. Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупать влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно.
Мысль! великое слово! Что же и составляет величие человека, как не мысль! Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом.
«Мы в том и не спорим, – говорят противники цензуры. – Но книги, как и граждане, ответствуют за себя. Есть законы для тех и для других. К чему же предварительная цензура? Пускай книга сначала выйдет из типографии. И тогда, если найдёте её преступною, вы можете её ловить, хватать и казнить, а сочинителя или издателя присудить к заключению и к положенному штрафу».
Но мысль уже стала гражданином, уже ответствует за себя, как скоро она родилась и выразилась. Разве речь и рукопись не подлежат закону? Всякое правительство вправе не позволять проповедовать на площадях, что кому в голову придёт, и может остановить раздачу рукописи, хотя строки оной начертаны пером, а не тиснуты станком типографическим. Закон не только наказывает, но и предупреждает. Это даже его благодетельная сторона.
Действие человека мгновенно и одно (isol;); действие книги множественно и повсеместно. Законы противу злоупотреблений книгопечатания не достигаю цели закона: не предупреждают зла, редко его пресекая. Одна цензура может исполнить и то и другое.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. О цензуре» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)
Большая часть писателей руководствуется двумя сильными пружинами, одна другой противодействующими: тщеславием и корыстолюбием. Если запретительною системою будете вы мешать словесности в её торговой промышленности, то она предастся в глухую рукописную оппозицию, всегда заманчивую, и успехами тщеславия легко утешится о денежных убытках.
Земская цензурная управа тщательно должна быть отделена от духовной, как было доныне в России. Цензор духовного звания не может иногда без явного неприличия позволить то, что в светском писателе не подлежит ни малейшей укоризне. Например, божба, призвание имени Божия всуе, шутки над грехами и т.д. Что было бы верхом неприличия в книге феологической, то разве лицемер или глупец может осудить в комедии или в романе.
Нравственность (как и религия) должна быть уважаема писателем. Безнравственные книги суть те, которые потрясают первые основания гражданского общества, те, которые проповедуют разврат, рассеивают личную клевету или кои целию имеют распаление чувственности приапическими изображениями.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. О цензуре» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)
Ничто не могло быть противуположнее поэзии, как та философия, которой XVIII век дал своё имя. Она была направлена противу господствующей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием её была ирония холодная и осторожная и насмешка бешеная и площадная. Вольтер, великан сей эпохи, овладел и стихами, как важной отраслию умственной деятельности человека. Он написал эпопею, с намерением очернить кафолицизм. Он 60 лет наполнял театр трагедиями, в которых, не заботясь ни о правдоподобии характеров, ни о законности средств, заставил он свои лица кстати и некстати выражать правила своей философии. Он наводнил Париж прелестными безделками, в которых философия говорила общепонятным и шутливым языком, одною рифмою и метром отличавшимся от прозы, и эта лёгкость казалась верхом поэзии; наконец и он, однажды в своей жизни, становится поэтом, когда весь его разрушительный гений со всею свободою излился в цинической поэме, где все высокие чувства, драгоценные человечеству, были принесены в жертву демону смеха и иронии, греческая древность осмеяна, святыня обоих Заветов обругана...
Влияние Вольтера было неимоверно. Следы великого века (как называли французы век Людовика XIV) исчезают. Истощённая поэзия превращается в мелочные игрушки остроумия; роман делается скучною проповедью или галереей соблазнительных картин.
Все возвышенные умы следуют за Вольтером. Задумчивый Руссо провозглашает себя его учеником; пылкий Дидрот есть самый ревностный из его апостолов. Англия в лице Юма, Гиббона и Вальполя приветствует Энциклопедию. Европа едет в Ферней на поклонение. Екатерина вступает с ним в дружескую переписку. Фридрих с ним ссорится и мирится. Общество ему покорно. Наконец Вольтер умирает в Париже, благословляя внука Франклина и приветствуя Новый Свет словами, дотоле неслыханными!..
Смерть Вольтера не останавливает потока. Министры Людовика XVI нисходят в арену с писателями. Бомарше влечет на сцену, раздевает донага и терзает всё, что ещё почитается неприкосновенным. Старая монархия хохочет и рукоплещет.
Старое общество созрело для великого разрушения. Всё еще спокойно, но уже голос молодого Мирабо, подобный отдалённой буре, глухо гремит из глубины темниц, по которым он скитается...
(«О ничтожестве литературы русской» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)
Вот тебе другие новости: я камер-юнкер с января месяца; «Медный всадник» не пропущен – убытки и неприятности! зато Пугачёв пропущен, и я печатаю его на счёт государя. Это совершенно меня утешило; тем более, что, конечно, сделав меня камер-юнкером, государь думал о моём чине, а не о мох летах – и верно не думал уж меня кольнуть.
(Из письма Нащокину П.В., середина марта 1834 года. В Петербурге)
1834
<…>
2 апреля. <…>
<…>
Кн. Одоевский, доктор Гаевский, Зайцевский и я выключены из числа издателей Conversation's Lexikon. Прочие были обижены нашей оговоркою; но честный человек, говорит Одоевский, может быть однажды обманут; но в другой раз обманут только дурак. Этот лексикон будет не что иное, как «Северная пчела» и «Библиотека для чтения» в новом порядке и объеме.
<…>
7 апреля. <…>
<…>
Моя «Пиковая дама» в большой моде. Игроки понтируют на тройку, семерку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Натальей Петровной и, кажется, не сердятся...
(Из «Дневника 1833-1835 годов»)
Радуюсь случаю поговорить с Вами откровенно. Общество Любителей поступило со мною так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным, в то самое время, как он единогласно был забаллотирован в Английском клубе, как шпион, переметчик и клеветник, в то самое время, как я в ответ на его ругательства принужден был напечатать статью о Видоке; мне нужно было доказать публике, которая вправе была удивляться моему долготерпенью, что я имею полное право презирать мнение Булгарина и не требовать удовлетворения от ошельмованного негодяя, толкующего о чести и нравственности. И что же? в то самое время читаю в газете Шаликова: Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности, удостоены и т.д., и т.д. Воля Ваша: это пощечина. Верю, что Общество, в этом случае, поступило, как Фамусов, не имея намерения оскорбить меня.
Я всякому, ты знаешь, рад.
Но долг мой был немедленно возвратить присланный диплом; я того не сделал, потому что тогда мне было не до дипломов, но уж иметь сношения с Обществом Любителей я не в состоянии.
Вы спрашиваете меня о «Медном всаднике», о Пугачёве и о Петре. Первый не будет напечатан. Пугачёв выйдет к осени. К Петру приступаю со страхом и трепетом, как Вы к исторической кафедре. Вообще пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно для денег: охота являться перед публикою, которая Вас не понимает, чтоб четыре дурака ругали Вас потом шесть месяцев в своих журналах только что не по-матерну. Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок. Быть так.
(Письмо Погодину М.П. около (не позднее) 7 апреля 1834 года. Из Петербурга в Москву)
Ты спрашиваешь, что я делаю. Ничего путного, мой ангел. Однако дома сижу до четырёх часов и работаю. В свете не бываю; от фрака отвык; в клобе провожу вечера. Книги из Парижа приехали, и моя библиотека растёт и теснится. К нам в Петербург приехал чревовещатель, который смешил меня до слёз; мне, право, жаль, что ты его не услышишь. Хлопоты по имению меня бесят; с твоего позволения, надобно будет, кажется, выйти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять. Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе; и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольства. Вот тебе и мораль. Ты зовёшь меня к себе прежде августа. Рад бы в рай, да грехи не пускают. Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нём жить между пасквилями и доносами? Ты спрашиваешь меня о «Петре»? идёт помаленьку; скопляю матерьялы – привожу в порядок – и вдруг вылью медный памятник, которого нельзя будет перетаскивать с одного конца города на другой, с площади на площадь, из переулка в переулок.
(Из письма Пушкиной Н.Н. около (не позднее) 29 мая 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)
Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу и покорнейше прошу ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение.
В качестве последней милости я просил бы, чтобы дозволение посещать архивы, которое соизволил мне даровать его величество, не было взято обратно.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 25 июня 1834 года. В Петербурге)
Несколько дней тому назад я имел честь обратиться к вашему сиятельству с просьбой о разрешении оставить службу. Так как поступок этот неблаговиден, покорнейше прошу вас, граф, не давать хода моему прошению. Я предпочитаю казаться легкомысленным, чем быть неблагодарным.
Со всем тем отпуск на несколько месяцев был бы мне необходим.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 3 июля 1834 года. В Петербурге)
Получив первое письмо твоё, я тотчас написал графу Бенкендорфу, прося его остановить мою отставку, так как мой поступок неосмотрителен; и сказал, что я предпочитаю казаться скорее легкомысленным, чем неблагодарным. Но вслед за тем получил официальное извещение о том, что отставку я получу, но что вход в архивы будет мне запрещен. Это огорчило меня во всех отношениях. Подал в отставку я в минуту хандры и досады на всех и на всё. Домашние обстоятельства мои затруднительны: положение моё не весело; перемена жизни почти необходима. Изъяснять это всё гр. Бенкендорфу мне недостало духа – от этого и письмо мое должно быть показаться сухо, а оно просто глупо.
Впрочем, я уж верно не имел намерения произвести, что вышло. Писать письмо прямо к государю, ей-Богу, не смею – особенно теперь. Оправдания мои будут похожи на просьбы, а он уж и так много сделал для меня. Сейчас от меня Лизавета Михайловна. Она привезла ещё мне два твои письма. Это меня, конечно, трогает. Но что ж мне делать! Буду ещё писать к гр. Бенкендорфу.
(Письмо Жуковскому В.А. от 4 июля 1834 года. Из Петербурга в Царское Село)
Пора, мой друг, пopa! покоя сердце просит –
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоём
Предполагаем жить… И глядь – как раз –
умрём.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля –
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
(«Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит», май – июль 1834 года)
Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами
И песнями (он вдохновен был свыше
И свысока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих.
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушёл на запад – и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом – и ядом
Стихи свои, в угоди черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!... Боже! освяти
В нём сердце правдою твоей и миром
И возврати ему
(«Он между нами жил», 10 августа 1834 года)
Вот уже скоро две недели, как я в деревне, а от тебя ещё письма не получил. Скучно, мой ангел. И стихи в голову нейдут; и роман не переписываю. Читаю Вальтер Скотта и Библию, а всё об вас думаю. Здоров ли Сашка? прогнала ли ты кормилицу? отделалась ли от проклятой немки? Какова доехала? Много вещей, о которых беспокоюсь. Видно, нынешнюю осень мне долго в Болдине не прожить. Дела мои я кой-как уладил. Погожу ещё немножко, не распишусь ли; коли нет – так с Богом и в путь. В Москве останусь дня три, у Натальи Ивановны сутки – и приеду к тебе. Да и в самом деле: неужто близ тебя не распишусь? Пустое.
(Из письма Пушкиной Н.Н., 20-е числа (не позднее 25) сентября 1834 года. Из Болдина в Петербург)
Несколько раз принимался я за ежедневные записки и всегда отступался из лености. В 1821 году начал я свою биографию и несколько лет сряду занимался ею. В конце 1825 года, при открытии несчастного заговора, я принуждён был сжечь сии записки. Они могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей.
Зато буду осмотрительнее в своих показаниях, и если записки будут менее живы, то более достоверны.
(«Начало биографии» (отрывок), 30-е годы, вероятнее всего - осень 1834 года в Болдино)
1835
<…>
Февраль. С генваря очень я занят Петром. На балах был раза 3; уезжал с них рано. Придворными сплетнями мало занят. Шиш потомству.
<…>
В публике очень бранят моего Пугачёва, а что хуже – не покупают. Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комитетом. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит. Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен. Низость до того доходит, что он у детей Канкрина был на посылках. Об нем сказали, что он начал тем, что был б---, потом нянькой, и попал в президенты Академии Наук, как княгиня Дашкова в президенты Российской академии. Он крал казённые дрова и до сих пор на нём есть счеты (у него 11000 душ), казённых слесарей употреблял в собственную работу и т.д. и. т.д. Дашков (министр), который прежде был с ним приятель, встретив Жуковского под руку с Уваровым, отвёл его в сторону, говоря: «Как тебе не стыдно гулять публично с таким человеком!»
Ценсура не пропустила следующие стихи в сказке моей о золотом петушке:
Царствуй, лёжа на боку
и
Сказка ложь, да в ней намёк,
Добрым молодцам урок.
Времена Красовского возвратились. Никитенко глупее Бирукова.
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)
Мне совестно постоянно надоедать вашему сиятельству, но снисходительность и участие, которые вы всегда ко мне проявляли, послужат извинением моей нескромности.
У меня нет состояния; ни я, ни моя жена не получили ещё той части, которая должна нам достаться. До сих пор я жил только своим трудом. Мой постоянный доход – это жалованье, которое государь соизволил мне назначить. В работе ради хлеба насущного, конечно, нет ничего для меня унизительного; но, привыкнув к независимости, я совершенно не умею писать ради денег; и одна мысль об этом приводит меня в полное бездействие. Жизнь в Петербурге ужасающе дорога. До сих пор я довольно равнодушно смотрел на расходы, которые я вынужден был делать, так как политическая и литературная газета – предприятие чисто торговое – сразу дала бы мне средство получить от 30 до 40 тысяч дохода. Однако дело это причиняло мне такое отвращение, что я намеревался взяться за него лишь при последней крайности.
Ныне я поставлен в необходимость покончить с расходами, которые вовлекают меня в долги и готовят мне в будущем только беспокойство и хлопоты, а может быть – нищету и отчаяние. Три или четыре года уединённой жизни в деревне снова дадут мне возможность по возвращении в Петербург возобновить занятия, которыми я пока ещё обязан милостям его величества.
Я был осыпан благодеяниями государя, я был бы в отчаянье, если бы его величество заподозрил в моём желании удалиться из Петербурга какое-либо другое побуждение, кроме совершенной необходимости. Малейшего признака неудовольствия или подозрения было бы достаточно, чтобы удержать меня в теперешнем моём положении, ибо, в конце концов, я предпочитаю быть стеснённым в моих делах, чем потерять во мнении того, кто был моим благодетелем, не как монарх, не по долгу и справедливости, но по свободному чувству благожелательности возвышенной и великодушной.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 1 июня 1835 года. В Петербурге)
Государю угодно было отметить на письме моём к Вашему сиятельству, что нельзя мне будет отправиться на несколько лет в деревню иначе как взяв отставку. Предаю совершенно судьбу мою в царскую волю и желаю только, чтоб решение его величества не было для меня знаком немилости и чтоб вход в архивы, когда обстоятельства позволят мне оставаться в Петербурге, не был мне запрещён.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 4 июля 1835 года. В Петербурге)
Посылаю тебе последнее моё сочинение, «Историю Пугачёвского бунта». Я старался в нём исследовать военные тогдашние действия и думал только о ясном их изложении, что стоило мне немалого труда, ибо начальники, действовавшие довольно запутанно, ещё запутаннее писали свои донесения, хвастаясь или оправдываясь равно бестолково. Всё это нужно было сличить, поверять и т.д.; мнение твоё касательно мое книги во всех отношениях было бы мне драгоценно.
(Из письма Вольховскому В.Д. от 22 июля 1835 года. Из Петербурга в Тифлис)
Жена моя, вот уже и 21-ое, а я от тебя ещё ни строчки не получил. Это меня беспокоит поневоле, хоть я знаю, что ты мои адрес, вероятно, узнала не прежде как 17-го, в Павловске. Не так ли? к тому же и почта из Петербурга идёт только раз в неделю. Однако я всё беспокоюсь и ничего не пишу, а время идёт. Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырёх стен, или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится. А о чём я думаю? Вот о чём: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Всё держится на мне да на тётке. Но ни я, ни тётка не вечны. Что из этого будет; Бог знает. Покамест грустно. Поцелуй-ка меня, авось горе пройдет. Да лих, губки твои на 400 верст не оттянешь. Сиди да горюй — что прикажешь!
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 21 сентября 1835 года. Из Михайловского в Петербург)
Пишу тебе из Тригорского. Что это, жёнка? вот уж 25-ое, а я всё от тебя не имею ни строчки. Это меня сердит и беспокоит. Куда адресуешь ты свои письма? Пиши Во Псков, её высокородию Прасковье Александровне Осиновой для доставления А. С. П., известному сочинителю – вот и всё. Так вернее дойдут до меня твои письма, без которых я совершенно одурею. Здорова ли ты, душа моя? и что мои ребятишки? что дом наш, и как ты им управляешь? Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а всё потому, что не спокоен. В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нём няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; всё кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарелся да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Всё это не беда; одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю. Что ты делаешь, моя красавица, в моём отсутствии? расскажи, что тебя занимает, куда ты ездишь, какие есть новые сплетни и т.д. Карамзина и Мещерские, слышал я, приехали. Не забудь сказать им сердечный поклон. В Тригорском стало просторнее, Евпраксия Николаевна и Александра Ивановна замужем, но Прасковья Александровна всё та же, и я очень люблю её. Веду себя скромно и порядочно. Гуляю пешком и верхом, читаю романы Вальтер Скотта, от которых в восхищении, да охаю о тебе. Прощай, целую тебя крепко, благословляю тебя и ребят. Что Коко и Азя? замужем или ещё нет? Скажи, чтоб без моего благословения не шли. Прощай, мой ангел.
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 25 сентября 1835 года. Из Тригорского в Петербург)
Канкрин шутит – а мне не до шуток. Государь обещал мне Газету, а там запретил; заставляет меня жить в Петербурге, а не даёт мне способов жить своими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошко деньги трудовые и не вижу ничего в будущем. Отец мотает имение без удовольствия, как без расчёта; твои теряют своё, от глупости и беспечности покойника Афанасия Николаевича. Что из этого будет? Господь ведает. Пожар твой произошёл, вероятно, от оплошности твоих фрейлин, которым без меня житьё! слава Богу, что дело ограничилось занавесками. Ты мне переслала записку от M-me Kern; дура вздумала переводить Занда, и просит, чтоб я сосводничал её со Смирдиным. Чёрт побери их обоих! Я поручил Анне Николаевне отвечать ей за меня, что если перевод её будет так же верен, как она сама верный список с M-me Sand, то успех её несомнителен, а что со Смирдиным дела я никакого не имею. – Что Плетнёв? думает ли он о нашем общем деле? вероятно, нет. Я провожу время очень однообразно. Утром дела не делаю, а так из пустого в порожнее переливаю. Вечером езжу в Тригорское, роюсь в старых книгах да орехи грызу. А ни стихов, ни прозы писать и не думаю.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 29 сентября 1835 года. Из Михайловского в Петербург)
Получил я, ангел кротости и красоты! письмо твое, где изволишь ты, закусив поводья, лягаться милыми и стройными копытцами, подкованными у M-me Katherine. Надеюсь, что теперь ты устала и присмирела. Жду от тебя писем порядочных, где бы я слышал тебя и твой голос – а не брань, мною вовсе не заслуженную, ибо я веду себя как красная девица. Со вчерашнего дня начал я писать (чтобы не сглазить только). Погода у нас портится, кажется, осень наступает не на шутку. Авось распишусь. Из сердитого письма твоего заключаю, что Катерине Ивановне лучше; ты бы так бодро не бранилась, если б она была не на шутку больна. Всё-таки напиши мне обо всём и обстоятельно. Что ты про Машу ничего не пишешь? ведь я, хоть Сашка и любимец мой, а всё люблю её затеи. Я смотрю в окошко и думаю: не худо бы, если вдруг въехала во двор карета – а в карете сидела бы Наталья Николаевна! да нет, мой друг. Сиди себе в Петербурге, а я постараюсь уж поторопиться и приехать к тебе прежде сроку. Что Плетнёв? что Карамзины, Мещерские? и т.д. – пиши мне обо всём. Целую тебя и благословляю ребят.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 2 октября 1835 года. Из Михайловского в Петербург)
В ноябре я бы рад явиться к вам; тем более, что такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен.
(Из письма Плетнёву П.А., около (не позднее) 11 октября 1835 года. Из Михайловского в Петербург)
Обращаюсь к вашему сиятельству с жалобой и покорнейшею просьбою.
По случаю затруднения цензуры в пропуске издания одного из моих стихотворений принужден я был во время Вашего отсутствия обратиться в Цензурный комитет с просьбой о разрешении встретившегося недоразумения. Но Комитет не удостоил просьбу мою ответом. Не знаю, чем мог я заслужить таковое небрежение – но ни один из русских писателей не притеснён более моего. Сочинения мои, одобренные государем, остановлены при их появлении – печатаются с своевольными поправками цензора, жалобы мои оставлены без внимания. Я не смею печатать мои сочинения – ибо не смею…
(Письмо Бенкендорфу А.Х. (черновое), около (не ранее) 23 октября 1835 года. В Петербурге)
Имею честь повергнуть на рассмотрение его величества записки бригадира Моро де Браза о походе 1711 года, с моими примечаниями и предисловием. Эти записки любопытны и дельны. Они важный исторический документ и едва ли не единственный (опричь журнала самого Петра Великого).
Осмелюсь беспокоить Ваше сиятельство покорнейшею просьбою. Я желал бы в следующем, 1836 году издать четыре тома статей чисто литературных (как-то повестей, стихотворений и т.д.), исторических, учёных, также критических разборов русской и иностранной словесности, наподобие английских трёхмесячных Reviews. Отказавшись от участия во всех наших журналах, я лишился и своих доходов. Издание таковой Reviews доставило бы мне вновь независимость, а вместе и способ продолжать труды, мною начатые. Это было бы для меня новым благодеянием государя.
(Письмо Бенкендорфу А.Х. от 31 декабря 1835 года. В Петербурге)
Чарский был один из коренных жителей Петербурга. Ему не было ещё тридцати лет; он не был женат; служба не обременяла его. Покойный дядя его, бывший виц-губернатором в хорошее время, оставил ему порядочное имение. Жизнь его могла быть очень приятна; но он имел несчастие писать и печатать стихи. В журналах звали его поэтом, а в лакейских сочинителем.
Несмотря на великие преимущества, коими пользуются стихотворцы (признаться: кроме права ставить винительный падеж вместо родительного и ещё кой-каких, так называемых поэтических вольностей, мы никаких особенных преимуществ за русскими стихотворцами не ведаем) – как бы то ни было, несмотря на всевозможные их преимущества, эти люди подвержены большим невыгодам и неприятностям. Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймён и которое никогда от него не отпадает. Публика смотрит на него как на свою собственность; по её мнению, он рожден для её пользы и удовольствия. Возвратится ли он из деревни, первый встречный спрашивает его: не привезли ли вы нам чего-нибудь новенького? Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека, тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, что-нибудь сочиняете! Влюбится ли он? – красавица его покупает себе альбом в Английском магазине и ждёт уж элегии. Приедет ли он к человеку почти с ним незнакомому, поговорить о важном деле, тот уж кличет своего сынка и заставляет читать стихи такого-то; и мальчишка угощает стихотворца его же изуродованными стихами. А это ещё цветы ремесла! Каковы же должны быть невзгоды? Чарский признавался, что приветствия, запросы, альбомы и мальчишки так ему надоедали, что поминутно принужден он был удерживаться от какой-нибудь грубости.
Чарский употреблял всевозможные старания, чтобы сгладить с себя несносное прозвище. Он избегал общества своей братьи литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых. Разговор его был самый пошлый и никогда не касался литературы. В своей одежде он всегда наблюдал самую последнюю моду с робостию и суеверием молодого москвича, в первый раз отроду приехавшего в Петербург. В кабинете его, убранном как дамская спальня, ничто не напоминало писателя; книги не валялись по столам и под столами; диван не был обрызган чернилами; не было того беспорядка, который обличает присутствие музы и отсутствие метлы и щётки. Чарский был в отчаянии, если кто-нибудь из светских его друзей заставал его с пером в руках. Трудно поверить, до каких мелочей мог доходить человек, одарённый, впрочем, талантом и душою. Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом; хотя никак не мог различить горской породы от арабской, никогда не помнил козырей и втайне предпочитал печёный картофель всевозможным изобретениям французской кухни. Он вёл жизнь самую рассеянную; торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах, и на всяком званом вечере был так же неизбежим, как резановское мороженое.
Однако ж он был поэт, и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своём кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие. Остальное время он гулял, чинясь и притворяясь и слыша поминутно славный вопрос: не написали ли вы чего-нибудь новенького?
Однажды утром Чарский чувствовал то благодатное расположение духа, когда мечтания явственно рисуются перед вами и вы обретаете живые, неожиданные слова для воплощения видений ваших, когда стихи легко ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли. Чарский погружён был душою в сладостное забвение… и свет, и мнения света, и его собственные причуды для него не существовали. Он писал стихи.
<…>
Поэт идёт – открыты вежды,
Но он не видит никого;
А между тем за край одежды
Прохожий дергает его…
«Скажи: зачем без цели бродишь?
Едва достиг ты высоты,
И вот уж долу взор низводишь
И низойти стремишься ты.
На стройный мир ты смотришь смутно;
Бесплодный жар тебя томит;
Предмет ничтожный поминутно
Тебя тревожит и манит.
Стремиться к небу должен гений,
Обязан истинный поэт
Для вдохновенных песнопений
Избрать возвышенный предмет».
– Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несёт,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждёт?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орёл, тяжёл и страшен,
На чахлый пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.
Таков поэт: как Аквилон,
Что хочет, то и носит он –
Орлу подобно, он летает
И, не спросясь ни у кого,
Как Дездемона, избирает
Кумир для сердца своего.
(«Египетские ночи» (отрывок), 1835 год)
Я не писал к тебе потому, что в ссоре с московскою почтой. Услышал я, что ты собирался ко мне в деревню. Радуюсь, что не собрался, потому что там меня бы ты не застал. Болезнь матери моей заставила меня воротиться в город. О тебе были разные слухи, касательно твоего выигрыша; но что истинно меня утешило, так это то, что все в голос оправдывали тебя, и тебя одного. Думаю побывать в Москве, коли не околею по дороге. Есть ли у тебя угол для меня? То-то бы наболтались! а здесь не с кем. Денежные мои обстоятельства плохи – я вынужден был приняться за журнал. Не ведаю, как ещё пойдёт. Смирдин уже предлагает мне 15 000, чтоб я от своего предприятия отступился и стал бы снова сотрудником его «Библиотеки». Но хотя это было бы и выгодно, но не могу на то согласиться. Сенковский такая бестия, а Смирдин такая дура, что с ними связываться невозможно. Желал бы я взглянуть на твою семейственную жизнь и ею порадоваться. Ведь и я тут участвовал, и я имел влияние на решительный переворот твоей жизни. Моё семейство умножается, растёт, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения; один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились. Каковы твои дела?
(Из письма Нащокину П.В. от 10 января 1836 года. Из Петербурга в Москву)
Франция, средоточие Европы, представительница жизни общественной, жизни всё вместе эгоистической и народной. В ней наука и поэзия – не цели, а средства. Народ (Господин Всякий) властвует со всей отвратительной властию демокрации. В нём все признаки невежества – презрение к чужому, спесь необузданная и решительная.
(«История поэзии» С.П. Шевырева», начало 1836 года)
«Песнь о полку Игореве» найдена была в библиотеке графа А. Ив. Мусина-Пушкина и издана в 1800 году. Рукопись сгорела в 1812 году. Знатоки, видевшие ее, сказывают, что почерк её был полуустав XV века. Первые издатели приложили к ней перевод, вообще удовлетворительный, хотя некоторые места остались темны или вовсе невразумительны. Многие после того силились их объяснить. Но, хотя в изысканиях такого рода последние бывают первыми (ибо ошибки и открытия предшественников открывают и очищают дорогу последователям), первый перевод, в котором участвовали люди истинно учёные, всё еще остается лучшим. Прочие толкователи наперерыв затмевали неясные выражения своевольными поправками и догадками, ни на чём не основанными. Объяснениями важнейшими обязаны мы Карамзину, который в своей Истории мимоходом разрешил некоторые загадочные места.
Некоторые писатели усумнились в подлинности древнего памятника нашей поэзии и возбудили жаркие возражения. Счастливая подделка может ввести в заблуждение людей незнающих, но не может укрыться от взоров истинного знатока. Вальполь не вдался в обман, когда Чаттертон прислал ему стихотворения старого монаха Rowley. Джонсон тотчас уличил Макферсона. Но ни Карамзин, ни Ермолаев, ни А. X. Востоков, ни Ходаковский никогда не усумнились в подлинности «Песни о полку Игореве». Великий критик Шлецер, не видав «Песни о полку Игореве», сомневался в её подлинности, но, прочитав, объявил решительно, что он полагает её подлинно древним произведением и не почёл даже за нужное приводить тому доказательства; так очевидна казалась ему истина!
Других доказательств нет, как слова самого песнотворца. Подлинность же самой песни доказывается духом древности, под который невозможно подделаться. Кто из наших писателей в 18 веке мог иметь на то довольно таланта? Карамзин? но Карамзин не поэт. Державин? но Державин не знал и русского языка, не только языка «Песни о полку Игореве». Прочие не имели все вместе столько поэзии, сколько находится оной в плаче Ярославны, в описании битвы и бегства. Кому пришло бы в голову взять в предмет песни тёмный поход неизвестного князя? Кто с таким искусством мог затмить некоторые места из своей песни словами, открытыми впоследствии в старых летописях или отысканными в других славянских наречиях, где ещё сохранились они во всей свежести употребления? Это предполагало бы знание всех наречий славянских. Положим, он ими бы и обладал, неужто таковая смесь естественна? Гомер, если и существовал, искажён рапсодами.
Ломоносов жил не в XII столетии. Ломоносова оды писаны на русском языке с примесью некоторых выражений, взятых им из Библии, которая лежала перед ним. Но в Ломоносове вы не найдёте ни польских, ни сербских, ни иллирийских, ни болгарских, ни богемских, ни молдавских и т.д. и других наречий славянских.
(«Песнь о полку Игореве» (отрывок), начало 1836 года)
С истинным удовольствием получил я ваш прелестный перевод оды к Лукуллу и столь лестное письмо, её сопровождающее. Ваши стихи столько же милы, сколько язвительны, а этим многое сказано. Если правда, как вы говорите в вашем письме, что хотели законным порядком признать вас потерявшим рассудок, то нужно согласиться, что с тех пор вы его чертовски приобрели.
Расположение, которое вы, по-видимому, ко мне питаете и которым я горжусь, даёт мне право говорить с полным доверием. В вашем письме к г-ну министру народного просвещения вы, кажется, высказываете намерение напечатать ваш перевод в Бельгии, присоединив к нему несколько примечаний, необходимых, говорите вы, для понимания текста; осмеливаюсь умолять вас, милостивый государь, отнюдь этого не делать. Мне самому досадно, что я напечатал пьесу, написанную в минуту дурного расположения духа. Её опубликование навлекло на меня неудовольствие кое-кого, мнением которого я дорожу и пренебречь которым не могу, не оказавшись неблагодарным и безрассудным. Будьте настолько добры пожертвовать удовольствием гласности ради мысли оказать услугу собрату. Не воскрешайте с помощью вашего таланта произведения, которое без этого впадёт в заслуженное им забвение. Смею надеяться, что вы не откажете мне в любезности, о которой я прошу; вместе с тем покорно прошу вас принять уверения в моём совершенном уважении.
(Из письма Жобару А. от 24 марта 1836 года. Из Петербурга в Москву)
… Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом иль с улыбкой, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют. Мог ли чувствительный и пылкий Радищев не содрогнуться при виде того, что происходило во Франции во время Ужаса? мог ли он без омерзения глубокого слышать некогда любимые свои мысли, проповедаемые с высоты гильотины, при гнусных рукоплесканиях черни? Увлечённый однажды львиным рёвом колоссального Мирабо, он уже не хотел сделаться поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра.
<…>
«Путешествие в Москву», причина его несчастия и славы, есть, как уже мы сказали, очень посредственное произведение, не говоря даже о варварском слоге. Сетования на несчастное состояние народа, на насилие вельмож и проч. преувеличены и пошлы. Порывы чувствительности, жеманной и надутой, иногда чрезвычайно смешны. Мы бы могли подтвердить суждение наше множеством выписок. Но читателю стоит открыть его книгу наудачу, чтобы удостовериться в истине нами сказанного.
В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Реналя; но всё в нескладном, искажённом виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, – вот что мы видим в Радищеве. Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; он злится на цензуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы, с одной стороны, сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар Божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы, а с другой – чтобы писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой или преступной? Но всё это было бы просто полезно и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но ещё требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы – чувствовало нужду в содействии людей просвещённых и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью. Какую цель имел Радищев? чего именно желал он? На сии вопросы вряд ли бы мог он сам отвечать удовлетворительно. Влияние его было ничтожно. Все прочли его книгу и забыли её, несмотря на то, что в ней есть несколько благоразумных мыслей, несколько благонамеренных предположений, которые не имели никакой нужды быть облечены в бранчивые и напыщенные выражения и незаконно тиснуты в станках тайной типографии, с примесью пошлого и преступного пустословия. Они принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностью и благоволением; ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви.
(«Александр Радищев» (отрывок), 3 апреля 1836 года)
Осмеливаюсь обратиться к Вашему сиятельству с покорнейшею просьбою.
Конечно я не имею права жаловаться на строгость цензуры: все статьи, поступившие в мой журнал, были пропущены. Но разрешением оных обязан я единственно благосклонному снисхождению Вашего сиятельства, ибо цензор, г. Крылов, сам от себя не мог решиться их пропустить. Чувствуя в полной мере цену покровительства, Вами мне оказанного, осмеливаюсь, однако ж, заметить, во-первых, что мне совестно и неприлично поминутно беспокоить Ваше сиятельство ничтожными запросами, между тем как я желал бы пользоваться правом, Вами мне данным, только в случаях истинно затруднительных и в самом деле требующих разрешения высшего начальства; во-вторых, что таковая двойная цензура отымает у меня чрезвычайно много времени, так что мой журнал не может выходить в положенный срок. Не жалуюсь на излишнюю мнительность моего цензора; знаю, что на нем лежит ответственность, может быть не ограниченная Цензурным Уставом; но осмеливаюсь просить Ваше сиятельство о дозволении выбрать себе еще одного цензора: дабы таким образом вдвое ускорить рассматривание моего журнала, который без того остановится и упадёт.
(Письмо Дондукову-Корсакову М.А. от 6 апреля 1836 года. В Петербурге)
Арно сочинил несколько трагедий, которые в своё время имели большой успех, а ныне совсем забыты. Такова участь поэтов, которые пишут для публики, угождая её мнениям, применяясь к её вкусу, а не для себя, не вследствие вдохновения независимого, не из бескорыстной любви к своему искусству!
(«Французская Академия» (отрывок), до 28 апреля 1836 года)
Вот уже три дня как я в Москве, и всё ещё ничего не сделал: архива не видал, с книгопродавцами не сторговался, всех визитов не отдал, к Солнцевым на поклонение не бывал. Что прикажешь делать? Нащокин встаёт поздно, я с ним забалтываюсь – глядь, обедать пора, а там ужинать, а там спать – и день прошёл. Вчера был у Дмитриева, у Орлова, Толстого; сегодня собираюсь к остальным. Поэт Хомяков женится на Языковой, сестре поэта. Богатый жених, богатая невеста. Какие бы тебе московские сплетни передать? что-то их много, да не вспомню. Что Москва говорит о Петербурге, так это умора. Например: есть у вас некто Савельев, кавалергард, прекрасный молодой человек, влюблён в Idalie Полетику и дал за неё пощёчину Гринвальду. Савельев на днях будет расстрелян. Вообрази как жалка Idalie! И про тебя, душа моя, идут кой-какие толки, которые не вполне доходят до меня, потому что мужья всегда последние в городе узнают про жён своих, однако ж видно, что ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостию, что он завёл себе в утешение гарем из театральных воспитанниц. Нехорошо, мой ангел: скромность есть лучшее украшение вашего пола <…> Жду письма от тебя с нетерпением; что твоё брюхо и что твои деньги? Я не раскаиваюсь в моём приезде в Москву, а тоска берёт по Петербургу. На даче ли ты? Как ты с хозяином управилась? что дети? Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 000 доходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию – а ведь это всё равно что золотарство, которое хотела взять на откуп мать Безобразова: очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди что… Чёрт их побери! У меня кровь в желчь превращается.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 6 мая 1836 года. Из Москвы в Петербург)
Очень, очень благодарю тебя за письмо твое, воображаю твои хлопоты, и прошу прощения у тебя за себя и книгопродавцев. Они ужасный моветон, как говорит Гоголь, т. е. хуже нежели мошенники. Но Бог нам поможет. Благодарю и Одоевского за его типографические хлопоты. Скажи ему, чтоб он печатал как вздумает – порядок ничего не значит. Что записки Дуровой? пропущены ли цензурою? они мне необходимы – без них я пропал. Ты пишешь о статье гольцовской. Что такое? Кольцовской или гоголевской? – Гоголя печатать, а Кольцова рассмотреть. Впрочем, это не важно. Вчера был у меня Иван Николаевич. Он уверяет, что дела его идут хорошо. Впрочем, Дмитрий Николаевич лучше его это знает. Жизнь моя пребеспутная. Дома не сижу – в архиве не роюсь. <…> Так как теперь к моим прочим достоинствам прибавилось и то, что я журналист, то для Москвы имею я новую прелесть. <…> Чаадаева видел всего раз. Письмо моё похоже на тургеневское – и может тебе доказать разницу между Москвою и Парижем. Еду хлопотать по делам «Современника». Боюсь, чтоб книгопродавцы не воспользовались моим мягкосердием и не выпросили себе уступки вопреки строгих твоих предписаний. Но постараюсь оказать благородную твёрдость.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 11 мая 1836 года. Из Москвы в Петербург)
Брюллов сейчас от меня. Едет в Петербург скрепя сердце; боится климата и неволи. Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры и мне говорили: вы не оправдали и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; чёрт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать. Прощай, будьте здоровы. Целую тебя.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 18 мая 1836 года. Из Москвы в Петербург)
Второй № «Современника» очень хорош, и ты скажешь мне за него спасибо. Я сам начинаю его любить, и, вероятно, займусь им деятельно.
(Из письма Нащокину П.В. от 27 мая 1836 года. Из Петербурга в Москву)
… В словесности французской совершилась своя революция, чуждая политическому перевороту, ниспровергшему старинную монархию Людовика XIV. В самое мрачное время революции литература производила приторные, сентиментальные, нравоучительные книжки. Литературные чудовища начали появляться уже в последние времена кроткого и благочестивого Восстановления (Restauration). Начало сему явлению должно искать в самой литературе. Долгое время покорствовав своенравным уставам, давшим ей слишком стеснительные формы, она ударилась в крайнюю сторону и забвение всяких правил стала почитать законною свободой. Мелочная и ложная теория, утверждённая старинными риторами, будто бы польза есть условие и цель изящной словесности, сама собой уничтожилась. Почувствовали, что цель художества есть идеал, а не нравоучение. Но писатели французские поняли одну только половину истины неоспоримой и положили, что и нравственное безобразие может быть целию поэзии, т.е. идеалом! Прежние романисты представляли человеческую природу в какой-то жеманной напыщенности; награда добродетели и наказание порока были непременным условием всякого их вымысла: нынешние, напротив, любят выставлять порок всегда и везде торжествующим и в сердце человеческом обретают только две струны: эгоизм и тщеславие. Таковой поверхностный взгляд на природу человеческую обличает, конечно, мелкомыслие и вскоре так же будет смешон и приторен, как чопорность и торжественность романов Арно и г-жи Котен. Покамест он ещё нов, и публика, т.е. большинство читателей, с непривычки, видит в нынешних романистах глубочайших знатоков природы человеческой. Но уже «словесность отчаяния» (как назвал её Гёте), «словесность сатаническая» (как говорит Соувей), словесность гальваническая, каторжная, пуншевая, кровавая, цыгарочная и пр., – эта словесность, давно уже осужденная высшею критикою, начинает упадать даже и во мнении публики.
Французская словесность, со времён Кантемира имевшая всегда прямое и косвенное влияние на рождающуюся нашу литературу, должна была отозваться и в нашу эпоху. Но ныне влияние её было слабо. Оно ограничилось только переводами и кой-какими подражаниями, не имевшими большого успеха. Журналы наши, которые, как и везде, правильно и неправильно управляют общим мнением, вообще оказались противниками новой романической школы. Оригинальные романы, имевшие у нас наиболее успеха, принадлежат к роду нравоописательных и исторических. Лесаж и Вальтер Скотт служили им образцами, а не Бальзак и не Жюль Жанен. Поэзия осталась чужда влиянию французскому; она более и более дружится с поэзиею германскою и гордо сохраняет свою независимость от вкусов и требований публики.
(«Мнение М.Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной» (отрывок), первая половина 1836 года)
На днях выйдет из печати новый перевод книги «Dei doveri degli uomini», сочинения славного Сильвио Пеллико
Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применимо ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов; она не заключает уже для нас ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием, – и такова её вечно новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удручённые унынием, случайно откроем её, то уже не в силах противиться её сладостному увлечению и погружаемся духом в её божественное красноречие.
И не всуе, собираясь сказать несколько слов о книге кроткого страдальца, дерзнули мы упомянуть о божественном Евангелии: мало было избранных (даже между первоначальными пастырями церкви), которые бы в своих творениях приближались кротостию духа, сладостию красноречия и младенческою простотою сердца к проповеди Небесного учителя.
В позднейшие времена неизвестный творец книги «О подражании Иисусу Христу», Фенелон и Сильвио Пеллико в высшей степени принадлежат к сим избранным, которых Ангел Господний приветствовал именем человеков благоволения.
Сильвио Пеллико десять лет провёл в разных темницах и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, – прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства.
Признаемся в нашем суетном зломыслии. Читая сии записки, где ни разу не вырывается из-под пера несчастного узника выражение нетерпения, упрёка или ненависти, мы невольно предполагали скрытое намерение в этой ненарушимой благосклонности во всём и ко всему; эта умеренность казалась нам искусством. И, восхищаясь писателем, мы укоряли человека в неискренности. Книга «Dei doveri» устыдила нас и разрешила нам тайну прекрасной души, тайну человек-христианина.
Сказав, какую книгу напомнило нам сочинение Сильвио Пеллико, мы ничего более не можем и не должны прибавить к похвале нашей.
(«Об обязанностях человека (сочинение Сильвио Пеллико)» (отрывок), первая половина 1836 года)
В наше время главный недостаток, отзывающийся во всех почти учёных произведениях, есть отсутствие труда. Редко случается критике указывать на плоды долгих изучений и терпеливых разысканий. Что же из того происходит? Наши так называемые учёные принуждены заменять существенные достоинства изворотами более или менее удачными: порицанием предшественников, новизною взглядов, приноровлением модных понятий к старым давно известным предметам и пр. таковые средства (которые, в некотором смысле, можно назвать шарлатанством) не подвигают науки ни на шаг, поселяют жалкий дух сомнения и отрицания в умах незрелых и слабых и печалят людей истинно учёных и здравомыслящих.
<…>
Издатель «Словаря о святых» оказал важную услугу истории. Между тем книга его имеет и общую занимательность: есть люди, не имеющие никакого понятия о житии того св. угодника, чьё имя носят от купели до могилы и чью память празднуют ежегодно. Не дозволяя себе никакой укоризны, не можем, по крайней мере, не дивиться крайнему их нелюбопытству.
(«Словарь о святых» (отрывок), первая половина 1836 года)
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Всё это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа –
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
– Вот счастье! вот права...
(«Из Пиндемонти», 5 июля 1836 года)
Exegi monumentum. *
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа,
Вознёсся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит –
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокой век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Веленью Божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.
* Я воздвиг памятник (лат.)
(«Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», 21 августа 1836 года)
Одно стихотворение, напечатанное в моём журнале, навлекло на меня обвинение, в котором долгом полагаю оправдаться. Это стихотворение заключает в себе несколько грустных размышлений о заслуженном полководце, который в великий 1812 год прошёл первую половину поприща и взял на свою долю все невзгоды отступления, всю ответственность за неизбежные уроны, предоставя своему бессмертному преемнику славу отпора, побед и полного торжества. Я не мог подумать, чтобы тут можно было увидеть намерение оскорбить чувство народной гордости и старание унизить священную славу Кутузова; однако ж меня в том обвинили.
<…>
Неужели должны мы быть неблагодарны к заслугам Барклая-де-Толли, потому что Кутузов велик? Ужели, после двадцатипятилетнего безмолвия, поэзии не позволено произнести его имени с участием и умилением? Вы упрекаете стихотворца в несправедливости его жалоб; вы говорите, что заслуги Барклая были признаны, оценены, награждены. Так, но кем и когда?.. Конечно, не народом и не в 1812 году. Минута, когда Барклай принужден был уступить начальство над войсками, была радостна для России, но тем не менее тяжела для его стоического сердца. Его отступление, которое ныне является ясным и необходимым действием, казалось вовсе не таковым: не только роптал народ ожесточённый и негодующий, но даже опытные воины горько упрекали его и почти в глаза называли изменником. Барклай, не внушающий доверенности войску, ему подвластному, окружённый враждою, язвимым злоречием, но убеждённый в самого себя, молча идущий к сокровенной цели и уступающий власть, не успев оправдать себя перед глазами России, остаётся навсегда в истории высоко поэтическим лицом.
(«Объяснение» (отрывок), начало ноября 1836 года)
Долгое время французы пренебрегали словесностию своих соседей. Уверенные в своём превосходстве над всем человечеством, они ценили славных писателей иностранных относительно меры, как отдалились они от французских привычек и правил, установленных французскими критиками.
В переводных книгах, изданных в прошлом столетии, нельзя прочесть ни одного предисловия, где бы не находилась неизбежная фраза: мы думали угодить публике, а с тем вместе оказать услугу и нашему автору, исключив из его книги места, которые могли бы оскорбить образованный вкус французского читателя. Странно, когда подумаешь, кто, кого и перед кем извинял таким образом! и вот к чему ведёт невежественная страсть к народности!..
(«О Мильтоне и Шатобриановом переводе «Потерянного рая» (отрывок), конец 1836 года)
Человек по природе своей склонен более к осуждению, нежели к похвале (говорит Макиавелль, сей великий знаток природы человеческой).
Глупость осуждения не столь заметна, как глупая похвала; глупец не видит никакого достоинства в Шекспире, и это приписано разборчивости его вкуса, странности и т.п. Тот же глупец восхищается романом Дюкре-Дюмениля или «Историей» г. Полевого, и на него смотрят с презрением, хотя в первом случае глупость его выразилась яснее для человека мыслящего.
<…>
Многие негодуют на журнальную критику за дурной её тон, незнание приличия и тому подобное: неудовольствие их несправедливо. Учёный человек, занятый своим делом, погружённый в свои размышления, не имеет времени являться в общество и приобретать навык к суетной образованности, подобно праздному жителю большого света. Мы должны быть снисходительны к его простодушной грубости, залогу добросовестности и любви к истине. Педантизм имеет свою хорошую сторону. Он только тогда смешон и отвратителен, когда мелкомыслие и невежество выражаются его языком.
(«Table-talk» (отрывок), 1836 год)
Крайне жалею, что мне невозможно будет сегодня явиться на Ваше приглашение. Покамест честь имею препроводить к Вам Barry Cornwall. Вы найдете в конце книги пьесы, отмеченные карандашом, переведите их как умеете – уверяю Вас, что переведете как нельзя лучше. Сегодня я нечаянно открыл Вашу «Историю в рассказах» и поневоле зачитался. Вот как надобно писать!
(Письмо Ишимовой А.О. от 27 января 1837 года (день последней дуэли Пушкина). В Петербурге)
Свидетельство о публикации №122110104250