Погружаясь в пейзаж
Много изумрудных июней тому назад мне было 6 лет. На уток тогда охотились, а рыбу если ловили, то не для того, чтобы сразу отпустить. Так было, во всяком случае, в том северорусском месте, которое есть само по себе цель и, возможно, причина моей попытки увидеть его через пёструю смесь случайных отражений в тёмных водах моей памяти и совсем уж малодоступных для просвечивания взглядом тягучих водах местных озёр. Увидеть хотя бы на миг эту зыбкую рябь – этого было бы вполне достаточно для меня. На уток, впрочем, именно здесь не охотились – заказник. Озеро Дудницы, в поездку на которое взял меня отец, выросший в этих местах, было таким уголком природы, что появление человека здесь (причём без вариантов только местного) становилось для почти девственного леса событием двух, а то и трёх недель.
Наша лодка-осиновка лёгкая, подвижная и такая же уместная в узких озёрных протоках как гондола в городских каналах скользнула сквозь заросли хвоща и ткнулась в берег. Августовская ночь наступала. Отец быстро разжёг костёр и приготовил ужин. Сумерки сгущались. Волна сырого охлаждённого землёй воздуха уже накатывала на лицо, заполняя пространство нашей стоянки. Мы припозднились.
Не каждый знает, как приготовить малолетнего сына одного к ночёвке в глухом лесу без хоть какого-либо укрытия. Отец знал. Угли костра ещё светились в черноте ночи, когда отец, навалив на них елового лапника и постелив сверху плащ-палатку, уложил меня на это ложе под едва мерцавшими сквозь дымку звёздами и сообщил, что уплывёт на ночь рыбачить. Будет загонять рыбу, спящую в небольших заводях озера, в сети ударами длинного весла о воду (сеть ставилась на выходе из заводи). Он сказал мне, чтобы я не боялся ночью прихода медведя, так как «мы сейчас – на острове, а медведь не поплывёт сюда ночью». Отец ещё днём говорил мне об этом острове, называя его Преподобным. Позднее, когда я был уже постарше, я узнал, что он назван так в честь местного святого, преподобного Антония, жившего здесь какое-то время в уединении, следуя добровольному обету безмолвия. Последнего было здесь явно в избытке и спустя более четырёх столетий. Во все мои детские годы Антоний представлялся мне в виде какого-то большого существа (без конкретного образа и тем более лица), накрывающего или охватывающего все вокруг здесь.
Глухой всплеск весла растворился в тишине, сообщив мне, что я – это я и никого больше нет. Видимо не совсем понимая, что такое это я и что это я будет делать, если отец не сможет вернуться или медведь всё же переплывёт неширокую полосу воды, отделявшую остров от берега озера, я начало довольно красочно выписывать неблагоприятные картины скорого будущего. Кто знает, на что способна в таких обстоятельствах юная кровь, побродившая в столь ненадёжном сосуде всего 6 лет? Как бы то ни было дети должны спать в положенное время, даже если их ночное сообщество помимо звёзд на небе разделяет разве что один только дух древнего святого, прижившийся в этих лесных чащобах.
Заснув под звёздами, почувствуешь уже первые прыжки света сквозь темень ночи, затем стайки прыжков и, наконец, шествие лучей, убивающее тьму. Вообще-то свет и тепло вместе с шевелением птиц, достигающие сквозь зелень веток леса проснувшегося в этом самом лесу, помещают его непосредственно в рай, с его отсутствием вчерашних не слишком светлых мыслей, кажется, и самого прошлого – одним словом: времени. Но уже к полудню это кажущееся отсутствие времени утомляет. Не зря любят закаты даже в красивейших городах старого света, где пространство так прихотливо организовано, так разнообразно вышито. Столько ума и усилий пестовало его, что, кажется, чего ещё не достаёт. Однако не достаёт. И только когда организм наш начинает чувствовать изменение светового потока (что и происходит на закате – рассвет по обыкновению просыпают) только тогда мы чувствуем не только красоту окружающего пространства, но и наше существование в пейзаже – через изменение света, которое, я почти уверен, и воспринимается как само время. То есть неуловимое время с его бесконечно малыми шажками-приращениями содержится как раз в производной светового потока – скорости изменения его во времени. В ней бесконечно малые изменения света относятся к бесконечно малым изменениям времени, и мы получаем конечный отчётливо воспринимаемый нами эффект движения времени. Мы реагируем на эту производную как на само время, с радостью замечая, что оно проходит мимо нас, не увлекая нас в свою обычную неумолимость. Глядя же на неподвижный свет, мы стареем беззаконно, вероломно, предательски, не замечая времени, потому что мы тогда совпадаем с ним.
Отец вернулся. Был согрет чай, сварена уха из окушков, щуки и потрошков других щук, которые отец почистил и засолил. Мы поели, попили крепкого чая (отец неосознанно привил мне ту меру, которая осталась со мной так прочно как ритуал с красной терпкой влагой у учеников спасителя) с добавкой брусничного листа и двинулись по озеру омываемые свежим ветерком простора озера, где было пространства набрать ему силу.
Вспоминая сейчас этот первый или один из первых приездов моих в эти места, ставшие для меня меккой на много лет по причине проживания здесь матери отца, я соглашусь с тем, что время нелинейно для нас, и поэтому в памяти нет того нового дня с отцом после ночи под звёздами. А, может быть, память живёт, непрерывно поддерживаемая реликтовым излучением той ночной вспышки метафор мозга воспалённого опасностью, которая приходила к человеку со времён, когда он только становился человеком. Но как они, эти метафоры, влезают в чистое как мел сознание ребёнка? Кто знает. Думаю, они там сидят с самого начала. А зажигают их обстоятельства места и времени.
И они настигли меня опять под вечер этого второго дня. Небольшая по ширине речка Сия (в имени которой ненавязчиво слышится и имя отечества) спокойная и очень далекая от суеты где-то там за лесами живущего весьма немногочисленного населения нанизывает на себя несколько озёр, включая огромный по сравнению с собой карбункул озера Дудницы. Она прочерчивала в этот уже поздний час маршрут нашего с отцом обратного пути (в сторону Антониев-Сийского монастыря, вернее того, что от него оставалось пока ещё – безмолвного с дощатыми куполами, побитыми стенами, белокаменного, под царственное безмолвие архитектуры которого поёт здесь любая жизнь, каждая травинка, каждый жучок, но об этом скажу далее).
О, речка Сия! Проплывая среди бескрайних лесов, ты собираешь дань чистой, тёмной, охристой на отмелях влаги со всех прибрежных массивов леса, мшистых болот, бесчисленных ручейков. Плавание по тихой этой, вьющейся среди лесов водной глади, всегда кажется проникновением в неизвестное. В отличие от пересекаемого озёрного простора, здесь непосредственная близость берегов, песчаного охристо-жёлтого дна на прибрежном мелководье с проплывающими по нему полосатыми окуньками, возня ондатры в травянистом берегу, резкий всплеск щуки, притаившейся было на очередном мыске, проплывающая чуть вдалеке гагара. А кувшинки, а лилии вдоль берега? Они словно изысканное ожерелье на шее речки ревниво оберегают её статус первой красавицы этих мест. Рыбы здесь немного, но совсем без неё не возвращаешься. Словно есть и в этом тоже заданная кем-то мера.
И был вечер. Мы плыли по речке, уже вполне погрузившейся в сумрак под высокими лесинами обступившими её до самых берегов и ускорявшими наступление темноты ночи. Когда лежишь в носу лодки-осиновки под прохладными попонами из верхней одежды, плащ-палатки, всего, что можно положить сверху и не можешь двигаться в этом тесном пространстве, быстро стынешь. Мелкая волна била о днище и борт лодки прямо под моим ухом, и эти звуки хоть и оживляли тишину нашего скольжения по темной воде, но и не прибавляли тепла. Отец сидел в корме, ловко управляясь веслом и держа в зубах неизменную леску от дорожки – обычной в этих местах снасти с блесной на щуку или окуня. Воздух в лесу отдавал тепло быстро остывавшей земле, и охлажденные его массы стекали к речке, накрывая нашу лодку. Моя щека, касаясь о борт лодки, казалось, сама омывалась мелкими шлепками набегающей воды. Где-то в глубине горла ребром поднималась судорога и никак не отпускала. Она достигала такого размера, что присоединяла к себе всё тело, как бы надев его на кол. Этот вид холода потом не раз настигал меня в моменты, когда приходилось подмерзать. Он забирал меня в такой момент тотально, доходя в своём осознанном наступлении на мой организм до самой идеи холода, безраздельно овладевавшей сознанием и обращающей тело в вибрационный механизм. Ребро судороги холода в горле это один из моих вариантов переживания холода. Признаюсь, не самый лёгкий.
Уже в полной темноте ночи отец, волоком таща лодку по берегу, преодолел преграду в конце нашего пути – старую разрушенную монастырскую мельницу, – когда-то выстроенную на месте впадения Сии в Большое Михайлово озеро. Развалины плотины создают небольшой переход воды на более низкий уровень, но шум от этого оглушает в непосредственной близости от потоков, рвущихся между каменных плит, камней и брёвен. Нагромождение этих остатков мельницы и плотины настолько случайно, что ничуть не напоминает о труде возводивших их. Однако лодку приходится тащить по берегу в обход метров двести, да ещё вверх до половины пути. Это останавливает всех у кого обычные дощатые лодки и тяжёлые карбасы. Только лодка-осиновка легка и удобна для такой телепортации. Отец проделывал эту варяжью работу в одиночку, пока я был слишком мал.
За плотиной вода успокаивается и мы, преодолев ещё пару сотен метров речки между высокой осокой, попадаем в большую кулигу Михайлова озера. По левому её берегу тянется маленькая деревенька с банями на берегу и редкими шестами для сушки сетей вдоль хвощей и осоки. Она продолжает несколько изб, притулившихся почти к самым развалинам плотины. А за широкой гладью кулиги в темноте ночи проступают контуры Антониево-Сийского монастыря, словно вырастающего из самих вод озера.
Возвращаясь сюда всякий раз первое, что замечает глаз, видя эту архитектуру – белокаменные стены системы церквей среди озера и плотных хвойных лесов по берегам – это чудовищный взлёт безмолвной музыки какого-то неслыханного хорала, идущего прямо из сложно организованного озером пространства. Теряясь в берегах протяжённых заводей Большого Михайлова, речка Сия также нанизывает и это озеро на свою живую нить, делая его, а заодно и всю систему озёр, связанную узкими протоками с Михайловым озером, открытой проточной системой, в которой вполне могут быть все семьдесят озёр как о том информируют старожилы.
Главная удача Создателя в топографии этого места в том, что небольшой, даже маленький, изящный по очертаниям полуостров (сверху напоминающий маковку церкви), будто идеально по площади спроектированный под размер монастыря, сам незаметно меняет своё содержание объекта топографии на изысканный статус протоархитектуры, устраняя разрыв, разделяющий обычно мертвую архитектуру от живой природы. И потому без помех выдает себя издалека за живое существо вроде лебедя, опустившегося на воды озера. Тут могут быть разные сравнения, но спазм сердца, когда после некоторой разлуки с ним белокаменный вдруг покажется вдали на той стороне озера от лесной дороги в узком проёме между деревьями, ясно укажет, что ты видишь в этот миг стопроцентно живую сущность во плоти. Какова же цепочка преобразований идущих из этого места сигналов между глазом и сердцем?
Мне до сих пор не понятно, почему сравнение, скажем, венецианских церквей с гигантским чайным сервизом, позвякивающим на серебряном подносе за кисеей в жемчужном небе, данное Бродским, так завораживающе воздействует (до жгучего желания оказаться там сию же минуту). Ведь по сути своей чайный сервис, кисея, поднос – слишком обычные вещи, если не сказать банальные атрибуты быта. Означает ли это, что закон подобия столь глубоко присущ бытию, столь важен для нас, что всякий раз при своём обнаружении горазд катарсисами для наблюдательного ходока? Видимо и в природе самой отыскивается много таких совершенств пейзажа, которые подобны атрибутам того царствия божия (буде оно есть), которое внутри нас и это, быть может, одно из главных доказательств этого царствия. Иначе чем объяснить такую избирательность глаза к пейзажу, такую идеальную совместимость духа некоторым сочетаниям воды, берега, леса, неба, света, покроя тишины?
В пользу этих инвариантов красоты, к которой мы всегда стремимся и тот факт, что утрата разнообразия видов в природе старой Европы компенсируется рукотворной, иногда соперничающей с творцом красотой. Но и в ней, этой филигранно выделанной каменоломне, хочется, прежде всего, водички: реки, залива, озера, а уже потом дворцов на ночных набережных.
Для меня ближе условия канонические – не засиженная ни туристами, ни аборигенами, ни голубями ткань, вышитая богом с редкой ниткой участия предков, даже скорее нитью традиции предков может быть уже недавно и прекратившей существование.
Сравнивая Венецию с золотой голубятней, Ахматова пользуется тем же старым приёмом – сводит воедино банальности с раритетом. Закрадывается подозрение, что связи, устанавливающие подобие, много интереснее глазу особенностей материала, из которого плетётся эффектное сравнение, да и, страшно сказать, самих раритетов.
Следование закону подобия, связанное с речкой Сией, в её соответствии одинокой мысли, движущейся в одной лишь чистоте бытия, населённого идеальными сущностями. И они легко угадываются в этой тёмной воде с оранжевой полосой отмели, с бесконечной последовательностью кувшинок и лилий вдоль мшистого берега, в щуке, прочерчивающей идеальную прямую, в равновесии покоя амальгамы, симметрично отражающей небо-лес. Глаз знакомится с плоскостью, удивляясь её богатству. Как это? Вертикали сосен установлены законом всемирного тяготения, а не мастерством обращения с отвесом мастеров. А ваша лодочка движется, очевидно, потому, что вы существуете. Сравните видимое движение звёзд из-за вращения земли безразличное к тому, существуете вы или уже нет или ещё нет. Всё дело в масштабе. Большая река – и всё пропадает. Плывя по ней, вы не замечаете неоднородности пространства. Изменяется лишь время, в котором мало красоты, больше неумолимости. Так погружаясь в пейзаж, мы постигаем идеалы на ощупь, во плоти.
На протяжении семнадцати лет я проводил здесь у своей бабушки почти всё лето или, по меньшей мере, месяц. Потом приезды стали эпизодическими, был перерыв в десять лет. Продолжительность, увы, резко уменьшилась по естественным причинам. Живя далеко в Сибири, невозможно стало бывать здесь ежегодно, особенно в дикие 90-ые. Случались и кафкианские совпадения года приезда с катаклизмами страны – и в 91-ом и в 93-ем. Случилось и чудо совсем уж необъяснимое, если не знать истории обители – превращение монастыря в период с 1992 года всего за 15 лет практически из руин в почти досоветскую форму, произошедшее притом параллельно с отлучением науки от внимания государства, то есть своего рода секуляризацией наоборот. Сравнение монастыря с образом птицы кажется, поэтому, довольно удачным, обретая дополнительный смысл. В мою задачу не входит описание эмоционального мира взаимоотношений моих с родственниками, здесь бывавшими; это было бы слишком другим занятием, но всё же часть обстоятельств невозможно обойти.
По профессии я – исследователь механико-физического профиля, преподаватель. По способу поведения в ней я делаю вывод, что никогда не способен был терпеть конкурентов непосредственно на расстоянии локтя. Поэтому область изысканий по мне такая, где коллег крайне мало. Заметил давно, что любая серьёзная задача в любой области имеет одинаковую по структуре, обязательную стадию – переход в обращённое состояние. По крайней мере со времен Коперника и Канта неизбежность этой стадии не вызывает сомнений. Впрочем, люди знали это намного раньше. И если хороший столяр не понимал, что его задача обслужить именно этот вот материал, сорт древесины, наконец, брусок, уметь подчиниться ему, то результат не был достигнут. Так постепенно мне становится всё очевиднее, что пейзаж по мере проникновения в его смысл овладевает моим глазом, потом мною, потом и той частью меня, которая недоступна мне.
В один из моих приездов дядя с тётей, с некоторого времени проводившие здесь безвылазно свой отпуск, решили объехать за лето все доступные для прохода в протоках лодкой-осиновкой озёра. Без мотора, на вёслах. Кажется, к концу этого лета спина моя стала царственно прямой. Мой дядя (один из четырёх) был тогда главным инженером крупного телецентра на Севере, а тётя – учительницей младших классов. Мне было лет 13 . Сын и дочь их обычно не ездили сюда. Тётя отличалась волевым характером, мягкостью обхождения в сочетании с требованиями абсолютного соблюдения некоторых правил у детей, которые разделяли кров нашего родового гнезда у стен монастыря (может быть и стены эти так влияли на неё). Особенно это касалось дозировки купания. Только по этой причине уже все другие мои кузены и кузины не задерживались здесь более недели. Меня это как-то не напрягало, а почему так было, я понял несколько позднее. Оказалось, что я давно уже был вовлечён здесь во что-то неизмеримо большее того, что окружало меня с самого раннего возраста, когда видимо здесь меня никто не ограничивал, и это что-то возобновлялось всякий раз, как только я здесь появлялся. Впрочем, я умел, если очень хотелось, обходить любые такие внешние правила, без шума и без нарушения внешних приличий.
И вот в это лето тёте пришла мысль о тотальном обследовании озёр и лесов по их берегам путём методичных радиальных вылазок из родового гнезда, которое стояло в десяти метрах от Большого Михайлова озера, в метрах трёхстах от первого строения монастыря – надвратной церкви Сергия Радонежского. Встав пораньше, мы собирали в лодку всё необходимое и отправлялись в очередной вояж по озёрам. Вечером возвращались, варили уху из попутно науженной на удочки рыбы (её всегда было только на одну, реже две варки) и поутру всё повторялось до момента выхода лодки – далее маршрут был каждый раз иной.
Мои родственники никогда не обсуждали никаких тем, которые выходили бы за рамки пейзажа, и это-то было главной ценностью способа моего с ними путешествия по озёрам. В момент, когда мы, попив чая из самовара с бабушкиными большими пирогами с брусникой, отчаливали от плавучих мостков нашей стоянки и снаряженные всем необходимым пускались в рябь пляшущих под утренним ветерком сотен солнц, отражённых водою, я был абсолютно счастлив. Погружаясь в пространство картины, написанной совершенным мастером, я знал, никто меня там не достанет целый день.
Озеро здесь таит особую опасность. Тёмные воды оказываются очень уж глубокими для таких не слишком больших озёрных площадей. Поэтому для меня был важен возрастной переход в состояние чувства относительной безопасности на воде в любой точке озера. Учитывая крайнюю подвижность к опрокидыванию нашего специфического, но крайне удобного плавсредства – лодки, выдолбленной из цельной осины, развёрнутой до лодочного профиля и наращенной лишь одной неширокой доской (больше было бы бессмысленно – не спасёт, а, скорее, поможет опрокидыванию), при использовании её надо было иметь или твёрдую веру в милость всемогущего, которая несомненно была у моей бабушки, либо же проверенную свою способность выплыть из любой возможной неблагоприятной ситуации. В некоторый момент, лет 12-ти, я выбрал второе. Плавал я к тому времени вполне сносно, но то, о чём речь, требовало ещё другого умения – спокойствия на глубокой воде вдали от берегов. Цель была достигнута, когда я однажды нашёл на чердаке спасательный пояс из брусков пенопласта и отбуксировал своё тело до середины озера. Годом позднее я уже мог пересечь вплавь озеро в любом месте без средств спасения. Так я вплывал в пейзаж на правах его части, на манер местных чаек или ближе по хореографии – ондатры.
С этого момента любое путешествие на лодке, в любую волну, стало свободным от психологии. Глаз и все другие сенсоры могли теперь беспрепятственно настроиться на внешний мир, то есть достигалось такое состояние, когда мы по выражению Френсиса Бэкона властвуем над природой, подчиняясь ей.
И вот мы выплываем на середину озера. Вдали видна узкая полоска леса, разделяющая высокое небо и широкое зеркало, удваивающее толщину полоски. Тишина и тихие всплески вёсел играют в монополию с релаксирующим сознанием и через некоторое время побеждают. Только полоска леса среди бесконечности. Она кажется совершенно сплошной, но мозг уже включился в поиск того неприметного проёма между хвоей, который выведет в другое озеро. Постепенно плотность распределения внимания обозначает область с максимумом на интригующем месте, а ещё через мгновения и само пространство становится искривлённым, являя воронку, через которую мы вот-вот попадём в иные миры. Лодка легко проникает сквозь негустой волос хвоща на входе в протоку и устремляется по узкому каналу с жёлто-красным песочным дном с вьющимися по нему полосатыми водорослями и стайкой полосатых же рыбок, убегающих вперёд вдоль протоки, словно рождённых упругим движением нашего челна.
Совершив сию утреннюю дефлорацию при молчаливом согласии дерев, закрывавших поначалу протоку, мы попадаем в пространство нового озера окружённого по самый урез воды каким-то другим лесом. Количество кувшинок и лилий вдоль берегов становится явно больше, а коряги, торчащие из воды у берегов, всё ветвистее, обещая новые причудливые плоды нашей настойчивости. Но всякий знает, что плоды эти существуют лишь в форме движения, проходя через глаз, увы, не задержавшись ни на минуту более положенного, и завтра снова потребуются мускульные усилия и терпение, чтобы, протиснувшись сквозь ещё более узкие протоки, проникнуть в ещё хотя бы одно новое пространство.
Оказавшись тут зимой, понимаешь, что красота сийских мелодий, ритм и совершенное их исполнение достигаются ограничениями, диктуемыми на ваше перемещение изысканным покроем водной поверхности озёр. Ибо зимой эти ограничения упраздняются вместе с водой, закованной льдом и запорошенной сверху снегом. Бывают, правда, краткие по времени переходные состояния фантастического свойства. При подходящем погодном раскладе озеро, покрывшись льдом, не спешит укрыться белым пушистым снегом, а, наоборот, чернеет глубинами через прозрачный упругий ещё довольно тонкий лёд. В молодости мой отец выходил на такой лёд на коньках с пестом для глушения рыбы, которую надо было выследить через толщу льда. Какой это требовало увёртливости мне не понять, но летящего размашистыми движениями ног над чернотой глубин молодого отца я хорошо представляю по рассказам родственников. Однако с трудом могу представить себе зимовку где-нибудь тут в лесу среди озёр. Ночь царит тогда вместе с морозом, тишиной и тусклыми звездами, сокращая световую долю суток к середине декабря до шести часов.
Если искать рафинированного уединения, то эти места для него. Преподобный Антоний дважды уединялся от забот своих настоятеля обители именно здесь на острове озера Дудницы: первый раз на два года, второй раз в конце жизни (прожил он по тем временам очень много – около восьмидесяти лет). Технически это достигалось так: старец брал для поддержки тяжёлой бытовой жизни (одно отопление чего стоит) инока и объявлял обет безмолвия. Иначе, конечно, и речи не могло быть о сколько-нибудь длительном уединении. К моменту первого его уединения был пройден сложный путь жизни: созревание сознания, выбор следования необычному взлёту духа, достижение результата – основание географической точки жития духа, ставшей частью целого, которое практически всегда было и всегда будет. Как такое могло произойти с жителем обычного северного села, родившимся более полутысячи лет назад пусть и в доме состоятельных селян? Почему это произошло именно с ним, кто его наставил (окормил, как говорят монахи) еще в юности, кто он на самом деле такой? Полагаю, что это были не последние из мучавших самого Антония вопросы, которые заставили преподобного пойти на экстремальное уединение из уединения Сийской обители.
Каждый по своей ли воле, по воле ли обстоятельств претерпел в жизни такой отрезок времени, который хотя бы отчасти тянул на подобное уединение. Исключая те обычные ситуации жизни, когда надо собраться, сосредоточиться, принять решение, отдохнуть, наконец, бывают хоть и чрезвычайно редко иного качества временные отрезки уединения – вот о них речь. Однажды на летних каникулах, когда мне было 16 лет, я решил съездить в Великий Устюг, ознакомиться с городом церквей. Пришлось воспользоваться пароходом. Именно такие колёсники-динозавры, сохранившиеся с начала ХХ века, перевозили тогда пассажиров по Северной Двине. Я не был особо ограничен в средствах, но не заходил ни в какие закусочные, снял конурку на дебаркатере и вкушал этот город как вечный праздник, на который пришли церкви отовсюду, да так и не ушли. Контакты мои с людьми были сознательно сведены мною почти до нуля. На обратном пути, на пароходе я обнаружил себя как бы в зазоре на теле пространственно-временного континуума при этом сидящим в кресле около балясин перед парадной лестницей, ведущей на нижние палубы. Это была едва ли не самая оживлённая часть пространства судна с видом на оба берега и одновременно на все выигрышные атрибуты корабельных внутренностей, но вся эта жизнь не содержала меня, причём в прямом физическом смысле. Путешествие было длительным, и я вполне мог прочувствовать и оценить специфику своего положения. Особенность эта была в буйстве охвативших меня, не связанных ни с каким наркотическим состоянием метафор, соединяющихся между собой вполне связно даже системно; они заполняли меня, доводили до эйфории, но не кофейной горячечной, а скорее чайной прохладной. Если представить, что эйдосы летают в воздухе как отдельные цуги световых волн, только несравненно медленнее, то они пронизывали мою голову со всех сторон, оставляя впечатление ясной расцвеченной выпуклой мысли. Вот, пожалуй, и всё, что прочно запечатлелось в памяти об этом фокусе уединения.
Это, конечно, всего лишь маленький штришок по сравнению с тем длительным тщательно спланированным полотном уединения, которое и возможно то только для десятилетиями дисциплинированной мысли, защищённой опытом окормления многих слабых душ от смуты ума. Иначе без сомнения придёт бес сомнения и всё обратит в хаос. Но это всё же скорее техническая сторона уединения. Какова же смысловая? Мишель Монтень, младший современник Антония Сийского, замечал, что обычные страсти человека, скажем, честолюбие, нерешительность, страх не покидают нас с переменой места, даже если это место монастырь, пустыня, пещера. И поэтому, говорил он, недостаточно уйти от людей, недостаточно переменить место, нужно уйти от свойств толпы, укоренившихся в нас – нужно расстаться с собой и затем обрести себя заново. Полагаю, что Антонию приходилось искать выполнения именно этого условия, чтобы нащупать ракурс, с которого могли блеснуть в какой-то краткой вспышке озарения ответы на главные сформулированные им перед собой вопросы. Но как расстаться с собой при жизни? Быть может осознанно раствориться в пейзаже? Как потом конденсироваться в другого себя?
А если пейзаж (по крайней мере, два сезона в году) так близко соответствует красоте очищенного молитвами человеческого духа, то акт растворения этого духа в нём представляется уже совсем близким, как и обратное воздействие духа на пейзаж. Вижу картину: ранняя осень на берегу тихого озера в красках осин, берёз, мхов, ольхи, черёмухи, боярышника, бесчисленных кустарников, трав подлеска и молящегося на острове Антония. От едва заметных колебаний тела старца исходит чуть клубящийся поток, который тут же устремляется во все поры пейзажа и вот эти краски начинают беззвучно звучать музыкой совершенства духа святого. Как бы то ни было, преподобный Антоний завершил свой жизненный путь уединением, отдав всего себя пейзажу. С тех пор места эти так влияют на историю страны, что словно бы подправляют её в позитив: улучшают, оберегают, сохраняют, направляют и даже спасают. Страна, правда, далеко не всегда так положительно влияла на жизнеспособность этих мест, бывало даже, что и прямо пыталась разровнять и рассеять их дар. Но не получалось пока: власть этих мест над страной оказывалась в итоге сильнее.
Рюриковичи отреагировали на весть о задышавшем в сийской глуши монастыре сразу. Великий князь Василий Иоаннович согласился учредить Свято-Троицкий монастырь и даровать земли. Он дал также дары для первоначального обзаведения. В дальнейшем монастырь добивался льгот почти у всех царей. Но бывали и обратные действия властей (при Петре I, Екатерине II), связанные то с войнами, то с политикой секуляризации, а то и с бунтами крестьян.
Иван Грозный благоволил монастырю. Сын его живо заинтересовался рукописью «Жития Антония Сийского» и стал соавтором одной из её редакций. Так что сийские монахи поработали в творческом коллективе с царским наследником. После же его несчастной гибели Иван IV с каждым годом немало увеличивал денежные вклады в монастырскую казну, желая замолить свою трагическую ошибку и зная, что крепость молитв о царевиче, так глубоко почитавшем преподобного Антония, в Сийской обители будет обеспечена.
Царь Борис Годунов, устраняя имевших существенно больше родственных связей с Рюриковичами и, соответственно, прав на престол братьев Романовых, сослал их в Сибирь, где они вскоре умерли. Однако каким-то боковым зрением Годунов всё же видел русскую историю (и не мог ей противостоять) и одного из братьев, Фёдора Никитича, сослал в Антониево-Сийский монастырь (как оказалось на сохранение!), разлучив с женой и детьми, среди которых был уже трёхлетний Михаил – в будущем первый царь династии Романовых. Угроза трону исходила именно от этого популярного у знати просвещённого светского щёголя, посему с ним поступили особо жёстко: сослали в глушь, возвели стены вокруг монастыря по берегу озера, прислали из Москвы двух приставов, совершили постриг с утратой мирского имени и наречением Филаретом, детей сослали в Белоозеро.
Пять лет Филарет всматривается в амальгаму Большого Михайлова, проникается в православие северного монастыря (игумен Иона, настоятель монастыря, ему сочувствовал) и ближе к концу этого срока ясно видит будущую силу свою в истории государства. Потому становится свободным ещё задолго до освобождения из заточения (Лжедмитрием I после внезапной смерти Бориса Годунова). Пристав жалуется в Москву на появившуюся дерзость высокородного затворника.
События смутного времени не смогли отправить в небытие Филарета, а наоборот поставили его на ключевое место в истории государства. Он отмечается участием в бракосочетании своего освободителя с Мариной Мнишек в качестве митрополита Ростовского и Ярославского, в коронации Василия Шуйского. Затем был пленён Лжедмитрием II (где ему были рады и ввели даже в сан патриарха). Далее он осуществлял важную миссию во времена «семибоярщины» после свержения Шуйского - участвовал в «Великом посольстве» к польскому королю Сигизмунду III с предложением русского мира вознести сына его Владислава на русский престол при условии принятия им православия (и это была личная миссия Филарета). Здесь Филарет оказался в самом центре решения цивилизационной проблемы русского мира и отстаивал православный путь государства ценой собственного девятилетнего польского плена. Находясь в плену, он не мог влиять на решение избирательного Земского собора в 1613 году избрать его 16-летнего сына Михаила царем (избрали единодушно). Другие претенденты оказались слабы: кто иностранец, кто стар и бездетен, кто слишком худороден. Пока послы ехали за Михаилом, скрывавшимся в деревне от смуты, произошла история спасения юного царя от польско-литовского отряда, предпринявшего попытку устранить Михаила и заведённых Иваном Сусаниным на болота. Когда через долгие ещё шесть лет Филарет возвратился из плена, уже через 10 дней он был возведён (теперь законно) в сан патриарха, а затем царь Михаил присвоил ему титул «Великого государя», и все дела теперь вершились двумя легитимными государями – отцом и сыном.
…Вот что, надо полагать, увидел Филарет в конце своей ссылки в отражении Большого Михайлова озера однажды ближе к вечеру в пейзаже с декорациями Антониево-Сийского монастыря, расцвеченными алой северной зарёй. Настоятель монастыря, хорошо относившийся к затворнику, был щедро вознаграждён теперь при Романовых государственной поддержкой и монастырь стал фактически духовным управителем всего Русского севера.
Вода озера творит бытие, образуя складки на поверхности. Складки образуются либо ветром, либо вёслами. Результат действия вёсел, а может быть причина ожившего бытия – движение. Спокойная же неподвижная чистая амальгама озера с разглаженными складками отражает все предметы, и вода, тем самым, превращается в ничто. Это ничто может взять вашу жизнь, обратить в ничто, такое здесь регулярно случалось – тёмные воды глубоки. Пожив здесь всего с неделю, накупавшись и напившись этой воды (не забыв всякий раз прокипятить её), вдруг замечаешь, что кожа стала гладкой и эластичной, какая видно бывала у библейских долгожителей. Чай поглощается в таких количествах, что не без некоторого холодка, бегущего по коже, чувствуешь, что пьёшь это самое ничто, становясь гладким и эластичным, как и сама бесконечность.
Я имел не раз возможность убедиться в том, что вода здесь безразлична к времени. На моей памяти ряд сменявших одно за другим приспособлений этого места к хозяйственной деятельности: детдом для детей-инвалидов, дом престарелых, ферма с хрюшками, пионерлагерь. Я ещё застал времена, когда не было здесь и электричества, потом была дизель-станция с тремя часами работы в сутки. Но никакие попытки людей изменить состояние воды с помощью концентрированной на таком небольшом полуострове привнесённой жизни: ни бесконечные стирки на берегу, ни продукты жизнедеятельности коллективов детей, старух, пионеров и животных не имели успеха. Вода всякий раз, как я появлялся здесь и не без некоторого страха вглядывался в неё, была всё та же, как будто имела силу вечно живого существа.
Особенно чудовищны на фоне стен монастыря у самого среза воды были хрюшки и огромные хряки, ядовитые потоки от выделений которых, стекали непосредственно в Большое Михайлово озеро. Казалось, черная жирная грязь, взрыхляемая усердными рылами, вместе со стойким запахом жизни свиньи уже навсегда въелись в тело пейзажа и необратимо влияют на воды озера. Однако свиней со временем сменили пионеры. На месте черных грязевых лежанок хрюшек появился привозной речной песок, был устроен пионерский пляж, и теперь уже пионеры по команде с визгом вбегали в терпеливые сийские воды готовые пережить и это нашествие. Ничто не смогло изменить ни на один микролюкс световой поток, пробивающийся к оранжевобагряному дну на песчаных отмелях озера. И если существует для меня материальный образ бытия, победившего время, возвращающийся в самоё себя без изменения, то это воды сийских озёр.
Если бы мир считался жанром, то его главным стилистическим приёмом всё же была бы граница воды. Можно было бы согласиться с поэтом водички, что сама вода служит в таком качестве, если бы не замечать, что мы всегда привязаны именно к границе воды. Находясь посреди океана, мы обнаруживаем, что наше душевное состояние полностью во власти границы – поверхности океана, которая может быть спокойной, а может и представлять угрозу. Состоя в основном из воды, мы сами реагируем именно на границу её: форму тела, исправность сосудов и полостей, ограничивающих кровь и другие жидкие консистенции организма. Вода может творить границу сама внутри себя. Тогда мы имеем течение: океаническое или фарватер реки. Граница может возникать в форме следа от прошедшего судна или лодки, но это тоже смыслонесущее состояние воды – память. Граница, несомненно, обладает свойствами категории: она нематериальна и насыщена смыслом. В тоже время вблизи от этой абстрактной сущности любит концентрироваться материальное, поселяется красота и безопасность. Поэтому чем ближе архитектура к водной границе, тем сильнее эффект границы. Становится трудно отделить эффект границы от ценности самой архитектуры.
Сийский монастырь уместился ровно в границах полуострова с выраженным перешейком, и эта суша полуострова совсем невысоко отстоит от поверхности озера. Издали, поэтому, обитель кажется стоящей на водах озера, а граница воды отдаёт полный эстетический ресурс системе строений монастыря. Архитектурные сооружения в такой близости от воды не могли быть построены ни на одной крупной реке Русского Севера, так как реки имеют свойство разливать воды на окрестности во время весенних паводков, осложнённых частыми заторами льда. Только на высоком берегу Северной Двины можно увидеть церкви. Реки-притоки всё-таки оказываются выше двинских вод, но и они часто испытывают натиск паводковых вод, и церкви, поэтому, также старались ставить повыше и подальше от берегов рек. Водный ареал Сийской обители соединён речкой Сией с Северной Двиной и находится от неё на удалении около десяти километров. Но главное значение в защите берегов монастыря имеют сами соединённые между собой протоками и речкой озёра, представляющие в совокупности огромный демпфер против колебаний уровня воды. Первую часть этого демпфера составляют ближайшие к Двине и одни из самых крупных озёр – Плоское и Плешково, а затем включаются и все остальные озёра.
В начале 30-ых мой дед поставил небольшую избу – родовое гнездо большого семейства – в совершенной близости от берега и почти рядом с монастырём. К этому времени обитель уже была закрыта и на её землях хозяйствовала коммуна. Домик и теперь стоит всего в десяти метрах от низкого берега и весной вода часто доходит до самого фундамента. С раннего детства я мог ощущать непосредственно близость жизни озера, влажное дыхание его вод во все часы суток. Прохладная влага с озера окутывает избу с вечера на всю ночь. Утреннее солнце растапливает туман довольно быстро, и тогда хорошо не только умыться на плавучих мостках перед домом, но и поплавать за границей прибрежной мелкой воды, за которую цепляются водоросли, кувшинки и реже лилии. За отмелью идёт резкий обвал, и дно уходит в чёрные глубины. Когда устанавливается юго-западный ветер, погода устойчива, тепло и часто солнечно. Волны озера тогда накатывают на берег, вода теплеет, нагнанная с верхних прогретых солнцем слоёв. Но довольно часто случается северный ветер – сиверко. Небо заволакивает густая серая пелена облаков, и начинает сеяться мелкий дождик на неделю, а то и две. В июле могут случиться дни такого холода, что без тёплой шапки, ватника и перчаток не выйдешь. Тогда не до купания, только разве что с разгорячённого полка баньки (у нас она чёрная была) войти в эту воду, нырнуть в мыльной пене с головой, и потом, шатаясь от перепада температуры, возвратиться на горячий полок банного сумрака. В такие дни всё вокруг от неба до воды приобретает серые тона. Это цвет не новых деревянных строений, которые здесь не красили обыкновенно. Даже чаек, залетающих сюда с Двины, небо и вода красят в серый цвет. Церкви монастыря особенно Благовещенская и Троицкий собор, купола которых тогда заменяли серые доски, набитые теремками, сами становились серыми под тяжестью неба и дождевой сырости. Эти теремки на соборе особенно подчёркивали странную примесь романского стиля в православных церквях (теперь всё это исправлено и восстановлено). Но в такую-то погоду и проверяется внутренняя связь с пейзажем. Приглядишься подольше и видишь, что свет хоть и серый, но его много, он проникает всюду, не давая теней. Затем замечаешь, что это цвет размышлений, равный обычной каждодневной работе мысли. И это цвет ежедневной молитвы здешней братии, которая приходит в равновесие с пейзажем. Во всяком случае, легко представить, что рельефность видений, которые посещали многих молившихся здесь в стенах монастыря за долгие века, просвечивает именно в таком сером пейзаже, подходящем обычной рефлексии.
Июньское солнце не спешит покидать вечереющий изумрудно-багряный день. Отдыхающие местного дома отдыха давно собрались на площадке перед Троицким собором. Мой отец сидит с баяном, вслушиваясь в звуки, постепенно оформляющиеся в вальс «Амурские волны». Он холост, ему ещё нет и 25 лет, недавно демобилизовался из армии, где был вместе с войной 7 лет. В голове как всегда в это время вспыхивают картины, кажется, ещё совсем недавних событий, потому что слишком сильны эти впечатления. Он воевал на Ленинградском фронте, получил тяжёлое ранение (в правое лёгкое разрывной пулей на вылет). Немцы не стали добивать низкорослого мальчишку-солдата, едва бредущего в кровавой шинели к ушедшей линии фронта: всё равно не жилец. А когда свои санитары подобрали его на носилки, не стал ложиться – сидел на них, пока не показалась палатка госпиталя. Он видал не раз раньше, как санитары сами отнимали кровавую волочащуюся руку раненого и бросали в кусты неудобную для них ношу. После этого ранения одним отчаянным пулемётчиком (награды подтверждают) в армии стало меньше. Отца перевели в тыл на границу с Турцией.
Теперь другое дело. Хотя служба в армии не дала никакой профессии, он полностью вписан в пейзаж. Всё получается, к чему только дотянется рука. Вот и гармонь знакома с детства и отвечает таким же верным звуком как рубанок или шум осин на рыбалке. Почему же тогда тревога обращает мысли вспять к тому страшному опыту? Непростые размышления приводят к выводу: теперь надо быть вписанным не в лесной этот пейзаж, а в среду деловой древесины. Это не совсем ещё понято, но всё больше ощущается, предчувствуется, связывается со всей будущей перспективой жизни. И нет для этой перспективы никакого образования, никакой минимальной базы, все наставники ещё впереди в тумане. Нет веры, нет традиции веры. Есть песня. Её поёт высокий девичий голос. Отчётливые, звонкие, переливчатые звуки летят над остывающим озером, проникая во все поры его, отца, пейзажа, вызывая трепет самых незаметных нитей, связывающих все уголки этого озёрно-лесного мира. Это моя мама.
Ей 18 лет, она сирота. Оставшись в неполные пять лет без матери, она в 12 лет потеряла на войне и отца. У неё есть не очень близкие родственники и часто повторяющаяся картина перед глазами, как она бежит, плача, по берегу Емцы за колёсным пароходом, увозящим на палубе её единственного папу. Долго бежит, всю жизнь.
Голос красив и сохранится таким до самого конца её жизни. Красив и тёплый летний вечер над тугой гладью вод с вступившими уже на ночную заставу лесами вдоль дальних берегов озера. Душа отца не очень красива, искалечена войной. Тьма в ней по временам будет одолевать свет. И нет опоры, кроме, разве что, на этот вобравший его душу пейзаж, откликнувшийся сейчас под звуками девичьей песни какой-то своей новой мелодией, возможно сулящей приближение какой-то новой жизни.
Вот так пейзаж, незаметно дирижируемый монастырём, с благословения живущего в этих местах духа святого Антония соединил моих будущих родителей, невероятным чудом уцелевших, сохранивших яркие признаки полов к сему дню и сделал возможным моё появление на свет.
Красный нос, о, красный нос! В стольном городе есть Красная площадь. В городе, где давно уже живу, есть Красный проспект. А вот здесь, где вылилась душа, есть Красный мыс или, следуя местному произношению, нос. Напротив окон нашей избы виден небольшой Богачёв нос. Слева же чуть дальше видна часть Красного носа, по площади значительно превосходящего полуостров, на котором расположился сам монастырь. Пиковка монастырского полуострова смотрит на старое кладбище на Красном носу. Около кладбища сохранились следы остова старой часовни. Огромные ели скрывают полностью насельников кладбища с их крестами и древними плитами. Расстояние по воде между живым и неживым мирами не больше пятисот метров. Озеро простирается ещё дальше, с двух сторон охватывая Красный нос на протяжении нескольких километров. Когда осень тихо опускается на озеро, хвойные леса вокруг не замечают перемены. Не то с берёзами, осинами, ольхой, черёмухой, ивами и травами в рост человека. И они объявляются во всей своей пестроте на низких берегах громадного шнобеля, превращая его в часть тела огромного породистого индейца. Но мне эта красная пора года не была доступна – меня забирали (или я уезжал, став постарше) в конце августа обыкновенно. Пусть эти картины будут у меня в запасе.
Когда умерла моя бабушка (у дочери километрах в сорока отсюда) была осень, и Красный нос встречал мою дорогую старшую маму при полном параде. Лодка переправила её из мира людей в тихую осеннюю прохладу лесов в полной тишине под всплеск только вёсел. Бабушка любила шум жизни, но сама никогда не шумела. Пейзаж принял её в себя как свою отжившую часть, как красный лист осины, как принимал многих преданных ему, молившихся здесь в простоте природы о здравии человека и вечности души.
Сестра отца, наша архангельская тётя с лучезарной улыбкой и таким же лучезарным голосом провела здесь последние годы жизни, оборудовав с мужем часть избы под летнюю дачу с улучшенным видом на озеро. Волнение близкой воды занимает почти весь вид из окон небольшой веранды и временами напоминает мыслящую субстанцию – некий сийский солярис.
Тётю отпевали в храме в восстановленном уже тогда монастыре. В лодке, переправлявшей её в иной мир, сидели монахи, и тихое согласное пение их голосов сопровождало скольжение лодки. И опять пейзаж в тишине и парадных одеждах осени помогал обрести вечный покой и умиротворение. Тётя работала главным бухгалтером на крупном предприятии областного центра у Белого моря. Когда она была ребёнком с жестким стоящим волосом, в коммуну при монастыре приехал Аркадий Гайдар. Писатель погладил её по голове, удивился силе волос и подарил расческу-гребень. У тёти почти всю жизнь была болезнь ног, мешавшая ей передвигаться, но светосиле её характера не было равной в нашем роду. Как можно ворчать и покрикивать на мужа, одновременно ослепительно улыбаясь и радуясь каждому новому впечатлению жизни, болеть, и в ту же минуту запивать с гостями эти впечатления рюмочкой винца, делать замечания собачке Пуле, не забывая о кипящем чайнике и совершенно явственно любить всех и всё?
Красный нос – это сказочные полянки вдоль березнячков и осинничков, где стояли и ждали нас с бабушкой ярчайшие подосиновики, красные рыжики, безыскусные, но верные подберёзовики. Когда наша лодочка находила свою временную стоянку в берегу, густо заросшем травой, и мы, подхватив корзинку, устремлялись в глубины Красного носа, я тогда не сомневался, почему его так называют. Конечно за подосиновики.
Но есть тут у лесного пространства хитрое свойство дезориентировать путника, кто бы он ни был: приезжий отпускник или местный старожил. Я не раз замечал эту мерцающую в сознании точку возврата (когда ходил один) – необходимое умственное усилие и решение, у которого только два возможных последствия: заблудишься или выйдешь к лодке. В такой момент истины меня обычно спасали гены отца: вот уж он имел абсолютный слух на верное направление. Прошлым летом я там был, обнаружил ужасное запустение (в резком контрасте с сияющим восстановленным монастырём) вернее захламление былых сказочных полянок неудобной растительностью. Делая же в точке возврата непростой анализ, ошибся в рассуждениях дважды, но по закону отрицания отрицания вышел таки сухим из ситуации, но совершенно мокрым в актуализации, полуживым, замученным непроходимыми зарослями и залитым дождевой водой, лившейся на меня со всей растительности.
Всё дело в озёрах, которые окружают, кажется, со всех сторон эту лесистую площадь. С дикого лесного берега невозможно идентифицировать озеро: слева оно от Красного носа или справа, Михайлово оно или уже Прокшино, а есть дальше ещё и озеро Белое.
Старожилы тоже блудят. Бабушка однажды пошла с подругой, крепкой сухонькой старушкой Марфой по грибы или по ягоды – теперь уже не установить. Набрав даров леса и решив возвращаться к лодке, они вышли к озеру, но определить, какое оно и где они находятся – было невозможно. Тогда маленькая лёгкая Марфа шустро двинулась вперёд вдоль по берегу озера, а моя бывшая всегда в теле бабушка с отяжелевшей корзиной сразу стала отставать. Вот выйдет где-то там впереди Марфа на самую кромку берега и кричит: «Авдотья-я-я! Авдотья-я-я!». Бабушка моя её слышит, берёт корзину и движется дальше. Так повторяется несколько раз, а лодки всё не видно. Наконец, сил уже почти не остаётся, и бабушка опять слышит зычный крик Марфы над озером: «Авдотья-я-я! Авдотья-я-я!» Тут моя молчаливая бабушка выходит на берег и громко, попадая в тон Марфы, кричит в ответ в огромное пространство над водяной гладью: «Насра-а-ать! Насра-а-ать!»
Этот звук рождается по существу самим пейзажем как естественный отклик на заблуждение, которое люди сами посеяли, трансформировали и воплотили в этом звуке во вполне определённую форму. Бабушка, сама того не подозревая, в своём действии явила модернизм во плоти, в слове, в декорациях Михайлова озера. То, что так выплеснулось именно художественное отношение к действительности, а не желание на самом деле погрузиться в обычный нигилизм, подтверждали характерные жесты: выход «на подмостки» к озеру с очевидной попыткой конструирования, репрезентации, манифестации художественного замысла, родившегося, правда, случайно, спонтанно. Посыл Марфы был талантливо подхвачен, продолжен до точки перегиба и за неё в другое пространство с другим знаком кривизны, а сам переход этот от вполне реализма в лоно вполне модернизма совершился плавно без скачка. Я позволил себе здесь это несколько отвлечённое рассуждение лишь потому, что сама бабушка не артикулировала обычно гносеологических отрезков жизни своего сознания.
Жёлтая на просвет вода озера поглощает ступни и часть голеней мальчишки, который, медленно двигаясь, переходит от одной коряги к другой. Они лежат на песчаном мелководье, и когда их осторожно, чтобы не замутить песком воду, переворачивают, то под ними обнаруживается притаившийся налимчик, а иногда и ощетинившийся всеми своими иголками ерш. Руки, едва заметно двигаясь, приближаются к рыбёшке, и вот она уже трепещет хвостом, выхваченная на солнечный воздух тёплого лета.
Не ошибусь сильно, если скажу, что пейзаж меня скроил по-своему и задал наперёд все фигуры моих движений, формы способов обращения и сообщения с бытием. Какие бы ситуации ни возникали сложные или простые, основная тема форм задавалась неизменно одна. И хотя уловить её, а тем более как-то использовать мне не удавалось и не удастся, я не возражаю против её тоталитаризма, надеясь, что своим смирением вкушаю некоторые плоды личной свободы. Будучи резко материальным в начале и конце нашей жизни, пейзаж легко перемещается с нами в промежутке, оставаясь в активе того, что можно назвать душой. Он находит тысячи мест и состояний подобия в ином мире вне себя, где бы мы ни были и какие бы мысли нас ни посещали. Но неизменная радость узнавания его черт в ином мире, которая нам даруется, нами переживается и составляет львиную долю нашей индивидуальности, эта радость впереди всех других радостей.
Современниками Антония Сийского были: Коперник, Лютер, Томас Мор, Микеланджело, Рафаэль, Леонардо да Винчи, Колумб. Каждый из них, кажется, построил свой зримый пейзаж: астрономический, духовный, художественный. Если воспользоваться персонажем Гегеля – мировым духом, то последний явно проходил во времена Антония особую фазу материализации, которая позднее уже не могла повториться – пейзажи были размечены перечисленными именами – это раз, и к тому же все дела мирового духа делаются в своё время. Время каждой специфической кристаллизации духа было также ограничено, как и время конденсации материи после фазы существования её лишь в форме энергии. Развитие пейзажей и сами пейзажи, в которых в дальнейшем застревали (навечно!) имена, были причудливы, далеки от озёр, лугов и лесов, не материальны, скажем, пейзаж художественной свободы языка, пейзажи эпической и психологической свободы личности. Дух и не думал останавливаться, но угнаться за его прихотливыми формами разрешения становилось всё более проблематично. Всегда существовало противоречие между формами свободного духа и формами воплощения человеческого, слишком человеческого в определённом пейзаже. Да бог с ними с формами – у нас есть имена пейзажей: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов.
Метаморфозы воплощения духа из святых отцов в живописцы, потом в инженеры, учёные продолжились. Где же ныне обретается мировой дух, проходя свои новые фазы? Да веет, где …
Одинокий путник бредёт по почти девственному Алтаю. Он нетороплив, более чем скромно одет, не имеет постоянного крова. Но как нескромно точен в выразительности своих рисунков! Какую слишком нескромно особую вселенную он создаёт в каждом своём опыте вложения друг в друга структур мира, которые все разом вдруг оживают и заполняют мир плотно без пустот и каверн. Он почти нигде не учился, он шагает по ХХI веку и он в деталях понимает единство мироздания, подписывая свои рисунки именем Таракай. Может быть так молодой пейзаж обретает имя ?..
2007-2008
Свидетельство о публикации №121071602956