Конспект Троцкий Моя жизнь том 2 главы 24-33

Том 2
Глава XXIV. В ПЕТРОГРАДЕ
 

Дорога от Галифакса до Петрограда прошла незаметно, как туннель. Это и был туннель -- в революцию. В Швеции запомнились только карточки на хлеб: это я видел тогда впервые.
На Финляндском вокзале в Петрограде ожидала нас большая встреча. Урицкий и Федоров говорили речи. Я отвечал на тему о подготовке второй революции, которая будет нашей. Когда меня внезапно подхватили на руки, мне сразу вспомнился Галифакс, где я оказался в таком же положении. Но на этот раз руки были дружеские. Вокруг было много знамен. Я увидел взволнованное лицо жены, бледные и встревоженные лица мальчиков, которые не знали, хорошо это или плохо: революция уже однажды обманула их.
Я, кажется, сразу отправился на заседание Исполнительного Комитета. Чхеидзе, неизменный председатель того времени, сухо приветствовал меня. Большевики внесли предложение о включении меня в Исполнительный Комитет как бывшего председателя Совета 1905 г. Наступило замешательство. Меньшевики пошушукались с народниками. Они составляли в этот период еще подавляющее большинство во всех учреждениях революции. Решено было включить меня с совещательным голосом. Я получил свой членский билет и свой стакан чаю с черным хлебом.
Керенского Ленин назвал хвастунишкой. К этому немногое можно прибавить и сейчас. Керенский был и остался случайной фигурой, временщиком исторической минуты. Каждая новая могучая волна революции, вовлекающая девственные, еще не разборчивые массы, неизбежно поднимает вверх таких героев на час, которые сейчас же слепнут от собственного блеска. Керенский вел свою преемственность от Гапона и Хрусталева. Он персонифицировал случайное в закономерном. Его лучшие речи были лишь пышным толчением воды в ступе. В 1917 г. эта вода кипела, и от нее шел пар. Волны пара казались ореолом.
После "июльских дней", о которых еще речь впереди, клевета против большевиков заливала улицы столицы. Я был арестован правительством Керенского и через два месяца после возвращения из эмиграции снова оказался в хорошо знакомых "Крестах". Полковник Моррис из Амхерста с удовольствием прочитал об этом в своей утренней газете, и он был в этом чувстве не одинок. Но мальчики были недовольны. Что это за революция, упрекали они мать, если папу сажают то в концентрационный лагерь, то в тюрьму? Мать соглашалась с ними, что это еще не настоящая революция. Но горькие капельки скептицизма заползали к ним в душу.
Жизнь кружилась в вихре митингов. Я застал в Петербурге всех ораторов революции с осипшими голосами или совсем без голоса. Революция 1905 г. научила меня осторожному обращению с собственным горлом. Благодаря этому я почти не выходил из строя. Митинги шли на заводах, в учебных заведениях, в театрах, в цирках, на улицах и на площадях. Я возвращался обессиленный за полночь, открывал в тревожном полусне самые лучшие доводы против политических противников, а часов в семь утра, иногда раньше, меня вырывал из сна ненавистный, невыносимый стук в дверь: меня вызывали на митинг в Петергоф или кронштадтцы присылали за мной катер. Каждый раз казалось, что этого нового митинга мне уже не поднять. Но открывался какой-то нервный резерв, я говорил час, иногда два, а во время речи меня уже окружало плотное кольцо делегаций с других заводов или районов. Оказывалось, что в трех или пяти местах ждут тысячи рабочих, ждут час, два, три. Как терпеливо ждала в те дни нового слова пробужденная масса.

Особое место занимали митинги в цирке Модерн. К этим митингам не только у меня, но и у противников было особое отношение. Они считали цирк моей твердыней и никогда не пытались выступать в нем. Зато, когда я атаковал в Совете соглашателей, меня нередко прерывали злобные крики: "Здесь вам не цирк Модерн!" Это стало в своем роде припевом. Я выступал в цирке обычно по вечерам, иногда совсем ночью. Слушателями были рабочие, солдаты, труженицы-матери, подростки улицы, угнетенные низы столицы. Каждый квадратный вершок бывал занят, каждое человеческое тело уплотнено. Мальчики сидели на спине отцов. Младенцы сосали материнскую грудь. Никто не курил. Галереи каждую минуту грозили обрушиться под непосильной человеческой тяжестью. Я попадал на трибуну через узкую траншею тел, иногда на руках. Воздух, напряженный от дыхания, взрывался криками, особыми страстными воплями цирка Модерн. Вокруг меня и надо мною были плотно прижатые локти, груди, головы. Я говорил как бы из теплой пещеры человеческих тел. Когда я делал широкий жест, я непременно задевал кого-нибудь, и ответное благодарное движение давало мне понять, чтоб я не огорчался, не отрывался, а продолжал. Никакая усталость не могла устоять перед электрическим напряжением этого страстного человеческого скопища. Оно хотело знать, понять, найти свой путь. Моментами казалось, что ощущаешь губами требовательную пытливость этой слившейся воедино толпы. Тогда намеченные заранее доводы и слова поддавались, отступали под повелительным нажимом сочувствия, а из-под спуда выходили во всеоружии другие слова, другие доводы, неожиданные для оратора, но нужные массе. И тогда чудилось, будто сам слушаешь оратора чуть-чуть со стороны, не поспеваешь за ним мыслью и тревожишься только, чтоб он, как сомнамбула, не сорвался с карниза от голоса твоего резонерства. Таков был цирк Модерн. У него было свое лицо, пламенное, нежное и неистовое. Младенцы мирно сосали груди, из которых исходили крики привета или угрозы. Сама толпа еще походила на младенца, который прилип пересохшими губами к соскам революции. Но этот младенец быстро мужал. Уйти из цирка Модерн было еще труднее, чем войти в него. Толпа не хотела нарушать своей слитности. Она не расходилась. В полузабытьи истощения сил приходилось плыть к выходу на бесчисленных руках над головами толпы. Иногда я узнавал в ней лица своих двух девочек. Они жили по соседству со своей матерью. Старшей шел шестнадцатый год, младшей -- пятнадцатый. Я едва успевал кивнуть навстречу их взволнованным глазам или сжать на ходу нежную, горячую руку. И толпа уже снова разрывала нас. Когда я оказывался за воротами, цирк трогался вслед. Ночная улица оживала криками и топотом шагов. Какие-то ворота открываются, поглощают меня и захлопываются снова. Это друзья втолкнули меня во дворец балерины Кшесинской, построенный ей Николаем II. Здесь укрепился центральный штаб большевиков, и на шелковой мебели заседают серые шинели, попирая тяжелыми сапогами давно не лощенный пол. Здесь можно переждать, покуда разойдется толпа, и тронуться дальше.

Проходя после митинга по пустынным улицам, я улавливаю за собою шаги. Вчера было то же, и, кажется, третьего дня. С рукою на браунинге я делаю крутой поворот и несколько шагов назад. "Что вам нужно?" -- спрашиваю я грозно. Предо мною молодое преданное лицо. "Позвольте охранять вас, в цирк приходят и враги". Это был студент Познанский. С того времени он не разлучался со мною. Познанский все годы революции состоял при мне для поручений, самых разнообразных, но всегда ответственных. Он заботился о личной охране, создавал походный секретариат, разыскивал забытые военные склады, добывал нужные книги, строил из ничего маршевые эскадроны, сражался на фронте, а потом в рядах оппозиции. Сейчас он в ссылке. Надеюсь, что будущее еще сведет нас.
3 декабря я делал в цирке Модерн доклад о деятельности советского правительства. Я объяснял значение опубликования дипломатической переписки царизма и Керенского. Я рассказывал своим верным слушателям, как в ответ на мои слова о том, что не может народ проливать свою кровь за договоры, которых он не заключал, не читал и не видал, соглашатели в Совете кричали мне: не говорите с нами таким языком, здесь вам не цирк Модерн. И я повторяю свой ответ соглашателям: у меня есть одна речь, один язык революционера, им я говорю на митингах с народом и буду говорить с союзниками и с германцами. Тут газетный отчет отмечает шумные апплодисменты. Связь моя с цирком Модерн порвалась только в феврале, когда я переехал в Москву.

 

Глава XXV. О КЛЕВЕТНИКАХ
 
В начале мая 1917 г., когда я прибыл в Петроград, кампания по поводу "пломбированного" вагона, в котором приехал Ленин, была в полном ходу. Новенькие, с иголочки министры-социалисты находились в союзе с Ллойд-Джорджем, который не пускал Ленина в Россию. И те же господа травили Ленина за то, что он проехал через Германию. Опыт моего путешествия дополнял опыт Ленина в качестве доказательства от обратного. Это не помешало мне стать объектом той же клеветы. Первым пустил ее в оборот Бьюкенен. В форме открытого письма министру иностранных дел -- в мае это был уже Терещенко, а не Милюков -- я опубликовал описание. моей атлантической одиссеи. Вывод имел форму такого вопроса: "Считаете ли вы, г. министр, в порядке вещей тот факт, что Англия представлена лицом, запятнавшим себя столь бесстыдной клеветой и не ударившим после того пальцем о палец для собственной реабилитации?"
"Речь" попыталась поднять перчатку, сообщив на другой день, что я от германского патриотического ферейна получил 10000 долларов для ликвидации Временного правительства. Это было, по крайней мере, ясно. Дело в том, что за два дня до моего отъезда в Европу немецкие рабочие, которым я не раз читал доклады, совместно с американскими, русскими, латышскими, еврейскими, литовскими и финскими друзьями и сторонниками устроили мне прощальный митинг, на котором производился сбор на русскую революцию. Сбор дал 310 долларов. В счет этой суммы немецкие рабочие внесли через своего председателя 100 долларов. Переданные в мое распоряжение 310 долларов я на другой же день, с согласия организаторов митинга, распределил между пятью возвращавшимися в Россию эмигрантами, которым не хватало денег на проезд. Такова была история "10000 долларов". Я рассказал ее тогда же в газете Горького "Новая жизнь" (27 июня), закончив таким нравоучением:

"Для того чтобы на будущие времена ввести необходимый поправочный коэффициент в измышления обо мне гг. лжецов, клеветников, кадетских газетчиков и негодяев вообще, считаю полезным заявить, что за всю свою жизнь я не имел единовременно в своем распоряжении не только 10000 долларов, но и одной десятой части этой суммы. Подобное признание может, правда, гораздо основательнее погубить мою репутацию в глазах кадетской аудитории, чем все инсинуации г. Милюкова. Но я давно примирился с мыслью прожить свою жизнь без знаков одобрения со стороны либеральных буржуа". После этого кляуза притихла. Я подвел итоги всей кампании в брошюре "Клеветникам!" и сдал ее в печать. Через неделю разразились июльские дни, а 23 июля я был заключен Временным правительством в тюрьму по обвинению в службе германскому кайзеру. Следствие вели испытанные судебные деятели царского режима. Они не привыкли церемониться ни с фактами, ни с доводами. Да и время было слишком горячее.
Я не думал, что мне придется возвращаться к этой теме. Но нашелся писатель, который поднял и поддержал старую клевету в 1928 г. Имя писателя -- Керенский. В 1928 г., т. е. через 11 лет после неожиданно поднявших и закономерно смывших его революционных событий, Керенский уверяет, что Ленин и другие большевики являлись агентами немецкого правительства, находились в связи с немецким штабом, получали от него денежные суммы и выполняли его тайные поручения в целях поражения русской армии и расчленения русского государства. Все это изложено на десятках страниц этой смехотворной книги, особенно же на страницах 290 -- 310.
Керенский не может меня обойти совсем, потому что как-никак его правительство арестовало меня и предъявило мне то же самое обвинение, что и Ленину. Но он не хочет и не может распространяться об уликах против меня, потому что его правительство особенно ярко обнаружило на вопросе обо мне вышеупомянутое ослиное копыто. Единственной против меня уликой выставлено было судебным следователем Александровым то, что я вместе с Лениным проехал через Германию в пломбированном вагоне. Старый цепной пес царской юстиции понятия не имел, что вместе с Лениным проехал в пломбированном вагоне через Германию не я, а вождь меньшевиков Мартов. Я же приехал спустя месяц после Ленина, из Нью-Йорка через канадский концентрационный лагерь и Скандинавию.
Вот почему, включая меня мимоходом в систему немецкого шпионажа, он ни словом не упоминает о том, как он и три других его министра преследовали меня по пятам через Германию в то время, как я пребывал в канадском концентрационном лагере.
"Если бы у Ленина не было опоры в виде всей материальной и технической мощи немецкого аппарата пропаганды и немецкого шпионажа, -- обобщает свои мысли клеветник, -- ему никогда не удалось бы разрушение России" (стр. 299). Керенскому хочется думать, что старый строй (и он сам вместе с ним) был опрокинут не революционным народом, а немецкими шпионами. Как утешительна историческая философия, согласно которой жизнь великой страны представляет собою игрушку в руках шпионской организации соседа. Но если военное и техническое могущество Германии могло опрокинуть в течение нескольких месяцев демократию Керенского и искусственно насадить большевизм, то почему материальный и технический аппарат всех стран Антанты не мог в течение 12 лет опрокинуть этот искусственно возникший большевизм?
 Достаточно было того факта, что группа русских революционеров пропущена была через Германию. Со стороны Людендорфа это была авантюра, вытекавшая из тяжкого военного положения Германии. Ленин воспользовался расчетами Людендорфа, имея при этом свой расчет. Людендорф говорил себе: Ленин опрокинет патриотов, а потом я задушу Ленина и его друзей. Ленин говорил себе: я проеду в вагоне Людендорфа, а за услугу расплачусь с ним посвоему.

Что два противоположных плана пересеклись в одной точке и что этой точкой был "пломбированный" вагон, для доказательства этого не нужно сыскных талантов Керенского. Это исторический факт. После того история уже успела проверить оба расчета. 7 ноября 1917 г. большевики овладели властью. Ровно через год под могущественным влиянием русской революции немецкие революционные массы опрокинули Людендорфа и его хозяев. А еще через десять лет обиженный историей демократический Нарцисс попытался освежить глупую клевету -- не на Ленина, а на великий народ и его революцию.

 

Глава XXVI. ОТ ИЮЛЯ К ОКТЯБРЮ
 4 июня большевистская фракция огласила на съезде Советов внесенную мною декларацию по поводу готовившегося Керенским наступления на фронте. Мы указывали, что наступление есть авантюра, грозящая самому существованию армии. Но Временное правительство опьяняло себя празднословием. Солдатскую массу, потрясенную революцией до дна, министры считали глиной, из которой можно сделать все, что угодно. Керенский разъезжал по фронту, заклинал, угрожал, становился на колени, целовал землю, словом, паясничал на все лады, не давая солдатам ответа ни на один мучивший их вопрос. Обманув себя дешевыми эффектами и заручившись поддержкой съезда Советов, он скомандовал наступление. Когда несчастье, предсказанное большевиками, разразилось, обвинили большевиков. Травля бешено возросла. Реакция, прикрытая кадетской партией, напирала со всех сторон и требовала наших голов.

Доверие к Временному правительству в массах было безнадежно подорвано. Петроград оказался и на втором этапе революции ушедшим далеко вперед авангардом. В июльские дни этот авангард открыто сшибся с правительством Керенского. Это не было еще восстание, лишь глубокая разведка 3 июляТаврический дворец был залит народом. Лозунг был один: "Власть советам!"
В дни корниловского похода на столицу тюремный режим повис на тонкой ниточке. Все понимали, что если Корнилов вступит в город, то первым делом зарежет арестованных Керенским большевиков. ЦИК опасался, кроме того, налета на тюрьму со стороны белогвардейских элементов столицы. Для охраны "Крестов" прислан был большой военный наряд. Он оказался, разумеется, не "демократическим", а большевистским и готов был в любую минуту освободить нас. Но такой акт был бы сигналом к немедленному восстанию, а для него еще не наступил час. Тем временем правительство само начало освобождать нас -- по той же причине, по которой позвало большевиков-матросов для охраны Зимнего дворца. Прямо из "Крестов" я отправился в недавно созданный комитет по обороне революции, где заседал с теми самыми господами, которые посадили меня в тюрьму как гогенцоллернского агента и еще не успели снять с меня обвинения. Народники и меньшевики, признаюсь чистосердечно, одним видом своим вызвали пожелание, чтоб Корнилов взял их за шиворот и потряс ими в воздухе. Но это желание было не только неблагочестиво, но и неполитично. Большевики впряглись в оборону и везде были на первом месте. Опыт корниловского восстания дополнил опыт июльских дней. Снова обнаружилось, что за Керенским и К° нет никаких самостоятельных сил. Та армия, которая поднялась против Корнилова, была будущей армией октябрьского переворота. Мы использовали опасность, чтоб вооружить рабочих, которых Церетели перед тем все время усердно разоружал.

Город в те дни затих. Ждали Корнилова, одни с надеждой, другие с ужасом. Мальчики слышали: "Может прийти завтра". Наутро, еще не одевшись, они глядели изо всех глаз в окно: пришел или не пришел? Но Корнилов не пришел. Революционный подъем масс был так могуществен, что корниловский мятеж просто растаял, испарился. Но не бесследно: он пошел целиком на пользу большевикам.
Число большевиков в Петроградском Совете росло со дня на день. Мы уже достигали половины. Между тем в президиуме все еще не было ни одного большевика. Встал вопрос о переизбрании президиума Совета. Мы предложили меньшевикам и народникам коалиционный президиум. Ленин, как мы позже узнали, был этим недоволен, опасаясь, что за этим скрываются примиренческие тенденции. Но никакого компромисса не получилось. Несмотря на недавнюю совместную борьбу против Корнилова, Церетели отклонил коалиционный президиум. Этого нам только и надо было. Оставалось голосовать по спискам. Я поставил вопрос: входит ли в список наших противников Керенский или нет? Формально он числился в президиуме, но в Совете не бывал и всячески демонстрировал свое к нему пренебрежение. Вопрос застиг президиум врасплох. Керенского не любили и не уважали. Но невозможно было дезавуировать своего министра-президента. Пошептавшись, члены президиума ответили: "Конечно, входит". Этого нам только и надо было. Вот отрывок протокола: "Мы были убеждены, что Керенского нет больше в составе Совета (бурные аплодисменты). Но мы, оказывается, заблуждались. Между Чхеидзе и Завадье витает тень Керенского. Когда вам предлагают одобрить политическую линию президиума, так помните, -- не забывайте, -- что вам предлагают тем самым одобрить политику Керенского. (Бурные аплодисменты)". Это отбросило в нашу сторону сотню-другую колеблющихся делегатов. Совет насчитывал далеко за тысячу членов. Голосование шло выходом в двери. В зале царило чрезвычайное волнение. Дело шло не о президиуме. Дело шло о революции. Я прогуливался в кулуарах с кучкой друзей. Мы полагали, что нам до половины не хватит сотни голосов, и готовы были видеть в этом успех. Оказалось, что мы получили на сотню с лишним голосов больше, чем коалиция эсеров и меньшевиков. Мы были победителями. Я занял место председателя. Церетели на прощанье пожелал нам продержаться в Совете хоть половину того срока, в течение которого они вели революцию. Другими словами, противники открывали нам кредит не более как на три месяца. Они жестоко ошиблись. Мы уверенно шли к власти.

 

Глава XXVII. НОЧЬ, КОТОРАЯ РЕШАЕТ
 Смольный превращался в крепость. На чердаке его, как наследство от старого Исполнительного Комитета, имелось десятка два пулеметов. Комендант Смольного капитан Греков был заведомый враг. Зато начальник пулеметной команды явился ко мне, чтобы сказать: пулеметчики за большевиков. Я поручил кому-то -- не Маркину ли? -- проверить пулеметы. Они оказались в плохом состоянии: за ними не было никакого ухода. Солдаты обленились именно потому, что не собирались защищать Керенского. Я вызвал в Смольный свежий и надежный пулеметный отряд. Стояло раннее серое утро 24 октября.
На телефонной станции 24-го возникли затруднения: там укрепились юнкера, и под их прикрытием телефонистки стали в оппозицию к Совету. Они вовсе перестали нас соединять. Это было первое, еще эпизодическое проявление саботажа. Военно-Революционный Комитет послал на телефонную станцию отряд матросов, которые установили у входа две небольшие пушки. Телефоны заработали. Так началось завладение органами управления.
К ночи 24-го члены Революционного Комитета разошлись по районам. Я остался один. Позже пришел Каменев. Он был противником восстания. Но эту решающую ночь он пришел провести со мною, и мы оставались вдвоем в маленькой угловой комнате третьего этажа, которая походила на капитанский мостик в решающую ночь революции
 В Зимний дворец Керенским стянуты юнкера, офицеры и ударницы. Я отдаю комиссарам распоряжение выставить на путях к Петрограду надежные военные заслоны и послать агитаторов навстречу вызванным правительством частям. Все переговоры ведутся по телефону и полностью доступны агентам правительства. Способны ли они, однако, еще контролировать наши переговоры? "Если не удержите словами, пускайте в ход оружие. Вы отвечаете за это головой". Я повторяю эту фразу несколько раз. Но я сам еще не верю полностью в силу своего приказания. Революция еще слишком доверчива, великодушна, оптимистична и легкомысленна. Она больше грозит оружием, чем применяет его. Она все еще надеется, что все вопросы можно разрешить словом. Пока это удается ей. Скопления враждебных элементов испаряются от одного се горячего дыхания. Еще днем 24-го был отдан приказ при первой попытке уличных погромов пускать в ход оружие и действовать беспощадно. Но враги и думать не смеют об улице. Они попрятались. Улица наша. На всех подступах к Петрограду бодрствуют наши комиссары. Школа прапорщиков и артиллеристы не откликнулись на зов правительства. Только часть ораниенбаумских юнкеров пробралась ночью через наш заслон, и я следил по телефону за их дальнейшим движением. Они кончили тем, что послали в Смольный парламентеров. Тщетно Временное правительство искало опоры. Почва ползла под его ногами.

Наружный караул Смольного усилен новой пулеметной командой.
Все важнейшие пункты города переходят в наши руки почти без сопротивления, без боя, без жертв. Телефон звонит: "Мы здесь".

Все хорошо. Лучше нельзя. Можно отойти от телефона. Я сажусь на диван. Напряжение нервов ослабевает. Именно поэтому ударяет в голову глухая волна усталости. "Дайте папиросу!", -- говорю я Каменеву. В те годы я еще курил, хотя и не регулярно. Я затягиваюсь раза два и едва мысленно успеваю сказать себе: "Этого еще недостаточно", как теряю сознание. Склонность к обморокам при физической боли или недомогании я унаследовал от матери. Это и дало повод одному американскому врачу приписать мне падучую болезнь. Очнувшись, я вижу над собою испуганное лицо Каменева. "Может быть, достать какого-нибудь лекарства?" -- спрашивает он. "Гораздо лучше было бы, -- отвечаю я, подумав, -- достать какой-нибудь пищи".

Я стараюсь припомнить, когда я в последний раз ел, и не могу. Во всяком случае это было не вчера.

Утром я набрасываюсь на буржуазную и соглашательскую печать. О начавшемся восстании ни слова.
Тем временем без хаоса, без уличных столкновений, почти без стрельбы и кровопролития одно учреждение за другим захватывалось отрядами солдат, матросов и красногвардейцев по распоряжениям, исходившим из Смольного института.

Обыватель протирал испуганные глаза под новым режимом. Неужели, неужели большевики взяли власть?
 Закончил я, как всегда, в духе вооруженной обороны: "Если правительство пустит в ход железо, ему ответит сталь". -- "Будете ли вы разгонять нас за то, что мы против перехода власти к Советам?" Я ответил: "Нынешняя Дума отражает вчерашний день; если возникнет конфликт, мы предложим населению перевыборы Думы по вопросу о власти". Делегация ушла с тем, с чем пришла. Но оставила после себя уверенное чувство победы. Кое-что изменилось за эту ночь. Три недели тому назад мы приобрели большинство в Петроградском Совете. Мы были почти только знаменем -- без типографии, без кассы, без отделов. Этой ночью еще правительство постановило арестовать Военно-Революционный Комитет и собирало наши адреса. А теперь депутация городской Думы является к "арестованному" ВоенноРеволюционному Комитету справляться о своей судьбе.
Поздно вечером, в ожидании открытия заседания съезда Советов, мы отдыхали с Лениным по соседству с залом заседаний, в пустой комнате, где не было ничего, кроме стульев. Кто-то постлал нам на полу одеяло, ктото -- кажется сестра Ленина -- достал нам подушки. Мы лежали рядом, тело и душа отходили, как слишком натянутая пружина. Это был заслуженный отдых. Спать мы не могли. Мы вполголоса беседовали. Ленин теперь только окончательно примирился с оттяжкой восстания. Его опасения рассеялись. В его голосе были ноты редкой задушевности. Он расспрашивал меня про выставленные везде смешанные пикеты из красногвардейцев, матросов и солдат. "Какая это великолепная картина: рабочий с ружьем рядом с солдатом у костра!", -- повторял он с глубоким чувством. "Свели наконец солдата с рабочим!" -- Затем он внезапно спохватывался: "А Зимний? Ведь до сих пор не взят? Не вышло бы чего?" Я привстал, чтобы справиться по телефону о ходе операции, но он меня удерживал. "Лежите, я сейчас кому-нибудь поручу". Но лежать долго не пришлось. По соседству в зале открылось заседание съезда Советов. За мной прибежала Ульянова, сестра Ленина. "Дан выступает, вас зовут". Срывающимся голосом Дан отчитывал заговорщиков и предрекал неизбежный крах восстания. Он требовал, чтоб мы заключили с эсерами и меньшевиками коалицию. Партии, которые еще вчера, стоя у власти, травили и сажали нас в тюрьмы, требовали от нас соглашения, когда мы их опрокинули. Я отвечал Дану и, в его лице, вчерашнему дню революции: "То, что произошло, это восстание, а не заговор. Восстание народных масс не нуждается в оправдании. Мы закаляли революционную энергию рабочих и солдат. Мы открыто ковали волю масс на восстание. Наше восстание победило. И теперь нам предлагают: откажитесь от победы, заключите соглашение. С кем? Вы -- жалкие единицы, вы -- банкроты, ваша роль сыграна, отправляйтесь туда, где вам отныне надлежит быть: в сорную корзину истории". Это была последняя реплика в том большом диалоге, который начался 3 апреля, в день и час приезда Ленина в Петроград.

 

Глава XXVIII. ТРОЦКИЗМ В 1917 ГОДУ
Я не знал о ленинской установке. Я исходил из своих предпосылок и своего революционного опыта. И я давал ту же перспективу, ту же стратегическую линию, что Ленин.

Или, может быть, вопрос был в это время уже ясным для всех и столь же общим для всех было решение? Нет, наоборот. Ленинская установка была в тот период -- до 4 апреля 1917 г., т. е. до момента его появления на петроградской арене, -- его личной, его единоличной установкой. Никто из руководителей партии, находившихся в России, -- ни один! -- ив мыслях не имел курса на диктатуру пролетариата, на социалистическую революцию. Партийное совещание, собравшее накануне приезда Ленина несколько десятков большевиков, показало, что никто не шел дальше демократии. Недаром протоколы этого совещания скрываются до сих пор. Сталин держал курс на поддержку Временного правительства Гучкова -- Милюкова и на слияние большевиков с меньшевиками. На такой же или еще более оппортунистической позиции стояли: Рыков, Каменев, Молотов, Томский, Калинин и все остальные нынешние руководители и полуруководители.
Для того чтобы в годы реакции отстаивать перспективу перманентной революции, нужно было теоретическое предвидение. Для того чтобы в марте 1917 г. выдвинуть лозунг борьбы за власть, достаточно было, пожалуй, политического чутья. Не только способности предвидения, но и чутья не обнаружил ни один -- ни один! -- из нынешних руководителей. Ни один из них в марте 1917 г. не пошел дальше позиции левого мелкобуржуазного демократа. Ни один не выдержал исторического экзамена.
В те первые наши свидания, а еще более после июльских дней Ленин производил впечатление высшей сосредоточенности, страшной внутренней собранности -- под покровом спокойствия и "прозаической" простоты. Керенщина казалась в те дни всемогущей. Большевизм представлялся "ничтожной кучкой". Так его официально третировали. Партия сама еще не сознавала своей завтрашней силы. И в то же время Ленин уверенно вел ее к величайшим задачам. Я впрягся в работу и помогал ему. За два месяца до октябрьского переворота я писал:

"Интернационализм для нас не отвлеченная идея, существующая только для того, чтобы при каждом подходящем случае изменять ей (как для Церетели или Чернова), а непосредственно руководящий, глубоко практический принцип. Прочный, решающий успех немыслим для нас вне европейской революции". Рядом с именами Церетели и Чернова я не мог тогда еще поставить имя Сталина, философа социализма в отдельной стране. Я заканчивал свою статью словами: "Перманентная революция против перманентной бойни! Такова борьба, в которой ставкой является судьба человечества". Это было напечатано в центральном органе нашей партии 7 сентября и затем переиздано отдельной брошюрой. Почему молчали мои нынешние критики по поводу еретического лозунга перманентной революции? Где они были? Одни осторожно выжидали, оглядываясь по сторонам, как Сталин, другие спрятались под стол, как Зиновьев. Но важнее другой вопрос: как мог молча терпеть мою еретическую пропаганду Ленин? В вопросах теории он не знал ни попустительства, ни снисхождения. Как же он сносил проповедь "троцкизма" в центральном органе партии?
1 ноября 1917 г. на заседании петроградского комитета -- протокол во всех отношениях исторического заседания скрывается до сих пор -- Ленин сказал, что после того, как Троцкий убедился в невозможности единства с меньшевиками, "не было лучшего большевика".
Глава XXIX. У ВЛАСТИ
Эти решения, однако, почти не обсуждались. Я бы затруднился сказать, что они по-настоящему взвешивались и обдумывались. Они импровизировались. От этого они не были хуже. Напор событий был так могуществен, и задачи так ясны, что самые ответственные решения давались легко, на ходу, как нечто само собою разумеющееся и так же воспринимались.
Директору не раз приходилось извлекать моих сыновей изпод кучи навалившихся на них "демократов". Мальчики в сущности делали только то, что делали отцы. Директор был кадет. Поэтому он неизменно наказывал моего сына: "Возьмите вашу шапочку и ступайте домой". После переворота оставаться в школе стало совершенно немыслимо. Мальчики перешли в народное училище. Там все было проще и грубее. Но дышать было легче.

Мы с Л. Д. совсем не бывали дома. Мальчики, приходя со школы и не находя нас, тоже не считали нужным оставаться в четырех стенах. Демонстрации, столкновения, нередкая стрельба внушали в те дни опасение за их благополучие: настроены они были архиреволюционно...
Часто и я оставалась в Смольном. Ночевали на диванах, на креслах, не раздеваясь. Погода стояла не теплая, но сухая, осенняя, нахмуренная, с порывами холодного ветра. На центральных улицах было тихо и пустынно. В этой тишине была страшная настороженность; Смольный кипел. Огромный актовый зал сверкал тысячами огней великолепных люстр и бывал все дни и вечера переполнен сверх всякой меры. Напряженная жизнь билась на заводах и фабриках. А улицы притихли, замолчали, точно город в страхе втянул голову в плечи...

Помню, на второй или третий день после переворота, утром, я зашла в комнату Смольного, где увидела Владимира Ильича, Льва Давыдовича, кажется, Дзержинского, Иоффе и еще много народу. Цвет лица у всех был серо-зеленый, бессонный, глаза воспаленные, воротники грязные, в комнате было накурено... Кто-то сидел за столом, возле стола стояла толпа, ожидавшая распоряжений. Ленин, Троцкий были окружены. Мне казалось, что распоряжения даются, как во сне. Что-то было в движениях, в словах сомнамбулическое, лунатическое, мне на минуту показалось, что все это я сама вижу не наяву и что революция может погибнуть, если "они" хорошенько не выспятся и не наденут чистых воротников: сновидение с этими воротниками было тесно связано.
Как человек великой нравственной страсти, Ленин не знал безразличного отношения к людям. Этому мыслителю, наблюдателю и стратегу свойственны были острые увлечения людьми. Об этом в своих воспоминаниях говорит и Крупская. Ленин никогда не составлял себе сразу некоторое средневзвешенное представление о человеке. Глаз Ленина был, как микроскоп. Он преувеличивал во много раз ту черту, которая, по условиям момента, попадала в его поле зрения. Ленин нередко в подлинном смысле слова влюблялся в людей. В таких случаях я дразнил его: "Знаю, знаю, у вас новый роман". Ленин сам знал об этой своей черте и смеялся в ответ чуть-чуть конфузливо, чуть-чуть сердито.

Отношение Ленина ко мне в течение 1917 г. проходило через несколько стадий. Ленин встретил меня сдержанно и выжидательно. Июльские дни нас сразу сблизили. Когда я, против большинства руководящих большевиков, выдвинул лозунг бойкота предпарламента, Ленин писал из своего убежища: "Браво, т. Троцкий!" По некоторым случайным и ошибочным признакам ему показалось затем, будто в вопросе о вооруженном восстании я веду слишком выжидательную линию. Это опасение отразилось в нескольких письмах Ленина в течение октября. Зато тем ярче, тем горячее и задушевнее прорвалось его отношение ко мне в день переворота, когда мы в полутемной пустой комнате отдыхали на полу. На другой день на заседании Центрального Комитета партии Ленин предложил назначить меня председателем Совета народных комиссаров. Я привскочил с места с протестом -- до такой степени это предложение показалось мне неожиданным и неуместным. "Почему же? -- настаивал Ленин. -- Вы стояли во главе Петроградского Совета, который взял власть". Я предложил отвергнуть предложение без прений. Так и сделали. 1 ноября, во время горячих прений в партийном комитете Петрограда, Ленин воскликнул: "Нет лучшего большевика, чем Троцкий". Эти слова в устах Ленина означали многое. Недаром же самый протокол заседания, где они были сказаны, до сих пор скрывается от гласности.
С довольно ранних, точнее сказать, детских лет я мечтал стать писателем. В дальнейшие годы я подчинил писательство, как и все остальное, революционным целям. Вопрос о завоевании власти партией стоял передо мной всегда. Я десятки и сотни раз писал и говорил о программе революционного правительства. Но вопрос о моей личной работе после завоевания власти не возникал передо мною никогда. Он застиг меня поэтому врасплох,. После переворота я пытался остаться вне правительства, предлагая взять на себя руководство печатью партии. Возможно, что в этой попытке место занимала и нервная реакция после победы. Предшествующие месяцы слишком непосредственно были у меня связаны с подготовкой переворота. Каждый фибр был напряжен. Луначарский рассказывал где-то в печати, что Троцкий ходил точно лейденская банка, и каждое прикосновение к нему вызывало разряд. 7 ноября принесло развязку. У меня было то же чувство, что у хирурга после окончания трудной и опасной операции: вымыть руки, снять халат и отдохнуть. Ленин, наоборот, только что прибыл из своего убежища, где он три с половиной месяца томился оторванностью от непосредственного практического руководства. Одно совпадало с другим, и это еще более питало мое стремление отойти хоть на короткое время за кулисы. Но Ленин не хотел и слышать об этом. Он требовал, чтоб я стал во главе внутренних дел: борьба с контрреволюцией сейчас главная задача. Я возражал и, в числе других доводов, выдвинул национальный момент: стоит ли, мол, давать в руки врагам такое дополнительное оружие, как мое еврейство? Ленин был почти возмущен: "У нас великая международная революция, -- какое значение могут иметь такие пустяки?" На эту тему возникло у нас полушутливое препирательство. "Революция-то великая, -- отвечал я, -- но и дураков осталось еще немало". "Да разве ж мы по дуракам равняемся?" -- "Равняться не равняемся, а маленькую скидку на глупость иной раз приходится делать: к чему нам на первых же порах лишнее осложнение?.."
Я упоминал уже, что национальный момент, столь важный в жизни России, не играл в моей личной жизни почти никакой роли. Уже в ранней молодости национальные пристрастия или предубеждения вызывали во мне рационалистическое недоумение, переходившее в известных случаях в брезгливость, даже в нравственную тошноту. Марксистское воспитание углубило эти настроения, превратив их в активный интернационализм. Жизнь в разных странах, знакомство с их языком, политикой и культурой помогли моему интернационализму всосаться в плоть и кровь. Если в 1917 г. и позже я выдвигал иногда свое еврейство как довод против тех или других назначений, то исключительно по соображениям политического расчета.

Я завоевал на свою сторону Свердлова и еще кое-кого из членов ЦК. Ленин остался в меньшинстве. Он пожимал плечами, вздыхал, покачивал укоризненно головой и утешил себя только тем, что бороться с контрреволюцией будем все равно, не считаясь с ведомствами. Но уходу моему в печать решительно воспротивился и Свердлов: туда, мол, посадим Бухарина. "Льва Давыдовича надо противопоставить Европе, пусть берет иностранные дела". "Какие у нас теперь будут иностранные дела?" -- возражал Ленин. Но, скрепя сердце, он согласился. Скрепя сердце, согласился и я. Так, по инициативе Свердлова, я оказался на четверть года во главе советской дипломатии.
Кабинет Ленина и мой были в Смольном расположены на противоположных концах здания. Коридор, нас соединявший, или, вернее, разъединявший, был так длинен, что Ленин, шутя, предлагал установить сообщение на велосипедах. Мы были связаны телефоном. Я несколько раз на дню проходил по бесконечному коридору, походившему на муравейник, в кабинет к Ленину для совещаний с ним.
Декреты имели в первый период более пропагандистское, чем административное, значение. Ленин торопился сказать народу, что такое новая власть, чего она хочет, и как собирается осуществлять свои цели. Он переходил от вопроса к вопросу, с великолепной неутомимостью созывал небольшие совещания, заказывал справки специалистам и рылся в книгах сам. Я ему помогал.

В Ленине было очень могуче чувство преемственности того дела, которое он выполнял. Как великий революционер, он понимал, что значит историческая традиция. Останемся ли у власти или будем сброшены, предвидеть нельзя. Надо при всех условиях внести как можно больше ясности в революционный опыт человечества. Придут другие и, опираясь на намеченное и начатое нами, сделают новый шаг вперед. Таков был смысл законодательной работы первого периода. Движимый той же мыслью, Ленин нетерпеливо требовал скорейшего издания классиков социализма и материализма на русском языке. Он добивался, чтоб как можно больше поставлено было революционных памятников, хотя бы самых простых, бюстов, мемориальных досок, во всех городах, а если можно, то и в селах: закрепить в воображении масс то, что произошло; оставить как можно более глубокую борозду в памяти народа.
В дни восстания нам было не до того, чтобы интересоваться иностранными радио. Но теперь, в качестве народного комиссара по иностранным делам, я должен был следить за тем, как относится к перевороту капиталистический мир. Незачем говорить, что приветствий не слышно было ниоткуда.
Французская военная миссия, как и дипломатия, оказалась вскоре в центре всех заговоров и вооруженных выступлений против советской власти. Но это развернулось открыто уже после Бреста, в московский период, весною и летом 1918г.

Глава XXX. В МОСКВЕ
Лишь 13 марта было опубликовано о моем уходе из наркоминдела одновременно с моими назначением наркомвоеном и председателем незадолго передтем созданного" по моей инициативе, Высшего военного совета.

Ленин, таким образом, добился своего. Моим предложением выйти в отставку в связи с брестскими разногласиями он воспользовался только для того, чтоб осуществить свою первоначальную мысль, видоизменив ее в соответствии с обстоятельствами. Так как внутренний враг от заговоров перешел к созданию армий и фронтов, то Ленин хотел, чтоб я встал во главе военного дела. Теперь уж он завоевал на свою сторону Свердлова. Я пытался возражать. "Кого же поставить: назовите?" -- наступал Ленин. Я поразмыслил и -- согласился.

Был ли я подготовлен для военной работы? Разумеется, нет. Мне не довелось даже служить в свое время в царской армии. Призывные годы прошли для меня в тюрьме, ссылке и эмиграции. В 1906 г. суд лишил меня гражданских и воинских прав.
Смена моей работы совпала со сменой резиденции правительства. Переезд центральной власти в Москву явился, конечно, ударом для Петрограда.
Большинство боялось, главным образом, дурного впечатления на петербургских рабочих. Враги пускали слух, что мы обязались сдать Петроград Вильгельму. Мы считали с Лениным, наоборот, что переезд правительства в Москву является страховкой не только правительства, но и самого Петрограда. Искушение захватить одним коротким ударом революционную столицу вместе с правительством и для Германии и для Антанты не могло не быть очень велико. Совсем другое дело -- захватить голодный Петроград без правительства. В конце концов сопротивление было сломлено, большинство Центрального Комитета высказалось за переезд, и 12 марта (1918) правительство выехало в Москву. Чтоб смягчить впечатление от разжалования октябрьской столицы, я оставался еще, в течение недели или полутора, в Питере. Железнодорожная администрация продержала меня при отъезде на вокзале несколько лишних часов: саботаж свертывался, но еще был силен. В Москву я прибыл на другой день после назначения меня комиссаром по военным делам.
Даже при обсуждении более важных вопросов Ленин нередко отпускал ораторам всего по две минуты.
Весь нижний этаж занимал сановный комендант. Его квартиру теперь разбили на несколько частей. С Лениным мы поселились через коридор. Столовая была общая. Кормились тогда в Кремле из рук вон плохо. Взамен мяса давали солонину. Мука и крупа были с песком. Только красной кетовой икры было в изобилии вследствие прекращения экспорта. Этой неизменной икрой окрашены не в моей только памяти первые годы революции.

Музыкальные часы на Спасской башне перестроили. Теперь старые колокола вместо "Боже, царя храни" медлительно и задумчиво вызванивали каждые четверть часа "Интернационал".
У Ленина была в тот период разговорчивость, конечно, на ленинский масштаб. Слишком много было нового, слишком много предстояло неизвестного, приходилось перестраивать себя и других на новый лад. Была поэтому потребность от частного переходить к общему, и наоборот. Облачко брест-литовских разногласий рассеялось бесследно. Отношение Ленина ко мне и членам моей семьи было исключительно задушевное и внимательное. Он часто перехватывал наших мальчиков в коридоре и возился с ними.

В моей комнате стояла мебель из карельской березы. Над камином часы под Амуром и Психеей отбивали серебряным голоском. Для работы все было неудобно. Запах досужего барства исходил от каждого кресла. Но и к квартире я подходил по касательной, тем более что в первые годы приходилось только ночевать в ней в непродолжительные мои налеты с фронта в Москву.
Служительский персонал вскоре расформировали. Молодые быстро приспособлялись к новым порядкам.
Когда нам не удавалось сговориться заранее, мы обменивались во время заседания записочками. Если при этом обнаруживалось расхождение, Ленин направлял прения к отсрочке вопроса. Записочка о несогласии с ним бывала иногда написана в шутливом тоне, и тогда Ленин при чтении ее как-то вскидывался всем телом. Он был очень смешлив, особенно когда уставал. Это в нем была детская черта. В этом мужественнейшем из людей вообще были детские черты. Я с торжеством наблюдал, как он забавно борется с приступом смеха, продолжая строго председательствовать. Его скулы выдавались тогда от напряжения еще более.

Военный комиссариат, где сосредоточивалась моя работа, не только военная, но и партийная, литературная и прочая, находился вне Кремля. В Кавалерском корпусе оставалась только квартира. Сюда к нам никто не ходил. По делу являлись в комиссариат. Приходить же к нам "в гости" никому просто не могло прийти в голову: для этого мы были слишком заняты. Со службы мы возвращались часам к пяти. К семи я уж снова бывал в комиссариате, где шли вечерние заседания. Когда революция устоялась, т. е. значительно позже, я вечерние часы посвящал теоретической и литературной работе.

Жена вошла в народный комиссариат просвещения, где заведовала музеями и памятниками старины. Ей приходилось бороться за памятники прошлого в обстановке гражданской войны. Это была нелегкая задача. Ни белые, ни красные войска не склонны были очень заботиться об исторических усадьбах, провинциальных кремлях или старинных церквах. Таким образом, между военным ведомством и управлением музеев не раз возникали препирательства. Хранители дворцов и храмов обвиняли войска в недостаточном уважении к культуре, военные комиссары обвиняли хранителей в предпочтении мертвых вещей живым людям. Формально выходило так, что я нахожусь в непрерывных ведомственных препирательствах со своей женой. На эту тему было немало шуток.
С удовлетворением вспоминаю, что военное ведомство почти не знало личных группировок и склок, так тяжко отзывавшихся на жизни других ведомств. Напряженный характер работы, авторитетность руководства, правильный подбор людей, без кумовства и снисходительности, дух требовательной лояльности -- вот что обеспечивало бесперебойную работу громоздкого, не очень стройного и очень разнородного по составу механизма. Во всем этом огромная доля принадлежала Склянскому.- военный врач.

Гражданская война отвела меня от работы в Совнаркоме. Я жил в вагоне или в автомобиле. За недели и месяцы своих разъездов я слишком отрывался от текущих правительственных дел, чтобы входить в них во время своих коротких наездов в Москву.
Как Ленин относился к моей военной работе, об этом наряду с сотнями свидетельств самого Ленина есть очень красочный рассказ Максима Горького:

Ударив рукой по столу, он (Ленин) сказал: "А вот указали бы другого человека, который способен в год организовать почти образцовую армию, да еще завоевать уважение военных специалистов. У нас такой человек есть. У нас все есть. И -- чудеса будут".
Когда я, на второй день после переворота, отказывался от комиссариата внутренних дел, я ссылался, между прочим, на национальный момент. В военном деле этот момент мог, казалось бы, представить еще больше осложнений, чем в гражданском управлении. Но Ленин оказался прав. В годы подъема революции вопрос этот не играл никакой роли.

Вопрос о моем еврействе стал получать значение лишь с начала политической травли против меня. Антисемитизм поднимал голову одновременно с антитроцкизмом. Оба они питались из одного и того же источника: мелкобуржуазной реакции против Октября.

 

Глава XXXI. ПЕРЕГОВОРЫ В БРЕСТЕ
 Декрет о мире был принят съездом Советов 26 октября, когда в наших руках был только Петроград. 7 ноября я по радиотелеграфу обратился к государствам Антанты и центральным империям с предложением заключить общий мир. Союзные правительства заявили через своих агентов главнокомандующему генералу Духонину, что дальнейшие шаги по пути сепаратных переговоров поведут за собою "тягчайшие последствия". Я ответил на эту угрозу воззванием ко всем рабочим, солдатам и крестьянам. Смысл воззвания был категоричен: мы свалили свою буржуазию не для того, чтобы наша армия проливала свою кровь из-под палки иностранной буржуазии. 22 ноября нами было подписано соглашение о приостановке военных действий на всем фронте, от Балтийского моря до Черного. Мы снова обратились к союзникам с предложением вести вместе с нами мирные переговоры. Ответа мы не получили, но и угроз больше не было. Кое-что правительства Антанты успели понять. Мирные переговоры начались 9 декабря, через полтора месяца после принятия Декрета о мире: срок совершенно достаточный для того, чтобы страны Антанты могли определить свое отношение к вопросу.
Наша делегация внесла с самого начала программное заявление об основах демократического мира. Противная сторона потребовала перерыва заседания. Возобновление работ откладывалось все далее и далее. Делегации четвертого союза испытывали всякого рода внутренние затруднения при формулировке ответа на нашу декларацию. 25 декабря ответ был дан. Правительства четвертого союза "присоединились" к демократической формуле мира: без аннексий и контрибуций на началах самоопределения народов. 28 декабря в Петрограде произошла колоссальная демонстрация в честь демократического мира. Не доверяя немецкому ответу, массы все же поняли его как огромную моральную победу революции. На другое утро наша делегация привезла нам из Брест-Литовска те чудовищные требования, которые Кюльман предъявил от имени центральных империй. "Для затягивания переговоров нужен затягиватель", -- говорил Ленин. По его настоянию я отправился в Брест-Литовск. Признаюсь, я ехал, как на пытку. Среда чужих и чуждых людей всегда пугала меня, а здесь особенно. Я совершенно не могу понять тех революционеров, которые охотно становятся посланниками и в новой среде плавают, как рыба в бассейне.
 "Arbeiter -- Zeitung" патетически писала 15 декабря, что "поединок" между Троцким и Бьюкененом есть символ великой борьбы нашего времени: "борьба пролетариата с капиталом". В те дни, когда Кюльман и Чернин брали в Бресте за горло русскую революцию, австро-марксисты видели только "поединок" Троцкого с ...Бьюкененом. И сейчас нельзя без отвращения вспоминать об этом лицемерии. "Троцкий -- так писали габсбургские марксисты -- уполномоченный мирной воли русского рабочего класса, стремящегося разорвать железно-золотую цепь, которой его заковал английский капитал". Руководители социал-демократии добровольно сидели на цепи австро-германского капитала и помогали своему правительству насильственно надеть эту цепь на русскую революцию. В самые трудные времена Бреста, когда мне или Ленину попадались на глаза номер берлинского "Vorwartsa" или венской "Arbeiter -- Zeitung", мы молча показывали друг другу отмеченные цветным карандашом строки, мельком взглядывали друг на друга и отводили глаза с непередаваемым чувством стыда за этих господ, которые как-никак еще вчера были нашими товарищами по Интернационалу. Кто сознательно прошел через эту полосу, тот навсегда понял, что, каковы бы ни были колебания политической конъюнктуры, социал-демократия исторически мертва.
Исторические обстоятельства сложились так, что делегатам самого революционного режима, который когдалибо знало человечество, пришлось заседать за общим дипломатическим столом с представителями самой реакционной касты среди всех правящих классов. Насколько наши противники боялись взрывчатой силы переговоров с большевиками, свидетельствует тот факт, что они готовы были скорее оборвать переговоры, чем перенести их в нейтральную страну.
За вычетом нескольких зданий, стоявших в стороне от старого города и занятых немецким штабом, Брест-Литовска, собственно, не существовало более. Город был сожжен в бессильной злобе царскими войсками при отступлении. Именно поэтому Гофман, очевидно, и расположил здесь свой штаб, чтоб легче держать его в кулаке. Обстановка, как и пища, отличалась простотой. Прислуживали немецкие солдаты. Мы были для них вестниками мира, и они глядели на нас с надеждой. Вокруг зданий штаба шла в разных направлениях высокая изгородь из колючей проволоки. Во время утренней прогулки я натыкался на надписи: "Застигнутый здесь русский будет застрелен". Это относилось к пленным. Я спрашивал себя, относится ли надпись также и ко мне -- мы были наполовину в плену, -- и поворачивал назад.
Затягивание переговоров было в наших интересах. Для этой цели я, собственно, и поехал в Брест. Но я не могу приписать себе в этом отношении никакой заслуги. Мои партнеры помогали мне, как могли. "Времени тут достаточно, -- меланхолически заносит Чернин в свой дневник, -- то турки не готовы, то опять болгары, то русские тянут, -- и заседания снова отлагаются или же, едва начавшись, обрываются". Австрийцы стали, в свою очередь, затягивать переговоры, когда наткнулись на затруднения со стороны украинской делегации. Это нисколько не мешало, разумеется, Кюльману и Чернину в своих публичных выступлениях обвинять в затягивании переговоров исключительно русскую делегацию, против чего я настойчиво, но тщетно протестовал.
Шейдеманы, Эберты и Штампферы главное наше преступление видели в наших расчетах на германскую революцию. Эти господа были бесконечно далеки от мысли, что революция через несколько месяцев возьмет их за шиворот и поставит у власти.
С нами было несколько хороших стенографисток из старого штата Государственной Думы. Я стал им диктовать по памяти исторический очерк октябрьского переворота. Так, в несколько приемов выросла целая книжка, предназначенная прежде всего для иностранных рабочих. Необходимость объяснить им то, что произошло, была слишком повелительной. Мы говорили об этом с Лениным не раз, но ни у кого не было свободной минуты. Меньше всего я ждал, что Брест станет для меня местом литературной работы. Ленин был буквально счастлив, когда я привез с собой готовую рукопись об Октябрьской революции. Мы одинаково видели в ней один из скромных залогов будущего революционного реванша за тяжкий мир. Книжка была вскоре переведена на дюжину европейских и азиатских языков. Несмотря на то, что все партии Коминтерна, начиная с русской, выпускали эту книжку в бесчисленных изданиях, это не помешало эпигонам объявить ее после 1923 г. злокачественным продуктом троцкизма. Сейчас она входит в состав сталинского индекса запрещенных книг. В этом второстепенном эпизоде находит одно из многих своих выражений идейная подготовка термидора. Для его победы необходимо прежде всего перерезать пуповину октябрьской преемственности...
В те дни в одной из немецких тюрем сидел человек, которого политики социал-демократии обвиняли в безумном утопизме, а судьи Гогенцоллерна -- в государственной измене. Этот арестант писал: "Итог Бреста не нулевой, даже если теперь дело дойдет до мира грубой капитуляции. Благодаря русским делегатам Брест стал далеко слышной революционной трибуной. Он принес разоблачение центральных империй, разоблачение немецкой жадности, лживости, хитрости и лицемерия. Он вынес уничтожающий приговор мирной политике немецкого (социал-демократического) большинства -- политике, которая имеет не столько ханжеский, сколько цинический характер. Он оказался в силах развязать в разных странах значительные массовые движения. И его трагический последний акт -- интервенция против революции -- заставил трепетать все фибры социализма. Время покажет, какая жатва созреет для нынешних триумфаторов из этого посева. Рады ей они не будут". (Karl Libknecht, Politische Aufzeichnungen, Acton Verlag, 1921, S. 51.)

 

Глава XXXII. МИР
В течение всей осени делегаты с фронта являлись ежедневно в Петроградский Совет с заявлением, что если до 1 ноября не будет заключен мир, то сами солдаты двинутся в тыл добывать мир своими средствами. Это стало лозунгом фронта. Солдаты покидали окопы массами. Октябрьский переворот до некоторой степени приостановил это движение, но, разумеется, не надолго.

Солдаты, которые узнали, благодаря февральскому перевороту, что ими правила распутинская шайка и что она втянула их в бессмысленную и подлую войну, не видели основания продолжать эту войну -- только потому, что их очень просил об этом молодой адвокат Керенский. Они хотели домой -- к семьям, к земле, к революции, которая обещала им землю и свободу, но пока что держала их в голодных и вшивых ямах фронта. Обидевшийся на солдат, рабочих и крестьян Керенский назвал их за это "восставшими рабами". Он не понял малого: революция состоит именно в том, что рабы восстают и не хотят быть рабами.
Покровитель и вдохновитель Керенского, Бьюкенен имел неосторожность рассказать нам в своих мемуарах, чем для него и ему подобных была война и революция. Много месяцев спустя после Октября Бьюкенен в следующих словах описывал русский 1916 год -- страшный год поражений царской армии, расстройства хозяйства, хвостов, правительственной чехарды под командой Распутина. "В одной из прелестнейших вилл, которые мы посетили, -- так повествует Бьюкенен о своей поездке в Крым в 1916 г., -- мы не только были встречены хлебом и солью на серебряном блюде, но и нашли в автомобиле при отъезде ящик с дюжинами бутылок старого бургундского, достоинство которого я воспел, отведав его за завтраком. Необыкновенно грустно оглядываться назад на эти счастливые (!) дни, отошедшие в вечность, думать о той нищете и страданиях, которые выпали на долю лиц, оказавших нам так много любезности и гостеприимства" (стр. 160 русск.издания).

Бьюкенен имеет в виду не страдания солдат в окопах и голодных матерей в очередях, а страдания бывших владельцев прелестнейших крымских вилл, серебряных блюд и бургундского. Когда читаешь эти безмятежно-бесстыдные строки, то говоришь себе: не напрасно же была на свете октябрьская революция! Не напрасно она вымела не только Романовых, но и Бьюкенена с Керенским.
Невозможно, -- отвечал он, -- совершенно невозможно; мы не сможем вернуться в окопы, нас не поймут; скажут, что мы продолжаем обманывать, как Керенский..."

Невозможность продолжения войны была очевидна. На этот счет у меня не было и тени разногласий с Лениным. Мы с одинаковым недоумением глядели на Бухарина и других апостолов "революционной войны".

Но был еще вопрос, не менее важный: как далеко может зайти правительство Гогенцоллерна в борьбе против нас?
На эти вопросы еще не было ответа. Его надо было попытаться найти в процессе переговоров. А для этого необходимо было как можно дольше затягивать переговоры. Нужно было дать европейским рабочим время воспринять как следует самый факт советской революции, и в частности ее политику мира. Это было тем более важно, что пресса стран Антанты вместе с русской соглашательской и буржуазной печатью заранее изображала мирные переговоры как комедию с искусно распределенными ролями.
Я считал поэтому, что до подписания сепаратного мира, если бы оно оказалось для нас совершенно неизбежным, необходимо во что бы то ни стало дать рабочим Европы яркое и бесспорное доказательство смертельной враждебности между нами и правящей Германией. Именно под влиянием этих соображений я пришел в БрестЛитовске к мысли о той политической демонстрации, которая выражалась формулой: войну прекращаем, армию демобилизуем, но мира не подписываем. Если немецкий империализм не сможет двинуть против нас войска, так рассуждал я, это будет означать, что мы одержали гигантскую победу с необозримыми последствиями. Если же удар против нас еще окажется для Гогенцоллерна возможным, мы всегда успеем капитулировать достаточно рано. Я посоветовался с другими членами делегации, в том числе с Каменевым, встретил с их стороны сочувствие и написал Ленину. Он ответил: когда приедете в Москву, поговорим.

-- Было бы так хорошо, что лучше не надо, -- отвечал Ленин на мои доводы, -- если бы генерал Гофман оказался не в силах двинуть свои войска против нас. Но на это надежды мало. Он найдет для этого специально подобранные полки из баварских кулаков. Да и много ли против нас надо? Вы сами говорите, что окопы пусты. А если немцы возобновят войну?

-- Тогда мы вынуждены будем подписать мир. Но тогда для всех будет ясно, что у нас нет другого исхода. Этим одним мы нанесем решительный удар легенде о нашей закулисной связи с Гогенцоллерном.

-- Конечно, тут есть свои плюсы. Но это слишком рискованно. Если бы мы должны были погибнуть для победы германской революции, мы были бы обязаны это сделать. Германская революция неизмеримо важнее нашей. Но когда она придет? Неизвестно. А сейчас нет ничего более важного на свете, чем наша революция. Ее надо обезопасить во что бы то ни стало.

К трудностям самого вопроса присоединились еще крайние затруднения внутрипартийного порядка. В партии, по крайней мере в ее руководящих элементах, господствовало непримиримое отношение к подписанию брестских условий. Печатавшиеся в наших газетах стенографические отчеты о брестских переговорах питали и обостряли это настроение. Наиболее яркое выражение оно нашло в группировке левого коммунизма, выдвинувшей лозунг революционной войны.

Борьба в партии разгоралась со дня на день. Вопреки позднейшей легенде она шла не между мной и Лениным, а между Лениным и подавляющим большинством руководящих организаций партии.
У нас было только одно чисто формальное заседание. Немцы крайне затягивают переговоры, очевидно, ввиду внутреннего кризиса. Немецкая пресса стала трубить, будто бы мы вообще не хотим мира, а только заботимся о перенесении революции в другие страны. Эти ослы не могут понять, что именно под углом зрения развития европейской революции скорейший мир имеет для нас огромное значение.
22 февраля я доложил на заседании ЦК, что французская военная миссия обратилась ко мне с предложением Франции и Англии оказать нам поддержку в войне с Германией. Я высказался за принятие предложения, разумеется, при условии полной независимости нашей внешней политики. Бухарин настаивал на недопустимости входить в какие бы то ни было соглашения с империалистами. Ленин поддержал меня со всей решительностью, и ЦК принял мое предложение шестью голосами против пяти. Помнится, Ленин продиктовал решение в таких словах:

"Уполномочить т. Троцкого принять помощь разбойников французского империализма против немецких разбойников". Он всегда предпочитал формулировки, не оставляющие места сомнениям.

По выходе из заседания Бухарин нагнал меня в длинном коридоре Смольного, обхватил руками и разрыдался. "Что мы делаем? -- говорил он. -- Мы превращаем партию в кучу навоза". Бухарин вообще легок на слезы и любит натуралистические выражения. Но на этот раз положение действительно складывалось трагически. Революция была между молотом и наковальней.

3 марта наша делегация подписала, не читая, мирный договор. Предвосхищая многие из идей Клемансо, Брестский мир походил на петлю палача. 22 марта договор был принят германским рейхстагом. Германские социал-демократы авансом одобрили будущие принципы Версаля. Независимые голосовали против: они еще только начинали описывать ту бесплодную кривую, которая вернула их к точке отправления.
Они не заметили при этом, однако, что состояние "ни мира, ни войны", точнее ни мирного договора, ни войны, само по себе вовсе не заключает в себе ничего противоестественного. У нас такие именно отношения существуют и сейчас с величайшими странами мира: с Соединенными Штатами и Великобританией. Правда, они установились вопреки нашему желанию, но это не меняет дела. Есть к тому же страна, с которой мы по собственной инициативе установили отношения "ни мира, ни войны": это Румыния. Приписывая мне универсальную формулу, которая кажется им голым абсурдом, мои критики удивительным образом не замечают того, что лишь воспроизводят "абсурдную" формулу действительных отношений Советского Союза с рядом государств.
Мы с Лениным были единодушны в осуждении этой позиции. Каменев в Бресте согласился с моей формулой, а приехав в Москву, присоединился к Ленину. Рыков не был тогда членом ЦК и потому не принимал участия в решающих совещаниях. Дзержинский был против Ленина, но при последнем голосовании примкнул к нему. Какова была позиция Сталина? У него, как всегда, не было никакой позиции. Он выжидал и комбинировал. "Старик все еще надеется на мир, -- кивал он мне в сторону Ленина, -- не выйдет у него мира". Потом он уходил к Ленину и делал, вероятно, такие же замечания по моему адресу. Сталин никогда не выступал. Никто его противоречиями особенно не интересовался. Несомненно, что главная моя забота: сделать наше поведение в вопросе о мире как можно более понятным мировому пролетариату, была для Сталина делом второстепенным. Его интересовал "мир в одной стране", как впоследствии -- "социализм в одной стране". В решающем голосовании он присоединился к Ленину. Лишь несколько лет спустя, в интересах борьбы с троцкизмом, он выработал для себя некоторое подобие "точки зрения" на брестские события.
октября 1918 г. я сказал на экстренном соединенном заседании высших органов советской власти: "Я считаю в этом авторитетном собрании долгом заявить, что в тот час, когда многие из нас, и я в том числе, сомневались, нужно ли, допустимо ли подписывать Брест-Литовский мир, только тов. Ленин с упорством и несравненной прозорливостью утверждал против многих из нас, что нам нужно через это пройти, чтобы дотянуть до революции мирового пролетариата. И теперь мы должны признать, что правы были не мы".

Я не ждал запоздалых откровений со стороны эпигонов, чтобы признать, что гениальное политическое мужество Ленина спасло в дни Бреста диктатуру пролетариата. В приведенных выше словах я брал на себя большую долю ответственности за ошибки других, чем мне причиталось. Я сделал это, чтоб показать пример другим. Стенограмма отмечает в этом месте "продолжительные овации". Партия хотела этим показать, что понимает и ценит мое отношение к Ленину, чуждое какой бы то ни было мелочности или ревности. Я слишком ясно сознавал, что значил Ленин для революции, для истории и для меня лично. Он был моим учителем. Это не значит, что я повторял с запозданием его слова и жесты. Но я учился у него приходить самостоятельно к тем решениям, к каким приходил он.

 


Рецензии