Пушкин - мыслитель и историк

(тексты, написанные на французском языке, даются, как правило, сразу в переводе на русский языке)


     Литература – это высказанные в художественной форме интуитивно выделенные в качестве самых значимых чувства и мысли писателя, обогащённые его жизненным опытом и полученными в течение жизни знаниями. Человек пишущий, если он пишет не для потехи читателей, всегда соотносит себя и время, в котором он живёт, с прошлым и будущим. Литератор, как губка, постоянно впитывает в себя всё новые и новые впечатления и понятия, необходимые ему для поддержания готовности откликнуться на вызовы современности умением вычленить в них основу, начало и конец. И при этом, конечно, главное внимание уделяется историческим фактам, теориям осмысления тех или иных исторических событий и философии истории в целом, что неудивительно, потому что ещё Фукидид говорил, что история познаёт настоящее и предвидит будущее, а Цицерон называл её учительницей жизни. 
     Ко многим историческим событиям Пушкин проявлял пытливый интерес. В течение жизни отношение его к некоторым событиям менялось, иногда и самым кардинальным образом. В расцвете своего таланта Пушкин, отказавшись воспевать безграничную и безответственную «свободу», понял необходимость осмысления отечественной и мировой истории. «История государства Российского» Карамзина Н.М. подарила ему вдохновение к написанию «Бориса Годунова». Получив доступ в архивы, Пушкин изучил документы по истории Пугачёвского бунта, сделал по ним многочисленные выписки, выехал в Казанскую и Оренбургскую губернии для получения непосредственных впечатлений от знакомства с очевидцами пугачёвщины и местностью, где эти события происходили, написал историческое исследование о Пугачёвском бунте и художественную повесть «Капитанская дочка»; собирал и систематизировал материалы о Петре Первом, готовясь написать книгу. В дальнейших планах у него были исторические исследования о Екатерине II и Павле I. Пушкин был уверен: для того, чтобы правильно понимать настоящее, надо знать истинное прошлое.
     Пушкинское время (1799-1837 гг.), практически первая треть XIX века,  совпало с эпохой окончательного утверждения Великобритании в роли гегемона международной плутократии и было наполнено многими историческими событиями: Наполеоновские войны (1796-1815 гг.), Итальянский и швейцарский походы Суворова А.В. (1799 г.), убийство российского императора Павла I (1801 г.), первое русское кругосветное плавание (1803-1806 гг.), война России с Персией (1804-1813 гг.), война России с Турцией (1806-1812 гг.), войны России с Францией (1805-1814 гг.), война Великобритании с США (1812-1815 гг.), открытие русскими мореплавателями Антарктиды (1820 г.),  восстание греков в Османской  империи (1821 г.), убийство Наполеона Бонапарта (1821 г.), катастрофическое наводнение в Петербурге (1824 г.), убийство российского императора Александра I (1825 г.), восстание декабристов (1825 г.), война России с Персией (1826-1828 гг.), война России с Турцией (1828-1829 гг.), проведение первой в России выставки российских изделий – Всенародной выставки российских мануфактурных изделий в Петербурге (1829 г.), эпидемия холеры в России (1829-1831 гг.), революция во Франции (1830 г.), революция в Бельгии (1830-1831 гг.), восстание в Польше (1830-1831 гг.), убийство сына Наполеона Бонапарта (1832 г.), создание в России первого в мире электромагнитного телеграфа (1832 г.), строительство Пулковской обсерватории (1835-1839 гг.), строительство первой в России железной дороги (1836-1837 гг.). 
     Пушкин рано приобщился к истории. В 1816 году написанная Жуковским В.А. и Пушкиным «Молитва русских» (Жуковским В.А. – первая строфа, Пушкиным – вторая и третья):

Боже! царя храни!
Славному долги дни
     Дай на земли,
Гордых смирителю,
Слабых хранителю,
Всех утешителю
     Всё ниспошли.

Там – громкой славою,
Сильной державою
     Мир он покрыл.
Здесь безмятежною
Сенью надежною,
Благостью нежною
     Нас осенил.

Брани в ужасный час
Мощно хранили нас
     Верная длань.
Глас умиления,
Благодарения,
Сердца стремления –
     Вот наша дань.

стала почти на двадцать лет текстом первого официального российского гимна на музыку гимна Великобритании «Боже, храни короля». Музыка английского гимна в то время использовалась в качестве гимна, кроме России, ещё двумя десятками государств. В 1833 году Львов Алексей Фёдорович написал музыку национального гимна, под которую Жуковский В.А. переработал текст. Впервые новый гимн прозвучал 10 января 1834 года в Александрийском театре Петербурга после окончания представления оперы Кавоса К.А. «Иван Сусанин», а первое исполнение «Боже, царя храни» в официальной обстановке состоялось 30 августа 1834 во время торжеств по случаю открытия Александровской колонны на Дворцовой площади в Петербурге.
     Александровская колонна (архитектор Огюст Монферран), воздвигнутая в память победы над Наполеоном, стала самым высоким монументом в мире, выполненным из цельного гранита. Стоит она на гранитном основании под действием собственной силы тяжести, без каких-либо дополнительных опор. По воспоминаниям современников, после установки колонны многие петербуржцы остерегались проходить или проезжать мимо колонны, боясь, что она упадёт. Но колонна стоит вот уже почти двести лет, пережив и блокаду Ленинграда в 1941-1944 годах.
     Пушкин проигнорировал торжественное открытие Александровской колонны, за пять дней до этого покинув Петербург. Не желая присутствовать на нём в мундире камер-юнкера, Пушкин оформил отпуск и выехал в Москву и далее в Полотняный Завод к жене и детям.
     В апреле 1828 года, сразу после опубликования манифеста императора Николая I о войне с Турцией, Пушкин обратился к Бенкендорфу с просьбой решить вопрос о зачислении его в действующую на Кавказе против турок армию или о разрешении следовать за Главной квартирой на театр военных действий. Происки недоброжелателей Пушкина не дали возможности реализоваться этой просьбе в 1828 году. Только на следующий год Пушкин смог выехать на Кавказ, в район боевых действий корпуса Паскевича И.Ф. Своё путешествие и сопутствующие ему приключения, включая и личное участие в столкновениях с неприятелем, Пушкин подробно описал в «Путешествии в Арзрум во время похода 1829 года».
     А в это время на Балканском театре военных действий 26 мая 1829 года (день тридцатилетия Пушкина) произошло сражение 18-пушечного брига «Меркурий» под командованием капитана-лейтенанта Казарского Александра Ивановича с двумя турецкими кораблями: 110-пушечным «Селимие» и 74-пушечным «Реал-бей». Перед неизбежным неравным боем совет офицеров брига принял единогласное решение защищаться до последней возможности, а если будет сбит рангоут, или откроется большая течь, то пойти на сближение с ближайшим неприятельским кораблём и взорвать себя вместе с ним. В течение 3 часов происходило эта невиданная и неслыханная битва, в результате которой русский бриг заставил отступить турецкие корабли, пытавшиеся захватить его в качестве приза (военной морской добычи). Однако и повреждения «Меркурия» были настолько существенны, что он едва добрался до Севастополя, где затем ремонтировался в течение семи лет. Пушкин был знаком с Казарским А.И., о чём свидетельствует сохранившийся в его черновиках рисунок легендарного героя в профиль.
     Интересна дальнейшая судьба Казарского А.И. Помимо наград он удостаивается чести назначения флигель-адъютантом Николая I – офицером для выполнения особо важных дел, имеющим прямой доступ к императору. Весной 1833 года в целях разоблачения финансовых злоупотреблений на Черноморском флоте Казарский А.И. был направлен для проверки всей тыловой работы флота (контор, складов и верфей), но 16 июля скончался от отравления в Николаеве. Коррупционеры всех времён и народов действуют в отношении проверяющих по одной и той же триединой схеме: подкуп – шельмование и шантаж – убийство несговорчивых. К сожалению, многие высокопоставленные мошенники и воры остаются в истории с репутацией, не только незапятнанной их грязными преступлениями, но и окружённой ореолом славы выдающихся деятелей. Так произошло с Грейгом Алексеем Самуиловичем, с марта 1816 года до 2 августа 1833 года командующим Черноморским флотом.
     Так произошло и с Гурьевым Дмитрием Александровичем, министром финансов Российской империи с 1810 по 1823 годы, оставшимся в памяти творцом «гурьевской каши», но широко известным в своё время казнокрадом и взяточником. Пушкин неоднократно клеймил его острыми и хлёсткими эпиграммами, что послужило первоосновой жгучей и неистребимой ненависти к нему дочери Гурьева, Марии Дмитриевны, в 1812 году вышедшей замуж за Нессельроде Карла Васильевича, будущего министра иностранных дел России, будущего официального руководителя Пушкина-чиновника. Эта ненависть, полыхавшая бесконечными оговорами, интригами и клеветой, сопровождала Пушкина всю его жизнь и в конце концов привела к дуэльной истории с Дантесом.   
     17 января 1837 года, за десять дней до своей последней дуэли, Пушкин мог наблюдать торжества по случаю 100-летия фрейлины при дворе пяти императоров княгини Голицыной Н.П. (послужившей Пушкину прообразом графини в его «Пиковой даме»), которой на самом деле исполнилось в тот день 96 лет. Эта княгиня была внучкой Петра I, выдавшего свою любовницу Ржевскую Евдокию Ивановну за своего сподвижника Чернышёва Г.П. Их сын, фактически сын Петра I, Чернышёв Пётр Григорьевич (1712-1773), пользовался большим расположением императрицы Елизаветы, которая в 1742 году возвела его в графское достоинство и поручала ему весьма ответственные дипломатические посты. Скончалась княгиня Голицына Н.П. 20 декабря 1837 года.
     Ниже следуют выстроенные в хронологическом порядке выписки из дневниковых записей и писем Пушкина, его стихотворных и прозаических сочинений (включая черновые наброски), свидетельствующие о его глубоком понимании исторических событий, как современных ему, так и прошлого:


     1821
     2 апреля. Вечер провел у H.G. – прелестная гречанка. Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками я один говорил как грек: все отчаивались в успехе предприятия этерии. Я твёрдо уверен, что Греция восторжествует, а 25 000 000 турков оставят цветущую страну Эллады законным наследникам Гомера и Фемистокла. С крайним сожалением узнал я, что Владимиреско не имеет другого достоинства, кроме храбрости необыкновенной. Храбрости достанет и у Ипсиланти.
     3. Третьего дни хоронили мы здешнего митрополита: во всей церемонии более всего понравились мне жиды: они наполняли тесные улицы, взбирались на кровли и составляли там живописные группы. Равнодушие изображалось на их лицах; со всем тем ни одной улыбки, ни одного нескромного движенья! Они боятся христиан и потому во сто крат благочестивее их.
     <…>
     9 апреля. Утро провел я с Пестелем, умный человек во всем смысле этого слова. «Сердцем я материалист, – говорит он, – но мой разум этому противится». Мы с ним имели разговор метафизической, политической, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю...
     <…>
     Вчера князь Дм. Ипсиланти сказал мне, что греки перешли через Дунай и разбили корпус неприятельской.
(«Из Кишинёвского дневника» (отрывок), 1821 год)


     Кавказский край, знойная граница Азии, – любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением. Дикие черкесы напуганы; древняя дерзость их исчезает. Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои – излишними. Должно надеяться, что эта завоёванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею, не будет нам преградою в будущих войнах – и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона в рассуждении завоевания Индии.
(Из письма Пушкину Л.С. от 24 сентября 1820 года. Из Кишинёва в Петербург)


Когда надеждой озарённый
От рабства пробудился мир,
И галл десницей разъярённой
Низвергнул ветхий свой кумир;
Когда на площади мятежной
Во прахе царский труп лежал,
И день великий, неизбежный –
Свободы яркий день вставал –

Тогда в волненьи бурь народных
Предвидя чудный свой удел,
В его надеждах благородных
Ты человечество презрел.
В своё погибельное счастье
Ты дерзкой веровал душой,
Тебя пленяло самовластье
Разочарованной красой.

И обновлённого народа
Ты буйность юную смирил,
Новорождённая свобода,
Вдруг онемев, лишилась сил;
Среди рабов до упоенья
Ты жажду власти утолил,
Помчал к боям их ополченья,
Их цепи лаврами обвил.

И Франция, добыча славы,
Пленённый устремила взор,
Забыв надежды величавы.
На свой блистательный позор.
Ты вёл мечи на пир обильный;
Всё пало с шумом пред тобой:
Европа гибла – сон могильный
Носился над её главой.
(«Наполеон» (отрывок), 1821 год)


     По смерти Петра I движение, переданное сильным человеком, всё ещё продолжалось в огромным составах государства преобразованного. Связи древнего порядка вещей были прерваны навеки; воспоминания старины мало-помалу исчезали. Народ, упорным постоянством удержав бороду и русский кафтан, доволен был своею победою и смотрел уже равнодушно на немецкий образ жизни обритых своих бояр. Новое поколение, воспитанное под влиянием европейским, час от часу более привыкало к выгодам просвещения. Гражданские и военные чиновники более и более умножались; иностранцы, в то время столь нужные, пользовались прежними правами; схоластический педантизм по-прежнему приносил свою неприметную пользу. Отечественные таланты стали изредка появляться и щедро были награждаемы. Ничтожные наследники северного исполина, изумлённые блеском его величия, с суеверной точностью подражали ему во всём, что только не требовало нового вдохновения. Таким образом, действия правительства были выше его образованности и добро производилось ненарочно, между тем как азиатское невежество обитало при дворе*.
     Петр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более чем Наполеон**.
     Аристокрация после его неоднократно замышляла ограничить самодержавие; к счастью, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож, и образ правления остался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма, и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян. Если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. совершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили б или даже вовсе уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния, ограничили б число дворян и заградили б для прочих сословий путь к достижению должностей и почестей государственных… Памятниками неудачного борения аристокрации с деспотизмом остались только два указа Петра III-го о вольности дворян, указы, коими предки наши столько гордились и коих справедливее должны были бы стыдиться.
     Царствование Екатерины II имело новое и сильное влияние на политическое и нравственное состояние России. Возведённая на престол заговором нескольких мятежников, она обогатила их на счёт народа и унизила беспокойное наше дворянство. Если царствовать значить знать слабость души человеческой и ею пользоваться, то в сём отношении Екатерина заслуживает удивление потомства. Её великолепие ослепляло, приветливость привлекала, щедроты привязывали. Самое сластолюбие сей хитрой женщины утверждало её владычество. Производя слабый ропот в народе, привыкшем уважать пороки своих властителей, оно возбуждало гнусное соревнование в высших состояниях, ибо не нужно было ни ума, ни заслуг, ни талантов для достижения второго места в государстве. Много было званых и много избранных; но в длинном списке её любимцев, обречённых презрению потомства, имя странного Потёмкина будет отмечено рукою истории. Он разделит с Екатериною часть воинской её славы, ибо ему обязаны мы Чёрным морем и блестящими, хоть и бесплодными победами в северной Турции***.
     Униженная Швеция и уничтоженная Польша, вот великие права Екатерины на благодарность русского народа. Но со временем история оценит влияние её царствования на нравы, откроет жестокую деятельность её деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетённый наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки её в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами её столетия – и тогда голос обольщённого Вольтера не избавит её славной памяти от проклятия России.
     Мы видели, каким образом Екатерина унизила дух дворянства. В этом деле ревностно помогали ей любимцы. Стоит напомнить о пощёчинах, щедро ими раздаваемых нашим князьям и боярам, о славной расписке Потёмкина, хранимой доныне в одном из присутственных мест государства****, об обезьяне графа Зубова, о кофейнике князя Кутузова и проч. и проч.
     Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные таковою слабостию, они не знали меры своему корыстолюбию, и самые отдалённые родственники временщика с жадностию пользовались кратким его царствованием. Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа. От канцлера до последнего протоколиста всё крало и всё было продажно. Таким образом развратная государыня развратила своё государство.
     Екатерина уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т.е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку – а тайная канцелярия процветала под её патриархальным правлением; Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первые лучи его, перешёл из рук Шешковского***** в темницу, где и находился до самой её смерти. Радищев был сослан в Сибирь; Княжнин умер под розгами – и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность.
     Екатерина явно гнала духовенство, жертвуя тем своему неограниченному властолюбию и угождая духу времени. Но лишив его независимого состояния и ограничив монастырские доходы, она нанесла сильный удар просвещению народному. Семинарии пришли в совершенный упадок. Многие деревни нуждаются в священниках. Бедность и невежество этих людей, необходимых в государстве, их унижает и отнимает у них самую возможность заниматься важною своею должностию. От сего происходит в нашем народе презрение к попам и равнодушие к отечественной религии; ибо напрасно почитают русских суеверными: может быть, нигде более, как между нашим простым народом, не слышно насмешек на счёт всего церковного. Жаль! ибо греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, даёт нам особенный национальный характер.
     В России влияние духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических. Там оно, признавая главою своею папу, составляло особое общество, независимое от гражданских законов, и вечно полагало суеверные преграды просвещению. У нас, напротив того, завися, как и все прочие состояния, от единой власти, но ограждённое святыней религии, оно всегда было посредником между народом и государем, как между человеком и божеством. Мы обязаны монахам нашей историею, следственно и просвещением. Екатерина знала всё это и имела свои виды.
     Современные иностранные писатели осыпали Екатерину чрезмерными похвалами; очень естественно; они знали её только по переписке с Вольтером и по рассказам тех именно, коим она позволяла путешествовать.
     * Доказательства тому царствование безграмотной Екатерины I, кровавого злодея Бирона и сладострастной Елизаветы.
     ** История представляет около его всеобщее рабство. Указ, разорванный кн. Долгоруким, и письмо с берегов Прута приносят великую честь необыкновенной душе самовластного государя; впрочем, все состояния, окованные без разбора, были равны перед его дубинкою. Всё дрожало, всё безмолвно повиновалось.
     *** Бесплодными, ибо Дунай должен быть настоящею границею между Турцией и Россией. Зачем Екатерина не совершила сего важного плана в начале Французской революции, когда Европа не могла обратить деятельного внимания на воинские наши предприятия и изнурённая Турция нам упорствовать? Это избавило бы нас от будущих хлопот.
     **** Потёмкин послал однажды адъютанта взять из казённого места 100 000 рублей. Чиновники не осмелились отпустить эту сумму без письменного вида. Потёмкин на другой стороне их отношения своеручно приписал: «дать, ё… м…»
     ***** Домашний палач кроткой Екатерины.
(«Заметки по русской истории XVIII века» (отрывок), 2 августа 1822 года)


Зачем ты послан был и кто тебя послал?
Чего, добра иль зла, ты верный был свершитель?
          Зачем потух, зачем блистал,
          Земли чудесный посетитель?

Вещали книжники, тревожились цари,
          Толпа пред ними волновалась,
Разоблачённые пустели алтари,
          Свободы буря подымалась.

И вдруг нагрянула… Упали в прах и в кровь,
          Разбились ветхие скрижали,
Явился муж судеб, рабы затихли вновь,
          Мечи да цепи зазвучали.

          И горд и наг пришёл Разврат,
          И перед ним сердца застыли,
          За власть отечество забыли,
          За злато продал брата брат.
          Рекли безумцы: нет Свободы,
          И им поверили народы.
          И безразлично, в их речах,
          Добро и зло, всё стало тенью –
          Всё было предано презренью,
          Как ветру предан дольний прах.
(«Зачем ты послан был и кто тебя послал?», конец мая – вторая половина июня 1824 года)


          Оковы падали. Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство,
          И мы воскликнули: Блаженство!
          О горе! о безумный сон!
          Где вольность и закон? Над нами
          Единый властвует топор.
Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари. О ужас! о позор!
     <…>
Как сладко жизнь моя лилась и утекала!
Зачем от жизни сей, ленивой и простой,
Я кинулся туда, где ужас роковой,
Где страсти дикие, где буйные невежды,
И злоба, и корысть! Куда, мои надежды,
Вы завлекли меня! Что делать было мне,
Мне, верному любви, стихам и тишине,
На низком поприще с презренными бойцами!
Мне ль было управлять строптивыми конями
И круто напрягать бессильные бразды?
И что ж оставлю я? Забытые следы
Безумной ревности и дерзости ничтожной.
Погибни, голос мой и ты, о призрак ложный,
               Ты, слово, звук пустой…
(«Андрей Шенье» (отрывок), май-июнь 1825 года)


Ещё одно, последнее сказанье –
И летопись окончена моя,
Исполнен долг, завещанный от Бога
Мне, грешному. Недаром многих лет
Свидетелем Господь меня поставил
И книжному искусству вразумил;
Когда-нибудь монах трудолюбивый
Найдёт мой труд усердный, безымянный,
Засветит он, как я, свою лампаду –
И, пыль веков от хартий отряхнув,
Правдивые сказанья перепишет,
Да ведают потомки православных
Земли родной минувшую судьбу,
Своих царей великих поминают
За их труды, за славу, за добро –
А за грехи, за темные деянья
Спасителя смиренно умоляют.
На старости я сызнова живу,
Минувшее проходит предо мною –
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся, как море-окиян?
Теперь оно безмолвно и спокойно,
Немного лиц мне память сохранила,
Немного слов доходят до меня,
А прочее погибло невозвратно...
Но близок день, лампада догорает –
Еще одно, последнее сказанье.
(«Борис Годунов» (отрывок), 7 ноября 1825 года)


     С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности в произведениях литературы, но никто не думал определить, что разумеет он под словом народность.
     Один из наших критиков, кажется, полагает, что народность состоит в выборе предметов из отечественной истории.
     Не мудрено отъять у Шекспира в его «Отелло», «Гамлете», «Мера за меру» и проч. – достоинства большой народности; Vega и Кальдерон поминутно переносят во все части света, заемлют предметы своих трагедий из итальянских новелл, из французских ле. Ариосто воспевает Карломана, французских рыцарей и китайскую царевну. Трагедии Расина взяты им из древней истории.
     Мудрено, однако же, у всех сих писателей оспоривать достоинства великой народности. Напротив того, что есть народного в Петриаде и Россиаде, кроме имён, как справедливо заметил кн. Вяземский. Что есть народного в Ксении, рассуждающей шестистопными ямбами о власти родительской с наперсницей посреди стана Димитрия?
     Другие видят народность в словах, т.е. радуются тем, что, изъясняясь по-русски, употребляют русские выражения.
     Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено одними соотечественниками – для других оно или не существует, или даже может показаться пороком. Учёный немец негодует на учтивость героев Расина, француз смеётся, видя в Кальдероне Кориолана, вызывающего на дуэль своего противника. Всё это носит, однако ж, печать народности.
     Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу.
(«О народности в литературе», после 15 мая 1825 года)


     Что сказать тебе о думах? во всех встречаются стихи живые, окончательные строфы «Петра в Острогожске» чрезвычайно оригинальны. Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один покрой: Составлены из общих мест (Loci topici). Описание места действия, речь героя и – нравоучение. Национального, русского нет в них ничего, кроме имён (исключаю «Ивана Сусанина», первую думу, по коей начал я подозревать в тебе истинный талант). Ты напрасно не поправил в «Олеге» герба России. Древний герб, святой Георгий, не мог находиться на щите язычника Олега; новейший, двуглавый орёл есть герб византийский и принят у нас во время Иоанна III, не прежде. Летописец просто говорит: Также повеси щит свой на вратех на показание победы. 
(Из письма Рылееву К.Ф., вторая половина 1825 года. Из Михайловского в Петербург)


     Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов «Русской истории» Карамзина вышли в свет. Я прочёл их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) – пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом. Несколько времени ни о чём ином не говорили. Когда, по моём выздоровлении, я снова явился в свет, толки были во всей силе. Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать насчёт духа и слова «Истории» Карамзина. Одна дама, впрочем весьма почтенная, при мне, открыв вторую часть, прочла вслух: «„Владимир усыновил Святополка, однако не любил его..." Однако!.. Зачем не но? Однако! Как это глупо! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако!» – В журналах его не критиковали. Каченовский бросился на одно предисловие.
     У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина – зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в учёный кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Ноты «Русской истории» свидетельствуют обширную учёность Карамзина, приобретённую им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. – Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали, что Карамзин печатал «Историю» свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники – чего же более требовать было от него? Повторяю, что «История государства Российского» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека. Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!.. Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале «Истории» не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал романа в истории — ново и смело! Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностию, – конечно, были очень смешны. Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни.
     ...Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: «Вы сегодня сказали на меня то, чего ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили». В течение шестилетнего знакомства только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых не имел он, кажется, никакой злобы; не говорю уж о Шишкове, которого он просто полюбил. Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались...
(«Из автобиографических записок» (отрывок), не ранее июня и не позднее декабря (?) 1826 года)


     Последние происшествия обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлёк многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий. Лет 15 тому назад молодые люди занимались только военною службою, старались отличаться одною светской образованностию или шалостями; литература (в то время столь свободная) не имела никакого направления; воспитание ни в чём не отклонялось от первоначальных начертаний. 10 лет спустя мы увидели либеральные идеи необходимой вывеской хорошего воспитания, разговор исключительно политический; литературу (подавленную самой своенравною цензурою), превратившуюся в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни; наконец, и тайные общества, заговоры, замыслы более или менее кровавые и безумные.
     Ясно, что походам 13 и 14 года, пребыванию наших войск во Франции и в Германии должно приписать сие влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли в наших глазах; должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой – необъятную силу правительства, основанную на силе вещей. Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей. Но надлежит защитить новое, возрастающее поколение, ещё не наученное никаким опытом и которое скоро явится на поприще жизни со всею пылкостию первой молодости, со всем её восторгом и готовностию принимать всякие впечатления.
     Не одно влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества; воспитание, или, лучше сказать, отсутствие воспитания есть корень всякого зла. Не просвещению, сказано в высочайшем манифесте от 13-го июля 1826 года, но праздности ума, более вредной, чем праздность телесных сил, недостатку твёрдых познаний должно приписать сие своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец – погибель. Скажем более: одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия.
     <…>
     В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное: ребёнок окружён одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести. Воспитание его ограничивается изучением двух или трёх иностранных языков и начальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем. Воспитание в частных пансионатах не многим лучше; здесь и там оно кончается на 16-летнем возрасте воспитанника. Нечего колебаться: во что бы то ни стало должно подавить воспитание частное.
     <…>
     Кадетские корпуса, рассадник офицеров русской армии, требуют физического преобразования, большего присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении. Для сего нужна полиция, составленная из лучших воспитанников; доносы других должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию; чрез сию полицию должны будут доходить и жалобы на начальства. Должно обратить строгое внимание на рукописи, ходящие между воспитанниками. За найденную похабную рукопись положить тягчайшее наказание; за возмутительную – исключение из училища, но без дальнейшего гонения по службе: наказывать юношу или взрослого человека за вину отрока есть дело ужасное и, к несчастию, слишком у нас обыкновенное.
     <…>
     Во всех почти училищах дети занимаются литературою, составляют общества, даже печатают свои сочинения в светских журналах. Всё это отвлекает от учения, приучает детей к мелочным успехам и ограничивает идеи, уже и без того слишком у нас ограниченные.
     <…>
     Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. «История государства Российского» есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека. Россия слишком мало известна русским; сверх её истории, её статистика, её законодательство требуют особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве.
(«О народном воспитании» (отрывок), 15 ноября 1826 года)


В надежде славы и добра
Гляжу вперёд я без боязни:
Начало славных дел Петра
Мрачили мятежи и казни.

Но правдой он привлёк сердца,
Но нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукий.

Самодержавною рукой
Он смело сеял просвещенье,
Не презирал страны родной:
Он знал её предназначенье.

То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.

Семейным сходством будь же горд;
Во всём будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и твёрд,
И памятью, как он, незлобен.
(Стансы «В надежде славы и добра», 22 декабря 1826 года)


     Некоторые люди не заботятся ни о славе, ни о бедствиях отечества, его историю знают только со времени кн. Потёмкина, имеют некоторое понятие о статистике только той губернии, в которой находятся их поместия, со всем тем почитают себя патриотами, потому что любят ботвинью и что дети их бегают в красной рубашке.

                *
     Появление «Истории государство Российского» (как и надлежало быть) наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров разошлись в один месяц, чего не ожидал и сам Карамзин. Светские люди бросились читать историю своего отечества. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом. Несколько времени нигде ни о чём ином не говорили. Признаюсь, ничего нельзя вообразить глупее светских суждений. Которые удалось мне слышать; они были в состоянии отучить хоть кого от охоты к славе. <…> Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина; зато почти никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в учёный кабинет, во время самых лестных успехов, и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Примечания к русской истории свидетельствуют обширную учёность Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно заключён и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. Многие забывали, что Карамзин печатал свою Историю в России, в государстве самодержавном; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Повторяю, что «История государства Российского» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека.
(Извлечено из неизданных записок)
(«Отрывки из писем, мысли и замечания» (отрывок), 1827 год)


     Адам Мицкевич, профессор университета в Ковно, принадлежа, в возрасте 17 лет, к литературному обществу, которое существовало только в течение нескольких месяцев, был арестован следственной комиссией г. Вильно (1823). Мицкевич сознался, что ему было известно существование другого литературного общества, причём он не знал о его цели, которая состояла в пропаганде польского национализма. Впрочем, это общество существовало очень недолго и было распущено перед указом. В конце семи месяцев Мицкевич был освобождён и отправлен в русские области, до тех пор, пока его величеству не будет угодно разрешить ему вернуться. Он служил под командой генерала Витта и генерал-губернатора Москвы. Он надеется, что если их отзывы будут благоприятны, власти разрешат ему вернуться в Польшу, куда его призывают домашние обстоятельства.
(«Записка о Мицкевиче», 7 января 1828 года)


Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.

Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.

О нет, хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нем дух державный:
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.

Текла в изгнаньи жизнь моя,
Влачил я с милыми разлуку,
Но он мне царственную руку
Простер - и с вами снова я.

Во мне почтил он вдохновенье,
Освободил он мысль мою,
И я ль, в сердечном умиленьи,
Ему хвалы не воспою?

Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
 
Он скажет: презирай народ,
Глуши природы голос нежный,
Он скажет: просвещенья плод
Разврат и некий дух мятежный!
 
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
(«Друзьям», не позже февраля 1828 года)


     Характер Пимена не есть моё изобретение. В нём собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, можно сказать набожное, к власти царя, данной им Богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия – дышат в сих драгоценных памятниках времён давно минувших…
(Из «Письма к издателю «Московского вестника», 1828 год)


     Вот моя трагедия, раз уж вы непременно хотите её иметь, но я требую, чтобы прежде, чем читать её, вы перелистали последний том Карамзина. Она полна славных шуток и тонких намёков, относящихся к истории того времени, вроде наших киевских и каменских обиняков. Надо понимать их – это непременное условие.
     По примеру Шекспира я ограничился изображением эпохи и исторических лиц, не стремясь к сценическим эффектам, к романтическому пафосу и т.п… Стиль трагедии смешанный. Он площадный и низкий там, где мне приходилось выводить людей простых и грубых, – что касается грубых непристойностей, не обращайте на них внимания: это писалось наскоро и исчезнет при первой же переписке. Меня прельщала мысль о трагедии без любовной интриги. Но, не говоря уж о том, что любовь весьма подходит к романическому и страстному характеру моего авантюриста, я заставил Дмитрия влюбиться в Марину, чтобы лучше оттенить её необычный характер. У Карамзина он лишь бегло очерчен. Но, конечно, это была странная красавица. У неё была только одна страсть: честолюбие, но до такой степени сильное и бешеное, что трудно себе представить. Посмотрите, как она, вкусив царской власти, опьянённая несбыточной мечтой, отдаётся одному проходимцу за другим, деля то отвратительное ложе жида, то палатку казака, и всегда готовая отдаться каждому, кто только может дать ей слабую надежду на более уже не существующий трон. Посмотрите, как она смело переносит войну, нищету, позор, в то же время ведёт переговоры с польским королём как коронованная особа с равным себе, и жалко кончает своё столь бурное и необычайное существование. Я уделил ей только одну сцену, но я ещё вернусь к ней, если Бог продлит мою жизнь. Она волнует меня как страсть. Она ужас до чего полька, как говорила кузина г-жи Любомирской.
     Гаврила Пушкин – один из моих предков, я изобразил его таким, каким нашёл в истории и в наших семейных бумагах. Он был очень талантлив – как воин, как придворный и в особенности как заговорщик. Это он и Плещеев своей неслыханной дерзостью обеспечили успех Самозванца. Затем я снова нашёл его в Москве в числе семи начальников, защищавших её в 1612 году, потом в 1616 году, заседающим в Думе рядом с Козьмой Мининым, потом воеводой в Нижнем, потом среди выборных людей, венчавших на царство Романова, потом послом. Он был всем, чем угодно, даже поджигателем, как это доказывается грамотою, которую я нашёл в Погорелом Городище – городе, который он сжёг (в наказание за что-то), подобно проконсулам Национального Конвента.
     Я намерен также вернуться к Шуйскому. Он представляет в истории странную смесь смелости, изворотливости и силы характера. Слуга Годунова, он одним из первых бояр переходит на сторону Дмитрия. Он первый вступает в заговор и он же, заметьте, первый берёт на себя всю тяжесть выполнения его, кричит, обвиняет, из начальника превращается в рядового бойца. Он близок к тому, чтобы лишиться головы. Дмитрий милует его уже на лобном месте, ссылает и с тем необдуманным великодушием, которое отличало этого милого авантюриста, снова возвращает к своему двору и осыпает дарами и почестями. Что же делает Шуйский, чуть было не попавший под топор и на плаху? Он спешит создать новый заговор, успевает в этом, заставляет себя избрать царём и падает – и в своём падении сохраняет больше достоинства и силы духа, нежели в продолжении всей своей жизни.
     В Дмитрии много общего с Генрихом IV. Подобно ему он храбр, великодушен и хвастлив, подобно ему равнодушен к религии – оба они из политических соображений отрекаются от своей веры, оба любят удовольствия и войну, оба увлекаются несбыточными замыслами, оба являются жертвами заговоров… Но у Генриха IV не было на совести Ксении – правда, это ужасное обвинение не доказано и я лично считаю своей священной обязанностью ему не верить.
     Грибоедов критиковал моё изображение Иова – патриарх, действительно, был человеком большого ума, я же по рассеянности сделал из него дурака.
     Создавая моего Годунова, я размышлял о трагедии – и если бы вздумал написать предисловие, то вызвал бы скандал – это, может быть, наименее понятный жанр. Законы его старались обосновать на правдоподобии, а оно-то именно и исключается самой сущностью драмы; не говоря уже о времени, месте и проч., какое, чёрт возьми, правдоподобие может быть в зале, разделённой на две части, из коих одна занята 2000 человек, будто бы невидимых для тех, которые находятся на подмостках?
     2) Язык. Например, у Лагарпа Филоктет, выслушав тираду Пирра, говорит на чистом французском языке: «Увы, я слышу сладкие звуки греческой речи». Не есть ли всё это условное неправдоподобие? Истинные гении трагедии заботились всегда исключительно о правдоподобии характеров и положений. Посмотрите, как смело Корнель поступил в «Сиде»: «А, вам угодно соблюдать правило о 24 часах? Извольте». И тут же он нагромождает событий на 4 месяца. Нет ничего смешнее мелких изменений общепринятых правил. Альфиери глубоко чувствовал, как смешны речи «в сторону», он их уничтожает, но зато удлиняет монологи. Какое ребячество!
     Письмо мой вышло гораздо длиннее, чем я хотел. Прошу вас, сохраните его, так как оно мне понадобится, если чёрт меня попутает написать предисловие.
(Письмо Раевскому Н.Н.-сыну от 30 января или 30 июня 1829 г. Петербург или Арзрум)


     Государь, уезжая, оставил в Москве проект новой организации, контрреволюции революции Петра. Вот тебе случай написать политический памфлет и даже его напечатать, ибо правительство действует или намерено действовать в смысле европейского просвещения. Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных – вот великие предметы. Как ты? я думаю пуститься в политическую прозу.
(Из письма Вяземскому П.А. от 16 марта 1830 года. Из Москвы в Петербург)


Смеясь жестоко над собратом,
Писаки русские толпой
Меня зовут аристократом:
Смотри, пожалуй, вздор какой!
Не офицер я, не асессор,
Я по кресту не дворянин,
Не академик, не профессор;
Я просто русский мещанин.

Понятна мне времён превратность,
Не прекословлю, право, ей:
У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней.
Родов дряхлеющих обломок
(И, по несчастью, не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин.

Не торговал мой дед блинами,
Не ваксил царских сапогов,
не пел с придворными дьячками.
В князья не прыгал из хохлов,
И не был беглым он солдатом
Австрийских пудреных дружин;
Так мне ли быть аристократом?
Я, слава Богу, мещанин.

Мой предок Рача мышцей бранной
Святому Невскому служил;
Его потомство гнев венчанный,
Иван IV пощадил.
Водились Пушкины с царями;
Из них был славен не один,
Когда тягался с поляками
Нижегородский мещанин.

Смирив крамолу и коварство
И ярость бранных непогод,
Когда Романовых на царство
Звал в грамоте своей народ,
Мы к оной руку приложили,
Нас жаловал страдальца сын.
Бывало нами дорожили;
Бывало… но – я мещанин.

Упрямства дух нам всем подгадил.
В родню свою неукротим,
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
Его пример будь нам наукой:
Не любит споров властелин.
Счастлив князь Яков Долгорукий,
Умён покорный мещанин.

Мой дед, когда мятеж поднялся
Средь петергофского двора,
Как Миних, верен оставался
Паденью третьего Петра.
Попали в честь тогда Орловы,
А дед мой в крепость, в карантин.
И присмирел наш род суровый,
И я родился мещанин.

Под гербовой моей печатью
Я кипу грамот схоронил,
И не якшаюсь с новой знатью,
И крови спесь угомонил.
Я грамотей и стихотворец,
Я Пушкин просто, не Мусин,
Я не богач, не царедворец,
Я сам большой: я мещанин.

                Post scriptum

Решил Фиглярин, сидя дома,
Что чёрный дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.

Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двинулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.

Сей шкипер деду был доступен.
И сходно купленный арап
Возрос, усерден, неподкупен,
Царю наперсник, а не раб.

И был отец он Ганнибала,
Пред кем средь чесменских пучин
Громада кораблей вспылала
И пал впервые Наварин.

Решил Фиглярин вдохновенный:
Я во дворянстве мещанин,
Что ж он в семье своей почтенной?
Он?.. он в Мещанской дворянин.
(«Моя родословная», 3 декабря 1830 года)


     Мы можем только жалеть поляков. Мы слишком сильны для того, чтобы ненавидеть их, начинающаяся война будет войной до истребления – или по крайней мере должна быть таковой. Любовь к отечеству в душе поляка всегда было чувством безнадёжно мрачным. Вспомните их поэта Мицкевича. – Всё это очень печалит меня. Россия нуждается в покое. Я только что проехал по ней. Великодушное посещение государя воодушевило Москву, но он не мог быть одновременно во всех 16-ти заражённых губерниях. Народ подавлен и раздражён. 1830-й год – печальный год для нас! Будем надеяться – всегда хорошо питать надежду.
(Из письма Хитрово Е.М. от 9 декабря 1830 года. из Москвы в Петербург)


     Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, плод постоянного труда, трагедия сия доставила мне всё, чем писателю насладиться дозволено: живое вдохновенное занятие, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец, одобрения малого числа людей избранных.
     <…>   
     Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории. Не смущаемый никаким иным влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении планов, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые! Умел ли ими воспользоваться – не знаю, – по крайней мере, труды мои были ревностны и добросовестны.
<…>
(«Наброски предисловия к «Борису Годунову» (отрывок), 1830 год)


     Будучи русским писателем, я всегда почитал долгом следовать за текущей литературою и всегда читал с особенным вниманием критики, коим подавал я повод. Чистосердечно признаюсь, что похвалы трогали меня как явные и, вероятно, искренние знаки благосклонности и дружелюбия. Читая разборы самые неприязненные, смею сказать, что всегда старался войти в образ мыслей моего критика и следовать за его суждениями, не опровергая оных с самолюбивым нетерпением, но желая с ними согласиться со всевозможным авторским себяотвержением. К несчастию, замечал я, что по большей части мы друг друга не понимали. Что касается до критических статей, написанных с одною целью оскорбить меня каким бы то ни было образом, скажу только, что они очень сердили меня, по крайней мере в первые минуты, и что, следственно, сочинители оных могут быть довольны, удостоверяясь, что труды их не потеряны. Если в течение 16-летней авторской жизни я никогда не отвечал ни на одну критику (не говорю уж о ругательствах), то сие происходило, конечно, не из презрения.

     <…>
 
     Изучение старинных песен, сказок и т.п. необходимо для совершенного знания свойств русского языка. Критики наши напрасно ими презирают.

     Разговорный язык простого народа (не читающего иностранных книг и, слава Богу, не выражающего, как мы, своих мыслей на французском языке) достоин также глубочайших исследований. Альфиери изучал итальянский язык на флорентинском базаре: не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням. Они говорят удивительно чистым и правильным языком.

     <…> Прадед мой если был куплен, то, вероятно, дёшево, но достался он шкиперу, коего имя всякий русский произносит с уважением и не всуе. Простительно выходцу не любить ни русских, ни России, ни истории её, ни славы её. Но не похвально ему за русскую ласку марать грязью священные страницы наших летописей, поносить лучших сограждан и, не довольствуясь современниками, издеваться над гробами праотцев.

          <…> Безнравственное сочинение есть то, коего целию или действием бывает потрясение правил, на коих основано счастие общественное или человеческое достоинство. Стихотворения, коих цель горячить воображение любострастными описаниями, унижают поэзию, превращая её божественный нектар в восполительный состав, а музу в отвратительную Канидию. Но шутка, вдохновенная сердечной весёлостию и минутной игрою воображения, может показаться безнравственною только тем, которые о нравственности имеют детское или тёмное понятие, смешивая её с нравоучением, и видят в литературе одно педагогическое занятие.
    
     <…> Журналы на меня озлоблены. Для публики я уже не имею главной привлекательности: молодости и новизны литературного имени. К тому же главные сцены уже напечатаны или искажены в чужих подражаниях. Раскрыв наудачу исторический роман г. Булгарина, нашел я, что и у него о появлении Самозванца приходит объявить царю кн. В. Шуйский. У меня Борис Годунов говорит наедине с Басмановым об уничтожении местничества, — у г. Булгарина также. Все это драматический вымысел, а не историческое сказание.

     <…>
     <…> Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим. И у нас иной потомок Рюрика более дорожит звездою двоюродного дядюшки, чем историей своего дома, т.е. историей отечества.

     <…> Имена Минина и Ломоносова вдвоём перевесят, может быть, все наши старинные родословные. Но неужто потомству их смешно было бы гордиться сими именами.
(«Опровержение на критики» (отрывок), 1830 год)


     Г-н Полевой предчувствует присутствие истины, но не умеет её отыскать и вьётся около.
     Он видит, что Россия была совершенно отделена от Западной Европы. Он предчувствует тому и причину, но вскоре желание приноровить систему новейших историков и к России увлекает его. – Он видит опять и феодализм (называет его семейственным феодализмом) и в сем феодализме средство задушить феодализм же, полагает его необходимым для развития сил юной России. Дело в том, что Россия не окрепла и не развилась во время княжеских драк (как энергически назвал Карамзин удельные междоусобия), но, напротив, ослабла и сделалась лёгкою добычею татар; что аристокрация не есть феодализм, и что аристокрация, а не феодализм, никогда не существовавший, ожидает русского историка. Объяснимся.
     Феодализм частность.
     Аристокрация общность.
     Феодализма в России не было. Одна фамилия, варяжская, властвовала независимо, добиваясь великого княжества.
     Феодальное семейство одно (vassaux).
     Бояре жили в городах при дворе княжеском,
     не укрепляя своих поместий,
     не сосредоточиваясь в малом семействе,
     не враждуя противу королей,
     не продавая своей помощи городам.
     Но
     они были вместе,
     придворные товарищи об их правах заботились,
     составили союз,
     считались старшинством,
     крамольничали.
     Великие князья не имели нужды соединяться с народом, дабы их усмирить.
     Аристокрация стала могущественна. Иван Васильевич III держал её в руках при себе. Иван IV казнил. В междуцарствие она возросла до высшей степени. Она была наследственная – отселе местничество, на которое до сих пор привыкли смотреть самым детским образом. Не Феодор, но Языков, то есть меньшое дворянство уничтожило местничество и боярство, принимая сие слово не в смысле придворного чина, но в смысле аристокрации.
     Феодализма у нас не было, и тем хуже.

     История древняя кончилась богочеловеком, говорит г-н Полевой. Справедливо. Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир. История древняя есть история Египта, Персии, Греции, Рима. История новейшая есть история христианства. Горе стране, находящейся вне европейской системы! Зачем же г-н Полевой за несколько страниц выше повторил пристрастное мнение 18-го столетия и признал концом древней истории падение Западной Римской империи – как будто самое распадение оной на Восточную и Западную не есть уже конец Рима и ветхой системы его?
     Гизо объяснил одно из событий христианской истории: европейское просвещение. Он приобретает его зародыш, описывает постепенное развитие и, отклоняя всё отдалённое, постороннее, случайное, доводит его до нас сквозь тёмные, кровавые, мятежные и, наконец, расцветающие века. Вы поняли великое достоинство французского историка. Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история её требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада. Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но Провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая – мощного, мгновенного орудия Провидения. Один из остроумнейших людей XVIII столетия предсказал Камеру французских депутатов и могущественное развитие России, но никто не предсказал ни Наполеона, ни Полиньяка.
(«Второй том «Истории русского народа» Полевого (отрывок), 1830 год)


     Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, плод постоянного труда, трагедия сия доставила мне всё, чем писателю насладиться дозволено: живое вдохновенное занятие, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец, одобрения малого числа людей избранных.
     <…>   
     Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории. Не смущаемый никаким иным влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении планов, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые! Умел ли ими воспользоваться – не знаю, – по крайней мере, труды мои были ревностны и добросовестны.
<…>
(«Наброски предисловия к «Борису Годунову» (отрывок), 1830 год)


     Все говорили о близкой войне и, сколько помню, довольно легкомысленно. Подражание французскому тону времён Людовика XV было в моде. Любовь к отечеству казалась педантством. Тогдашние умники превозносили Наполеона с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами. К несчастию, заступники отечества были немого простоваты; они были осмеяны довольно забавно и не имели никакого влияния. Их патриотизм ограничивался жестоким порицанием употребления французского языка в обществах, введения иностранных слов, грозными выходками противу Кузнецкого моста и тому подобным. Молодые люди говорили обо всём русском с презрением или равнодушием и, шутя, предсказывали России участь Рейнской конфедерации.  Словом, общество было довольно гадко.
     Вдруг известие о нашествии и воззвание государя поразили нас. Москва взволновалась. Появились простонародные листки графа Растопчина; народ ожесточился. Светские балагуры присмирели; дамы вструхнули. Гонители французского языка и Кузнецкого моста взяли в обществах решительный верх, и гостиные наполнились патриотами: кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжёг десяток французских брошюрок, кто отказался от лафита и принялся за кислые щи. Вся закаялись говорить по-французски; все закричали о Пожарском и Минине и стали проповедовать народную войну, собираясь на долгих отправиться в саратовские деревни.
(«Рославлев» (отрывок), 22 июня 1831 года)


     Времена стоят печальные. В Петербурге свирепствует эпидемия. Народ несколько раз начинал бунтовать. Ходили нелепые слухи. Утверждали, что лекаря отравляют население. Двое из них были убиты рассвирепевшей чернью. Государь явился среди бунтовщиков. Нельзя отказать ему ни в мужестве, ни в умении говорить, на этот раз возмущение было подавлено; но через некоторое время беспорядки возобновились. Возможно, что будут вынуждены прибегнуть к картечи. Мы ожидаем двор в Царское Село, куда зараза ещё не проникла; но думаю, что это не замедлит случиться. Да сохранит Бог Тригорское от семи казней египетских; живите счастливо и спокойно, и да настанет день, когда я снова окажусь в вашем соседстве! К слову сказать, если бы я не боялся быть навязчивым, я попросил бы вас, как добрую соседку и дорогого друга, сообщить мне, не могу ли я приобрести Савкино, и на каких условиях. Я бы выстроил себе там хижину, поставил бы свои книги и проводил бы подле добрых старых друзей несколько месяцев в году. Что скажете вы, сударыня, о моих воздушных замках, иначе говоря о моей хижине в Савкине? – меня этот проект приводит в восхищение, и я постоянно к нему возвращаюсь.
(Из письма Осиповой П.А. от 29 июня 1831 года. Из Царского Села в Опочку)


     Вам известно, что у нас происходит: в Петербурге народ вообразил, что его отравляют. Газеты изощряются в увещаниях н торжественных заверениях, но, к сожалению, народ неграмотен, и кровавые сцены готовы возобновиться. Мы оцеплены в Царском Селе и в Павловске и не имеем никакого сообщения с Петербургом. Вот почему я не видел ни Блудова, ни Беллизара. Ваша рукопись всё еще у меня; вы хотите, чтобы я вам её вернул? Но что будете вы с ней делать в Некрополе? Оставьте её мне ещё на некоторое время. Я только что перечел её. Мне кажется, что начало слишком связано с предшествовавшими беседами, с мыслями, ранее развитыми, очень ясными и несомненными для вас, но о которых читатель не осведомлён. Вследствие этого мало понятны первые страницы, и я думаю, что вы бы хорошо сделали, заменив их простым вступлением или же сделав из них извлечение. Я хотел было также обратить ваше внимание на отсутствие плана и системы во всём сочинении, однако рассудил, что это — письмо и что форма эта дает право на такую небрежность и непринуждённость. Всё, что вы говорите о Моисее, Риме, Аристотеле, об идее истинного Бога, о древнем искусстве, о протестантизме, изумительно по силе, истинности или красноречию. Всё, что является портретом или картиной, сделано широко, блестяще, величественно. Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с вами: например, для меня непостижимы ваша неприязнь к Марку Аврелию и пристрастие к Давиду (псалмами которого, если только они действительно принадлежат ему, я восхищаюсь). Не понимаю, почему яркое и наивное изображение политеизма возмущает вас в Гомере. Помимо его поэтических достоинств, это, по вашему собственному признанию, великий исторический памятник. Разве то, что есть кровавого в Илиаде, не встречается также и в Библии? Вы видите единство христианства в католицизме, то есть в папе. Не заключается ли оно в идее Христа которую мы находим также и в протестантизме? Первоначально эта идея была монархической, потом она стала республиканской. Я плохо излагаю свои мысли, но вы поймёте меня. Пишите мне, друг мой, даже если бы вам пришлось бранить меня. Лучше, говорит Экклезиаст, внимать наставлениям мудрого, чем песням безумца.
(Письмо Чаадаеву П.Я. 6 июля 1831 года, из Царского Села в Москву)


     Прежде нежели приступим к описанию преоборота, ниспровергшего во Франции все до него существовавшие постановления, должно сказать, каковы были сии постановления.
     Феодальное правление было основано на праве завоевания.  Победители присвоили   себе   землю   и   собственность побеждённых, обратили их самих в рабство и разделили всё между собою. Предводителя получили бо;льшие участки. Слабые прибегнули к покровительству сильнейших.
     Каждый владелец управлял в своём участке по-своему, устанавливая свои законы, соблюдая свои выгоды, и старался окружить себя достаточным числом приверженцев, для удержания в повиновении своих вассалов или для отражения хищных соседей. Для сего избирались большею частью вольные люди, составлявшие некогда войско завоевателей.  С временем они смешались с побеждёнными; установились взаимные обязательства между владельцами и вассалами, и стихия независимости сохранилася в народе. Главные владельцы признавали первенство короля, обязывались вспомоществовать ему во время войны; иногда прибегали к его суду и, если были недовольны, имели право вести против него вооружённых вассалов.
     Короли, избираемые в начале владельцами, были самовластны токмо в собственном своём участке; в случае войны с неприятелем, новых налогов или споров между двумя могущими соседями они созывали сеймы. 
     Сеймы сии составляли сначала одни знатные владельцы и военные люди: духовенство было призвано впоследствии властолюбивыми Палатными мэрами (maires du palais), а народ гораздо позже, когда королевская власть почувствовала необходимость противуставить новую силу дворянству, соединённому с духовенством.
     Судопроизводство находилось в руках владельцев. Для записывания их постановлений избирались грамотеи из простолюдинов, ибо знатные   люди занимались единственно военной наукою и не умели читать.  Когда же война призывала баронов к защите королевских владений или собственных замков, то в их отсутствие сии грамотеи чинили суд и расправу сначала от имени баронов, а впоследствии сами от себя. Продолжительные войны дали им время основать свою самобытность. Таким образом родились парламенты.
     Нужда в деньгах заставила баронов и епископов продавать вассалам права, некогда присвоенные завоевателями.  Сначала откупились рабы   от вассалов, затем общины приобрели привилегии. В последствии времени короли, для уничтожения власти сильных владельцев, непрестанно покровительствовали общины, и когда мало-помалу народ откупился, а владельцы обеднели и стали проситься на жалованье королей, они выбрались   из   феодальных   своих вертепов и стали являться прирученные в дворцовые передние. Короли чувствовали всю выгоду сего нового положения; дабы (subvenir aux frais de nouvelle de;pense) прикрыть новые необходимые расходы, они прибегнули к продаже судебных мест, ибо доходы от прав, покупаемых городами, начали истощаться и казались уже опасными.  Сия мера утвердила независимость гражданских чиновников de la Magistrature (гражданских сановников), и сие   сословие   вошло    в    соперничество    с дворянством, которое возненавидело его.
     Продажа гражданских мест упрочила влияние достаточной части народа, следовательно, столь же благоразумна и представляет такие же залоги, как и нынешние законы о выборах. Писатели XVIII века напрасно вопили противу сей меры, будто бы варварской и нелепой.
     Но вскоре короли заметили, до какой   степени   сия   мера   ограничила их самовластие и укрепила независимость сановников. Ришелье установил комиссаров, т. е. сановников, временно уполномоченных королём. Законники возроптали как на нарушение прав своих и злоупотребление общественной доверенности. Их не послушали, и самовластие министра подавило и их, и феодализм.
(«О французской революции», май – июль 1831 года)


     Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистию, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию, не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою. Конституционные правительства хотят мира, а молодые поколения, волнуемые журналами, требуют войны… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет. Правительству легко будет извлечь из них всевозможную пользу, когда Бог даст мир и государю досуг будет заняться устройством успокоенного государства, ибо Россия крепко надеется на царя; и истинные друзья Отечества желают ему царствования долголетнего.
(Из записки Бенкендорфу А.Х. (черновой), около (не позднее) 21 июля 1831 года)


     Заботливость истинно отеческая государя императора глубоко меня трогает. Осыпанному уже благодеяниями его величества, мне давно было тягостно моё бездействие. Мой настоящий чин (тот самый, с которым выпущен я был из Лицея), к несчастию, представляет мне препятствие на поприще службы. Я считался в Иностранной коллегии от 1817-го до 1824-го года; мне следовало за выслугу лет ещё два чина, т.е. титулярного и коллежского асессора; но бывшие мои начальники забывали о моём представлении. Не знаю, можно ли мне будет получить то, что мне следовало.
     Если государю императору угодно будет употребить перо моё, то буду стараться с точностию и усердием исполнять волю его величества и готов служить ему по мере моих способностей. В России периодические издания не суть представители различных политических партий (которых у нас не существует), и правительству нет надобности иметь свой официальный журнал; но тем не менее общее мнение имеет нужду быть управляемо. С радостию взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала, т.е. такого, в коем печатались бы политические и заграничные новости. Около него соединил бы я писателей с дарованиями и таким образом приблизил бы к правительству людей полезных, которые всё ещё дичатся, напрасно полагая его неприязненным к просвещению.
     Более соответствовало бы моим занятиям и склонностям дозволение заняться историческими изысканиями в наших государственных архивах и библиотеках. Не смею и не желаю взять на себя звание историографа после незабвенного Карамзина; но могу со временем исполнить давнишнее моё желание написать Историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. около (не позднее 21) июля 1831 года. Из Царского Села в Петербург)


     1831
     26-го июля. Вчера государь император отправился в военные поселения (в Новгородской губернии) для усмирений возникших там беспокойств. Несколько офицеров
и лекарей убито бунтовщиками. Их депутаты пришли в Ижору с повинной головою и с распискою одного из офицеров, которого пред смертию принудили бунтовщики письменно показать, будто бы он и лекаря отравливали людей. Государь говорил с депутатами мятежников, послал их назад, приказал во всём слушаться графа Орлова, посланного в поселения при первом известии о бунте, и обещал сам к ним приехать. «Тогда я вас прощу», – сказал он им. Кажется, всё усмирено, а если нет ещё, то всё усмирится присутствием государя.
     Однако же сие решительное средство, как последнее, не должно быть всуе употребляемо. Народ не должен привыкать к царскому лицу, как обыкновенному явлению. Расправа полицейская должна одна вмешиваться в волнения площади, – и царский голос не должен угрожать ни картечью, ни кнутом. Царю не должно сближаться лично с народом. Чернь перестаёт скоро бояться таинственной власти и начинает тщеславиться своими сношениями с государем. Скоро в своих мятежах она будет требовать появления его, как необходимого обряда. Доныне государь, обладающий даром слова, говорил один; но может найтиться в толпе голос для возражения. Таковые разговоры неприличны, а прения площадные превращаются тотчас в рёв и вой голодного зверя. Россия имеет 12 000 вёрст в ширину; государь не может явиться везде, где может вспыхнуть мятеж.
     Покамест полагали, что холера прилипчива, как чума, до тех пор карантины были зло необходимое. Но коль скоро начали замечать, что холера находится в воздухе, то карантины должны были тотчас быть уничтожены. 16 губерний вдруг не могут быть оцеплены, а карантины, не подкрепленные достаточно цепию, военного силою, – суть только средства к притеснению и причины к общему неудовольствию. Вспомним, что турки предпочитают чуму карантинам. В прошлом году карантины остановили всю промышленность, заградили путь обозам, привели в нищету подрядчиков и извозчиков, прекратили доходы крестьян и помещиков и чуть не взбунтовали 16 губерний. Злоупотребления неразлучны с карантинными постановлениями, которых не понимают ни употребляемые на то люди, ни народ. Уничтожьте карантины, народ не будет отрицать существования заразы, станет принимать предохранительные меры и прибегнет к лекарям и правительству; но покамест карантины тут, меньшее зло будет предпочтено большему и народ будет более беспокоиться о своем продовольствии, о угрожающей нищете и голоде, нежели о болезни неведомой и коей признаки так близки к отраве.
(«Из автобиографических записок» (отрывок), 26 июля 1831 года)


     «Литературная газета» что-то замолкла; конечно, Сомов болен, или подпиской недоволен. Твоё замечание о мизинце Булгарина не пропадёт; обещаюсь тебя насмешить; но нам покамест не до смеха: ты, верно, слышал о возмущениях новогородских и Старой Руссы. Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в новогородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жён; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других – из инженеров и коммуникационных. Государь приехал к ним вслед за Орловым. Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить, и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились. Но бунт Старо-Русский ещё не прекращён. Военные чиновники не смеют ещё показаться на улице. Там четвертовали одного генерала, зарывали живых и проч. Действовали мужики, которым полки выдали своих начальников. Плохо, ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы.
(Из письма Вяземскому П.А. от 3 августа 1831 года. Из Царского Села в Москву)


О чём шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? волнения Литвы?
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.

          Уже давно между собою
          Враждуют эти племена;
          Не раз клонилась под грозою
          То их, то наша сторона.
          Кто устоит в неравном споре:
          Кичливый лях, иль верный росс?
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
          Оно ль иссякнет? вот вопрос.

          Оставьте нас: вы не читали
          Сии кровавые скрижали;
          Вам непонятна, вам чужда
          Сия семейная вражда;
          Для вас безмолвны Кремль и Прага;
          Бессмысленно прельщает вас
          Борьбы отчаянной отвага –
          И ненавидите вы нас...
          За что ж? ответствуйте; за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
          Мы не признали наглой воли
          Того, под кем дрожали вы?
          За то ль, что в бездну повалили
Мы тяготеющий над царствами кумир
          И нашей кровью искупили
          Европы вольность, честь и мир?
Вы грозны на словах – попробуйте на деле!
Иль старый богатырь, покойный на постеле,
Не в силах завинтить свой измаильский штык!
Иль русского царя уже бессильно слово?
          Иль нам с Европой спорить ново?
          Иль русской от побед отвык?
Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
          От потрясённого Кремля
          До стен недвижного Китая,
          Стальной щетиною сверкая,
          Не встанет русская земля?..
          Так высылайте ж нам, витии,
          Своих озлобленных сынов:
          Есть место им в полях России,
          Среди нечуждых им гробов.
(«Клеветникам России», 16 августа 1831 года)


     У меня, слава Богу, всё тихо, жена здорова; царь (между нами) взял меня в службу, т.е. дал мне жалования и позволил рыться в архивах для составления «Истории Петра I». Дай Бог здравия царю!
(Из письма Нащокину П.В. от 3 сентября 1831 года. Из Царского Села в Москву)


Великий день Бородина
Мы братской тризной поминая,
Твердили: «Шли же племена,
Бедой России угрожая;
Не вся ль Европа тут была?
А чья звезда её вела!..
Но стали ж мы пятою твёрдой
И грудью приняли напор
Племён, послушных воле гордой.
И равен был неравный спор.

И что ж? свой бедственный побег,
Кичась, они забыли ныне;
Забыли русский штык и снег,
Погребший славу их в пустыне.
Знакомый пир их манит вновь –
Хмельна для них славянов кровь;
Но тяжко будет им похмелье;
Но долог будет сон гостей
На тесном, хладном новоселье,
Под злаком северный полей!
(«Бородинская годовщина» (отрывок), 5 сентября 1831 года)


     В древние времена при объявлении войны жильцы рассылались с грамотами царскими ко всем воеводам и другим земским начальникам спросить о здоровье и повелеть всем дворянам вооружаться и садиться на коней с своими холопями (по 1 со 100 четвертей). Ни для кого не было исключения, кроме престарелых, увечных и малолетних. Не имевшим способов для пропитания давалось жалованье; кочующим племенам и казакам также – и сие войско называлось кормовым. На зиму все войска распускались.
     Царь Иван Васильевич во время осады Казани учредил из детей боярских регулярное войско под названием стрельцов. Оно разделялось на пешее и конное, равно вооружённое копиями и ружьями. Стрельцы получали жалование и провиант – и комплектовались наборами неопределёнными, когда и с какой области (в … году по 1 человеку с двух дворов). Впоследствии число их простиралось до 40 000. Они разделились на московские и городовые. Городовые обыкновенно оставались для обережения границ; но московские жили в праздности и неге и мало-помалу потеряли совершенно дух воинственного повиновения. Они пустились в торги, и государи не только терпели такое злоупотребление, но даже указами подтвердили оное. Несмотря на выгоды, дворяне гнушались службою стрелецкою и считали оную пятном для своего рода. По сей причине большая часть их начальников была низкого происхождения.
(«Заметки по русской истории» (отрывок), 1831 год)


     Москва была освобождена Пожарским, польское войско удалилось, король шведский думал о замирении, последняя опора Марины, Заруцкий злодействовал в отдалённом краю России. Отечество отдохнуло и стало думать об избрании себе нового царя. Выборные люди ото всего государства стекались в разорённую Москву и приступили к великому делу. Долго не могли решиться; помнили горькие последствия двух недавних выборов. Многие бояре не уступали в знатности родам Шуйских и Годуновых; каждый думал о себе или о родственнике; вдруг, посреди прений и всеобщего недоумения, произнесено было имя Михаила Романова.
     Михаил Феодорович был сын знаменитого боярина Феодора Никитича, некогда сосланного царём Борисом и неволею постриженного в монахи; в царствование Лжедимитрия (1605) из монастырского заточения возведённого на степень митрополита ростовского и прославившего своё иноческое имя в истории нашего отечества.
     Юный Михаил по женскому колену происходил от Рюрика, ибо родная бабка его, супруга Никиты Романовича, была родная сестра царя Иоанна Васильевича. С самых первых лет испытал он превратности судьбы. Младенцем разделял он заточение с материю своею, Ксенией Ивановной, в 1600 году под именем инокини Марфы постриженною в пустынном Онежском монастыре. Лжедимитрий перевёл их в костромской Ипатский монастырь, определив им приличное роду их содержание.
(«Москва была освобождена…», 1831-1832 годы)


     1833
     24 ноября. Обедал у К.А. Карамзиной, видел Жуковского. Он здоров и помолодел. Вечером rout у Фикельмонт. Странная встреча: ко мне подошёл мужчина лет 45, в усах и с проседью. Я узнал по лицу грека и принял его за одного из моих старых кишинёвских приятелей. Это был Суццо, бывший молдавский господарь. Он теперь посланником в Париже; не знаю ещё, зачем здесь. Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишинёве вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал этерию, представляя её императору Александру отраслию карбонаризма. Суццо не мог скрыть ни своего удивления, ни досады. Тонкость фанариота была побеждена хитростию русского офицера! Это оскорбляло его самолюбие.
     Декабрь 1833.
     3. <…>
     Государыня пишет свои записки... Дойдут ли они до потомства? Елисавета Алексеевна писала свои, они были сожжены её фрейлиною; Мария Федоровна также, – государь сжёг их по её приказанию. Какая потеря! Елисавета хотела завещать свои записки Карамзину (слышал от Катерины Андреевны).
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)


     …я оставил вымысел и написал «Историю Пугачёвщины»… Не знаю, можно ли мне будет её напечатать, по крайней мере я по совести исполнил долг историка: изыскивал истину с усердием и излагал её без криводушия, не стараясь льстить ни силе, ни модному образу мыслей.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 6 декабря 1833 года. В Петербурге)


     1833
     Декабрь 1833.
     3. Вчера государь возвратился из Москвы, он приехал в 38 часов. В Москве его не ожидали. Во дворце не было ни одной топленой комнаты. Он не мог добиться чашки чаю.
     14 декабря. <…>
     <…>
     Кочубей и Нессельроде получили по 200 000 на прокормление своих голодных крестьян. Эти четыреста тысяч останутся в их карманах. В голодный год должно стараться о снискании работ и о уменьшении цен на хлеб; если же крестьяне узнают, что правительство или помещики намерены их кормить, то они не станут работать, и никто не в состоянии будет отвратить от них голода. Всё это очень соблазнительно. В обществе ропщут, – а у Нессельроде и Кочубей будут балы (что также есть способ льстить двору).
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)


     1834
     1 января. <…>
     <…>
     Встретил Новый год у Натальи Кирилловны Загряжской. Разговор со Сперанским о Пугачеве, о Собрании законов, о первом времени царствования Александра, о Ермолове и т.д.
     <…>
     6 марта. <…>
     13 июля 1826 года в полдень государь находился в Царском Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку и платок и побежал во дворец. Собака, выплыв на берег и не нашед его, оставила платок и побежала за ним. Фр... подняла платок в память исторического дня.
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)


     Я начал записки свои не для того, чтоб льстить властям, товарищ, мною избранный, худой внушитель ласкательства, но нельзя не заметить, что со времён возведения на престол Романовых, от Михаила Фёдоровича до Николая I, правительство у нас всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно. Вот что и составляет силу нашего самодержавия. Не худо было иным европейским государствам понять эту простую истину. Бурбоны не были бы выгнаны вилами и каменьями, и английская аристокрация не принуждена была бы уступить радикализму.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Шоссе» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Елисавета, окружённая старыми сподвижниками Петра Великого, следовала во всём правилам, понятым её отцом, к которому питала она пламенную, неограниченную любовь.  Екатерина ласкала Москву, внимательно прислушивалась её мнению, не мешала ни её весельям, ни свободе её толков – и во всё время своего долгого царствования только два раза удостоила Москву своим присутствием. Покойный император Александр после своего венчания на царство был в Москве три раза.
     В 1810 в первый раз увидел я государя. Я стоял с народом на высоком крыльце Николы на Мясницкой. Народ, наполнявший все улицы, по которым должен он был проезжать, ожидал его нетерпеливо. Наконец показалась толпа генералов, едущих верхами. Государь был между ими. Подъехав к церкви, он один перекрестился, и по сему знаменью народ узнал своего государя. Через два года, перед началом войны, государь опять явился в древней столице, требуя содействия от своего дворянства, которое славно отвечало ему устами графа Мамонова. В 1818 приехал он в Москву восставшую и обновлённую. Во время присутствия державного семейства пушечная пальба возвестила Москве рождение великого князя Александра Николаевича...
     Ныне царствующий император чаще других государей удостоивает Москву своим посещением, и старая столица каждый раз оживляется и молодеет в присутствии своего государя. Неожиданный его приезд в 1830 году, во время появления холеры, принадлежит истории.
     В Англии правительство тогда только и показывается народу, когда приходит оно стучаться под окнами (taxes), собирая подать. Во Франции, когда вывозит оно свои пушки противу площадного мятежа.
     <…>
     Упадок Москвы есть явление важное, достойное исследования: обеднение Москвы есть доказательство обеднения русского дворянства, происшедшее от раздробления имений, исчезающих с ужасной быстротою, частию от других причин, о коих поговорим в другом месте. Так что правнук богача делается бедняком потому только, что дед его имел четверо сыновей, а отец его столько же. Он уже не может жить с этим огромным домом, который не в состоянии он освещать даже и отапливать. Он продаёт его в казну или отдаёт за бесценок старым заимодавцам и едет в свою деревушку, заложенную и перезаложенную, где живет в скуке и в нужде, мало заботясь о судьбе детей, которых на досуге рожает ему жена и которые будут совершенно нищими.
     Но улучшается ли от сего состояние крестьян? Крепостной мелкопоместного владельца терпит более притеснений и несёт более повинностей, нежели крестьянин богатого барина.
     Но, говорят некоторые, раздробление имений способствует к освобождению крестьян. Помещики, не получая достаточных доходов, принуждены заложить своих крестьян в Опекунский Совет и, разорив их, приходят в невозможность платить проценты, имение тогда поступает в ведомство правительства, которое может их обратить в вольные хлебопашцы или в экономические крестьяне. Расчёт ошибочный. Помещик, пришедший в крайность, поспешает продать своих крестьян, на что всегда найдёт охотников, а долг дворянства связывает руки правительству и не допускает его освободить крестьян, ибо в таком случае дворянство справедливо почтёт свой долг угашенным уничтожением залога.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Москва» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Подле меня в карете сидел англичанин, человек лет 36. Я обратился к нему с вопросом: что может быть несчастнее русского крестьянина?
     Англичанин. Английский крестьянин.
     Я. Как? Свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?
     Он. Что такое свобода?
     Я. Свобода есть возможность поступать по своей воле.
     Он. Следственно, свободы нет нигде, ибо везде есть или законы, или естественные препятствия.
     Я. Так, но разница покоряться предписанным нами самими законам или повиноваться чужой воле.
     Он. Ваша правда. Но разве народ английский участвует в законодательстве? разве власть не в руках малого числа? разве требования народа могут быть исполнены его поверенными?
     Я. В чём вы полагаете народное благополучие?
     Он. В умеренности и соразмерности податей.
     Я. Как?
     Он. Вообще повинности в России не очень тягостны для народа. Подушная платится миром. Оброк не разорителен (кроме в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности умножает корыстолюбие владельцев). Во всей России помещик,
наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 вёрст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать.
     Я. Но злоупотребления...
     Он. Злоупотреблений везде много. Прочтите жалобы английских фабричных работников – волоса встанут дыбом. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой – какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идёт о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет об сукнах г-на Шмидта или об иголках г-на Томпсона. В России нет ничего подобного. 
     Я. Вы не читали наших уголовных дел.
     Он. Уголовные дела везде ужасны; я говорю вам о том, что в Англии происходит в строгих пределах закона, не о злоупотреблениях, не о преступлениях. Кажется, нет в мире несчастнее английского работника – что хуже его жребия? Но посмотрите, что делается у нас при изобретении новой машины, вдруг избавляющей от каторжной работы тысяч пять или десять народу и лишающей их последнего средства к пропитанию?..
     Я. Живали вы в наших деревнях?
     Он. Я видел их проездом и жалею, что не успел изучить нравы любопытного вашего народа.
     Я. Что поразило вас более всего в русском крестьянине?
     Он. Его опрятность, смышлёность и свобода.
     Я. Как это?
     Он. Ваш крестьянин каждую субботу ходит в баню; умывается каждое утро, сверх того несколько раз в день моет себе руки. О его смышлёности говорить нечего. Путешественники ездят из края в край по России, не зная ни одного слова вашего языка, и везде их понимают, исполняют их требования, заключают условия; никогда не встречал между ими ни то, что соседи наши называют ротозейством, никогда не замечал в них ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому. Переимчивость их всем известна; проворство и ловкость удивительны...
     Я. Справедливо; но свобода? Неужто вы русского крестьянина почитаете свободным?
     Он. Взгляните на него: что может быть свободнее его обращения! Есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? Вы не были в Англии?
     Я. Не удалось.
     Он. Так вы не видали оттенков подлости, отличающих у нас один класс от другого. Вы не видали раболепного поведения Нижней каморы перед Верхней; джентельменства перед аристокрацией; купечества перед джентельменством; бедности перед богатством; повиновения перед властию... А нравы наши, a преступные сговоры, а продажные голоса, а уловки министерства, а тиранство наше с Индиею, а отношения наши со всеми другими народами?..
     Англичанин мой разгорячился и совсем отдалился от предмета нашего разговора. Я перестал следовать за его мыслями – и мы приехали в Клин.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Русская изба» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Власть помещиков в том виде, какова она теперь существует, необходима для рекрутского набора. Без неё правительство в губернии не могло бы собрать и десятой доли требуемого числа рекрут. Вот одна из тысячи причин, повелевающих нам присутствовать в наших поместиях, а не разоряться в столицах под предлогом усердия к службе, но в самом деле из единой любви к рассеянности и к чинам.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Рекрутство» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Вообще дороги в России (благодаря пространству) хороши и были бы ещё лучше, если бы губернаторы менее об них заботились. Например: дёрн есть уже природная мостовая; зачем его сдирать и заменять наносной землею, которая при первом дождике обращается в слякоть? Поправка дорог, одна из самых тягостных повинностей, не приносит почти никакой пользы и есть большею частью предлог к утеснению и взяткам. Возьмите первого мужика, хотя крошечку смышлёного, и заставьте его провести новую дорогу: он начнёт, вероятно, с того, что пророет два параллельные рва для стечения дождевой воды. Лет 40 тому назад один воевода, вместо рвов, поделал парапеты, так что дороги сделались ящиками для грязи. Летом дороги прекрасны; но весной и осенью путешественники принуждены ездить по пашням и полям, потому что экипажи вязнут и тонут на большой дороге, между тем как пешеходы, гуляя по парапетам, благословляют память мудрого воеводы. Таких воевод на Руси весьма довольно. 
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Шоссе» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Пётр I не любил Москвы, где на каждом шагу встречал воспоминания мятежей и казней, закоренелую старину и упрямое сопротивление суеверия и предрассудков. Он оставил Кремль, где ему было не душно, но тесно; и на дальном берегу Балтийского моря искал досуга, простора и свободы для своей мощной и беспокойной деятельности. После него, когда старая наша аристократия возымела свою прежнюю силу и влияние, Долгорукие чуть было не возвратили Москве своих государей; но смерть молодого Петра ІІ-го снова утвердила за Петербургом его недавние права.
     Упадок Москвы есть неминуемое следствие возвышения Петербурга. Две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом. Но обеднение Москвы доказывает и другое: обеднение русского дворянства, происшедшее частию от раздробления имений, исчезающих с ужасной быстротою, частию от других причин, о которых успеем еще потолковать.
     Но Москва, утратившая свой блеск аристократический, процветает в других отношениях: промышленность, сильно покровительствуемая, в ней оживилась и развилась с необыкновенною силою. Купечество богатеет и начинает селиться в палатах, покидаемых дворянством. С другой стороны, просвещение любит город, где Шувалов основал университет по предначертанию Ломоносова.
     Литераторы петербургские по большей части не литераторы, но предприимчивые и смышлёные литературные откупщики. Учёность, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы. Московский журнализм убьет журнализм петербургский.
     Московская критика с честию отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews, между тем как петербургские журналы судят о литературе, как о музыке; о музыке, как о политической экономии, т. е. наобум и как-нибудь, иногда впопад и остроумно, но большею частию неосновательно и поверхностно.
     Философия немецкая, которая нашла в Москве, может быть, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние её было благотворно: она спасла нашу молодежь от холодного скептицизма французской философии и удалила её от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения!
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Москва» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Радищев в главе «Черная Грязь» говорит о браках поневоле и горько порицает самовластие господ и потворство градодержателей (городничих?). Вообще несчастие жизни семейственной есть отличительная черта во нравах русского народа. Шлюсь на русские песни: обыкновенное их содержание – или жалобы красавицы, выданной замуж насильно, или упрёки молодого мужа постылой жене. Свадебные песни наши унылы, как вой похоронный. Спрашивали однажды у старой крестьянки, по страсти ли вышла она замуж? «По страсти, – отвечала старуха, – я было заупрямилась, да староста грозился меня высечь». – Таковые страсти обыкновенны. Неволя браков давнее зло. Недавно правительство обратило внимание на лета вступающих в супружество: это уже шаг к улучшению. Осмелюсь заметить одно: возраст, назначенный законным сроком для вступления в брак, мог бы для женского пола быть уменьшен. Пятнадцатилетняя девка и в нашем климате уже на выдании, а крестьянские семейства нуждаются в работницах.   
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Браки» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Замечательно и то, что Радищев, заставив свою хозяйку жаловаться на голод и неурожай, оканчивает картину нужды и бедствия сею чертою: и начала сажать хлебы в печь.
     Фонвизин, лет за пятнадцать пред тем путешествовавший по Франции, говорит, что, по чистой совести, судьба русского крестьянина показалась ему счастливее судьбы французского земледельца. Верю. Вспомним описание Лабриера*; слова госпожи Севинье ещё сильнее тем, что она говорит без негодования и горечи, а просто рассказывает, что видит и к чему привыкла. Судьба французского крестьянина не улучшилась в царствование Людовика XV и его преемника…
     Прочтите жалобы английских фабричных работников – волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идёт о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичом египтян. Совсем нет: дело идёт о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что всё это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона. Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию… У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром; барщина определена законом; оброк не разорителен (кроме как в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности усиливает и раздражает корыстолюбие владельцев). Помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своего крестьянина доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет чем вздумает и уходит иногда за 2000 вёрст вырабатывать себе деньгу… Злоупотреблений везде много; уголовные дела везде ужасны.
     Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлёности и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны. Путешественник ездит из края в край по России, не зная ни одного слова по-русски, и везде его понимают, исполняют его требования, заключают с ним условия. Никогда не встретите вы в нашем народе того, что французы называют ротозей; никогда не заметите в нём ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому. В России нет человека, который бы не имел собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Это нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу он ходит в баню, умывается по нескольку раз в день… Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого. Конечно: должны ещё произойти великие перемены; но не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного. Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества…
     * «По полям рассеяны какие-то дикие животные, самцы и самки, чёрные, с лицами землистого цвета, сожжённые солнцем, склонившиеся к земле, которую они роют и ковыряют с непреодолимым упорством; у них как будто членораздельная речь, а когда они выпрямляются на ногах, то мы видим человеческое лицо; и действительно, это – люди. На ночь они удаляются в свои логовища, где питаются чёрным хлебом, водой и кореньями; они избавляют других людей от труда сеять, обрабатывать и собирать для пропитания, и заслуживают того, чтобы не терпеть недостатка в хлебе, который сами сеют» («Характеры»).
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Русская изба» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Придворные обычаи, соблюдаемые некогда при дворе наших царей, уничтожены у нас Петром Великим при всеобщем перевороте. Екатерина II занялась и сим уложением и установила новый этикет. Он имел перед этикетом, наблюдаемым в других державах, то преимущество, что был основан на правилах здравого смысла и вежливости общепонятной, а не на забытых преданиях и обыкновениях, давно изменившихся. Покойный государь любил простоту и непринуждённость. Он ослабил снова этикет, который, во всяком случае, не худо возобновить. Конечно, государи не имеют нужды в обрядах, часто для них утомительных; но этикет есть также закон; к тому же он при дворе необходим, ибо всякому, имеющему честь приближаться к царским особам, необходимо знать свою обязанность и границы службы. Где нет этикета, там придворные в поминутном опасении сделать что-нибудь неприличное. Нехорошо прослыть невежею; неприятно казаться и подслужливым выскочкою.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Этикет» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Долго Россия оставалась чуждою Европе. Приняв свет христианства от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-кафолического мира. Великая эпоха Возрождения не имела на неё никакого влияния; рыцарство не одушевило предков наших чистыми восторгами, и благодетельное потрясение, произведённое крестовыми походами, не отозвалось в краях оцепеневшего севера... России определено было высокое предназначение... Её необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией, а не Польшею, как ещё недавно утверждали европейские журналы; но Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна.
     <…>
     Ничто не могло быть противуположнее поэзии, как та философия, которой XVIII век дал своё имя. Она была направлена противу господствующей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием её была ирония холодная и осторожная и насмешка бешеная и площадная. Вольтер, великан сей эпохи, овладел и стихами, как важной отраслию умственной деятельности человека. Он написал эпопею, с намерением очернить кафолицизм. Он 60 лет наполнял театр трагедиями, в которых, не заботясь ни о правдоподобии характеров, ни о законности средств, заставил он свои лица кстати и некстати выражать правила своей философии. Он наводнил Париж прелестными безделками, в которых философия говорила общепонятным и шутливым языком, одною рифмою и метром отличавшимся от прозы, и эта лёгкость казалась верхом поэзии; наконец и он, однажды в своей жизни, становится поэтом, когда весь его разрушительный гений со всею свободою излился в цинической поэме, где все высокие чувства, драгоценные человечеству, были принесены в жертву демону смеха и иронии, греческая древность осмеяна, святыня обоих Заветов обругана...
     Влияние Вольтера было неимоверно. Следы великого века (как называли французы век Людовика XIV) исчезают. Истощённая поэзия превращается в мелочные игрушки остроумия; роман делается скучною проповедью или галереей соблазнительных картин.
     Все возвышенные умы следуют за Вольтером. Задумчивый Руссо провозглашает себя его учеником; пылкий Дидрот есть самый ревностный из его апостолов. Англия в лице Юма, Гиббона и Вальполя приветствует Энциклопедию. Европа едет в Ферней на поклонение. Екатерина вступает с ним в дружескую переписку. Фридрих с ним ссорится и мирится. Общество ему покорно. Наконец Вольтер умирает в Париже, благословляя внука Франклина и приветствуя Новый Свет словами, дотоле неслыханными!..
     Смерть Вольтера не останавливает потока. Министры Людовика XVI нисходят в арену с писателями. Бомарше влечет на сцену, раздевает донага и терзает всё, что ещё почитается неприкосновенным. Старая монархия хохочет и рукоплещет.
     Старое общество созрело для великого разрушения. Всё еще спокойно, но уже голос молодого Мирабо, подобный отдалённой буре, глухо гремит из глубины темниц, по которым он скитается...
(«О ничтожестве литературы русской» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)


     1834
     <…>
     17 марта. <…>
     Третьего дня обед у австрийского посланника. Я сделал несколько промахов: 1) приехал в 5 часов, вместо 5;, и ждал несколько времени хозяйку; 2) приехал в сапогах, что сердило меня во всё время. Сидя втроём с посланником и его женою, разговорился я об 11-м марте. Недавно на бале у него был цареубийца Скарятин; Фикельмон не знал за ним этого греха. Он удивляется странностям нашего общества. Но покойный государь окружён был убийцами его отца. Вот причина, почему при жизни его никогда не было бы суда над молодыми заговорщиками, погибшими 14-го декабря. Он услышал бы слишком жестокие истины. NB. Государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве; его предшественники принуждены были терпеть и прощать.
     <…>
     2 апреля. <…>
     <…>
     В прошлое воскресение обедал я у Сперанского. Он рассказывал мне о своём изгнании в 1812 году. Он выслан был из Петербурга по Тихвинской глухой дороге. Ему дан был в провожатые полицейский чиновник, человек добрый и глупый. На одной станции не давали ему лошадей; чиновник пришел просить покровительства у своего арестанта: «Ваше превосходительство! помилуйте! заступитесь великодушно. Эти канальи лошадей нам не дают».
     Сперанский у себя очень любезен. Я говорил ему о прекрасном начале царствования Александра: Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования,  как гении Зла и Блага. Он отвечал комплиментами и советовал мне писать историю моего времени.
     <…>
     Середа на святой неделе. Праздник совершеннолетия совершился. Я не был свидетелем. Это было вместе торжество государственное и семейственное. Великий князь был чрезвычайно тронут. Присягу произнес он твёрдым и весёлым голосом, по, начав молитву, принужден был остановиться и залился слезами. Государь и государыня плакали также. Наследник, прочитав молитву, кинулся обнимать отца, который расцеловал его в лоб и в очи и в щёки и потом подвёл сына к императрице. Все трое обнялися в слезах. Присяга в Георгиевской зале под знаменами была повторением первой – и охолодила действие. Все были в восхищении от необыкновенного зрелища. Многие плакали, а кто не плакал, тот отирал сухие глаза, силясь выжать несколько слез. Дворец был полон народу; мне надобно было свидеться с Катериной Ивановной Загряжской – я к ней пошёл по задней лестнице, надеясь никого не встретить, но и тут была давка. Придворные ропщут: их не пустили в церковь, куда говорят, всех пускали. Всегда много смешного подвернётся в случаи самые торжественные. Филарет сочинял службу на случай присяги. Он выбрал для паремии главу из Книги царств, где между прочим сказано, что царь собрал и тысящников, и сотников, и евнухов своих. К. А. Нарышкин сказал, что это искусное применение к камергерам. А в городе стали говорить, что во время службы будут молиться за евнухов. Принуждены были слово евнух заменить другим.
     Милостей множество. Кочубей сделан государственным канцлером.
     Мердер умер, человек добрый и честный, незаменимый. Великий князь ещё того не знает. От него таят известие, чтобы не отравить его радости. Откроют ему после бала 28-го. Также умер Аракчеев, и смерть этого самодержца не произвела никакого впечатления. Губернатор новогородский приехал в Петербург и явился к Блудову с известием о его болезни и для принятия приказаний на счет бумаг, у графа находящихся. «Это не моё дело, – отвечал Блудов, – отнеситесь к Бенкендорфу». В Грузино посланы Клейнмихель и Игнатьев.
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)


     Ещё новость: Мердер умер; это ещё тайна для великого князя и отравит его юношескую радость. Аракчеев также умер. Об этом во всей России жалею я один – не удалось мне с ним свидеться и наговориться.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 20 и 22 апреля 1834 года. Из Петербурга в Москву)


     1834
     <…>
     22 декабря, суббота. В середу был я у Хитровой. Имел долгий разговор с великим князем. Началось журналами: «Вообрази, какую глупость напечатали в «Северной пчеле», дело идет о пребывании государя в Москве. «Пчела» говорит: «Государь император, обошед соборы, возвратился во дворец и с высоты красного крыльца низко (низко!) поклонился народу». Этого не довольно: журналист дурак продолжает: «Как восхитительно было видеть великого государя, преклоняющего священную главу перед гражданами московскими!» – Не забудь, что это читают лавочники». Великий князь прав, а журналист, конечно, глуп. Потом разговорились о дворянстве. Великий князь был противу постановления о почетном гражданстве: зачем преграждать заслугам высшую цель честолюбия? Зачем составлять третье сословие, сию вечную стихию мятежей и оппозиции? Я заметил, что или дворянство не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе как по собственной воле государя. Если во дворянство можно будет поступать из других состояний, как из чина в чин, не по исключительной воле государя, а по порядку службы, то вскоре дворянство не будет существовать или (что всё равно) всё будет дворянством. Что касается до третьего сословия, что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристокрации и со всеми притязаниями на власть и богатства? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много. Говоря о старом дворянстве, я сказал: – «Мы такие же хорошие дворяне, как император и вы...» и т. д. Великий князь был очень любезен и откровенен. «Вы истинный член вашей семьи, – сказал я ему: Все Романовы революционеры и уравнители». – «Спасибо: так ты меня жалуешь в якобинцы! благодарю, вот репутация, которой мне недоставало». Разговор обратился к воспитанию, любимому предмету его высочества. Я успел высказать ему многое. Дай Бог, чтобы слова мои произвели хоть каплю добра!  («Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)


     1835
     8 января. Начнем новый год злословием, на счастие...
     Бриллианты и дорогие каменья были ещё недавно в низкой цене. Они никому не были нужны. Выкупив бриллианты Натальи Николаевны, заложенные в московском ломбарде, я принужден был их перезаложить в частные руки, не согласившись продать их за бесценок. Нынче узнаю, что бриллианты опять возвысились. Их требуют в кабинет, и вот по какому случаю.
     Недавно государь приказал князю Волконскому принести к нему из кабинета самую дорогую табакерку. Дороже не нашлось, как в 9000 руб. Князь Волконский принёс табакерку. Государю показалась она довольно бедна. – «Дороже нет», – отвечал Волконский. «Если так, делать нечего, – отвечал государь: – я хотел тебе сделать подарок, возьми её себе». Вообразите себе рожу старого скряги. С этой поры начали требовать бриллианты. Теперь в кабинете табакерки завелися уже в 60 000 р.
     Великая княгиня взяла у меня Записки Екатерины II и сходит от них с ума.
     <…>
     Февраль. С генваря очень я занят Петром. На балах был раза 3; уезжал с них рано. Придворными сплетнями мало занят. Шиш потомству.
     <…>
     В публике очень бранят моего Пугачёва, а что хуже – не покупают. Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комитетом. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит. Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен. Низость до того доходит, что он у детей Канкрина был на посылках. Об нем сказали, что он начал тем, что был б---, потом нянькой, и попал в президенты Академии Наук, как княгиня Дашкова в президенты Российской академии. Он крал казённые дрова и до сих пор на нём есть счеты (у него 11000 душ), казённых слесарей употреблял в собственную работу и т.д. и. т.д. Дашков (министр), который прежде был с ним приятель, встретив Жуковского под руку с Уваровым, отвёл его в сторону, говоря: «Как тебе не стыдно гулять публично с таким человеком!»
(Из «Дневников 1833-1835 годов»)


     Государю угодно было отметить на письме моём к Вашему сиятельству, что нельзя мне будет отправиться на несколько лет в деревню иначе как взяв отставку. Предаю совершенно судьбу мою в царскую волю и желаю только, чтоб решение его величества не было для меня знаком немилости и чтоб вход в архивы, когда обстоятельства позволят мне оставаться в Петербурге, не был мне запрещён.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 4 июля 1835 года. В Петербурге)


     Посылаю тебе последнее моё сочинение, «Историю Пугачёвского бунта». Я старался в нём исследовать военные тогдашние действия и думал только о ясном их изложении, что стоило мне немалого труда, ибо начальники, действовавшие довольно запутанно, ещё запутаннее писали свои донесения, хвастаясь или оправдываясь равно бестолково. Всё это нужно было сличить, поверять и т.д.; мнение твоё касательно мое книги во всех отношениях было бы мне драгоценно.
(Из письма Вольховскому В.Д. от 22 июля 1835 года. Из Петербурга в Тифлис)


     Имею честь повергнуть на рассмотрение его величества записки бригадира Моро де Браза о походе 1711 года, с моими примечаниями и предисловием. Эти записки любопытны и дельны. Они важный исторический документ и едва ли не единственный (опричь журнала самого Петра Великого).
     Осмелюсь беспокоить Ваше сиятельство покорнейшею просьбою. Я желал бы в следующем, 1836 году издать четыре тома статей чисто литературных (как-то повестей, стихотворений и т.д.), исторических, учёных, также критических разборов русской и иностранной словесности, наподобие английских трёхмесячных Reviews. Отказавшись от участия во всех наших журналах, я лишился и своих доходов. Издание таковой Reviews доставило бы мне вновь независимость, а вместе и способ продолжать труды, мною начатые. Это было бы для меня новым благодеянием государя.
(Письмо Бенкендорфу А.Х. от 31 декабря 1835 года. В Петербурге)


Очерк введения
Введение – Россия извне,
                Россия изнутри,
                Подати
                Торговля
                Военная сила
                Дворянство
                Народ
                Законы
                Просвещение
                Дух времени

                § 1

     Россия, долго терзаемая междуусобиями и притесняемая хищными соседями, отдыхала под управлением Романовых. Михаил Феодорович заключил и т.д., Алексей Михайлович присоединил и т.д.
     Феодор пёкся о подтверждении успехов и о внутреннем улучшении и т.д.
     Отношения России  1) к Швеции в Польше
     .   .   .   .   .   .   .   .   .  2) к Турции
     .   .   .   .   .   .   .   .   .  3) к прочей Европе.
1) Склонна к Польше, уже обессиленной, неприязненна к Швеции, усиливающейся час от часу.
2) Смотрит осторожно на Турцию, опасается влияния оной на Запорожье и Украйну.
3) Прочей Европе начинает быть известна, а для Австрии нужна, как достаточная соперница Турции.

                § 2

     Россия разделена на воеводства, управляемые боярами.
               Бояре беспечные
               Их дьяки алчные
               Народ, облагаемый оброком по прихоти и произволу
     Правосудие отдалённое, в руках дьяков.
     Подати многосложные и неопределённые.
     Беспорядок в сборе оных.
     Пошлины и таможни внутренние.
               а) притеснения
               b) воровство
     Внешняя торговля:
a) Архангельская младенческая
b) Персидская
c) Волга
     Военная сила начинала получать регулярное образование.
     Стрельцы, казаки, образ войны и вооружения.
     Законы, более обычаи, нежели законы, – неопределенны, судьи безграмотные. Дьяки плуты. Нравы дикие, свирепые и т.д.
     Просвещение развивается со времён Бориса; правительство впереди народа; любит иноземцев и печётся о науках. Духовенство. Его критический дух.

     Народ почитал Петра антихристом.

     В деяниях Стоглавого собора (при царе Иване Васильевиче в 7059 г.) между прочим: «творящие брадобритие ненавидимы от Бога, создавшего нас по образу своему».

     Отсылая молодых дворян за границу, Пётр, кроме пользы государственной, имел и другую цель. Он хотел удержать залоги в верности отцов во время своего собственного отсутствия. Ибо сам государь намерен был оставить надолго Россию, дабы в чужих краях учиться всему, чего недоставало ещё государству, погружённому в глубокое невежество.
     Скоро намерение государя сделалось известно его подданным и произвело общий ужас и негодование. Духовенство видело в сообщении с еретиками грех, воспрещаемый Священным писанием. Народ жадно слушал сии толкования и злобился на иноземцев, почитая их развратниками молодого царя. Отцы сыновей, отправляемых в чужие края, страшились и печалились. Науки и художества казались дворянам недостойным упражнением.

     <…>
     Пётр, желая мира, предлагал оный Карлу через бывшего при саксонском дворе французского министра Безенваля; на условиях оставить царю Ингрию с городами Кроншлотом, Шлиссельбургом и Петербургом. На сие Карл ответствовал: о мире буду с царём говорить в Москве, взыскав с него 30 миллионов за издержки войны. Министры шведские объявили намерение короля свергнуть Петра с престола, уничтожить регулярное войско и разделить Россию на малые княжества. Генерал Шпар был назначен уже московским губернатором и хвалился, что они русскую чернь (canaille) не только из России, но со света плетьми выгонят. Известен отзыв Петра: «Брат мой Карл хочет быть Александром» и т.д.

     <…>
     Царевич был обожаем народом, который видел в нём будущего восстановителя старины. Оппозиция вся (даже сам князь Яков Долгорукий) была на его стороне. Духовенство, гонимое протестантом царём, обращало также на него все свои надежды. Петр ненавидел сына, как препятствие настоящее и будущего разрушителя его создания.
(«История Петра» (отрывок), 1835 год)


     Царевич более и более на себя наговаривал, устрашённый сильным отцом и изнеможённый истязаниями.

     26 июня 1718 года царевич умер отравленный.

     Есть предание: в день смерти царевича торжествующий Меншиков увёз Петра в Ораниенбаум и там возобновил оргии страшного 1698 года.

     5 февраля 1722 года Пётр издал манифест и указ о праве наследства, т.е. уничтожил всякую законность в порядке наследства и отдал престол на произволение самодержца.
     По его воле напечатана была книга: «Правда воли монаршей в определении наследника державе своей».
(«История Петра. Подготовительные тексты», 1835 год)


     «Песнь о полку Игореве» найдена была в библиотеке графа А. Ив. Мусина-Пушкина и издана в 1800 году. Рукопись сгорела в 1812 году. Знатоки, видевшие ее, сказывают, что почерк её был полуустав XV века. Первые издатели приложили к ней перевод, вообще удовлетворительный, хотя некоторые места остались темны или вовсе невразумительны. Многие после того силились их объяснить. Но, хотя в изысканиях такого рода последние бывают первыми (ибо ошибки и открытия предшественников открывают и очищают дорогу последователям), первый перевод, в котором участвовали люди истинно учёные, всё еще остается лучшим. Прочие толкователи наперерыв затмевали неясные выражения своевольными поправками и догадками, ни на чём не основанными. Объяснениями важнейшими обязаны мы Карамзину, который в своей Истории мимоходом разрешил некоторые загадочные места.
     Некоторые писатели усумнились в подлинности древнего памятника нашей поэзии и возбудили жаркие возражения. Счастливая подделка может ввести в заблуждение людей незнающих, но не может укрыться от взоров истинного знатока. Вальполь не вдался в обман, когда Чаттертон прислал ему стихотворения старого монаха Rowley. Джонсон тотчас уличил Макферсона. Но ни Карамзин, ни Ермолаев, ни А. X. Востоков, ни Ходаковский никогда не усумнились в подлинности «Песни о полку Игореве». Великий критик Шлецер, не видав «Песни о полку Игореве», сомневался в её подлинности, но, прочитав, объявил решительно, что он полагает её подлинно древним произведением и не почёл даже за нужное приводить тому доказательства; так очевидна казалась ему истина!
     Других доказательств нет, как слова самого песнотворца. Подлинность же самой песни доказывается духом древности, под который невозможно подделаться. Кто из наших писателей в 18 веке мог иметь на то довольно таланта? Карамзин? но Карамзин не поэт. Державин? но Державин не знал и русского языка, не только языка «Песни о полку Игореве». Прочие не имели все вместе столько поэзии, сколько находится оной в плаче Ярославны, в описании битвы и бегства. Кому пришло бы в голову взять в предмет песни тёмный поход неизвестного князя? Кто с таким искусством мог затмить некоторые места из своей песни словами, открытыми впоследствии в старых летописях или отысканными в других славянских наречиях, где ещё сохранились они во всей свежести употребления? Это предполагало бы знание всех наречий славянских. Положим, он ими бы и обладал, неужто таковая смесь естественна? Гомер, если и существовал, искажён рапсодами.
     Ломоносов жил не в XII столетии. Ломоносова оды писаны на русском языке с примесью некоторых выражений, взятых им из Библии, которая лежала перед ним. Но в Ломоносове вы не найдёте ни польских, ни сербских, ни иллирийских, ни болгарских, ни богемских, ни молдавских и т.д. и других наречий славянских.
(«Песнь о полку Игореве» (отрывок), начало 1836 года)


     Франция, средоточие Европы, представительница жизни общественной, жизни всё вместе эгоистической и народной. В ней наука и поэзия – не цели, а средства. Народ (der Herr Omnis) властвует со всей отвратительной властию демокрации. В нём все признаки невежества…
(«История поэзии» С.П. Шевырева», начало 1836 года)


     Вольтер, изгнанный из Парижа, принужденный бежать из Берлина, искал убежища на берегу Женевского озера. Слава не спасала его от беспокойства. Личная свобода его была не безопасна; он дрожал за свои капиталы, розданные им в разные руки. Покровительство маленькой мещанской республики не слишком его ободряло. Он хотел на всякий случай помириться с своим отечеством и желал (пишет он сам) иметь одну ногу в монархии, другую в республике – дабы перешагнуть туда и сюда, смотря по обстоятельствам. <…>
     <…>
     <…> Вольтер, во всё течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства. В его молодости заключение в Бастилию, изгнание и преследование не могли привлечь на его особу сострадания и сочувствия, в которых почти никогда не отказывали страждущему таланту. Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей.
(«Вольтер» (отрывок), первая половина 1836 года)


     В наше время главный недостаток, отзывающийся во всех почти учёных произведениях, есть отсутствие труда. Редко случается критике указывать на плоды долгих изучений и терпеливых разысканий. Что же из того происходит? Наши так называемые учёные принуждены заменять существенные достоинства изворотами более или менее удачными: порицанием предшественников, новизною взглядов, приноровлением модных понятий к старым давно известным предметам и пр. таковые средства (которые, в некотором смысле, можно назвать шарлатанством) не подвигают науки ни на шаг, поселяют жалкий дух сомнения и отрицания в умах незрелых и слабых и печалят людей истинно учёных и здравомыслящих.
     <…>
     Издатель «Словаря о святых» оказал важную услугу истории. Между тем книга его имеет и общую занимательность: есть люди, не имеющие никакого понятия о житии того св. угодника, чьё имя носят от купели до могилы и чью память празднуют ежегодно. Не дозволяя себе никакой укоризны, не можем, по крайней мере, не дивиться крайнему их нелюбопытству.
(«Словарь о святых» (отрывок), первая половина 1836 года)


     С некоторого времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих. Не политические происшествия тому виною: Америка спокойно совершает своё поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упроченным ей географическим её положением, гордая своими учреждениями. Но несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских, и их наблюдения возбудили снова вопросы, которые полагали давно уже решёнными. Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами.
     Отношения Штатов к индийским племенам, древним владельцам земли, ныне заселённой европейскими выходцами, подверглись также строгому разбору новых наблюдателей. Явная несправедливость, ябеда и бесчеловечие американского Конгресса осуждены с негодованием; так или иначе, чрез меч или огонь, или от рома и ябеды, или средствами более нравственными, но дикость должна исчезнуть при приближении цивилизации. Таков неизбежный закон. Остатки древних обитателей Америки скоро совершенно истребятся; и пространные степи, необозримые реки, на которых сетьми и стрелами добывали они себе пищу, обратятся в обработанные поля, усеянные деревнями, и в торговые гавани, где задымятся пироскафы и разовьётся флаг американский.
(«Джон Теннер» (отрывок), первая половина 1836 года)


При звучным именах Равенства и Свободы
Как будто опьянев, беснуются народы…
(«Из Пиндемонти» (черновой автограф), не позднее 5 июля 1836 года)


     Вчерашняя посылка твоя мне драгоценна во всех отношениях и останется у меня памятником. Право, жалею, что государственная служба отняла у нас историка. Не надеюсь тебя заменить. Прочитав эту номенклатуру, я испугался и устыдился: большая часть цитированных книг мне неизвестна. Употреблю всевозможные старания, дабы их достать. Какое поле – эта новейшая Русская история! И как подумаешь, что оно вовсе ещё не обработано и что кроме нас, русских, никто того не может и предпринять! – Но история долга, жизнь коротка, а пуще всего человеческая природа ленива (русская природа в особенности).
(Из письма Корфу М.А. от 14 октября 1836 года. В Петербурге)


     Благодарю за брошюру, которую вы мне прислали. Я с удовольствием перечёл её, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нём сохранена энергия и непринуждённость подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всём согласен с вами. Нет сомнения, что схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые её потрясали, но у нас было своё особое предназначение. Это Россия, это её необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, друг мой, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно? У греков мы взяли Евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и всё. Оно не принадлежит к хорошему обществу. Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы – разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие – печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие её могущества, её движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, – как, неужели всё это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Пётр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привёл нас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человека с предрассудками – я оскорблён, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал.
(Из письма Чаадаеву П.Я. от 19 октября 1836 года. Из Петербурга в Москву)


     Они не знали, кому повиноваться. Правление было всюду прекращено. Помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду. Начальники отдельных отрядов, посланных в погоню за Пугачёвым, тогда уже бегущим к Астрахани, самовластно наказывали виноватых и безвинных… Состояние всего края, где свирепствовал пожар, было ужасно. Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.
(«Капитанская дочка», «Пропущенная глава» (отрывок), 19 октября 1836 года)


     Одно стихотворение, напечатанное в моём журнале, навлекло на меня обвинение, в котором долгом полагаю оправдаться. Это стихотворение заключает в себе несколько грустных размышлений о заслуженном полководце, который в великий 1812 год прошёл первую половину поприща и взял на свою долю все невзгоды отступления, всю ответственность за неизбежные уроны, предоставя своему бессмертному преемнику славу отпора, побед и полного торжества. Я не мог подумать, чтобы тут можно было увидеть намерение оскорбить чувство народной гордости и старание унизить священную славу Кутузова; однако ж меня в том обвинили.
     <…>
     Неужели должны мы быть неблагодарны к заслугам Барклая-де-Толли, потому что Кутузов велик? Ужели, после двадцатипятилетнего безмолвия, поэзии не позволено произнести его имени с участием и умилением? Вы упрекаете стихотворца в несправедливости его жалоб; вы говорите, что заслуги Барклая были признаны, оценены, награждены. Так, но кем и когда?.. Конечно, не народом и не в 1812 году. Минута, когда Барклай принужден был уступить начальство над войсками, была радостна для России, но тем не менее тяжела для его стоического сердца. Его отступление, которое ныне является ясным и необходимым действием, казалось вовсе не таковым: не только роптал народ ожесточённый и негодующий, но даже опытные воины горько упрекали его и почти в глаза называли изменником. Барклай, не внушающий доверенности войску, ему подвластному, окружённый враждою, язвимым злоречием, но убеждённый в самого себя, молча идущий к сокровенной цели и уступающий власть, не успев оправдать себя перед глазами России, остаётся навсегда в истории высоко поэтическим лицом.
(«Объяснение» (отрывок), начало ноября 1836 года)


     Издав сии два тома, г. Строев оказал более пользы русской истории, нежели все наши историки с высшими взглядами, вместе взятые. Те из них, которые не суть ещё закоренелые верхогляды, принуждены будут в том сознаться. Г-н Строев облегчил до невероятной степени изучение русской истории. «Ключ составлен по второму изданию «Истории государства Российского», самому полному и исправному», пишет г. Строев. Издатели «Истории государства Российского» должны будут поскорее приобрести право на перепечатание «Ключа», необходимого дополнения к бессмертной книге Карамзина.
(«Ключ к Истории государства Российского Н.М. Карамзина. 2 ч.», до 11 ноября 1836 года)


     Крайне жалею, что мне невозможно будет сегодня явиться на Ваше приглашение. Покамест честь имею препроводить к Вам Barry Cornwall. Вы найдете в конце книги пьесы, отмеченные карандашом, переведите их как умеете – уверяю Вас, что переведете как нельзя лучше. Сегодня я нечаянно открыл Вашу «Историю в рассказах» и поневоле зачитался. Вот как надобно писать!
(Письмо Ишимовой А.О. от 27 января 1837 года (день последней дуэли Пушкина). В Петербурге)


Рецензии
Спасибо Вам за эту нужнейшую подборку из писем и произведений Поэта! Убедительное подтверждение того, что значится в теме "Пушкин - мыслитель и историк". Глубочайшие познания истории - оправа для многих его поэтических строк. Как сам говорил: "Изыскивал истину с усердием и излагал её без криводушия, не стараясь льстить ни силе, ни модному образу мыслей".

Наталия Мил   25.11.2023 20:18     Заявить о нарушении
Пушкин как мыслитель и историк сильно недооценён до сих пор!

Софрон Бурков   26.11.2023 09:05   Заявить о нарушении