Последняя стена

(В одна тысяча двести четвёртом году столица Византийской империи Константинополь, город более чем с полумиллионным населением, был захвачен двадцатитысячным отрядом крестоносцев. По некоторым свидетельствам, для обороны города на стены вышло едва ли три сотни человек.)

Выходной. В истоме пробужденья
поискал на стуле сигарету –
ни одной. Привычки тяготенье
отвергает мудрые советы.

Потому, без должных омовений,
одеваюсь быстро и небрежно
и, мелькнув гармоникой ступеней,
тротуаром следую прилежно

через двор, к ближайшему киоску,
где мне скажет продавщица: – С добрым утром,–
и, краснея внешностью неброской,
под прилавок спрячет Камасутру.

– Бог с тобою, глупая девица,
я не из сторонников морали!
Если бы и знал, кому молиться,
все одно, молился бы едва ли.

День всё ярче, и не столь желанны
чёрный кофе и уют постели...
Вон, толпа какая у фонтана –
неужели праздник, в самом деле?

Так и есть! Народные гулянья –
Веский повод к вечеру напиться,
а пока – натужные старанья
разыграться и развеселиться.

Оглушают мегафоном площадь,
(нынче модно называть её майданом),
детвору смурная возит лошадь,
оживленье возле балагана.

Там, никак, опять эксперименты –
всё искусство дряхлое спасают,
времена кромсают на моменты,
в действие прохожих вовлекают.

Окружают крашеные лица,
не спросясь, мне маску надевают
и пока решаюсь возмутиться,
занавес цветастый открывают.


Вот нелепость: несколько ступенек
между мной и любопытствующим людом,
я не жажду славы или денег –
отчего ж играть сейчас я буду?

Отчего ж так трудно отказаться
от оправдыванья чьих-то ожиданий?
Отчего ж так трудно удержаться
от смешного ожиданья оправданий

твоих собственных желаний невозможных,
и надежды на спасительное завтра –
всё еще нам кажется возможным
в лицедействе вечного театра.

Угораздило ж меня в такое время
на подмостках этой сцены появиться:
третий акт уже и ружья на пределе,
улыбаюсь я доверчиво убийце.

Невиновен он. Да все мы невиновны!
Но он как-то уж особенно невинен –
даже запах от него – одеколонный,
даже волос у него – набриолинен...

Сплюнул я и спрыгнул вниз со сцены,
Не желая продолжать в подобном роде.
Выйду, вон, под городские стены,
да послушаю, о чём шумят в народе.

Шум и гомон в парке: – Химика пымали!
Правда, он все отрицал, да только – толку:
философский его камень отобрали,
раскололи и снесли на барахолку.

У ворот охране ангелы явились.
Так и бродят до сих пор неподалёку.
Говорят, и нимбы были, и светились –
я же дьявольскую чую подоплёку.

Что же делать? Близок бес неуловимый –
сверху, снизу он и слева он, и справа.
Не кинжал в его руке необоримой –
чаша сладостно-дурманящей отравы.

Закричать? Да кто услышит в суматохе,
В сладострастии пикантного скандальца?
А услышат, так запишут в скоморохи
или толстым у виска покрутят пальцем.

Ах, как правы они, Господи, как правы!
Да, тем более, и враг – лицеприятен.
Мы своим давно известны скверным нравом,
он же вежлив, окультурен и опрятен.

После шабаша всемирной дискотеки,
растоптав немые звёзды с небесами,
он не станет поджигать библиотеки –
мы спалим их, за ненадобностью сами.

Будем живы, даже больше – будем сыты,
вдоволь будет и вина и развлеченья,
будут истины открыты и избиты...
Отчего ж меня мутит от отвращенья

к этой жизни, так подделанной искусно?
И пускай неотвратимы перемены,
но, наверное, сегодня поднимусь на
не китайскую, но всё-таки на стену.

Тёплый ветер из предместий Шаолиня
не дотянется и веки мне не смежит.
Твой совет напрасен, милая богиня,
путь руки пустой меня не обнадежит.

Ах ты, город мой, имперская держава,
сторона моя, державная имперья!
Видно сладкого нам так недоставало,
что из крыльев повыдёргивали перья –

у корней их сладковатый, странный привкус.
Вкус полёта всё же был намного слаще.
Вот подёргаюсь и тоже пообвыкнусь,
что нет рощи – попугаев полна чаща.

Площадные хорохорятся витии –
дескать, имя нам – поболе легиона!
...Сколько рыцарей пришло под Византию?
Двадцать тысяч против миллиона?

Что ж, пока горланят все на токовище,
кто рябину на варение растащит,
терпеливый Птицелов неспешно ищет,
и, как сказано в Писании, обрящет.

Впрочем, стены наши ниже, много ниже.
Цепи стёрлись – тоньше паутины.
Нет давно Бастилии в Париже,
и, недавно, отменили гильотину.

И на площади на Красной, возле храма,
место лобное пустует три столетья –
зарубежных и своих зевак орава...
Угадай, что лучше – смерть или бессмертье?

Что ещё там за стеною – грязь да вздохи,
неопознанных объектов перспектива.
Нет чумы, но целые эпохи
пропадают в западне презерватива.

Посмеявшись над сомнительною рифмой,
загляну в шатёр величия былого,
и заплачет шестиструнный старый гриф мой
над останками поверженного слова...

Кончен день. Угрюмо повисает
солнце тусклым эллипсоидом вращенья.
И хотя чудес на свете не бывает,
но забавные бывают превращенья.

В алом круге уходящего светила –
чёрный профиль то ли чайки, то ли шхуны.
Ветер северный, неистовый Атилла,
в бой бросает новые буруны.

Закрываясь, исступлённо пахнут розы,
из последних сил, как будто перед смертью…
Парниковых этих лет метаморфозы
повлекли меня весёлой круговертью

из тепла постели, женщиной согретой, –
в пыль и грязь во имя вздорных убеждений,
что не стоят даже ломаной монеты,
стёртой в пальцах за десятки поколений.

Как судьба меня отчаянно хранила,
словно позднего, осеннего ребёнка,
о котором мать всевышнего просила,
покупая бесполезные пелёнки.

Ото всяческих забот оберегая,
чья свеча передо мной в ночи горела?
Капля воска, на тарелке застывая,
мне о будущем предсказывать не смела.

Отчего ж наверх иду я обречённо
среди нескольких, таких же обречённых?
Ради клятвы, мной так и не изречённой?
Ради гимнов, нам никем не посвящённых?

Отчего на ржавый меч меняю лиру –
из гордыни ли, смиренья, сумасбродства,
сознавая, что красна не будет миру
наша смерть, тем паче, наше донкихотство?

И когда, лицом бледнея, обрываю
нить за нитью прошлого наследство,
до последнего мгновения не знаю –
это выбор или просто способ бегства?
1995 г.


Рецензии