Луиза Глюк. О Стэнли Кунитц. Эссе
От переводчика: эти не очень длинные эссе написаны скорее как доклады в её любимой манере рассказчика, как часто и её поэзия. Она ожидает, что её дослушают и оставляет наиболее яркие высказывания как завершение эссе. Местами перевод отклонялся от этого разговорного тона сохраняя смысл сказанного. Я приведу последние строчки, как эпиграф, чтобы привлечь к ним внимание:
«Что бы ни говорила правда, произнести её есть огромный шаг.»
Около года назад, в классе, меня попросили прокомментировать мой опыт обучения как писателя. Я рассказала о своих замечательных учителях, сначала о Леони Адамс, затем о Стэнли Куниц. На самом деле, я была затянута в разговор чтобы подтвердить теорию, притчу, должную связать презентующего - свирепого поэта, выставленного на обозрение, с соглашающейся, податливой девочкой, какой я должна была когда-то быть - прилежная ученица, которая после бережного ученичества смело отбросила авторитеты, чтобы писать настоящие стихи, стихи опыта, не написанные угодить.
Вот формула легенды: девушка, спасена удачей или энергичным трудом из гендерного гроба, то есть надзора со стороны мужчин. Этот миф возник, чтобы объяснить действительность воспринимаемую таким образом. Но ни один миф не может объяснить действительность полностью. Что мне показалось интересным на той классной демонстрации была эффективность, с которой преподаватель, тоже женщина, отвергала нюансы в пользу чистых категорий и индивидуальные показания в пользу заветной концепции. В любом случае, те годы я так не ощущала. Что они были? Что они значили и кем я была бы без них - трудно сказать, ведь отношения между учителем и учеником трудно просуммировать. Когда годы обучения складываются хорошо, что-то пробегает между двумя людьми, разновидность любви, одна из очень немногих разновидностей, в которой ограничения не ведут к страданиям.
Я встретила Стэнли Кунитц, когда мне было девятнадцать, уже после двух лет занятий с Леони Адамс. Оба учили в Колумбийском Университете, в Школе Общих Наук. Они были в чём-то похожи, или было похоже то, что я у них взяла. Передаваемые ими знания не были набором мнений, которые студент должен адаптировать: и Адамс, и Кунитц воспитывали умение, привычку мыслить - мыслить сурово, напряженно, страстно, учили головокружению большой дисциплины и больших амбиций. Я перестала посещать класс Адамс из-за разницы наших вкусов, но не по отношению к моим собственным произведениям. Одним вечером, она прочла то, что казалось ей на удивление плохим стихотворением, в то время его много хвалили. Это стихотворение для меня было прозрение: оно звучало так как я хотела бы звучать. И, мне стало очевидно, Адамс не была тем, кто мог бы мне помочь так звучать. Не знаю, была ли я в свои девятнадцать податливой. Как и все люди с сильным чувством призвания, я была озабочена тем, что я могла обрести; к счастью, по какому-то правилу абсолюта я узнавал те умы, в которых нуждалось. Я была менее озабочена тем, будучи занята собой, в какой степени, открывая себя воле других, я и сама могла измениться. Я хочу сказать, что я чувствовала необходимость измениться; я хотела быть больше, чем была. В какой момент "я", голос, настолько полностью завершён, что каждый его продукт становится священным? Конечно, одержимость тем, что в авторитете заложен принцип уничтожения сохраняет личность, но за счет её собственного роста. Даже двадцать пять лет назад, мне казалось ясным, что, если мой талант настолько хрупок, настолько ненадежен, что требует изоляции от мира, он, в любом случае, никогда не создаст того, о чём я мечтала. Поэтому я заключила нечто вроде контракта: я была готова измениться, но только с помощью инструментов, которые выбирала сама. В этом выборе я была скрупулёзна.
Куниц был моим учителем пять лет. Учитель кажется неправильным существительным, или, может быть, учить неправильный глагол. Он кажется одновременно ограничивающим и принудительным, как если бы его результатом был вечный договор. В течение пяти лет я подслушивала великолепный ум, занятый словами - тем что было самой важной частью моей жизни. Я видела на практике необходимую огромную строгость мысли и думала, что принесённое в жертву самодовольство (которого у меня всё равно не было) стоило такой огромной радости.
Согласно мифу, я писала, чтобы получить его, Кунитца, признание. В этом он был одной из нескольких моих проекций, начиная с моей матери. Но польза от попытки угодить Кунитцу была огромной: ведь он хотел, чтобы его удивили. Это означало и то, что строчки подобные строчкам восхищавшим его в Январе не заинтересуют его в Марте. Его голос стал той частью моего собственного ума, которая была, с детства, неустанно подталкивающим сержантом, требующим двигайся, двигайся, но в голосе Кунитца был конкретный критицизм вместо уничтожения: когда мой собственный разум говорил - ты дура, что надеялась, что вводило в тоску и оправдывало бездеятельность, голос Кунитца комментировал слабую строчку, вялое слово, особую неясность. Где я чертыхнусь и заброшу, он увещевал и вынуждал так, как может только голос со стороны, потому что в нём может быть уважительная похвала. Я была, большую часть времени, либо обреченной, либо возбужденной, а, в реальности, всегда очень усталой, как лосось, плывущий против течения. Кунитц был для меня не только убедительным аргументом в пользу стойкости, но и привносил дух товарища, того с кем могли поговорить мои стихи. Потому что с самого начала было ясно, что им в них ничто не было пропущено. Я в большом долгу перед Леони Адамс, но в глубоком смысле Кунитц был первым человеком, который, я чувствовала, полностью услышал меня, и этот факт был источником бесконечного счастья. Этого не могло бы быть, ощущение не могло бы продолжаться, если бы всё превратилось в огульное одобрение. Я хотела одобрения, но для меня важнее было, чтобы меня услышали, и это, я думаю, является более убедительным доказательством собственного существования. Одна из сцен особенно продолжает возвращаться ко мне. Эта сцена, в реальности, есть образ спасения, то чтобы я называла средством спасения:
Прошло несколько лет. Уроки Школы Общих Наук закончились; Куниц еще не начал преподавать в Школе искусств. Школы искусств ещё не существовало. Но я должна была посылать ему стихи, держать его в курсе того, как продвигается моя рукопись, которая в течение некоторого времени переходила из одной ленивой руки в другую ленивую руку. Это, для меня, очень тяжёлый год. Всю мою жизнь у меня были периоды мучительного молчания: это было нечто другое. Я пишу с необычайной беглостью, пишу одно стихотворение за другим, но каждое стихотворение, в свою очередь, наполняет меня ужасом. Они на столько плохи – не плохо написаны, но пусты, натянуты, продолжают одно другое, как группа - (этот внутренний) приговор не разрушающий, но. Но приговор достаточно плох, в этом я уверена; я не могу решиться услышать это произнесённым. Поэтому встреча с Кунитц на каких-то чтениях вызывает ужасное беспокойство. Обруганная: почему я не послала ему стихи? Я вынуждена обещать стихи прислать.
Теперь моей проблемой становится это обещание: дело в том, что я должна его исполнить. И часть меня, стоик, который когда-то был готов позволить хрупкому дару увяньте, думает, что, может быть, это лучше, что рано или поздно придется столкнуться с худшим. Но другая часть - советует бежать. Я отправляю подборку. И затем, что удивительно, меня приглашают на Двенадцатую улицу, чтобы обсудить её. Очень неожиданный результат. Ведь Куниц человек чести: и прочитав мои стихи он всё же хочет поговорить со мной? Всю следующую неделю я чувствую себя очень странно, как буду чувствовать спустя годы, когда моё стихотворение будут хвалить за то, что мне казалось его слабостью. На поверхности я спокойна, но при этом ощущаю глубокое волнение. Я думаю что, либо Куниц скажет мне, любезно, мягко, что я не поэт, либо Куниц неправильно прочитал стихи, совершил ужасную ошибку, и я не уверена, какой поворот будет более болезненным.
Дом, который я вижу впервые, и в таких трудных обстоятельствах, прекрасен, наполнен всевозможными очаровательными предметами, так что восклицания могут законно отложить неизбежный разговор. Мы пьём мартини. Мы говорим о том и о сём. И я начинаю думать, что, возможно, это я ошибалась, что, возможно, стихи были каким-то образом красноречивы и интересны, что, возможно, они отмечали какой-то прогресс, который я еще не смогла сама оценить. Это было единственное объяснение такой широкой любезности; Кунитц был не из тех, кто отказывается от сложной задачи, и не стал бы садистски затягивать разрешение. Я стала чувствовать разливающееся благополучие; я, действительно, чувствовала себя лучше, чем почти весь последний год.
Стихи были разложены по его столу. Я стояла в дверях, с такого расстояния они казались весьма внушительны, без сомнения многочисленные, безусловно напечатанные, с реальными словами. Что сказал Куниц было: «Конечно, они ужасны». И затем: «Но вы это знаете». Я немедленно отправила эту информацию богу. Я сказал ему, если он существует, что я не заплакала. Это было почти всё, о чем можно было просить, поскольку было ясно, что я, наконец, действительно попала в кошмар.
Дело в том: заметил Куниц, так, между прочим, что это не имеет значения, и что я - поэт. То что он имел в виду, я думаю, было что-то несомненно точное, предохраняющее и освобождающее, но было концепцией совершенно новой для меня. Не то чтобы стихи имели какую-то ценность, но они не представляли, несмотря на их количество, пророчество.
Мы потратили несколько минут просматривая тексты. Может быть мы сохраним несколько строк. Мы ничего не спасли; с облегчением и радостью, я использовала все смелые слова - мусор, барахло, подделка, - которые больше не казались признанием, но казались победой, торопливой, так же как были торопливы сами тексты. Сделать это в присутствии Куница было неизмеримо важно. Он сделал две вещи: сделал мне комплимент - сказав правду, и дал мне возможность последовать его примеру. Учиться на опыте. Или, точнее, подтвердить утраченное восприятие - это то, что я чувствовала, когда писала и в психоанализе. Что бы ни говорила правда, произнести её есть огромный шаг.
Свидетельство о публикации №121030510095