Рассказы о войне ветерана 523

                З Е М Л Я  Г У Д И Т

                Повесть

                Автор повести Олесь Гончар


  Олесь Гончар(1918-1995), полное имя — Александр Терентьевич Гончар —
украинский советский писатель, публицист и общественный деятель.
Участник Великой Отечественной войны.
Один из крупнейших представителей украинской художественной прозы
второй половины XX века. Академик АН Украины (1978).
Герой Социалистического Труда (1978). Герой Украины (2005 — посмертно).
Лауреат Ленинской (1964), двух Сталинских премий второй степени
(1948, 1949) и Государственной премии СССР (1982).

Продолжение 19 повести
Продолжение 18 — http://stihi.ru/2020/11/26/5953

  Войну Сапига встретил на самых трудных её рубежах. Вот он бредёт с товарищами от села к селу, на Яготин, на Пирятин, из окружения в окружение. Колхозницы поят их молоком. «Куда ж вы, куда?..» Кажется, Сергей этих застывших у дороги колхозниц только в дни горя, пожалуй, понял по-настоящему, как позднее, уже в окружении, понял и себя, конвоируемого немцами. Всё светлое перегорело у него в душе и залилось кровью, когда пылали шляхи под Пирятином, загромождённые бесконечными огненными заторами — сотнями пылающих автомашин с моторами, устремлёнными на восток. Когда брели полями из ночи в ночь заросшие бородами молодые окруженцы, ориентируясь по компасам и по Полярной звезде, которая всё время светила слева. Под ногами шумели осенние травы, а примкнутые штыки тускло поблескивали над головами, как древки знамён. Из ночи в ночь.

  Грызя сырой початок кукурузы и зарываясь где-нибудь в стог сена, забытый средь поля, ты не спрашивал, кто это шевелится рядом с тобой и куда двинется дальше, одолев усталость и сон. На восток, только на восток тянулись глаза и звало сердце!
Потом немецкие танки гнались по полю за окруженцами, давили траками гусениц людей, измученных горем, давили рядовых и командиров, давили на своём пути всё живое. А на берегах Сулы и Ворсклы уже сидели вражеские засады, прошивая из пулемётов лодки, отчаливавшие к восточному берегу. От лодок летели щепки, кровавилась вода, покачивались на волнах зелёные пилотки.

  На Ворскле Сапига попал в плен. Он не успел разрезать ножом голенища, испортить обувь, как это делали другие, и немцы сняли с него сапоги. Босого, его гнали через всю Полтаву, через родной город, в котором он не был пять лет. Тут жили его мать и отец, его сёстры, родные и двоюродные, его ровесницы-девчата, которых он когда-то любил. Его нога не ступила бы в город, он умышленно отстал бы от колонны, чтоб его пристрелил равнодушный конвоир-пруссак, если бы он не был уверен в том, что в Полтаве его никто не узнает. Его не могли узнать. И не потому, что он не был здесь последние пять лет. Не будь войны, его узнали бы и через пять лет, и через шесть.

  Потому что разве мог он, молодой военный журналист, появиться тогда на Октябрьской, знакомой с детства улице, босым, оборванным, с окруженческой бородой на юношеском лице и жгучей ненавистью в запавших глазах? Так он шёл, измученный, изнурённый, ступая босыми пятками по острой родной мостовой, шёл, сердито запрокинув голову назад, с пустой трубкой в зубах. Он дерзко смотрел на тротуары, заполненные матерями и сёстрами, которые рыданьями устилали дорогу колонне. Он в своих грязных позорных лохмотьях не боялся быть узнанным ими и сам искал глазами своих близких. В конце концов, он мог бы бросить в толпу записку или просто, подняв над головой погасшую, без звезды, пилотку, крикнуть: «Это я, Сергей Сапига!..» Мог бы… Нет, он этого ни за что на свете не смог бы. Да и зачем? Чтобы родная мать узнала его и, горестно вскинув руки, бросилась бы к нему из толпы? Чтобы конвоир-пруссак отгонял её прикладом, а она рассыпала б по мостовой, как слёзы, мелкий картофель «в мундире», принесенный для пленных? Нет, он этого не мог. Быть может, мать отдала свой печёный картофель другому, думая о сыне.

  Так он прошёл через родную Полтаву, босиком ступая по булыжнику, который жёг ему ноги, будто раскалённый добела. По Октябрьской, самой лучшей улице, мимо фасадов домов, украшенных пёстрой опишнянской керамикой, мимо знаменитого ампирного ансамбля домов, созданных к столетию Полтавской битвы. Прошёл, как сквозь бесконечное тяжёлое горнило, удушливое и тёмное. И сам он почернел, словно обуглился.
На Южном вокзале пленных грузили в эшелоны. Разделили, как стадо, на сотни и повели к вагонам. Раздвинули тяжёлые двери, и конвоир щелкнул по плечу первого:
— Рюс, давай!
«Рюс, давай!» Только эти два слова знал конвоир. Да, в сущности, больше ему и не нужно было знать.

  Всё остальное он «договаривал» палкой. С помощью палки раздавал макуху, палкой считал людей, проверял, все ли в наличии, палкой наказывал. Теперь он палкой велел первому, чтобы тот лез в вагон. Первый поднялся.
Конвоир щелкнул другого:
— Рюс, давай!
Собственно говоря, в руках у него была не страшная увесистая дубина, а обыкновенная лозинка, и бил немец без остервенения, — он спокойно, привычно похлёстывал, пересчитывая пленных. И это было самым страшным — это спокойствие, эта методичность его движения. На лице конвоира, почти благодушном, уравновешенном добротой глупца, не было заметно ни раздражения, ни ярости. И в то же время не было ни малейшего следа сомнения или колебания. Он был уверен, что так надо. Только так нужно обращаться с существами низшего порядка, которые не являются в его понимании людьми.

  До сих пор Сапига всячески избегал палки. Это ему стоило того, что он иногда лишался порции макухи. В колонне он не становился крайним, старался быть незаметным. Он понимал, что это не выход, что рано или поздно с ним случится то же, что и с другими, и это наконец случилось здесь, около вагона. Он не боялся физической боли, он был ещё достаточно крепок, чтобы выдержать боль куда более сильную, чем от удара лозиной. Сапига боялся оскорбления, клейма.
И всё-таки оно легло на него. Когда подошла очередь, он сам кинулся к вагону, однако быстрая лозинка догнала его, хлестнула не больно, словно шутя. Но в глазах у него потемнело: раб! клеймёный раб!

  И именно тогда Сапига понял со всей отчетливостью, что никогда, ни при каких обстоятельствах, ни на миг он не примирится с оккупантами. На протяжении всей своей сознательной жизни он сам никого не ударил и ничья рука не ударила его. Это позорное, унизительное движение мускулов воспринималось им как что-то противоестественное, одинаково оскорбительное и для получившего удар, и для того, кто ударил. Всё его существо восстало против подобного поругания человека. Его, взрослого мужчину, который знает себе цену, привык к другим нормам жизни, щёлкает своей хворостиной этот беспросветно тупой и благодушный пришелец-конвоир. Можно ли когда-нибудь к этому привыкнуть, можно ли с этим когда-нибудь смириться? Нет, никогда, никогда он к этому не привыкнет, как не привыкнет организм жить не дыша, не наполняя лёгкие воздухом.

  Он и прежде много слыхал о науке ненависти, воспитывал это чувство у бойцов и не сомневался, что прекрасно в этом разбирается. И только после случившегося у вагона ему стало ясно, что он ещё не знал ненависти. Теперь он страшился лишь одного — никогда не встретить этого немца. И откуда было ему знать, что, выбросившись вечером на полном ходу вместе с конвоиром под откос, он слишком быстро задушит врага, а сам останется жив и будет брести, прихрамывая, с немецким автоматом, в немецких сапогах через козельщанскую кукурузу, держа путь на Полтаву. В дороге он снова привинтил к гимнастерке сохранённую им Красную Звезду и, появившись ночью под отцовским окном, мог сказать то, чего не сказал проходя по городу в колонне пленных: «Мама, это я, Сергей».

  Был он уже не клеймёный узник, а народный мститель. Собственной рукой он сорвал с себя клеймо, и от пережитого остались в душе лишь горечь и стойкость. И вот теперь он наконец снова идёт среди этих юношей, как равный среди равных. Жёлчный, угрюмый, он спокойно ведёт разговор. Они хотят, чтоб Сапига завтра поехал в Писаревщину за дровами для своего Красного Креста.
— Хорошо, — отвечает он.
— Если пулемёт товарищам нужен сейчас, — неохотно говорят Ляля, — мы, конечно, передадим.
— Я соберу на заводе ещё один! — заверил Пузанов. — Старики помогут.
— А у них хотя бы ракет возьми, — приказывает Валентин Сапиге. — Могут пригодиться.
— Возьму, — говорит Сапига, попыхивая трубкой; он медленно отвинчивает орден и молча прячет его в карман. Ничего не видит сквозь дым, кроме созвездия горячих глаз, и чувствует, как укрепляется в нём великая сила, связывающая его с этими людьми на жизнь, а может быть, и на смерть.

  Лёня Пузанов под конец вечера стал особенно воодушевлённым, бурным, в нём заиграла удаль мужественного человека. Стройный, высокий, видный, в расстёгнутой чёрной танкистской гимнастёрке, туго подпоясанной широким ремнём, он бушевал, шутил, мучил своего любимца Серёжку. Незаметно подкравшись к Ильевскому, он внезапно хватал его под руки, поднимал на воздух и ставил на тот стул, которым Серёжка манипулировал во время занятий гимнастикой.
— Декламируй! — требовал Леонид.
Ему радостно было осознавать себя снова бойцом, воином, видеть вокруг себя этот новый, пускай ещё неумелый, но надёжный экипаж. Так же радостно было смотреть на эту девушку с ясными глазами, которой он хочет сказать что-то особенное и сейчас лихорадочно размышляет: сказать или нет?
Обгоревший чуб Леонида уже давно отрос, обожжённые брови снова наметились густым белым пушком, и сам он в последнее время поздоровел и окреп. Его зажигалки имели сбыт, и Власьевна быстро выходила парня.

  Теперь он лихо похаживал, разминаясь, беспричинно радуясь от избытка здоровья, и то предлагал Валентину выйти во двор и побороться на снегу, то молча улыбался всем, самому себе и даже карбидной лампе. Заметно было, что нынче ему хочется найти неожиданные хорошие слова, известные только ему и никому больше; но он лукаво приберегает их до определённого момента, как наилучший гостинец.
— Давайте петь! — призывает он, глядя на безголосого Сапигу, и первым начинает:
Хлебом кормили крестьяне меня,
Парни снабжали махоркой!..
Сапига морщился, как от боли. Серёжкина мать угрожающе постучала в дверь. Лёня оборвал песню.
— Зажимают нас, дружище! — обратился он к Серёжке, который смотрел на него сверкающими от восторга глазами. — Не дают нам развернуться!..

                Продолжение повести следует.


Рецензии