Голубая полоска. Безотцовщина
1.
Где-то в конце октября 1929 года наша семья сошла с парохода на пристань со знакомым названием "Бирск".
Два матроса торопливо вынесли наши вещи на берег, поблагодарили отца за щедрую подачку и, гулко прогремев по опустевшей пристани тяжелыми ботинками, скрылись в темном зеве парохода. В ту же секунду раздался отвальный гудок; тяжело, словно нехотя, зашлепали плицы колес по свинцово-серой воде, и пароход, отдаляясь от пристани, медленно поплыл вверх по реке Белой, оставляя за собой широкий пенистый след.
Мать ушла в город, а мы с отцом остались с вещами на берегу. Осеннее солнце изо всех сил старалось согреть нас своими яркими, ласковыми лучами, но сил, видно, у него уже не хватало одолеть холодное дыхание поздней осени; легкий, казалось бы, ветерок, тянувший вдоль реки, быстро выдул из нас тепло, накопленное на пароходе, и мы с сестрой, как цыплята под курицу, забрались к отцу под пальто и вскоре, пригревшись, задремали.
Солнце уже клонилось к закату, когда к пристани, грохоча и подпрыгивая на ухабах, подкатила телега, запряженная низкорослой лохматой лошаденкой. Возница-татарин что-то спросил у матери, сидевшей рядом, и, круто развернув коня, подъехал вплотную к нашим пожиткам.
- Ну, что? - спросил отец, обращаясь к матери, - Кого видела? Где Степан?
- Всех, Андрей! Всех, кого указал. Да толку что?- ответила мать, слезая с телеги. - Степан Иванович не может. Занят. Костя, с похмелья, не разберет, о ком я ему говорю, а Пряхины говорят, что у них и так тесно, что яблоку упасть негде ... А к другим я уже и не пошла.
- На пристани, что ли, ночевать будем? - перебил ее отец и тяжело поднялся на ноги.
- Да нет, нашла я тут квартирёшку на Чеверевской. Переночевать пускают.
- Пускают, пускают! - раздраженно перебил ее отец. - К Степану поедем. У него дом большой.
- Что ты, Андрей! Да он и во двор-то пройти не пригласил. Так вот, стоя в калитке, и объяснялся. Дела, говорит, много. Некогда сейчас разъезжать по приятелям.
- Так и сказал?
- Так и оказал.
Отец отвернулся, глубоко засунул руки в карманы и долго молча смотрел куда-то вверх, словно пытаясь рассмотреть в лучах заходящего солнца свою первую звезду, оставшуюся здесь в тот вечер, когда друзья после шумного застолья провожали его с семьей в даль далекую.
Он не плакал, но в горле его, казалось, застрял такой жесткий комок, что он сколько ни пытался его проглотить - не мог, а горькая обида на черную неблагодарность друзей настолько сильно сотрясала его измождённое тяжелой болезнью, когда-то могучее, тело, что он, временами, вздрагивал и еще глубже засовывал руки в карманы.
Мать неслышно отошла в сторону, подозвала какого-то мужичка, одетого в рыжеватый залатанный армячишко, и они втроем быстро перекидали вещи в телегу.
Татарин-возница молча усадил нас с сестрой на мягкие узлы, подбил сено в передке телеги, подтянул черезседельник и, подойдя к отцу, молча стал рядом с ним.
Отец, очнувшись, глянул сверху вниз на низкорослого татарина, положил ему руку на плечо, как старому знакомому, и, легонько похлопав, снова устремил своё взгляд вверх; наконец он тяжело вздохнул и проговорил, словно обращаясь к невидимому собеседнику:
- Вот так-то, друг! Всё как в песне: "Все други, все приятели до черного лишь дня".
- Так, так! - согласно закивал головой татарин, - моя такой знает. Ты, Андрей, плюнь на такой друзья.
- А ты откуда знаешь, как меня зовут? - спросил отец, с удивлением посмотрев на татарина.
- Твой баба говорил. Моя все знает. - И татарин засмеялся.
- Ну, тогда поехали! - попытался бодро сказать отец, но гримаса боли вдруг исказила его лицо, и он согнулся, сжимая живот руками.
Мать с татарином осторожно подвели его к телеге, помогли усесться поудобнее, и мы двинулись в путь.
За четыре последних года мы много ездили по России, не засиживаясь подолгу нигде, и, видимо, поэтому мать с отцом привыкли как-то быстро обживаться на новом месте. Так получилось и в Бирске.
Уже назавтра мы обосновались на новой квартире так, как будто прожили здесь целую вечность: отец с матерью разместились в узенькой, с одним окном, боковушке, где помещались только кровать да небольшой столик; мы с сестрой на ночь определялись на широкую русскую печь, где постоянно лежала древняя, слепая от старости, ужасно неопрятная старуха - хозяйка дома; за печкой стояла кровать ее дочери Марии, косоглазой, хромой и такой же неопрятной девицы лет 23-х; просторный зал занимала семья сына старухи, Якова, бывшего военного моряка, а к тому времени запойного кустаря-одиночки, мастерившего всякие домашние вещи из кровельного железа.
Едва забрезжил рассвет нашего первого утра на новой квартире, как с печи раздался громкий, скрипучий голос старухи:
- Манька! Манька!
- Чего тебе?- ответил сонный голос из-за печки.
- Затопи печь да поставь картошку, - распорядилась старуха и принялась громко чесаться, кряхтеть и ворочаться, бормоча что-то про себя.
Кровать за печкой отчаянно заскрипела ржавыми пружинами и стихла. Донеслось откуда-то снизу детское почмокивание, и снова по дому разлилась благостная тишина.
- Манька! А Манька! - снова забормотала старуха. - Манька, язви-тя в душу! - уже громче позвала она дочь.
Не получив ответа, заворочалась, запричитала и, нащупав лежавший с краю посошок, принялась тыкать им в запечное пространство, надеясь достать Марию. Одна из попыток, видимо, увенчалась успехом, так как оттуда внезапно раздалась такая скороговорка проклятий, пересыпанных отборной бранью, что все старые обитатели дома дружно захохотали, словно давно ожидали эту сценку, и она доставила им желанное удовольствие.
Из зала вышла жена Якова, Анна, за нею их дети: Сашка и Вера,а затем, не переставая гнусаво ворчать, вышла на кухню взлохмаченная Мария. Дети шмыгнули во двор по малой нужде, а обе женщины принялись хлопотать у печки.
Из боковушки, одетая и причесанная, вышла мать и, погремев рукомойником, принялась помогать Анне.
Вскоре наша семья вместе с хозяевами сидела на кухне за большим столом. Родители знакомились друг с другом, вели неспешные разговоры о жизни, а мы, четверо несмышленышей, обсуждали свои ребячьи дела, опасливо поглядывая на взрослых, - как бы не схлопотать ложкой по лбу за непристойное поведение.
Позавтракав, все население квартиры разбрелось кто куда: Сашка с Верой убежали в школу, их родители пошли по своим делам, а мать, уложив отца в постель, отправилась с Марией узнавать насчет работы.
Вскоре она вернулась, подсела к отцу на кровать и принялась рассказывать, как удачно устроилась на работу в красноармейскую столовую, где работала посудомойкой Мария.
А через неделю, как-то тихо и незаметно, умер отец. В тот день я со своими новыми приятелями с самого раннего утра ушел за город- туда, где в зарослях орешника были три знаменитых родника - "Три брата".
Вернувшись поздно вечером домой, я увидел в нашей боковушке на столе черный гроб, а в нем - отца, который спокойно лежал, сложив большие натруженные руки на груди, и даже не морщился от того, что горячий воск со свечи капал ему на них. В переднем углу кухни, под большой чёрной иконой, стояла на коленях старуха и, подняв вверх свое незрячее лицо, что-то невнятно шептала.
Больше в доме никого не было. Я прошел в боковушку, подставил к столу детскую скамеечку, встал на нее и долго рассматривал лицо и руки отца, затем взял материн гребень и аккуратно расчесал и уложил ему бороду, поправил усы и только тогда почувствовал прикосновением своей детской горячей руки мертвецкий холод, исходящий от его лица.
Мне стало жутко, и я бросился на печь, зарылся там в тряпки и, сжавшись в комочек, старался не смотреть туда, где был отец.
Вскоре пришла мать с Марией, за ними - все семейство дяди Якова, а чуть позже привели мою сестру от соседей. Все собрались в комнате дяди Якова и долго молча сидели, а если и начинали говорить, то говорили шепотом, односложно, словно боясь разбудить уснувшего отца. Ближе к полуночи пришла женщина вся в черном.
- Монашка пришла! - прошептал мне довольно громко Сашка, неизвестно когда оказавшийся рядом. — Теперь до утра будет читать. Я знаю. Когда дед умер, - тоже приходили. Только их много было. Все на кухне сидели, а одна - читала.
Поговорив еще немного, Сашка заснул. Затихло и в их комнате. Только из нашей боковушки доносился едва слышный монотонный речитатив.
Подняв голову, я увидел мать и старуху, сидящих на нашей кровати, а у гроба - монашку, в черном, до пола, платье, в черном, по особому повязанном платке; в руках она держала небольшую книжку и при свете двух свечей, установленных на передних углах гроба, что-то читала.
Ее стройная фигура, плотно обтянутый бюст и точеный профиль молодого лица с удивительно красными губами вдруг воскресили в моей памяти тот далекий день, день веселого застолья перед нашим отъездом из Бирска, и даму в черном платье, приглашавшую гостей к столу.
Я долго, не мигая, смотрел на пламя свечи, а голос монашки, едва слышный, будто убаюкивал меня, уносил куда-то ввысь, в невесомость, и я, переставая чувствовать тяжесть своего тела, плыл по каким-то так же невесомым волнам, то взмывая медленно вверх, то так же медленно опускаясь; а вверху, в недосягаемой вышине, на фоне удивительно голубого неба освещенная золотистым сиянием заходящего солнца стояла стройная и очень красивая женщина в черном; алые губы ее что-то шептали, но я никак не мог расслышать; сделав отчаянное усилие приблизиться к ней, я вдруг увидел перед собой лицо отца, его всклокоченную бороду и в ужасе закричал, забился, пытаясь бежать, но ноги мои скользили по гладким волнам, а отец приближался, вырастал, закрывая все небо...
- Ты чего орёшь? - вдруг явственно услышал я чей-то голос. Негромкий, почти шипящий, но я расслышал его и в изумлении открыл глаза.
- Вставай, сынок, поедем отца хоронить, - говорила мать, продолжая трясти мое плечо.
Одевшись, я выбежал на крыльцо и зажмурился от ослепительной белизны девственно чистого снега, укрывшего ровным, пушистым покрывалом вчера еще грязный, неприбранный двор. Дух захватило от такой красоты, и я стоял, открыв рот, и любовался пышностью нового одеяния земли, в которое она вырядилась этой ночью.
Где-то слева внезапно фыркнула лошадь и, мельком глянув туда, я увидел гроб, установленный на узеньких санях, незнакомого старика с окладистой белой бородой и мать; без суеты и слез, как-то буднично-деловито, они накрывали гроб крышкой; застучал молоток, раскалывая звенящую тишину, простужено каркнула ворона, сидевшая на опушенной снегом березе, и в наступившей снова тишине раздался басовитый, с хрипотцой, голос старика:
- Ну, с богом! Старик начал неспешно перебирать вожжи, но мать попросила его: - Подожди, Степан Иванович, пусть Васятка обуется. Заколеет ведь в ботиночках-то. И, обращаясь ко мне, крикнула:
- Одень Веркины валенки, сынок, они у печки стоят.
Натянув валенки, я бросился к окну, надеясь увидеть толпу людей, пришедших проводить отца, но улица была пуста, и только узкая стежка, протоптанная в глубоком снегу по самой ее середине, подсказала, что люди есть в этом занесенном снегом городе.
Втроем мы уселись на гроб и тихо двинулись по Чеверевской улице в тот ее конец, который выводил к кладбищу.
Так закончил свой жизненный путь мой отец, большой жизнелюб, мастер на все руки, неугомонный человек, любивший водить большие компании и, при любом шумном застолье, не напивавшийся допьяна. Пророческой оказалась полюбившаяся ему песенка:
"Все други, все приятели
До черного лишь дня!"
2.
К середине ноября морозы стали крепчать; просыпаясь, я слышал, как звонко, с визгом, скрипит за окнами снег под ногами прохожих: значит снова сидеть дома, играть с сестренкой да слушать невнятный шепот слепой старухи из ее темного угла на печи.
Теплой одежды и обуви у нас не было. Мать на работу ходила в какой-то куцей душегрейке и высоких, со шнурками, ботинках.
И, пожалуй, понятна была моя радость, когда однажды, просидев до полуночи за починкой старых детских валенок, принесенных откуда-то Марией, мать подала мне эти подшитые и залатанные валенки и длиннополое, на вате, перешитое из отцовского, пальто.
Назавтра, оставив сестру на попечение хозяйки-старухи, я пошел вместе с Сашкой на улицу и проводил его до самой шкоды, а перед обедом встретил его там же, и мы, прихватив с собою санки, помчались кататься по Красноармейской улице, круто спускавшейся к самой реке Белой.
Всю следующую неделю я ежедневно ходил к школе, забирался на завалинку и в продушинку, проделанную Сашкой, смотрел, как идут занятия в их классе, слушал песни, которые они иногда пели вместе с седенькой старой учительницей.
Однажды, увлекшись рассматриванием картин, которые учительница показывала детям и меняла их на доске во время своего рассказа, я не заметил, как ко мне кто-то подошел, и от страха замер, когда услышал за спиной:
- Здравствуй, мальчик! Интересно, не так ли?
Голос был ласковый, вполне доброжелательный и очень нежный, воркующий. Я спрыгнул с завалинки и хотел уже дать стрекача, но тут же заметил, что женщина не собирается меня наказывать, а, напротив, улыбается и держит себя не напряженно, как, бывало, отец перед побоями, и в глазах ее пляшут такие добрые смешинки, что и мне невольно захотелось ей улыбнуться. Ледок, обычно возникавший у меня при встречах с незнакомыми людьми, мгновенно растаял, и я доверчиво стал отвечать на ее вопросы.
Подробно расспросив, кто я и что я, Анна Сазонтовна, так звали мою новую знакомую, предложила:
- Пойдем ко мне, посидим в тепле да за чайком все и обсудим.
Взяв меня за руку, она не спеша пошла вдоль школьной стены и, подойдя ко второму крыльцу, легонько толкнула дверь.
- Проходи, Василёк! Вот здесь мы повесим пальто, шапку, а валенки... впрочем, валенки можешь не снимать, снег сухой. И - к печке, к печке! Ведь ты же совсем замёрз, - говорила она, помогая мне раздеться.
Сбросив платок и шубку, она прошла на кухню, и вскоре мы сидели с ней за столом и с аппетитом лакомились свежей зайчатиной и пили ароматный чай, настоянный на каких-то травах.
Робости моей как не бывало. Так было легко и просто слушать эту немолодую уже, но внешне очень приятную женщину, что я сидел, почти не дыша, и слушал, слушал, боясь пропустить хоть одно слово.
Вдруг где-то за стеной раздался громкий звон колокольчика, и Анна Сазонтовна, прервав свой рассказ, поднялась и, улыбаясь, объяснила:
- Урок кончился. Мне нужно идти в класс. А ты, Василек, приходи завтра в школу. Хорошо?
Я молча кивнул и бросился одеваться, боясь задержать Анну Сазонтовну. Старательно застегивая пальто, я все-таки медлил, стараясь, тем не менее, продлить чудесные мгновения, так неожиданно подаренные мне этой незнакомой, но такой обаятельной женщиной. В глазах у меня вдруг защипало, и я готов был зареветь и броситься к ней на шею, чтобы прижаться и не отпускать ее от себя и слушать ее удивительные рассказе о брате, погибшем в гражданскую войну, о школе, которую она любила больше всего на свете, о природе, которую она понимала и умела о ней рассказать.
Заметив мое состояние, Анна Сазонтовна подошла, провела своими мягкими руками по моей голове и сказала, поправляя мою шапчонку.
- Теперь я знаю, что ты будешь хорошо учиться. Приходи завтра в первый класс, а я буду твоей учительницей. Хорошо? - Я кивнул. - Вот и чудесно! А сейчас - ступай, мне пора на урок.
За стеной снова прозвенел колокольчик.
Выйдя на улицу, я опять влез на завалинку и, пройдя но ней под всеми окнами, пытался хоть в одном из них увидеть Анну Сазонтовну, но мороз затянул такими плотными узорами все стекла, что мне не удалось и щелки найти в этих диковинных росписях.
Досадуя на мороз и на то, что до завтра еще так долго ждать, я нехотя поплёлся домой. А назавтра, едва дождавшись, когда мать уйдет на работу, я схватил припасенный с вечера букварь, оделся и с нетерпением стал подталкивать Сашку, чтобы пораньше идти в школу.
Еще вчера я от него узнал, что Анна Сазонтовна - директор школы, что она хоть и добрая, но очень строгая, и что её "даже большие дядьки боятся, хоть она на них не кричит, не ругается, а только так посмотрит, что они от нее раком пятятся и все время кланяются."
Но сколько я ни старался ускорить Сашкины сборы,- к школе мы подошли, когда уже прозвенел первый звонок.
Сашка опрометью бросился в свой класс, а я в полной растерянности остановился в полутемном узком коридоре и не знал, что же мне дальше делать?
Из дальней комнаты вышли незнакомые мне женщины и молча разошлись по классам. По мере того, как закрывались за ними двери, в классах наступала тишина, и вскоре все вокруг словно замерло.
Дверь, в которую шмыгнул Сашка, оставалась немного приоткрытой, и даже когда в нее вошла учительница, - не захотела закрываться; из-за ив нее доносился какой-то неясный шумок, что-то периодически постукивало, шуршало, шелестело, а затем раздался голос учительницы.
- Итак, дети, вчера мы с вами узнали, что такое остров. А что же такое - полуостров?
Я заглянул за дверь и увидел знакомых ребят, поднимавших руки; девочку, с большим темным бантом на голове, которая привставала, чтобы лучше было видно ее выше всех поднятую руку; а у окна, с длинной указкой в руке, - учительницу в темно-синем платье с кружевным белым воротничком. Проведя беглым взглядом по лицам ребят, она сказала:
- Наташа, подойди к карте и покажи нам полуострова и дай им определение.
Откуда-то из глубины класса вышла еще одна девочка, подошла к учительнице, взяла у нее указку и принялась рассказывать и показывать на карте то, что у нее спросили.
Я с интересом слушал девочку и так увлекся рассматриванием ярко раскрашенной карты, что не заметил, как оказался в классе. Вначале шепоток, затем чье-то хихиканье, и учительница повернулась к классу и тут же увидела меня.
- Ты почему здесь стоишь? - спросила она меня.
- Я учиться пришел.
- Ну, раз пришел – садись! - с улыбкой сказала учительница и показала на свободную парту.
После звонка она велела мне идти за ней и, войдя в класс напротив, сказала:
- Анна Сазонтовна! Это, вероятно, тот самый - ваш приятель? Он добросовестно отсидел весь урок у меня, очень серьезный молодой человек!
- Здравствуйте! - с радостью выпалил я, увидев Анну Сазонтовну.
- Здравствуй! - сказала она; подошла, опустила руку мне на плечо и, повернув к ученикам, объявила:
- Вот, дети, вам новый товарищ, наш новый ученик. Звать его - Вася. А сидеть он будет... вот здесь, - указала она на первую парту,- а ты, Андрей, можешь теперь сесть к своему приятелю. Только- чур! - не разговаривать. Теперь уже не за первую парту посажу, а в угол поставлю! Ясно?
- Понятно... Я больше не буду...,- пробормотал вихрастый, с румянцем во всю щеку мальчик, виновато опустив голову.
Анна Сазонтовна вышла из класса, а меня обступили знакомые и незнакомые мальчишки и, перекрикивая друг друга, не столько спрашивали меня, сколько доказывали один другому: кто я, где живу и кто мои родители. Девочки, вероятно, тоже обсуждали это событие, но отдельно от мальчишек; они, сгрудившись по несколько человек, что-то шептали, то и дело стреляя хитрыми глазёнками в нашу сторону.
Так началась моя учёба в первом классе начальной школы г. Бирска. О том, что я учусь в школе, мать узнала только перед Рождеством, когда я наотрез отказался идти с Верой и Сашкой Христа славить.
Накануне Рождества Мария с Анной что-то заспорили, вспоминая, как нужно входить в дом и что петь. Призвали на помощь Сашку, и он, сидя на печи, громко запел:
- Рождество твое, Христе Боже наш. Воссия мира и свет разума...
Но, видно, что-то перепутал мой приятель, и старуха так огрела его по спине своей палкой, что он дико взвыл и кубарем скатился с печки.
- Не пойду я славить! - ревел он на всю квартиру. - Вон Васька пусть идет с этой старухой.
- Я тоже не пойду. Ученикам нельзя славить. Так Анна Сазонтовна сказала. Правда, Саш? - выпалил я.
- Какая еще - Анна Сазонтовна? - спросила мать
- Наша учительница, - ответил я.
- Это, наверно, его учительница, - кивнула мать в сторону Сашки, - а ты тут при чем?
- Нет, это моя учительница! А у него - Мария Ксенофонтовна.
Мать всплеснула руками и удивленно уставилась на меня, словно видя в первый раз.
- Дак ты что, в школу уже ходишь?
- Хожу, - ответил я, прячась на всякий случай за Сашкину спину.
- Надо же!- продолжала удивляться мать, - а я и знать не знаю, и думать не думаю. Из головы все вылетело. Думала, что ты еще маленький.
- А Нинка-то с кем?- вдруг спохватилась она.
- С мамашей, - ответила за меня Мария, входя к нам.- Он у тебя молодец, самостоятельный. Не в тебя, видать, пошёл.
- А что - я? - вопросительно глянула мать на Марию.- Не так что делаю?
- Кабы так, так и было бы все так, а не по-другому. Ну-ка, марш на печку! - без всякого перехода турнула она на нас из боковушки.
Прикрыв за собою дверь, мы с Сашкой заглянули на печь, но, услышав бормотанье старухи, остались на кухне.
3.
В доме было тихо: сестра с Верой возились с куклами в их комнате, мы с Сашкой не знали, чем заняться. На улице - темень непроглядная, да и мороз - нос не высунешь; все окна заросли толстым слоем плотного льда настолько, что даже в солнечный день в доме стояли сумерки.
- Эй, бездельники! Идите сюда, - позвала нас Сашкина мать,- чем баклуши бить - лучше делом займитесь. Перемотайте-ка мне вот эту пряжу.
Мы с готовностью принялись за работу: я держал на вытянутых руках большой моток толстых шерстяных ниток, а Сашка сматывал их в клубок. Анна что-то шила на руках, а сама то и дело вскидывала голову, к чему-то прислушивалась. За стеной, в нашей боковушке, все еще шептались Мария с матерью, и оттуда были слышны лишь отдельные возгласы, значение которых понять было невозможно.
Работа, показавшаяся мне вначале пустяковой, скоро начала и утомлять, и изрядно надоедать: руки отяжелели, я то и дело поднимал их повыше; на минуту в плечах появлялось некоторое облегчение, но они тут же наливались свинцовой тяжестью и, несмотря на все мое старание, опускались всё ниже и ниже, а глаза, уставшие от непрерывного наблюдения за нитью, стали все чаще закрываться, и сам я проваливался в какую-то пустоту. Несколько раз Анна принималась что-то говорить мне, но я уже не слышал ее.
- Э-эх, работнички! - вдруг громко сказала она. - Не работали, а уже уморились. Только ложками за столом и умеете работать. Да еще языками трепать. - Бросив шитье на стол, она забрала у нас пряжу и скомандовала:
- Марш спать! - А сама вновь вскинула голову, к чему-то прислушиваясь, зябко передернула плечами, поправила никуда не сползавший пуховый платок и вышла на кухню.
- Папку ждет, - шепнул мне Сашка,- сегодня опять пьяный придет, опять драться будет.
Я много раз видел Сашкиного отца изрядно вывившим, но чтобы он дрался- ещё не видел. И мне сделалось как-то даже страшно. Забрав сестру, я отвёл её к себе в боковушку, а сам полез на печь. Уже засыпая, услышал вдруг, как хлопнула входная дверь, потянула острая струя холодного воздуха, и я представил себе страшную картину необыкновенного побоища: пьяный дядя Яша в обличье сказочного чудовища огромной дубиной бьет всех подряд, не щадя ни нас, ни детей своих. В страхе я прижался к старухе, и она, видимо тоже ожидавшая сына, поняла мое движение, легонько погладила по плечу, прошептала: " Спи, дитятко, спи. Все хорошо будет. Все."
Сон мой куда-то улетучился. Я весь превратился в слух. Но сколько я ни вслушивался, сколько ни всматривался в кромешную темень - в доме все было тихо. Затем, где-то у порога, кто-то засопел, словно продували кузнечные меха, зашаркали по полу чем-то тяжелым, будто дубовые поленья к печке подсовывали; глухо ударилось что-то о стену, и тут же хриплый, басовитый голос произнес, коверкая слова:
- Нюрка, ша! Пн-ла? Ша! Амба.
Говоривший громко икнул, что-то еще раз глухо стукнуло, и следом раздался совсем мирный храп, какой я слышал каждую ночь из комнаты дяди Яши.
"Все, драки не будет ", - успокоено подумал я, погружаясь в безмятежный, мягкий, как вата сон.
4.
Прошел год, за ним - другой, а жизнь наша, как и прежде, шла натужно-тяжело, скучно и безрадостно. И новый год, уже 1932-й, не принес нам ничего нового, за исключением, разве, того, что мать теперь стала работать поваром в красноармейской столовой, а кривая Мария - посудомойкой при ней.
Они по-прежнему затемно вместе уходили на работу и вместе, почти ночью, возвращались домой. Уставшие до предела, они, без долгих разговоров, укладывались спать, чтобы до рассвета следующего дня снова идти на работу.
На общение с нами у матери оставался только один выходной день, который всегда был занят неотложными домашними делами: стиркой, уборкой квартиры, починкой и штопкой нашей и своей нехитрой одежонки, помывкой и, ставшими традиционными, "исканиями".
"Поискаться" усаживались: зимой - у самой яркой лампы, а летом - на лужайке, во дворе или на крыльце, на самом солнцепёке.
Вооружившись ножом, одна из дам садилась на стул, другая, распустив косы, присаживалась у ее ног на низенькую скамеечку, клала голову на колени сидящей на стуле, и начиналось искание насекомых с одновременным неспешным бабьим разговором решительно обо всём.
Частенько "поискаться" приходили и соседские женщины, и тогда разговоров хватало на всё свободное время: начинали, обычно, с сообщения каких-то новостей, а затем перемывали кости и знакомым, и незнакомым ,родным и троюродным - всем доставалось. Но говаривали они как-то спокойно, беззлобно, в тихом, доверительно-повествовательном тоне, а если некому было кости перемывать - рассказывали сказки, были и небылицы, а иногда и песни пели, чаще грустные и протяжные.
За такими разговорами женщины расслаблялись, отводили душу от повседневных забот и тревог, забывались хоть на короткое время от кошмарной действительности, от давившей нещадным бременем безысходной нужды.
А мы, мелкота голопузая, в такие минуты пристраивались около своих мам и с повышенным вниманием вслушивались в их разговоры и каким-то дальним, очень смутным сознанием улавливали главные мысли их повествований и, вероятно, таким образом постигали таинства человеческих взаимоотношений, закрепляя затем эти знания в нехитрых ребячьих играх.
Во все остальные дни недели, а особенно во время школьных каникул, мы целиком были заняты играми на улице, а зимой, чаще всего, - катанием на "громовике" - самодельных санках, сколоченных из досок и подбитых полосовым железом. Катались обычно по самому крутому спуску от Чеверевской улицы до Галкиной горы, на вершине которой стояла большая белая церковь.
На "громовик" садились 5-6 человек: первым сидел я, как самый маленький, за мной - мальчишки покрупнее, а управляла обычно самая большая девочка, из соседских, сидевшая сзади.
В последний день каникул катались с обеда до самых сумерек, и в последний заезд наша старшая не справилась с управлением и вместо поворота налево, в конце спуска, направила "громовик" прямо, под опоры когда-то бывшего здесь моста.
Увидев опасность, ребята с визгом откинулись назад, а я не успел и на такой огромной скорости ударился подбородком о круглое бревно, сохранившееся между двумя опорами.
Каким образом я остался жив - было загадкой для всех взрослых, узнавших об этом приключении. А ребята - ничего. Как будто ничего и не случилось. Вероятно просто не поняли, в какой смертельной опасности все мы находились. Когда я назавтра пришел в школу с распухшей физиономией, с удовольствием дразнили меня, кривляясь передо мной с надутыми щеками с приставленными к ним скрюченными пальцами.
Весь остаток зимы я уже избегал катаний на "громовике" и довольствовался ролью стороннего наблюдателя.
В начале мая Анна Сазонтовна пришла в класс необыкновенно нарядная и очень оживленная. Поздравила нас с окончанием учебного года и нашла каждому теплое сердечное слово, отчего всем нам захотелось сделать ей что-то очень приятное.
Я сказал своему соседу по парте, что у меня дома есть чудесная игрушка, которую когда-то сделал мне отец, и она до сих пор лежит в сундуке совсем новенькая. Улучив момент, когда Анна Сазонтовна вышла в соседний класс, я побежал домой, надеясь успеть к общему построению во дворе школы, о котором нам сказали еще на первом уроке.
Однако вернуться в школу мне уже не пришлось. Ни в тот день, ни позже.
Дома за кухонным столом сидела Мария. Левой рукой она неспешно наливала в граненый стакан водку, а правой легонько гладила по голове прижавшуюся к ней мою сестренку. Обе беззвучно плакали, роняя крупные градины слез на свои замызганные платья.
- Пришел ученый мужик..., прозевал свою маму. Тю-тю! Нет ее. Улетела, - непривычно скрипучим голосом проговорила Мария, уставившись в меня мутным, невидящим взглядом, и закончила свою негромкую тираду такой отборной бранью, что я застыл у двери, не решаясь пройти дальше.
- Чё ты буркалы свои вылупил на меня? Не веришь? Ищи- гляди ... Иди! - махнула она рукой в сторону нашей боковушки. Недопитая бутылка выскользнула из ее безвольно взлетевшей руки и, ударившись о наковаленку дяди Якова, брызнула сверкнувшими в солнечном зайчике блестками. Остро и противно запахло водкой.
Испуганно сжавшись, я продолжал стоять у двери, готовый выскочить на улицу. Мария тупо и отрешенно посмотрела на разбитую бутылку, нехотя сплюнула, махнула рукой и, запрокинув голову, выпила оставшуюся в стакане водку.
Из зала, голый до пояса, вышел дядя Яков. Я в изумлении открыл глаза, увидев его разрисованное, играющее крупными мышцами тело: на груди, распластав могучие крылья, был вытатуирован крупный орел, несущий в когтях голую женщину; на правой руке красовалась огромная змея, обвивавшая широкий прямой меч; на спине, от плеча до плеча, резал острым форштевнем синие волны стремительный эсминец.
Забыв о Марии, я не спускал зачарованного взгляда с дяди Якова, а он, не замечая меня, надвинулся синей глыбой над сидящей Марией и рокочущим низким басом прогудел;
- Шкура ты барабанная, гротмачту тебе в рот! Пьешь в одиночку, каракатица голопагосская! Гони бутылку, лярва косматая!
- Уйди, Яша... Богом прошу, уйди...,- нисколько не испугавшись и глядя куда-то мимо его головы, медленно, растягивая слова, проговорила Мария.
Яков оторопело поморгал глазами, отшатнулся от нее, сел верхом на отчаянно заскрипевший старенький венский стул и, облокотясь на его спинку локтями, посмотрел, словно гипнотизируя, в глаза Марии.
- Уж не по Таньке ли так загрустила?
- Ага, по ней. Тряхнув взлохмаченной головой, Мария пристально посмотрела в глаза Якова и добавила:
- А все-таки курва она. Мы как договаривались? Она - повар, я - посудомойка. Ехать вместе. А она? Ф-ю-и-ть! Сама уехала, а меня оставила... да еще вот этих... - Мария сделала рукой широкий жест в мою сторону и, легонько отстранив от себя Нину, предложила Якову:
- Давай, выпьем!
- Давай!- с готовностью отозвался Яков. - Твоя водка – мой закусон. Гони бутылку!
- Иди ты ..., - грязно выругалась Мария.
Не ожидая конца этой отвратительной сцены, я с сестрой прошмыгнул в нашу боковушку и убедился, что Мария сказала правду: материных вещей на привычном месте не было, кровать застлана какой-то полосатой дерюгой, на которой лежала одна небрежно брошенная подушка.
Ничего не понимая, я бросился на печку, к старухе-хозяйке. Стараясь говорить шепотом, чтобы не услышала Мария, я сквозь рыдания спросил:
- Где мама? Куда она уехала?
- А ты не реви, дитятко, не реви, - нащупав рукой мою голову, прошептала старуха. - Никуда не пропала твоя мамка. Ну, уехала ненадолго, ну и что? Приедет.
- А я? А мы? - обливаясь слезами, спросил я.
- А вы с Нинкой у нас поживете. Как и раньше жили. Мамка-то твоя чай не на гулянку поехала. Хлеб насущный для вас зарабатывать. Так-то, милок. Вон и рубаха твоя вся в заплатах. Новую надо. А где ей взять-то? Денег-то лишних у нее нету. Вот, даст бог, и заработает деньжат-то.
Старуха шептала, поглаживая меня то по спине, то по голове; пальцы ее многократно ощупали мои заплатки, обнаружили еще какой-то изъян на моей рубахе, а я, всхлипнув глубоко и не по-детски тяжко, слез с печи.
Мария с Яковом куда-то исчезли, а за столом уже сидели Сашка с Верой и усердно трудились над миской с пшенной кашей, поочередно черпая ее деревянными ложками.
Анна поставила на стол еще одну миску и велела нам с сестрой садиться за стол. Я нехотя принялся есть, но что-то мешало глотать: то ли каша была сухой и давкой, то ли комок слез все еще душил меня, и я не мог его проглотить.
Сказав "спасибо", я вышел на улицу и побрел, не зная куда, и вскоре оказался у "Белых казарм", где работала мать.
Обычно шумный двор был пуст. Не ржали кони, не бегали по двору красноармейцы, не дымила труба над кухней. Все словно вымерло. И только одна дверь, где-то в глубине двора, размеренно и громко поскрипывала ржавыми петлями, подчеркивая эту непривычную тишину.
Осмотрев двор через свой "секретный лаз", я подошёл к проходной. Из караульной будки вышел знакомый красноармеец и, выслушав меня, объяснил, что батальон был поднят ночью по тревоге и отправился на пароходе в Уфу, в летние лагеря.
- Твоя мать, как раз перед тревогой, заступила на работу, хотела котлы готовить для завтрака, а командир велел в походных кухнях кашу варить. Тут труба тревогу заиграла. Она и поехала прямо на кухне. Я сам ездовым был. Домой к вам заехали, побрали кой-какой шурум-бурум - и на пристань. А меня за это командир из ездовых в караульные прогнал. Вот и торчу теперь тут. А ты не горюй. Лето быстро пройдет. - Он потрепал меня рукой по голове и, поправив на плече ремень винтовки, добавил:
- Ты ко мне чаще приходи - веселей будет. Нас, русских-то, тут всего двое осталось, остальные все башкирцы, поговорить не с кем.
Пообещав приходить, я побежал на пристань, втайне надеясь застать там мать. Но пристань была пуста.
Забравшись в укромный уголок за штабелями бочек, тюков и ящиков, я дал волю слезам и, только выплакав всю обиду и боль, сжимавшую мне горло, почувствовал некоторое облегченье. Горестно вздохнув в последний раз, я выбрался на дорогу, оглянулся на синий с белыми наличниками окон дебаркадер, на солнце, клонившееся к горизонту, и отправился домой.
5.
Весь май и добрую половину июня я жил настолько отрешенно, что все население дома махнуло на меня рукой.
В непогожие дни я отсиживался в нашей боковушке, выходя только к столу, а все остальные дни бродил по городу, избегая встреч со знакомыми. Но чаще всего бывал на пристани, наблюдая знакомую по Сталинграду картину посадки и высадки пассажиров.
Несколько осмелев, я пробирался не только на дебаркадер, но иногда проскальзывал и на пароход, успевая до первого гудка побывать во всех уголках, доступных для пассажиров третьего класса.
Вряд ли я сознавал тогда, для чего это я делал. Но одно бесспорно: во мне, даже незаметно для самого себя, созревало решение.
И однажды в июне я объявил Марии, что мы с сестрой уезжаем в Уфу.
- Ты что, белены объелся?- закричала она на меня. - Да ты знаешь, где она, эта самая Уфа? Я те такую Уфу покажу, что до мамкиного приезда ты и на задницу не сядешь! - кричала она, все больше распаляясь. В такие минуты ее слегка косившие глаза еще больше поворачивались зрачками к переносице, а на бледнеющем лице проявлялись в таком обилии веснушки, что казалось будто неряшливый маляр густо забрызгал его коричневой краской.
Накричавшись, она принималась плакать, сморкаться и бегать по кухне, припадая на свою уродливую от рождения ногу. Так было и на этот раз. Но своего апогея эта сценка не достигла: из зала вышла Анна, а с нею необыкновенно трезвый и совершенно серьезный дядя Яша. Мария метнулась было к ним, надеясь получить поддержку, но Яков мягко, но властно остановил ее:
- Ша, Мария! Сядь. Давай поговорим. И ты, Василек, садись.
Подчиняясь его воле, все уселись за стол, и Яков, удивительно спокойно, по-военному четко разделяя фразы, заговорил:
- Получилась скверная петрушка, это факт. Детям нужна мать – это тоже факт. Номер, который отколола Татьяна, твоими молитвами, Манюня, подготовлен. Тебе и везти детей к мамке.
- Да ты что, Яша! - замахала на него руками Мария. - Я тут при чем?
- А при том,- не дал ей договорить Яков, - что ты была запевалой в этой оперетке. Молчи, молчи! - Сделав предупредительный жест широкой ладонью, Яков так посмотрел на Марию, что та молча проглотила фразу, готовую сорваться с языка, и осторожно кивнула головой в мою сторону.
- Понимаю, не маленький. Но факт- есть факт, -продолжал Яков, - а раз так, то ты и расхлебывай до конца эту кашу. Ясно?
Мария снова принялась плакать и сквозь слезы доказывала Якову, что и денег у нее нет, и с работы ее не отпустят, и что дальше Бирска она нигде не бывала.
В разговор вступила Анна, а затем с печи подала голос старуха; зашли в дом две соседки и тоже включились в обсуждение этой проблемы. Перебивая друг друга, взрослые отстаивали каждый свое, единственно правильное, мнение, забыв совершенно о нас.
Выбрав удобный момент, мы с сестрой вышли потихоньку на улицу и побежали на пристань. Там я рассказал ей свой план поездки в Уфу и попросил никому об этом не говорить. Попрыгав от восторга, она пообещала, что никому, кроме мамы, не расскажет.
На следующий день, когда все ушли из дома, а старуха закончила свое каждодневное утреннее моленье перед иконой, я сказал ей, что мы уезжаем к маме. Она подозвала нас к себе, ощупала каждого руками, перекрестила двуперстым староверческим крестом и, сказав "с богом", велела взять полбуханки хлеба и бутылку топленого масла;достала холщовую торбочку из старого обитого полосовым железом сундука и, подавая ее мне, сказала:
- Не обессудь, ангел ты непорочный. Нету у нас больше ничего. Сам знаешь.
- Знаю, бабушка. Нам ничего и не нужно.
- Ну, с богом! - Она еще раз перекрестила нас, и крупные редкие слезы скользнули по ее сморщенным щекам. Мы с сестрой поцеловали ее и бросились вон, чтобы не расплакаться самим. На наше счастье Сашки с Верой дома не было уже целую неделю, - они гостили у каких-то родственников в деревне, но, тем не менее, я не пошел прямо на улицу,а воспользовался потайной тропкой: через огород и два соседних сада вывел сестру на другую улицу, где встреча с обитателями нашего дома была мало вероятной.
Часа в два пополудни к пристани подошел белый двухпалубный красавец пароход. На берег сошло всего два пассажира, а на посадку шли только трое молодых мужчин, да и те двигались не спеша, с большим интервалом. К тому же у трапа стояли два таких матроса, что прошмыгнуть мимо них незамеченными нечего было и думать: встретившись взглядом с одним из них, я понял, что на милосердие надеяться нельзя - уж очень суров был взгляд этого матроса. Тихонько дернув сестренку за рукав, я кивнул ей на берег, и мы сошли с пристани.
- Ну, чего ты? Почему не на пароход?- начала приставать она с вопросами, едва мы добежали до моего укромного уголка среди бочек.
- Нельзя нам на этот пароход. Больно он белый.
- Ну и что?
- Запачкаем - ругать будут.
- А я не буду пачкать. Зато он вон какой красивый. Пошли!
- Говорю - нельзя, значит - нельзя.
- А почему?
- Видела, что те дяди матросам давали?
- Ну, видела - билетики.
- А у нас их нет. И денег нет. Понятно?
- Ага, понятно. А ты попроси, чтобы нам дали билетики. Скажи: денежки мама потом принесёт, когда заработает.
- Да замолчи ты!- прикрикнул я на сестру и принялся снова объяснять, как и что нужно делать, когда придет другой пароход.
- А теперь - айда купаться!
- Пошли. А ты умеешь плавать?
- Не умею. Ну и что? Мы - где мелко.
У песчаной косы, где мы собирались купаться, место было занято: на узлах и самодельном сундучке сидела какая-то женщина с грудным ребенком, а у воды, осыпая друг друга песком, играли еще три мальчугана и рослая, но тоненькая, как тростиночка, девочка с длинной косой. По праву старшей она то и дело покрикивала на мальчишек, а иногда обращалась к матери, но та только отмахивалась рукой.
Становясь взрослыми, а тем более - отцами семейств, мы замечаем, что дети быстро знакомятся друг с другом; особенно быстро это получается у малышей трех-пяти лет.
Едва мы остановились у облюбованного места, как тройка чумазых оборванцев мигом подлетела к нам и принялась бесцеремонно рассматривать нас, шептать что-то на ухо друг другу и заговорщически посмеиваться. Их курносые носы, облупившиеся от солнечных ожогов, красными кнопками выделялись на круглых запыленных мордочках, а белокурые, цвета ржаной соломы, волосы были давно не стрижены и не мыты; коротенькие неопределенного цвета штанишки и выгоревшие, когда-то голубенькие, косоворотки без единой пуговицы пестрели большими и малыми заплатками; босые загоревшие ноги со множеством царапин и ссадин у всех троих были тонки и кривоваты и находились в непрерывном движении, словно их щекотали.
- Тебя как зовут? - обратился один из них к моей сестре, не обратив на меня ни малейшего внимания.
- Нина,- ответила сестра, прижимаясь ко мне спиною и, чувствуя во мне опору и заступника, добавила:
- А тебя?
- Меня - Иван, -ответил старшенький.
- А меня - Петя,- шагнув ближе к нам, сообщил другой.
- А меня – Силёска - кливая носка. А она и плавда кливая, - зачастил скороговоркой самый маленький, показывая свою и впрямь слегка изуродованную левую ножку.
- Айда с нами крепости из песка лепить,- предложил старший. Сбросив сандалии и оставив торбочку с едой на песке, мы принялись за игру с новыми знакомыми, позабыв на какое-то время о постигшей нас неудаче.
Песчаная коса, полого уходившая в речную глубину, отгородила от реки небольшой мелководный заливчик, вода в котором была настолько прогрета, что казалось будто не в речной воде шлепаешь босыми ногами, а в корыте с горячей водой, что наливала мать, купая нас сестрой дома.
В заливчик то и дело заплывали стайки серебристых мальков, и мы, поднимая тучи брызг, гонялись за ними, безуспешно пытаясь поймать хоть одного. Однако проворные рыбешки мгновенно уходили в глубину, куда мы не решались кинуться, и, сверкая белыми молниями, огибали мыс, появлялись с другой стороны косы, но уже на таком глубоком месте, где дно, несмотря на прозрачность воды, не просматривалось, и наш азарт погони мгновенно остывал.
Продолжая прерванное строительство песчаного городка, мы снова так увлеклись работой, что не заметили, как солнце опустилось к самому горизонту, и только когда отраженное зеркальной гладью реки оно заалело плавленым металлом, и красный цвет его разлился по всему широкому плёсу, я оторвался от нашего занятия и огляделся вокруг.
У пристани прибавилось народу; появилась ватажка грузчиков с неизменными "козами", перекинутыми через одно плечо; несколько поодаль выстроились подводы ломовых извозчиков. Всё говорило о скором прибытии парохода, и мною внезапно овладело какое-то смутное беспокойство, которое необъяснимым образом передалось и малышам: они перестали копаться в песке, озирались вокруг и, не сговариваясь, дружно побежали к матери, возле которой стояла девочка с косой и невысокий коренастый мужик, по-видимому, их отец.
Мальчишки наперебой стали что-то рассказывать родителям, но их звонкие голоса вдруг перекрыл густой бас пароходного гудка: из-за поворота реки невидимый ранее в лучах заходящего солнца появился приземистый однопалубный пароход.
Родители наших новых знакомых быстро подхватили свои вещи и направились к пристани.
- Мальчик! Помоги, ради бога, - позвала меня женщина с ребенком, - не унесу я всего-то.
Я с готовностью поднял небольшой узел с каким-то тряпьем, сестра взяла у нее корзиночку, и женщина, перекинув с руки на руку ребенка, заспешила за своим выводком, который вслед за отцом цепочкой двигался к пристани.
Пароход, между тем, уже швартовался у пристани и, когда мы подошли к трапу, пассажиры с него начали сходить, растекаясь по пристани или уверенно шагая в город. Проход на какое-то время опустел. На пристани воцарилась минутная тишина, нарушаемая только шипением пара за бортом парохода и журчанием льющейся откуда-то струйки воды. Затем прозвучала через рупор команда "пошел!" - и грузчики, один за другим, трусцой, побежали на пароход с грузом, заблаговременно подготовленным по другую сторону пристанского трапа. Два захода - и небольшой горки груза не стало. Объявили посадку.
Наши новые знакомые в том же порядке двинулись на пароход, но уже плотным строем, один за другим, и каждый с поклажей. Не отставали от них и мы с сестрой. Замыкала нашу колонну женщина с ребенком.
Развеселый матрос у трапа без умолку болтал с какой-то дамой и, словно между делом, бегло проверял билеты у пассажиров.
- Это что, все твои что ли? - удивился он, когда отец наших приятелей протянул ему пачку билетов.
- Мои, а то чьи же! - прохрипел мужик, поправляя на плече сундучок.
- Ну и ну! Настругал! - покрутил головой матрос, возвращая билеты, и снова заговорил с дамой.
- Иван! Чего стал? Иди на нос! - раздался за моей спиной голос женщины с ребенком. И мы гуськом потянулись влево туда, где слышался говор людей, и в сумеречном свете пароходного нутра угадывалось большое помещение, а справа, через открытую дверь, виднелись блестевшие от жирной смазки огромные шатуны пароходной машины.
Сгрудившись у свободных нар, мы побросали на них свои вещи и, для верности, чтобы никто не занял облюбованные нами места, по команде женщины с ребенком легли в один ряд, да так и заснули, не дождавшись отвального гудка и не попрощавшись с Бирском.
6.
Уфа встретила нас короткой, но необычайно шумной грозой. Раскаты грома рокотали, перекатывались один за другим почти без перерыва; ослепительные бело-голубые вспышки молний сполохами освещали полутемный салон и притихших пассажиров, многие из которых с ужасом смотрели куда-то вверх, беззвучно шептали молитвы и мелко, торопясь, крестились; несколько молодых мужчин и матросов стояли в проходе у самого борта и, стараясь перекричать каждый очередной удар грома, громко и восторженно что-то кричали. Как видно, созерцание грозы им доставляло истинное удовольствие, и они не испытывали ни малейшего страха перед разбушевавшейся стихией.
Соскользнув с нар, я подошел к ним, чтобы поближе рассмотреть то, что их так занимало, но в этот момент бортовой проем стало заслонять что-то огромное и темное. "Пристань!" - догадался я. Пароход слегка толкнуло, борта пристани и парохода сошлись вплотную, и в ту же минуту хлынул, как из ведра, ливень.
- Уфа! - крикнул матрос, пробегая по салону.
- Посторонись, граждане пассажиры! - прокричал другой, принимая трап с пристани. Началась разгрузка парохода.
Первыми сквозь потоки воды на пристань перебежали молодые люди, вся поклажа которых состояла из тощих холщовых торбочек да маленьких самодельных чемоданчиков.
Семейные, с громоздкими узлами, корзинами и сундучками, нерешительно топтались в проходах салона, не осмеливаясь покинуть надежное укрытие.
Очередной, особенно сильный удар грома с оглушительным треском грохнул, казалось, над нашими головами, где-то на верхней палубе; пронзительно вскрикнула какая-то женщина, и толпа, вопя и толкаясь, ринулась по сходням на пристань.
Наши попутчики, сбившись тесной кучкой, сидели на нарах, спокойно и безучастно наблюдая внезапно вспыхнувшую панику. Их спокойствие как-то передалось и нам с сестрой, и мы, примолкшие и напуганные, доверчиво прижались к женщине с ребенком и не спешили расставаться с ними.
Толпа у трапа уже значительно поредела, люди шли более спокойно, и в эту минуту ослепительно ярко блеснул луч солнца, наполнив полуденным светом все пространство между пристанью и пароходом; дождь прекратился так же внезапно, как и начался, и в салоне воцарилась необыкновенная тишина, нарушаемая лишь шипением пара в машинном отделении. Оставшиеся пассажиры молча покидали насиженные места и степенно проходили к трапу. Двинулись и мы с нашими попутчиками.
Иссиня-черная туча, заслонившая полнеба, уходила на заречные луга; где-то там, уже приглушенно, гремел гром; звонко шлепали по воде срывавшиеся с крыш дебаркадера крупные капли, а в лицо било ослепительно-яркое солнце, и благодатное тепло разливалось вокруг, согревая промокших до нитки пассажиров, успевших до нас сойти на пристань.
Наши попутчики сложили свои вещи на опрокинутую на берегу лодку, а их отец тут же пошел искать подводу. Дети, радуясь солнцу и теплу, увлеченно шлепали по теплым лужам, а мне уже было не до игр: за кособокими домишками, лепившимися на прибрежных кручах, угадывался большой, шумный и незнакомый город, в котором мне предстояло отыскать, как иголку в стогу сена, нашу мать, а как это сделать - я не имел не малейшего понятия.
Растерянно озираясь вокруг, я стоял возле женщины с ребенком и напряженно думал, не слыша того, что она мне говорила. Наконец одна фраза чем-то насторожила меня, и я уловил: "...солдаты...". Ну да! Конечно! Ведь я же еще в Бирске так думал: встретить в Уфе красноармейца или командира и спросить у него о лагерях.
Ухватившись за эту радостную и спасительную мысль, я рассмеялся, облегченно вздохнул и, простившись с женщиной, уверенно пошёл в неизвестность, крепко держа за руку свою сестренку.
Дорога от пристани, поднимавшаяся по косогору, вывела нас к окраине города, где поток пассажиров, пеших и конных, незаметно редел, растекаясь сразу по нескольким улицам, и мне трудно было сориентироваться, по которой из дорог идти. Осмотревшись, я выбрал широкую, мощеную круглым булыжником, обсаженную тенистыми деревьями улицу, и мы не спеша направились по ней, пристально всматриваясь в прохожих, в надежде увидеть того, кто был нам так необходим.
Однако время шло, солнце все более немилосердно припекало, уже и усталость давала себя знать, а заветного красноармейца мы так и не высмотрели на этой широкой улице. Где-то вдали, за рядами деревянных домов, стали просматриваться двух и трехэтажные кирпичные здания; прибавилось и народу на мощеных плитняком тротуарах; почти непрерывно грохотали по булыжной мостовой телеги с поклажей и порожняком; среди жилых домов появились дома с какими-то вывесками над входными дверями, и у меня словно сил от этого прибавилось: вот-вот, казалось, встречу я того, кто мне так нужен. Я уже готов был побежать, но тут моя сестричка разревелась, села у забора на траву и отказалась дальше идти.
- Я есть хочу, - заявила она сквозь слезы.
- Я тоже хочу, да молчу, - ответил я ей. - Вот к маме придем, тогда и поедим. Мама что-то вкусненькое даст.
- Ага, а когда мы придем?
- Скоро, потерпи еще немного.
- Ага, а у меня не терпится. Я есть хочу!
Дальше я уже не слышал, что говорила сестра: на высоком крыльце возле которого мы расположились, появились ноги в грубых солдатских ботинках и зелёных обмотках, закрученных спиралью до колен. Сердчишко моё учащенно заколотилось, и я, боясь ошибиться, вскочил на ноги, чтобы лучше увидеть того, кто стоял на крыльце. Да, вне всякого сомнения, это был красноармеец!
Я готов был закричать "Ура!", но тут он повернулся ко мне лицом, и я узнал в нем одного из тех, с кем был знаком в Бирске.
- А-ба! А-ба! - вскрикнул он, смешно, словно крыльями, захлопал себя руками по бедрам и сбежал с крыльца.
- Как ты тут оказался? - спросил он, поднимая меня на руки.
- К маме приехал, - ответил я.
- Один?
- Нет, с сестрой.
Посмотрев за крыльцо, он увидел ревущую сестренку, опустил меня на землю и, не переставая удивляться, продолжал расспрашивать, как же мы одни добрались в Уфу.
Уловив, что сестра хочет есть, он достал из кармана кусок сахара, дунул на него раз, другой, подал ей и, подняв на руки, скомандовал:
- За мной! Здесь недалеко казармы, а там у меня бричка. Домчу мигом вас к мамке. Она у нас теперь в лазарете поваром работает.
Где она работает, я не понял, да и нужно ли было вникать в смысл этого слова, если главное, что так долго мучило и тревожило меня, свершилось. Глазами, полными восторга и ликования, я смотрел на моего спасителя, а грудь распирало от ребячьего желания кричать, радоваться или как-то еще выражать свой восторг по поводу этой необыкновенно счастливой встречи.
Тысячи вопросов роились в моей голове, готовые сорваться с языка, но я вдруг обнаружил, что ни имени его, ни фамилии не помню. И сколько я ни напрягал свою память - ничего не получалось, хоть под землю провались от стыда! Ничего не оставалось, как молча шагать за этим замечательным дядечкой. И я шагал, многословно отвечая на его вопросы и старательно избегая спрашивать о чем-либо. За разговорами я и не заметил, как дошли мы до казарм.
Красноармеец внезапно нырнул в какую-то калитку, вделанную в одну створку широких ворот, сказал что-то часовому, стоявшему под широкой кирпичной аркой, и мы оказались в огромном квадратном дворе, замкнутом со всех сторон сплошным двухэтажным домом. Мощеный крупными ровными плитами двор был тщательно выметен, и сами плиты, отполированные за долгие годы тысячами солдатских сапог, блестели словно металлические, отражая солнечный свет, падающий на них от противоположных окон казармы; справа и слева в стенах казарм белело несколько высоких дверей с табличками, а впереди, напротив ворот, зияли черными проёмами настежь распахнутые двери конюшен, в глубине которых угадывались стойла для лошадей; у конюшен в три ряда стояли невысокие коновязи из дубовых обгрызанных конями брусьев; под навесом, у крайней конюшни, стояла темно-зеленая бричка, и пара буланых коней, привязанная к ней, неспешно хрумкала овес из подвешенных на их морды брезентовых торб.
В считанные минуты кони были запряжены, и мы, удобно разместившись в бричке на каких-то мешках, тронулись к нашей заветной цели. Уже за воротами красноармеец достал из-под сиденья свой тощий вещмешок и, покопавшись в нем, дал нам по куску хлеба с салом и по куску белоснежного, с голубым отливом, сахара.
По тому, как наш возница выбирал улицы, не мощёные булыжником, я понял, что едем мы не по центру, а где-то окраиной; дома и улицы мало чем отличались от бирских и большого интереса ни у меня, ни у сестры не вызывали, а потому, вероятно, мы оба вскоре задремали.
Проснулся я от внезапно наступившей тишины: не постукивали колеса, не раскачивалась на рытвинах и ухабах бричка, не слышно было монотонной и нескончаемой песни, которую, будто про себя, негромко, напевал ездовой.
Кони стояли, пофыркивая, и усиленно обмахивались хвостами, отгоняя оводов. Над головой, невидимый в белесоватой дымке, звенел жаворонок. Метрах в десяти сзади нашей брички стояла встречная подвода, и наш ездовой, покуривая самокрутку, о чем-то разговаривал с таким же как и он красноармейцем.
С вершины холма, где мы остановились, открывалась чудесная панорама: сзади, куда уже клонилось солнце, широко раскинулся большой город; справа серебрилась излучина широкой реки; впереди бурый склон холма переходил в равнину, зеленевшую буйным разнотравьем, а за ней, замыкая панораму, темнел могучий лес, упиравшийся слева в лысую вершину довольно высокой горы; склон холма, казавшийся ровным и пологим, оказался целой системой холмов и холмиков, плавно переходивших один в другой, словно гигантские волны, и даже равнина была не такой уж ровной: несколько небольших оврагов пересекали ее с севера на юг и, расширяясь, спускались в пойму реки.
С последнего, перед равниной, холма я разглядел огромный палаточный город, большими белыми квадратами протянувшийся вдоль опушки леса на добрых два-три километра.
- Это лагеря? - спросил я, приподнимаясь в бричке.
- Лагеря, они самые, - ответил красноармеец.
- И мама наша там? Она в палатке живет?
- Чего ей в палатке жить? В палатках красноармейцы живут. А которые вольнонаемные да командиры - те вон в тех домиках живут.
Красноармеец ткнул кнутовищем куда-то вправо и тут же повернул коней влево, на едва заметную дорогу, круто взбиравшуюся на очередной холм.
Солнце уже опускалось на вершину Лысой горы, когда мы, одолев этот последний холм, резво покатились по склону туда, где у самого леса стоял двухэтажный деревянный дом, а поодаль, выстроившись в ряд, темнели небольшие щитовые домики. Ещё несколько минут, и бричка, объехав двухэтажный дом, остановилась у какого-то полутораэтажного строения, спрятавшегося под горой среди могучих развесистых кленов.
- Тпр-р-р! -звонко протрещал возница, натягивая вожжи, - приехали. Эй, Татьяна, принимай товар!
- Не велик барин, сам занесешь, - услышал я знакомый голос.
- Мама! - звонко крикнула сестренка, вскакивая на ноги. Красноармеец ссадил ее на землю и, отвернувшись, полез за кисетом. В темном проеме дверей показалась мать. Минуту она стояла, ничего не понимая, и только тогда, когда мы оба, обхватив ее руками, прижались к ней, заголосила негромко и принялась целовать нас, что-то невнятно бормоча сквозь слезы. Путешествие наше закончилось.
Можно было бы радоваться, что все так удачно сложилось, что снова мы вместе, но ни у меня, ни у матери почему-то не получалось веселья, и только сестра, с чисто детской непосредственностью, щебетала, не умолкая, а мать все реже и реже отвечала на ее бесконечные вопросы.
Давно уже солнце опустилось за Лысую гору, давно отполыхал закат, и тени под кленами давно сгустились в мрачные сумерки, а мы все сидели у остывшей плиты, и мать не зажигала огня.
- Горюшко вы мое горькое! - тяжело вздохнув, проговорила наконец она, - ну куда я вас дену? Я сама в общежитии живу с девчатами, а вас куда положу? А кормить вас как буду? Здесь магазинов нет, а город далеко, не набегаешься.
Мы молча слушали ее причитания, не вникая в суть. Просто нам было приятно слышать ее голос, его привычные интонации, чувствовать, что она рядом, мягкая и такая теплая; мы сидели, тесно прижавшись к ней, и, кажется, не было такой силы, которая снова оторвала бы от нас нашу маму.
- Ну, ладно. Что будет - то будет. Чего уж теперь! Пойдем. Заперев дверь на висячий замок ,она взяла нас за руки и повела к тем маленьким домикам, что стояли на опушке леса.
Небо над нами сверкало яркими звездами, которые словно подмигивали нам из бездонной черноты. Вокруг было тихо и покойно. Сзади, на фоне звездного неба, горбатился голый холм, а слева мрачно темнел могучий лес, навевая жуть и одновременно подчеркивая какое-то странное чувство торжественности.
Я перестал смотреть в сторону леса и понял, откуда исходит это состояние торжественности и захватывающее дух видение красоты: все звездочки, большие и маленькие, расположились на небе широкой и бесконечно длинной полосой, и каждая из них весело подмигивала мне, снимая страх в моей душе и вселяя бодрость.
В крайнем домике, словно два желтых глаза, светились небольшие оконца; с противоположной стороны, освещая примятую траву, ложилась неяркая полоска света, падающая косо через неприкрытую дверь. Мы вошли. Четыре женщины, сидевшие за столом, дружно обернулись на скрип двери и молча уставились на нас, не обращая внимания на мать, стоявшую за порогом.
- Привет! - озорно воскликнула самая молодая из них. - Это что еще за номер? Откуда вы такие взялись?
- Да мои это, мои, - ответила мать, подталкивая нас в спины. - Свалились вот, как снег на голову. А куда мне их девать - ума не приложу.
Мать провела нас вперед, усадила на одну из коек и, присев к столу, принялась рассказывать подружкам о нашей одиссее, поминутно сморкаясь и вытирая слезы концом платка.
- Да ты не реви, Таня! Уладится все.
- Знамо дело - уладится.
- Ну и молодцы, ребята! В эдакую-то даль, да одни …,- загалдели подружки, подъехав на своих табуретках к нам вплотную.
- Ты вот что, укладывай-ка их спать вон на Люськину кровать. Она к матери уехала на неделю. Плоха, вишь ты, старуха у нее.
- И то правда! А завтра к главному сходи. Он мужик хороший. Да, да! Ты не смотри, что он строгай, он очень даже душевный человек.
Не переставая давать матери советы, женщины помогли ей раздеть и уложить нас и, убавив в лампе огня, вышли с ней из домика.
Сестра, едва положив голову на подушку, уснула, а я долго вслушивался в приглушенный разговор женщин за стеной, но, не разобрав ни слова, заснул, сморенный усталостью и всем пережитым за прошедшие двое суток.
7.
Главный врач лазарета, обслуживавшего лагерные сборы, оказался и впрямь душевным и внимательным человеком: через несколько дней мы переселились в пустовавшую комнатку в соседнем доме. Мать с темна до темна была на работе, сестра целыми днями играла с такими же малолетками возле дома медперсонала или вертелась около матери на кухне, а я, предоставленный сам себе, осваивал новые места: слонялся по лагерям, заводя знакомства с красноармейцами, читал им письма и газеты, так как большинство из них были неграмотны, бегал с ними на речку Уфимку купаться или удил пескарей возле купальни.
Лето для меня пролетело как-то незаметно. Даже разговоры о скором окончании лагерных сборов не произвели на меня никакого впечатления.
Придя однажды в лагерь, я увидел пустые палатки да дневальных, скучающих под угловыми грибками. Весь палаточный город словно вымер. Пусто было и у коновязей кавэскадрона. Исчезли куда-то и пушки, строгими рядами стоявшие на ровной площадке с тыльной стороны лагеря.
Обескураженный вернулся я в расположение нашего бирского батальона, где был всегда желанным гостем и своим человеком.
У штабной палатки собралось несколько красноармейцев из переменного состава. Вид у всех был крайне утомленный; видавшие виды гимнастерки были мокры от пота; хлопчатобумажными фуражками со смятыми козырьками они вытирали вспотевшие лица и шеи и настороженно посматривали на откинутый полог палатки. Там кто-то разговаривал по телефону. Послышалось громкое "...есть!", и оттуда вышел мой добрый знакомый кадровый младший командир дядя Ваня.
- Никуда не отлучаться, отдыхать всем здесь!- скомандовал он и снова нырнул в палатку.
Бойцы мигом попадали на траву и, блаженно растянувшись, стали негромко переговариваться меж собой. Никем не замеченный я уже собрался уходить, как вдруг услышал:
- Василий Татьяныч! Ты куда?
Обернувшись, я вновь увидел дядю Ваню. "Кого это он зовет?" - подумал я, озираясь.
- Да тебя я, тебя. Айда сюда.
Не ожидая повторного приглашения, я проворно вскочил в палатку.
- Ты под Лысой горой когда-нибудь бывал?
- Бывал.
- Я имею в виду не от лазарета, не сверху, а снизу, от Уфимки.
- И оттуда бывал.
- А я, например, пройду там? Или вот мои красноармейцы?
- Вы-то пройдете, а вот они - не знаю.
- Отчего так?
- Так ведь там обрыв страшный, может с полверсты. Как стена.
А посредине, как верхушки деревьев кончаются, дыра такая, пещера называется. Она, говорят, под всей горой проходит, а другой ее конец выходит вон туда, к Белой. А еще говорят, там, посредине, озеро. А еще...
- Подожди, подожди, - перебил меня дядя Ваня, - пещера мне не нужна. Ты расскажи, как ты снизу вверх там поднимался?
Не торопясь, обстоятельно, как только мог, я рассказал дяде Ване все, что знал о нашей потайной тропке, где мы с мальчишками дважды за лето прошли на Лысую гору, сократив свой путь от Уфимки до лазарета раз в десять. Выслушав меня внимательно, дядя Ваня надолго задумался; достал из планшетки карту, долго рассматривал ее и, наконец, спросил:
- А ты сможешь провести нас через тот лес к началу вашей тропы?
- Конечно, смогу! - с готовностью заверил я дядю Ваню.
- А как же они? Ведь ты говорил, что они там не пройдут.
- Не знаю. Только там правда страшно... И, говорят, там много змей на солнышке греется... вокруг всей пещеры.
- Далась тебе эта пещера!
- Ага, а ползти-то надо около самой пещеры.
- Как это - ползти?
- А так, всем пузом надо к горе прижиматься и вниз не смотреть, а то сорвёшься.
Дядя Ваня еще немного помолчал, уложил карту в планшетку, потрепал меня по голове своей сильной, но мягкой ладонью и сказал:
- Вот что, Василек, схода к мамке и скажи, что будешь ночевать у меня. Но о нашем разговоре ни ей, ни своим приятелям - ни гу-гу. Понял?
- Военная тайна?- спросил я.
- Военная тайна, - очень серьезно ответил дядя Ваня, стягивая с ног грязные яловые сапоги.
- Ты беги, а я портянки заменю да с ребятами потолкую. К вечеру тебя жду. Ужинать будем вместе.
Я стремглав помчался к лазарету. Грудь мою распирало от радости и гордости за оказанное мне доверие. Я то бежал, то скакал козликом, издавая какие-то нечленораздельные звуки, но на подходе к лазарету уже выдохся и, вспомнив наставления дяди Вани, разговаривал с матерью совершенно спокойно.
Едва солнце повисло над Лысой горой, я уже был на месте.
- Успел, пострел! Садись с нами солдатскую кашу есть,- сказал дядя Ваня, усадил рядом с собой и подвинул ко мне полную миску жирной гречневой каши.
Красноармейцы, гремя котелками, полоскали их в длинном жестяном корыте, наполненном горячей водой, отходили к стоявшей поодаль бричке и, свернув самокрутки, не спеша покуривали, чего-то ожидая.
Дядя Ваня отнес наши миски на кухню, поговорил о чем-то с бойцами и, подсев ко мне, снял фуражку о блестящим козырьком, снял с неё звездочку и, подложив кусочек яркого кумача, закрепил ее на прежнее место.
- А для чего это?- спросил я, кивнув на фуражку.
- А это, Василь Татьяныч, для того, чтобы знать: кто есть кто. Понял?
- Нет, не понял.
- Ах, да! Ты же не в курсе дела. Ну, так вот, слушай: у нас идут учения. Маневры называется. Наш батальон и еще кое-кто - "Красные", а вон те, что в том конце лагеря жили, - "синие". У них под звездочками ничего не будет. А у нас, как видишь, красные тряпочки. Это чтобы в бою не перепутать друг друга.
- А что, война будет?
- Да не война. Учение. Очень похоже будет на войну. Вот завтра и увидишь сам.
- А потом что?
- А потом... потом по домам разъедемся. Кончаются лагерные сборы.
Дядя Ваня легонько прижал меня к себе, посмотрел на часы, на Лысую гору, черным стогом маячившую на фоне догорающего заката, и, подтолкнув меня в спину, сказал, ни к кому не обращаясь:
- Задачка!
Встал, привычным жестом одернул гимнастерку, расправил складки под ремнем и, надев фуражку, скомандовал:
- По ко-о-ням!
Бойцы, отдыхавшие на траве под развесистым дубом, быстро поднялись и сели в бричку. Уселись и мы с дядей Ваней. Ездовой, поправлявший упряжь, неспешно влез на свое сиденье, разобрал вожжи и, почмокивая губами, тронул потихоньку пару буланых коней, направляя их на едва заметную в густых сумерках лесную дорогу.
Вскоре за нами появилось еще несколько бричек, и все, погромыхивая колесами, устремились в непроглядную темень густого леса.
Я отлично знал эту дорогу: по ней мы ежедневно бегали купаться на Уфимку; ходили на болота, где красноармейцы косили сено; ездили на тачанках с отчаянными ребятами из пульроты. Всё до единого кустика мне тут было знакомо. А вот сейчас словно все растворилось в этой загадочной темноте: исчезли привычные очертания дороги; изменились формы деревьев и кустарников, обступавших дорогу; скрылись куда-то белоствольные берёзы и раскидистые вязы. И только тогда, когда засверкали над головой яркие звезды и отступила в сторону темная стена леса, я понял, что мы выехали на луг. Справа сверкнула серебристая лунная дорожка через Уфимку, на фоне которой появилась ажурная пирамида купальной вышки на лугу, освещенном луною, черными буграми застыли купины лозняка и отдельно стоящие деревья. Наезженная дорога уходила вправо, и ездовой остановил лошадей.
- Дальше куда?- спросил он, оборачиваясь назад.
- Держи, брат, по лугу, вдоль опушки, да гляди, чтобы в яму какую не угодить,- ответил дядя Ваня.
- Я тут все ямы знаю,- подал голос я, пробираясь к ездовому.
Прошло некоторое время, и перед нами вновь сверкнула река - это Уфимка, охватив огромной петлей широкий луг, выходила к обрывистому склону Лысой горы. Дальше ехать было некуда.
Дождавшись, когда чуть забрезжил рассвет, мы двинулись через неё к нашей цели, и, к моему удивлению, довольно легко одолели эту почти отвесную скалу.
Бойцы залегли в кустарнике почти у самой вершины, а дядя Ваня выполз со мной к опушке, где у нас с пацанами был оборудован в кроне огромного дуба отличный наблюдательный пункт, скрытый от постороннего взгляда, но позволяющий видеть далеко окрест.
Почти под нами, там, где Лысая гора плавными уступами спускалась в сторону лагеря, на самой верхней площадке стояла артиллерийская батарея; правее, в лощине, стояли артиллерийские передки и паслись кони; на гребне противоположного холма копошились какие-то фигурки, а еще правее, на склоне, спускавшемся к окраине города, затянутом еще предутренней дымкой, перемещалось что-то похожее на табун лошадей; палаточный городок, белевший четкими квадратами ясным днем, еще не был виден, но там, где угадывался его дальний край, было заметно какое-то движение.
- Ну, спасибо тебе, Василёк! Ну, брат, спасибо! - прошептал почему-то дядя Ваня. - Ты тут посиди, пока солнце взойдет, а потом дуй в лазарет, к мамке. Понял?
- Понял. Только я с вами хочу.
- Что ты! Сейчас тут такое начнется!
Дядя Ваня спрыгнул с дерева и исчез в кустарнике. И, словно подтверждая его слова, где-то за холмом гулко бухнула пушка. За ней ударило еще несколько орудий. К пушкам, что стояли под Лысой горой, побежали бойцы, сидевшие в окопах, которых я сразу и не заметил. Прогремел оглушительный залп, от которого я едва не свалился с дерева, и тут же раздалось дружное "Ура!"
"Красные", с которыми я пришел на Лысую гору, с винтовками наперевес бежали по склону к батарее. Впереди, с наганом в руке, бежал дядя Ваня. Прислуга на батарее, услышав "Ура!", бросилась к винтовкам, составленным в козлы сзади пушек, но тут вышел откуда-то командир с белой повязкой на рукаве и взмахнул белым флагом. На площадке вскоре все затихло.
Зато на противоположном гребне и на склонах холма нарастал сухой треск винтовочных выстрелов, частое татаканье пулеметов; по лощине, в тучах пыли, промчались всадники, а им наперерез, сверкая шашками в лучах восходящего солнца, неслась лавина конницы. Зрелище было настолько захватывающим, что я, забыв о наказе дяди Вани, смотрел, как завороженный, не смея оторваться от этой жуткой и, в то же время, впечатляющей картины.
Внезапно трескотня выстрелов смолкла, послышалось отдаленное "Ура!", и по склону холма, в сторону города, побежали сначала одиночки, а затем группы людей, и вскоре весь он был усеян бегущими, а на гребень, словно выпрыгивая из ямы, взлетали всадники. И вот уже две ясно видимые лавины, как две огромные руки, оставляя за собой шлейфы серой пыли, охватили бегущих людей. Клубясь и постепенно оседая, туча пыли скатывалась по склону и, наконец, скрылась в глубокой лощине.
На ближайших и дальних холмах воцарилась тишина, а вдали, под лучами солнца, забелели квадраты палаточного городка.
Исчезла и батарея, стоявшая под моим дубом, и дядя Баня со своими бойцами, и кони, а я сидел и словно заново видел этот бой, о котором раньше знал только понаслышке.
Мои приятели, услышав мой рассказ о виденном и пережитом, дружно объявили мне бойкот за то, что я не сказал им о поручении дяди Вани. Но бойкот этот продержался всего два-три дня: к концу третьего дня все они разъехались со своими родителями по разным городам, а мы с матерью, проводив бирский батальон, остались в Уфе, при лазарете.
8.
Новый, 1933 год мы встречали у елки, поставленной посреди нашей уютной комнаты, которую выделил нам главврач здесь же, при кухне воинского лазарета. Кухня и наша комната находились на первом этаже, а палаты для больных, кабинеты врачей и столовая занимали весь второй этаж.
Семьи медработников жили в доме напротив, и их дети, человек пять-шесть, помогали нам наряжать елку самодельными игрушками, конфетами и орехами. Вместе с ними мы готовили и художественную часть новогоднего вечера. Радости нашей не было границ! Это был самый веселый и радостный Новый год из всех предыдущих девяти лет и последующих пятнадцати.
Вместе с детьми был у нас и лекпом с женой, и два ходячих больных красноармейца, оказавшихся чудесными затейниками, неистощимыми шутниками и запевалами.
Лекпом Григорий Остапович развлекал детей весёлыми и смешными рассказами и загадками, а его жена с чувством спела несколько украинских песен.
За час до отбоя мать отнесла в лазарет целый поднос румяных, еще совсем тепленьких, пышек, а красноармейцы помогли доставить туда поющий на разные голоса самовар.
Дети, уже хорошо знавшие, что такое воинский порядок, дружно стали расходиться по домам. Ушел и Григорий Остапович с женой.
Оставшись вдвоем с сестрой, мы долго сидели молча, с восторгом рассматривая нашу елку, и не могли мы тогда даже подумать, что над нами собирается гроза.
Через несколько дней после Нового года мать вызвали в штаб. Пришла она оттуда вечером с лицом, опухшим от слез; не зажигая огня, села за стол; долгим, безвольным движением стянула с головы платок и, подперев голову руками, замерла в тяжелом раздумье.
То ли тревога, передавшаяся от матери, то ли пустой желудок беспокоили меня, но, просыпаясь несколько раз за ночь, я видел ее в той же позе, окаменевшую, безвольную.
Назавтра, придя из школы, я не узнал нашей комнаты: на пустой кровати лежали два узла наших пожиток, рядом стоял самодельный фанерный чемодан, перевязанный веревкой, а за столом сидели мать с сестрой и чужая незнакомая женщина в белой курточке, в той самой, в которой мать обычно работала на кухне.
- Ну, вот и хорошо, что пришел,- сказала каким-то потухшим голосом мать.
Женщина быстро вышла на кухню и, погремев там посудой, вскоре вернулась с подносом, уставленным тарелками с едой.
- Покушайте на дорожку,- певуче, с сильным украинским акцентом сказала она, расставляя тарелки на столе.
- Всю жизнь сама обслуживала, а тут мне подают!- невесело пошутила мать.
Не сказав больше ни слова, женщина вышла. В гулкой пустоте большой комнаты стал слышен только звонкий стук ложек о тарелки да тяжелые, протяжные вздохи матери,
- А почему мы уезжаем?- спросил я шепотом.
- Уволили меня, сынок. С работы уволили. И комнату эту велели освободить,- ответила мать, вытирая концом платка набежавшие слезы.
Позже, лет, этак через пять, я узнал от дяди Вани, с которым мы случайно встретились в Уфе, что мать была уволена по ложному доносу лекпома Григория Остаповича, которому понадобилось на материно место устроить свою родственницу.
Так впервые в своем одиннадцатилетнем возрасте я узнал, что такое человеческая подлость, а через нее мы все трое хватили такого горького горя, что его с лихвой хватило бы на многих.
Свидетельство о публикации №121050705907