Горькая весточка
В избе жарко. Русская печь дышит натопленным теплом, раскачивая над полаткой лёгкую занавеску. Большой пушистый кот на комоде, закинутом вязаной скатертью, вылизывает скатавшиеся бока. Мерно тикают ходики, показывая заобеденное время. На столе остывающий самовар. За окном синеющий свет короткого ноябрьского дня. Анна Михайловна сидит на старом, но ещё крепком диванчике с тремя высокими подушками вместо спинки. Я рядом, на стуле, с диктофоном в руке.
– Али распутица изо всех сил гнетёт? – вопросительно смотрит она на меня. И, не дожидаясь ответа, продолжает:
– Оно завсегда так. В это квасливо время и животинку лесную спать гонит, а так и человека. Вон, поди, и медведко уж свою берложку налаживат.
Она опять зевнула. Поправила платочек и ловко заправила под него выбившуюся седую прядку. – Ну, вот чего мне тебе рассказать? По миру я не куролесила. Где родилась, там и выкисла. Тут недалече, километров двадцать будет, Самсоновка. Вот там меня мамушка и народила. Да только уж той деревни давно нету. Остатки изб и то олёшник съел. А ведь какие улицы были. Бывало, на праздниках как покатят на санях, да в два ряда. Али стенка на стенку пойдут… Вдоль и поперёк умещались. А шуму-то что на деревне наделают!…
В глазах её будто вспыхивает яркий огонёк, но тут же гаснет. Она долго, куда-то далеко, смотрит в окно, покачивая головой.
– Ну, да и в войну подводы шли двурядью. Сколько мужиков по тем улушкам ушло на веки вечные. Уж тогда не до веселья всем было. Бабий-от крик ещё долго над деревней лебедем кружил…
И отец мой, Михаил Данилович, как война началась, по той же дорожке ушёл. А через недолышко совсем без вести пропал.
Холод да голод, да кругом одна смертушка лютая, – вот что такое война. По-всякому выживали. И, спробуй, осуди кого. Жила вот у нас по соседству тётя Шура. Нас у мамушки было пятеро, а у неё десять-то голодных головушек. Чем накормить? Не мучинки в избе, одна сушёная лебеда да мох. Ну, ягодка какая по теплу да грибок, а зимой-то? Помню, девочка у них, самая младшенькая, припадёт к тёти Шуриным щекам губёнками да чмокает, чмокает. А я, неразумная, спрашиваю у мамушки, чего это она. А мамушка говорит, слёзки слизывает, они солёненькие… Померла потом. Кончились материнские слёзоньки, все выплакались… А ещё Олёшка у них был. Такой неказистый: сам маленький, голова большая, ноги колесом. Бывало, побежит, будто покатится. Тётя Шура отправит его на мороз, просить по деревням, на нём одёжка неража*, одно тряпьё, только что прикрыться. А он далёко ли сбегает, да и обернётся живёхонький. Слышно, опять тётя Шура кричит: «Что же тебя в лесу волки-то не съели! Что же тебя, окаянного, стужа-то не взяла? Хоть на один бы рот меньше стало».
Господь его, видно, берёг. До самой, почитай старости дожил Олёшка-то.
Да и у нас вместо хлебушка сырая мякина была … Ай! – Анна Михайловна смахнула с передника невидимые крошки. – Пережили кое-как, да и ладно. Далёко уж нынче то времечко. Нечего лишне душу теребить.
После войны тоже не сладко жилось. Грозой избу сожгло. Вернулись с совхозного покоса, а от прежнего житья одна печь посерёдке пепелища. Перебрались из Самсоновки в эту деревню, в барак. Хороший-от дом уж в пятьдесят втором, когда дядя Саша, потом уж отчим наш, в деревню пришёл, выстроили. С одной рукой был, а вот сумел. Да и помогали тогда друг дружку. Не то, что теперь… Отца искали, в военкоматы запросы делали. Да всё впустую. Где найдёшь, коль экая мельница всё вокруг перемолола.
Была у нас старуха Авдотья, всё про всё ведала. Сходили к ней, сворожили. Она матери сказала: «Не жди живым». Да тут ещё сон стал мамушке сниться, входит отец в избу, да и говорит: «Ты меня, Олёна, далёко не ищи, я не порато далече лежу».
Мамушка всё одно не верила. С дядей Сашей жила, а всё за околицу на дорогу ходила. Скажет, бывало: «Пойдём, Аннушка, васильков насобираем». Я собираю, а она на пустую дорогу глядит. Глядит-глядит да и повалится на колени. Заплачет тихо так, начнёт песок в кулачки загребать, словно дорогу к себе тянуть. А я в сторонке стою, жду. Выплачется, расцелует меня в щёки, за руку возьмёт, да так и ведёт до дома. Дядя-то Саша меня потом пытает, где были, а я молчу. Очень строгий с нами был. Потом уж помер, дак хоть вздохнули. После похорон я мамушку забрала к себе. На ту пору я уж
замужем была. Мамушка на похоронах слезинки не проронила. А отца жалела всю жизнь. Всё плакала, что не знает, где могилка его. А тут у нас в соседнее село женщине одной бумага пришла, что нашли какие-то списки захоронений, и что отец её вместе с другими солдатиками в Нарочанском краю в братской могилке лежит. Ездили. Землицы родной увезли. Мамушка, как прослышала, Мишу, сыночка моего, всё просила: «Погляди, Мишенька, в документах своих, может, написано где про деда твоего Михаила Даниловича. Хоть в покое помру. Миша-то у меня на военной должности служит. Не нашли. Так мамушка и не узнала. До девяноста пяти лет прожила. А в позапрошлую вёсну схоронили её, в марте-месяце. А тут, до сенокосу ещё, председательша ко мне с каким-то военным пришла. – Мы, – говорит, Анна Михайловна, с вестью к тебе.
У меня и душа захолонула, уж не с сыном ли чего. А военный вышел на серёдку избы и отрапортовал: «Во время раскопок в Карелии, где во время Великой Отечественной войны шли тяжёлые бои, поисковым отрядом был поднят солдат Советской Армии Соколов Михаил Данилович, ваш отец». Я вначале оторопела, а потом как заплакала. Вот как горькая весточка запоздала, вот когда горюшко-то пришло. Мамушка два годика и не дождалась. Далёко искала, а он совсем рядышком, в родной земельке лежал. Мишенька съездил, привёз. Всей нашей деревней хоронили. Плакали, будто боле полвека не минуло. Вот какая война-то была… А недавно сон мне привиделся. Сидят вместе на лавочке, он с гармоникой, она в платочке, а поодаль в поле небольшенькая такая девочка васильки собирает. А небо-то синее-синее, и ни одной тучки нет, ни единого облачка… Оборачивалась* - возвращалась (или бывала)
Не ража*- плохая
Свидетельство о публикации №120070606087