Царство Сборник
Не то, чтоб чья-то в том вина,
да только поздновато спорить.
Стоит такая тишина,
что нам её не объегорить
ни ловко слепленным стишком,
ни ухищрением в вокале –
стоит она, как в горле ком,
как Лермонтов под Машуком,
как роза чёрная в бокале.
Стоит, и глохнут соловьи –
его, её, твои, мои.
На простор
-1-
Кто-то каждой ночью неизменно
говорит, моих касаясь вен –
Я тебя считаю Карфагеном.
Должен быть разрушен Карфаген.
Может, ты ни в чём не виноватый,
но случилось так, и только так.
Именем народа и Сената
для тебя наступит полный мрак.
И услышишь ты, как в полном мраке –
жалкие от страха и парши –
воют карфагенские собаки
на руинах тела и души.
-2-
Нет для этого слов подходящих –
ночь удушлива, словно фосген,
для тоскующих, смутно мычащих,
слабо верящих в свой Карфаген.
Для того эта ночь безоконна,
чтоб не видеть, не слышать, не знать,
что идут пацаны Сципиона,
поминая такую-то мать.
Исполняется высшая мера.
Забывай или не забывай,
но перчаткою легионера
прозвенел самый первый трамвай.
Утро бледное город накрыло.
Победители, как саранча.
И выходит на каждое рыло
по железному блеску меча.
И не дышится. Шатко и валко
дождик бродит, как брошенный пёс,
там, где утро похоже на свалку
громких чаек и тихих берёз.
-3-
Ночь. Больничная палата.
И соседа тихий храп.
У него – лицо Пилата
(рукомойник кап-кап-кап) -
не Мессии, не подонка.
Одарила жизнь добром –
не макал он хлеб в солонку,
не швырялся серебром.
-4-
А сколько там было простора –
в банальности этой беды,
в сырой штукатурке забора,
в бесстыдстве казённой еды.
Проклятая эта больница,
больными заплёванный двор –
я там научился молиться
и вышел на полный простор.
Кровати и справа и слева,
и лампочка тускло горит.
- Ну вот и вернулись мы, Ева! –
в подушку Адам говорит.
На последнем дыхании
-1-
Я старею. Глохну и старею.
Целый день - в кальсонах и халате.
Что с того, что стали эмпиреи
ближе к табуретке и кровати.
Что со стороны их так любезно
заслонять застывшую в оскале
самую обыденную бездну,
самое понятное в Паскале.
-2-
Когда совсем пустеет голова
и никакой отчётливости нету,
внезапно обращаются слова
неуловимым и неясным светом.
И он плывет и зыблется, дрожа,
на музыку печальную похожий.
И кажется, что лезвием ножа
касается закат горячей кожи.
Ну что же, прерывайся, сладкий сон,
над чередою лазаретных коек,
когда тебя касается Вийон
из облачных и блочных новостроек.
Он волею-неволею – поэт,
и, словно в лучшем фильме у Годара,
ни на один вопрос ответа нет,
и персонажи умирают даром,
успев... хотя, какое там «успев».
Летят стрижи, весенний воздух брея.
И вовсе не обязан был напев
ни тяжелее быть, ни быть добрее.
Линии
-1-
Не страшно ни банальным быть ни плоским.
Обычно всё. И всё же, Боже мой,
вот эти тривиальные полоски
заката над моею головой –
немного линий и немного света
на тёмном небе, тёмном и пустом –
до тошноты привычные на этом,
и может быть, бесценные на том.
-2-
Всё, конечно, не об этом,
всё, наверно, о другом,
о залитом ярким светом,
ослепительном «потом».
О прощанье, о прощенье.
И глядишь из-под руки
в неземное превращенье
человеческой тоски.
-3-
Это не самое горькое.
Самое – всё впереди.
И наклонившись над койкой
сумрак в глаза поглядит.
Словно на собственной шкуре
он познаёт через нас
жуткую бездну лазури,
блеск человеческих глаз.
Две реки
-1-
Мост над бурной водой
Когда опять весь этот белый свет
сойдётся клином на обычной пьянке,
чему – такому здешнему – в ответ
сыграет Саймон и споёт Гарфанкел?
Кому шумит их бурная вода,
о чём она, зачем она, откуда?
На первый взгляд – почти что ерунда,
и на второй. На третий – это чудо,
и хочется заплакать и рвануть
одним движеньем воротник рубашки,
серебряным огням подставив грудь,
текущим без пощады и промашки.
-2-
Речка Сорока
Всё хорошо. Хорошо и жестоко.
Солнце блестит, как большая серьга.
Где-то есть речка с названьем Сорока,
чёрные с белым её берега.
Солнце горит, как гигантская фара,
долго темнеет в районе шести.
Левый приток отпускает Самара –
Ну же, Сорока, по небу лети.
Вот тебе куча и складу и ладу.
Снега навалом. И небо вчерне
райскую мне предлагает прохладу
в страшном морозе и Бога - в огне.
Где-то вдали деревенька маячит.
Бога хотелось? Гляди на Него.
Если заплачешь, то что это значит?
Если по-честному, то ничего.
Бесконечно светлым светом
Наташе
Может, было всё иначе.
Может, не было. Не знаю.
Может. Только небо плачет.
Только звёзды уплывают
на какой-то дальний берег.
Только птица плачет тоже -
без упрёков, без истерик,
потому что не поможет.
Мы с тобою - с каждым словом,
каждым вдохом, вскриком каждым -
понимаем, что фигово
всё закончится однажды
голубым таким рассветом,
нежным очень, очень нежным,
бесконечно светлым светом,
безнадёжным, неизбежным.
Про страшное
Старые фламандцы, стынут реки,
птицы замерзают налету.
Отчего-то кажется - навеки
сладкий привкус холода во рту.
Кажется, ни много и ни мало,
люди в скарлатиновом бреду
окунали кисти в ртуть каналов,
в маленькие проруби во льду.
Рисовали страшное не страшно -
снег и ветки, стужу и огонь,
котелки какие-то и брашна,
небо и дырявую ладонь.
Всё настолько ясно, что куда там
букварю. Глаза себе зашей,
будешь помнить - алые солдаты
весело кончают малышей.
Персонаж
Мастера реальности и спорта,
можете дудеть в свою дуду.
Я не к вам со старого офорта
в чёрном полыхании сойду.
Сколько можно нынче на червонец
водки выпить, закуси купить,
слушая, как тянется со звонниц
благовеста шёлковая нить?
Я вам нужен? Вот и мне не надо
ни меня, ни, если честно, вас.
Пусть кружится падаль листопада,
в жёлтой бочке прокисает квас,
и хрипит певичка в хит-параде,
угасает тихий светоч дня.
Что угодно, только, Бога ради,
пусть всё происходит без меня.
На бумагу я ложусь, что копоть,
умудряясь, и об этом речь,
самое надёжное прохлопать,
самое насущное сберечь.
Couleur locale, Эвридика
Занимайся делами и плачь, не дыша,
потому что дыхание дико.
Это знает в Аиде любая душа,
это знаешь и ты, Эвридика.
Не дыши, потому что надышишь себе
только ночь, только сумрак невнятный,
сквозь который проступят опять на судьбе
фонари и оконные пятна.
Потому что не адское пламя горит
и сжигает тебя до рассвета,
а привычный и местный вполне колорит -
электричество белого цвета,
то, чего не отдашь, то чего не отдам,
непростительный пафос прости мне,
разливая в стаканы Букет и Агдам,
словно метрику в греческом гимне.
За гранью
Р.Г.
1
КОЛОК
По утрам - перелётные стаи
и неясная горечь внутри.
Но вбиваются крепкие сваи,
сверхнадёжные сваи зари
в безнадёжную прелесть простора.
Значит, есть и заря и простор.
А иначе бы - без разговора -
взять ружьё, передёрнуть затвор,
словно русский похмельный помещик,
выпивающий Гамлет в степи,
описательной прозы подлещик,
говорившей ему "Потерпи.
Всё наладится, станет попроще,
просияет какой-нибудь свет
из-за этой вот чахленькой рощи,
из-за неба, которого нет".
2
СУМЕРКИ
Последние дни уходящего лета
похожи на дни уходящего года.
В них столько такого же - зимнего - света,
в них та же печаль, хоть другая погода.
Кончаются в сумерках ахи и охи,
и хочется спрятаться, хочется скрыться.
Последние дни уходящей эпохи,
старухи, вначале хотевшей корытца
3
СТЕПНОЕ
Может... А может быть, всё обойдётся?
Снова приникнет гортанная лира
к сладкой водице степного колодца
конскою мордой и ртом Велимира?
4
ЗА ГРАНЬЮ
За гранью... А что там - за гранью?
Огромный небесный шатёр,
бинты засыхают на ране,
негромко трепещет костёр?
Намного ведь лучше, чем дома,
чем воздухом - против шерсти,
спокойствие Тихого Дона
и Млечное русло Пути.
И всем нам, дошедшим до ручек,
по клавам стучавшим в ночи,
прозрачный кивнёт подпоручик -
"Теперь от души помолчим".
Розовый период
Акробаты, циркачи, атлеты,
те, которым умирать не в жилу,
те, которым солнечное лето
голову как следует вскружило,
"розовый период", трали-вали,
всё прошло, закончилось, в итоге
даже вы, друзья, поумирали,
нищие земные полубоги.
На трико под мышками потёки,
налицо тигриные повадки,
были вы прекрасны и жестоки,
и нежны, как дети и лошадки.
Высохли трава, деревья, краски,
с розовых кустов цветы опали,
облаков скользнули безопаски
по щекам небесным твёрже стали.
Выскользнуло время, словно мыло.
Всё, конец. Финита ля, короче.
И пошли вы розовым распылом
в чёрные небархатные ночи.
Осень пахнет ржавчиною влажной,
пахнет Ахерона красной глиной.
И летит над нею клин бумажный
музыки двусложной журавлиной.
Ангел
Н.
Ты вся горишь, как зимняя звезда,
летящая с небес простоволосой.
Ещё идут куда-то поезда.
Но кажется, до ближнего откоса.
А я иду в соседний магазин
и по пути домой зайду в аптеку.
Куплю вино, картошку, аспирин,
тот минимум, что нужен человеку,
не ангелу, чья призрачная плоть
просвечивает сквозь твою сорочку,
которого тебе не побороть
ни с помощью моей ни в одиночку.
Ли Цин-чжао
Когда бы я не был собою, сидящим вот тут,
склонившись незряче над русскими буквами клавиш,
я был бы в Китае, где звёзды огромные ждут
ночных возлияний. Да вот ничего не исправишь.
Где сливы цветут, там особенно нежен рассвет
во время династии Сун и, спускаясь по речке,
смеются и плачут не первую тысячу лет
печальные люди, ведя облака за уздечки.
Выходят на берег, заходят в ближайший трактир,
на цинях играют и грустные песни лепечут.
И тихо склоняется к вечеру небо, и мир
склоняется веткой под сладкою тяжестью-речью.
Вдали размываются тёмные контуры гор,
из чёрных волос вынимает нефрит поэтесса.
И бьётся фарфор, как сердца, и не бьётся фарфор
при всяком исходе истории, то есть процесса.
Жилка
Ласточка, пропела, пролетела,
словно флейты девичей мотив.
В самом деле, для чего мне тело -
этот неуклюжий примитив,
раз оно по небу не летает,
а лежит в постели на боку.
Хорошо быть ласточкой, Китаем,
голубым рисунком на шелку.
Быть какой угодно голытьбою -
обнажённой музыкой струны,
воспаряя в небо голубое
над полями рисовой страны,
и потом попасть в стихи Ли Бая,
строчкою и ласточкой звеня,
чтобы билась жилка голубая
на виске вселенского огня.
Была Эллада
-1-
Тезей
Ветер и вечер. И ладно.
Некого в этом винить.
В руки возьми Ариадны-
осени скользкую нить.
Это совсем не удавка.
Как повелось меж людьми,
дуре мигни у прилавка,
полусухого возьми.
Вот и бутылка открыта,
вот и в разгаре процесс.
Что нам до этого Крита,
что нам до ихних принцесс?
Только присутствует чувство -
холодом дышит в лицо -
словно влипаешь в искусство
эллинских древних певцов.
-2-
Девятиклассница
1985
Эллада, Таласса, Эгейя,
далёкая наша заря,
проступит она, багровея,
на серых щеках ноября.
Эгейя, Таласса, Эллада,
проступит пигментом стыда,
как будто и жутко и надо,
как будто девичее Да
в загоне девятого класса,
и стыд этот не соскрести.
Эллада, Эгейя, Талласса.
Прыщавая дура, прости!
-3-
Вода
Прости меня. А впрочем, не прощай –
смотри, какие звёзды и оливы,
смотри на них, совсем не замечай
славянский вечер, медленно-дождливый.
Спит у костра усталый козопас,
а рядом спит косматая собака.
И в темноте неразличим для глаз
скорлупочный кораблик Телемака.
И нету никого, Кто нас бы спас
в окрестностях земли и зодиака.
А если хочешь большего, тогда
на то, как, золотясь и выгорая,
летит в лицо постылая вода,
гляди, ни щёк ни глаз не вытирая.
Светлая река
По вине воронья и зимы,
и её бесконечных ночей –
нет гарантий у нас от тюрьмы,
от сумы и похожих вещей.
То ли дело - цикады шкворчат
и оливы шумят вдалеке,
прикрывая собой девчат
в древнегреческой светлой реке,
той, в которую ты не войдёшь.
Но и в эллинский час или год
омывает она молодёжь
и печальные песни поёт.
Через вечность она пролегла,
сквозь ночлег твой и сквозь снегопад,
и цикады кричат по углам
про печальную сладость эллад.
Отголоски
Твоё звучание вернее,
чем опаляющий Твой свет.
Я помню цапли тонкошеей
на абажуре силуэт –
всё эти тонкие полоски,
товар нештучный, но и в нём
звучат-не молкнут отголоски,
неистребимые огнём.
Какая разница, откуда
исходит музыка Твоя -
светильник это ли, посуда,
ещё какая-то фигня,
какой-то термос мейд ин Чайна,
знакомой женщины звонок –
она печальна изначально,
как Ты печально одинок.
Вечер
Он тонок и прекрасен, как фарфор,
куда грешно плеснуть простого чаю,
его нетелефонный разговор
прекрасен и опасен и случаен.
Закатный час, из бледного огня
его высоты и его глубины.
Он что-то вынимает из меня
под горький запашок валокордина.
И то, что вынул он, к нему летит,
и улетает, как большая птица,
всё остальное – мелочи, петит,
какой-то я, который только снится.
Многоточие
И, конечно, ты прекрасна -
мёд и жемчуг и янтарь.
И, конечно, всё напрасно,
как сказал семитский царь.
За окном осенний холод,
за окном фонарь мордаст.
На душе моей наколот
голубой Экклезиаст,
словно якорь на предплечье,
оборвавшийся на дно.
Это лечат? Нет, не лечат.
Если честно, всё равно.
Спи спокойно, королева,
спи в прекрасном далеке.
Пусть слова бегут налево
на царёвом языке.
Не заплачу, не заною,
выпью горького вина.
Под всевидящей луною
вся бессмыслица видна.
Вся. Но где-то в уголочке
можно вставить два словца,
три обманчивые точки,
два мерцающих лица.
Руки
Говори о радости и скуке,
о прошедшей жизни говори.
Но сначала посмотри на руки,
пять секунд на руки посмотри.
Смуглые, со сморщенною кожей,
кисти рук – твои и не твои.
Так, садясь на ветку, крылья сложат
голубого неба соловьи.
Так сейчас – прокуренные, злые –
пальцы, в неподвижности застыв,
знают, как священно время мглы, и
как таинствен шёпотный мотив
смятого движениями шёлка,
как спадает блузка с тонких плеч.
Как всё это, в чём ни капли толка,
удалось запомнить и сберечь.
А потом поглаживали плечи
эти руки. Плакала она,
словно старой боли человечьей
тихая случайная струна.
Конец охоты
Вадиму В.
Дьячок бормочет, поп гнусавит,
стекает воск, точней, бежит.
И свет, который всех прославит,
весенним лучиком дрожит.
Апрельский снег похож на гречку.
Им пахнет сладкая земля.
А спящий друг сжимает свечку,
как будто держит журавля.
Кругом помятая трава
Наташе
Что знает счастье о любви?
Они ни разу не встречались.
И только пели соловьи,
на тонких веточках качались.
И только жизнь уже прошла,
и тоже счастья не встречала.
Шумел камыш, и ночь была
темна, и лодочку качало.
Прости любимаво
Мурманск-1987
Играет приёмник в квартире,
закрыта непрочная дверь.
Что б ни было страшного в мире,
не верь в это больше, не верь.
Танцуй, улыбайся, Маруся,
окурки на блюдца клади.
Я тоже всплакну, и утрусь я,
и будет мне больно в груди
от счастья районного сорта,
от длинных капроновых ног.
Маруся бледна от аборта,
но хочет Маруся, чтоб смог
её постоялец сегодня
помочь ей забыть обо всём.
Январь, и рожденье Господне,
и тот, кто поверил, спасён.
А в кухне от чайника смутно,
прокурен любой уголок.
Приятно, престижно, уютно
читать, как спивается Блок.
Как гладит он жёсткие пряди,
целует накрашенный рот.
Не то, чтоб все ангелы – ****и,
но точно, что наоборот.
Танцуй, улыбайся, подруга.
Я верю в помаду и в хну.
Встряхни волосами, и вьюгу,
я рыжую вьюгу вдохну.
Corvus frugilegus
Может, всё уже забыло –
утекает Дао в небо –
как мне двое били рыло
возле "Выпечек и хлеба".
Я и сам не помню точно
уважительной причины.
Запашок весны проточной
и плечистые мужчины.
Мелкий дождик капал квасом,
чёрный вскрикнул в голубое –
Отче! Сына бьют, Саврасов,
в мире, созданном Тобою!
Не для Салона
Дымит, дымит промышленная зона.
Но отчего-то дышится легко,
как будто утром в школе Барбизона
люцерной синей пахнет молоко,
и пахнут Барбизоном пиво-раки
в кафе "Рассвет". И, чтоб уже вообще,
по столикам ещё алеют маки
на скатерти и жижица в борще.
Лунная соната
Р. Г.
Луна садилась и садится,
всходило солнце и встаёт.
Течёт Кубань, живёт станица.
А может, больше не живёт?
Лишь, отвечая за базары,
(а в небе звёздочки горят)
в степи чубатые хазары
костями голыми гремят.
Им жёнок отвечают косы,
шурша, нетленные, в земле,
пока курю я папиросы
и плачу ни о чём во мгле.
Теки, Кубань. Мне надо мало –
обнять овчарку-лохмача,
чужую кровь стереть с металла,
поменьше плакать по ночам.
Колыбельная по-арамейски
Спи спокойно. В волоса я
заплету цветы и травы.
Ты – босой, и я босая.
Что с того, что ходит слава
про того, кто спит, к травинкам
прижимается щекою,
трону кожу – по щетинкам
проведу твоим рукою.
Я безумна, я не спорю,
и меня позор коснулся.
Но не быть такому горю,
чтоб ты вскрикнул и проснулся.
Спи до самого рассвета.
Словно камешек в запруду,
шла на дно я за монету.
А тебе – сестрою буду.
Пахнет каждой свежей почкой.
И росою пахнет зыбкой!
Как-то раз любимой дочкой
ты назвал меня с улыбкой.
Спи, неведомый и милый,
сон сейчас всего полезней.
Пусть в тебе так много силы,
исцеляющей болезни,
поднимающей из гроба –
помнишь, как заплакал сотник?
Спи, я здесь. Гляжу я в оба,
сладко спи, устав, как плотник.
Сухум. Незнакомка
-1-
16 октября поэту и воину
Александру Бардодыму
исполнилось бы пятьдесят три года.
Что-то горькое, словно рябина, сегодня во рту.
От рябины не спрячешься даже за горы Кавказа.
Пусть абхазские звёзды по синему небу плывут,
но рябина моя и твоя – это горькая фраза
на московском, на том, что привычка, и кровь, и вода.
Оседает снежок, словно ангела дикого перхоть.
А на небе абхазском такая большая звезда.
Только поздно куда-то калеке за звёздами ехать.
Принимаю, что есть – хоть погоду, такой холодец,
что рука поневоле потянется к тёплой Столичной.
А в букете Абхазии – пчёлы, шмели и свинец.
Ты – сорвал. Я живу – всё отлично. Точнее – различно.
-2-
Наташе
Широка эта ночь, темнота широка.
Принакрылась овчинкою муза.
Только вспыхнет звездой одиночный АК.
Спи спокойно, предместье Союза.
Будет полночь глуха. Словно всадник устал
докричаться до конского уха.
Там, где чёрной горы ледяной пьедестал,
видит Врубель глазастого духа.
Тот корнями своими пронзил красоту –
нежность Юга, приморскую кромку.
Муза спит, и во сне так похожа на ту –
перья страуса, шёлк – Незнакомку.
Ночной ангел
Девочка, пойдёшь ли ты со мною –
всё равно, ведь мне за пятьдесят.
У тебя за тонкою спиною
мокренькие крылышки висят.
Боль, вообще, такое время суток –
всё иначе, чем у всех людей –
ангелами видишь проституток,
ангелов считаешь за бл***й.
Супруга
Наташе
У меня болят ключицы.
Мне сегодня не уснуть.
Ночью белая волчица
лапы мне кладёт на грудь.
Страшно ей в альпийской чаще.
Муж был егерем убит.
И она по нём всё чаще
на моей груди скорбит.
Достаю из шкафа гребень,
шерсть расчёсываю ей.
А в ночном баварском небе
сны альпийских егерей.
Долго мы глядим с балкона,
слышим эхо голосов.
Это в псарне небосклона
обучают Гончих псов
против нас. Она – прекрасна.
Зубы скалю. Я – упрям.
Станет снег баварский красным.
Плохо будет егерям.
Лаппи
Мне как-то фиолетово -
так фиолетов наст.
Спитого и отпетого
никто мне не продаст.
Но навсегда запомнится -
застыла на бегу
полярных сосен конница
на утреннем снегу.
Бросает спички Лоухи
на небо января.
Лежат и дремлют олухи
Небесного Царя.
Бичи и алкоголики,
матёрые бомжи -
царя земного нолики.
Палаты. Этажи.
Здесь кровь моя шлифуется
о чёрный уголёк.
А рядом - в карты дуется
такой же уголок.
Потом - метель кефирная
зальёт собою свет.
Печаль моя чифирная,
окошки стенгазет -
и пью я кипячёное,
и ем я по часам.
А небо обречённое
стремится к небесам.
Там нет лыжни для путника -
одно сиянье льдин,
для кузнеца и "спутника"
путь в космосе един.
Они по небу кружатся,
у них всегда - аврал
над первобытным ужасом
палат и калевал.
Я отхлебнул там зарева.
Стал дымкою в дымке
над ядовитым варевом
в лопарском котелке.
И мне с тех пор сиренево,
что скажет про меня
всяк, не вдохнувший древнего
ведьмачьего огня.
Как бы из австрийской поэзии
Только ветер, только кроны,
то ли память, то ли лес.
Только падают вороны,
как созвучия, с небес.
Увези меня по снегу,
забинтуй мою беду.
Укажи на небе Вегу,
тёмно-синюю звезду.
Укажи той самой Веге
тёмной ночью на меня.
Позаботься о побеге.
Тихо выведи коня.
Что не спето, то не спето.
Наш малыш споёт потом
гимн страны и лазарета
голубым, как небо, ртом.
Мы чего-то не сумели -
ни закончить, ни начать,
лечь на серые шинели,
полюбить, кричать, зачать.
Кровью пахнет, пахнет кожей,
пахнет потом, пахнет йод.
Ах, ты, боже, боже, боже,
ах, ты, наш небесный лёд!
Это первый акт спектакля.
А на третий не зови!
Это я читал у Тракля,
знать не зная о любви.
У неё на слабой шее
нитка жемчуга и шов,
словно ниточка траншеи,
значит, жемчуг не грошов.
Убегает ворон серый,
скок да скок и скок да скок.
Чиркну спичкой, вспыхнет серой
коробка гнедой висок.
Затянусь, взгляну в оконце.
Покидая этот мир,
от меня уходит солнце -
самострел и дезертир.
Баллада о вечной жизни
Ночь придёт, ко мне слетятся
на горящее окно,
только начало смеркаться,
только стало чуть темно.
И пока царит прохлада,
воздух чист, горит луна,
арканзасская баллада
их встречает у окна.
Божьей милостью покойник,
божьей строгостью певец,
сев на узкий подоконник,
забывает наконец,
что лежал в пыли когда-то,
изрешеченный свинцом,
со счастливым и поддатым,
обескровленным лицом.
То ли просто по ошибке,
то ли тёрки вышли так,
но в какой-то давней сшибке
лёг у входа он в кабак.
И теперь из жизни вечной
и холщовые штаны,
и на коже отблеск млечной
пятицентовой луны.
И когда летят психеи -
дед и бабка и отец -
звёзды светят, ветер веет,
струны трогает певец
на своём старинном банджо,
приспособленном для крыл.
Остальное всё неважно,
остальное он забыл.
Светит лунная монетка,
греет летняя пора.
Окна в августе нередко -
арканзасская дыра.
Царство
Наташе
Я давно тебе признался,
город – славный уголок.
Венерический диспансер,
клуба красный потолок,
ресторанчик, дискотека,
Сопки, сопки, сопки, мгла.
И в руке у человека –
очень тонкая игла.
Человек ко мне подходит,
руку мнёт, меня клянёт,
венку тонкую находит.
Сопки, сопки, сопки, лёд.
Входит жаркое лекарство,
открываю сохлый рот.
Говорю врачу про Царство
то, что вряд ли он поймёт.
Это просто плохо было, –
говорят теперь врачи.
Сопки спереди и с тылу.
Милый доктор, помолчи.
На тебя я не в обиде,
сделал всё, что надо, ты.
Но сегодня я увидел
сопки с птичьей высоты.
Это было так... прекрасно?
так свободно? так легко?
бесполезно? не напрасно?
там – вдали? недалеко?
Это было, было, было.
Разевая птичий зев,
Царство в воздухе проплыло,
душу перьями задев.
Гоген
-1-
Они медовые, медовые
телами, кожею и лицами.
Они терновые, терновые
глазами, ртами и ресницами.
И сколько там ещё до смерти им?
Но сердце в этот миг проколото.
И поросята спят на вертеле,
таким же истекая золотом.
Бежит собака, небо хмурится,
и пахнет жареною кожицей,
в объедках копошится курица,
божка напоминая рожицей.
Но мы-то знаем, даже загодя,
богов нехитрую политику.
Вон там стоять китайской пагоде,
а тут – приюту сифилитиков.
-2-
Н. П.
Где-то далеко – за океаном,
а быть может, и не вдалеке,
стану стариком с пустым стаканом,
станешь юной с веером в руке.
Сотня лет пройдёт как невидимка,
тысячи рассветов отгорят.
Наши лица превратятся в дымку,
в запахи листвы и сентября.
Впрочем, и сейчас оно такое –
дымчатое марево лица.
Я бы пожелал ему покоя
без тяжёлой сладости свинца.
Как сейчас прекрасно в Папеэте –
ты жива и я ещё живу,
завтрак мы разложим на газете,
сядем на эстонскую траву
утром голубым, немного мглистым,
платье перепачкаешь травой.
Зарыдают импрессионисты
от картинки этой бытовой.
Зарыдают и не остановят
этот миг, от слабости дрожа,
растекаясь наподобье крови
на рассветном лезвие ножа.
100 лет
-1-
Алхимики
Мы с тобой – алхимики в Макондо,
делатели золота из пыли,
ветоши, да из чего угодно.
А зачем оно нам – позабыли.
Пыль своим вниманием балуя,
выплавляя из неё... но что же?
прикоснись печальным поцелуем
к ветоши моей – к песчаной коже.
Мы сто лет провозимся, однако,
лучше простыня и ветер, небо,
брошенное детям, как собакам,
коркою языческого хлеба.
-2-
Золотая рыбка
Возле ноября и снегопада,
и забыл уже, в каком году,
в домике с белёной колоннадой
выплавляли рыбку какаду.
Ночь лежала чернотою в лузе
голубых, как вечность, облаков.
Было хорошо мне от иллюзий,
хорошо без всяких дураков.
На столе таращила рыбёшка
крошечные ядрышки-глаза,
и казалось мне – ещё немножко –
потечёт из ядрышек слеза
на газету, на передовицу,
прожигая, нанося урон
важным изречениям и лицам
важных государственных персон,
прожигая стол, собой тараня
старый лакированный паркет.
Но не какаду, простой таранью
появилась рыбка та на свет.
Я не подарил её ребёнку –
дочери исправника – увы,
просто чешую снимал, как плёнку,
от хвоста до хрупкой головы.
Рыбка хороша была под пиво,
и не помню я – в каком году
проплывало горе так счастливо
слишком золотистой какаду.
Офелия
Тане
Ты могла бы стать счастливой,
словно девочка простая.
Ранний вечер пахнет ивой,
ветер дунул и растаял.
Только всюду только горе –
в Эльсиноре пахнет смертью,
плачут ивы в Эльсиноре
о тебе и о Лаэрте.
Берег был высок и скользок,
омут был глубок и вязок.
Никакой реальной пользы
от реальности и сказок.
Подойти бы к телефону
и набрать твой новый номер,
и сказать немому стону –
Помнишь принца? Тоже помер.
И в ответ с небес закаплет.
Остаётся уколоться.
И пройдёт июнь, как цапля,
по балтийскому болотцу.
Этрусское
Н. П.
И тех и эту, может быть, – и ту,
я всех любил – и жалобней и звонче,
чем женщину, держащую во рту
серебряный старинный колокольчик.
Но вышло, что любил её одну.
Любил, люблю – неточные глаголы.
Люблю, и вместе мы идём ко дну,
так и пошли, из древней выйдя школы.
Нас там учили разбирать цвета
на запахи, на звуки и на строчки,
что основная музыка проста –
все будем умирать поодиночке.
Куда-то проплывали облака,
стекала кровь по лезвию минуты,
и не давалась юноше строка,
а девушки давались почему-то.
Слепые губы тыкались в плечо
и замирало сердце в перегрузке.
И плакали светло и горячо
над этим счастьем мудрые этруски,
и плакали откуда-то со дна,
куда я не стремился, но откуда
пришла строка о том, что "всё – она,
и всё – её серебряное чудо".
В густой траве сверкал стеклянный бок,
этруски обнимались после смерти, –
и каждый был хмелён и одинок,
и говорил – "Я не один. Не верьте".
Как будто
У жизни – козья морда,
а ты вполне хорош,
бедняга Квазимодо,
но сгинешь ни за грош.
Горгульи смотрят хмуро,
глядят со всех сторон
и веруют в натуру
бастардов и ворон,
желают навернуться
канатным плясунам,
а те свистят и гнутся,
взлетают к небесам –
обычные подонки.
Чудны Его дела!
Душа их, как пелёнки,
то смрадна, то бела.
Их ждёт внизу плясунья,
она им дорога,
на ней не шуба кунья,
не шёлк, не жемчуга.
Но что тебе-то, братец –
горбун, горгулий брат!
Есть лишь она и платьиц
волшебный аромат,
есть небо для влюблённых
и для любви – земля
и жемчуг обречённых –
пеньковая петля.
Пускай слюну и скалься,
мычи, шепчи, гляди,
скреби мохнатым пальцем
по впадине груди –
там сердце есть из мяса,
там небо и т. д.
И вот ты плачешь басом –
в Париже и везде.
Просто
Что-то чем-то задевая,
ничего не говоря,
как заря в начале мая,
легкокрылая заря,
перед днём жары и пыли,
перед просто днём как днём –
эта розовость надкрылий,
эти шуточки с огнём –
это музыка, подружка, –
говорю тебе как брат.
Выпьем с горя. Где же кружка?
Бог ни в чём не виноват –
просто струны, просто трубы,
просто истина остра –
жил-был Йорик. Где же губы?
Поцелуй его, сестра.
Идиот
Простите, князь. Не плачьте. Что вы? Что вы?
С тех пор уже прошло две тыщи лет,
как с поезда и в платьице грошовом
вошли вы в генеральский кабинет.
Две тыщи лет – зима, весна и лето,
и тихие сады в районе дач,
и словно крикнут из кабриолета –
"Не плачьте, князь! Пожалуйста, не плачь!"
Везде стоит прекрасная погода,
в прекрасной дымке – розовый закат.
Две тыщи лет, а не прошло и года,
виновны все, никто не виноват,
и ты идёшь, не делая ни шага,
струится пот – узорней, чем гипюр.
Горишь и не сгораешь, как бумага
на пачке александровских купюр.
Ослабить галстух, выпить рюмку водки,
послать к звезде наследственный недуг,
и милая узнает по походке,
и вдруг заплачет твой заклятый друг,
и чёрт-те что тогда... Уж лучше, пряча
пожитки и секреты в узелке,
не приближаться к городу и к дачам,
любить Мари в швейцарском холодке.
Прелюдия
Наташе
-1-
У меня для тебя – лишь слеза
и зимой и весною и летом,
потому что луна-железа
истекает бессонниц секретом.
Нелогично, но Бога прославь -
не испытывай боли и страха,
из конверта достань и поставь
на вертушку прелюдии Баха.
Лёгкий треск из-под лёгкой иглы,
словно трещинки губ без помады,
словно тени и веточки мглы -
расшифровывать это не надо.
Ты и так всё поймёшь. Ля минор
смотрит взглядом усталым и нежным,
потому что ведёт разговор
с самым искренним и неизбежным.
Потому что он знает про нас,
знает всё, а не где-то и что-то,
потому что он – голос и глаз,
адвокат, тридцать три оборота.
-2-
Озаренье не сводится к делу,
не бубнит, мол, садись, озаряй.
Просто музыка так захотела,
захотев перелиться за край.
Может быть, это дело потёмок,
дело чёрное, словно винил,
словно плачет в потёмках ребёнок,
чтобы ты сам себя обвинил,
чтобы сам ты заплакал от страха,
потому что иголка остра
и пронзает прелюдию Баха,
а прелюдия – это сестра.
Всё на свете звучать перестанет,
а любовь и сестра и минор
не обманет тебя, не обманет -
осияет обоссанный двор.
Дело тёмное. И до рассвета
будет рядом с тобой чернота -
эта страшная мимика света
с трагедийною складкой у рта.
То, что пишет руками твоими:
эта музыка – лишь псевдоним,
и стоит настоящее Имя -
перед нами стоит и за ним.
Ремарк
Внезапно выступит из мрака,
белей, чем белая ворона,
любовь к трагедиям Ремарка,
не наступленье – оборона.
Ты – из ребра его героя,
тебе и больно и тревожно.
Хоть и казалось мне порою,
что это больше невозможно,
но будет – ночь, моя квартира,
и песенка ещё не спета.
Рукою тонкой, как рапира,
погасишь свет – фрагментом света.
Обнимешь, скажешь – Успокойся.
И я приникну с нежной дрожью
к ребру какого-то пропойцы,
покрытому твоею кожей.
Ангел мой
Зеленеет небо над заливом,
это – свет дневной на рубеже.
Хочется о чём-нибудь счастливом,
но не получается уже.
Всё вокруг – деревья, ветер, дюны,
чуть позолочённая вода -
говорит: Когда-то был ты юным,
но счастливым не был никогда.
Было что-то большее, чем счастье,
было что-то большее в судьбе -
музыки беззвучной соучастье,
музыки сочувствие к тебе.
Музыка склонялась над кроватью,
и касалась лба – её ладонь.
Позволяла чувствовать сквозь платье,
сквозь прохладу – женский свой огонь.
И сейчас, уже на самой коде,
вдалеке от этого огня,
что бы ни писал ты, а выходит:
Ангел мой, ты видишь ли меня?
За потолками
Колокол в небе звонит,
мелочь звенит за подкладкой.
Кто нас с тобой извинит,
кто поцелует украдкой?
Видно, такие, как мы,
в школах, в кино, в магазинах,
видят лишь ангелов тьмы,
небо в кровавых рубинах.
Дальше хоть в ступах толки
суть непонятных претензий:
над потолком – потолки,
каждый другого железней.
Хочешь – пробить головой,
ради – не скажешь: награды?
Ради зари огневой,
кромки без всякой ограды.
All the lonely people
Только мгла и тоска и,
если хочешь, лети!
Полбутылки токая,
ледяные пути.
Разъезжаются ноги,
усмехнулась стезя.
Мелодичной тревоге
ты не скажешь – Нельзя!
Есть дела и полезней,
есть важнее дела.
Но в руках у МакКензи
леденеет игла,
приближается гибель,
снег с дождём впереди.
Это песня о Ригби
поселилась в груди -
наверху хит-парада,
в глубине глубины -
синевой винограда
и эфирной волны.
Это – русская мука
уместилась вполне
на дрожании звука
на короткой волне.
Подбирай, Достоевский,
этот бритский мотив,
в страшный обморок невский
стон его превратив.
Это – твой многократней,
русский исконно звук,
а не просто – МакКратни
дело слуха и рук.
Как печально, как нежно!
Одиночество, блин! -
навсегда неизбежно
и из самых глубин -
потаённая зона
и причина причин
твоего Родиона
и английских дивчин.
Ах ты, Господи Святый,
допиваю вино,
даже и не распятый,
но такой всё равно.
Две песенки
-1-
Lovely Rita
Пускай она летит-летает,
посланец в розовом пальто.
Судьба у бабочки летальна -
быть неземною красотой.
Она не знает нашей тайны,
не проливает наших слёз.
Но кто ещё из нас случаен -
ещё один большой вопрос.
Ей тайна б`ольшая открыта,
чем наш припев-притоп-припев.
И улетает "лавли Рита",
на этот пляс не поглядев.
-2-
Girl
Девушка, не хочется, а плачь,
вся-то радость в маленьком окошке -
яблоко, похожее на мяч,
просится в горячие ладошки.
Надо доиграться, доиграть.
Тает всё. Мороженое, блюдце,
тает и твоя зануда-мать,
тают те, кто плачут и смеются.
Сколько в этом нежности! Поверь.
Тают даже звёзды-апельсины.
Я сейчас уйду, закрою дверь
в спальне из норвежской древесины.
Я бы шёл туда, где вечный лёд,
музыка без всякого убытка,
только там никто мне не нальёт
крепко-алкогольного напитка.
Оттого и встану на углу,
там, где тает светофор железный,
он чуть-чуть рассеивает мглу -
нежный, безнадежный, бесполезный.
Небо
-1-
А может, вправду, смерти нет,
и я напрасно жду,
и бедный Афанасий Фет
не умирал в бреду,
чертей не видел по углам,
не сгинул, не угас.
За это я и пью Агдам
в сей неурочный час.
За то, что всё и всюду – вход,
светильники горят.
И не был в чашу горьких вод
подмешан сладкий яд.
-2-
Р. Г.
Может быть, это к лучшему,
к некоему лучу.
Ночью читаю Тютчева,
прочего не хочу.
Вижу лезвие месяца,
жизни простую нить.
Хочется – н е повеситься,
хочется – н е винить.
Взглядом ведёшь по стенке,
по голубой едва,
кажется – видишь венки,
словно она жива,
и ничего тут такого,
и ничего, что зря -
Тютчев, стена, полшестого,
пятое декабря.
-3-
Я помню дым отцовских сигарет
и самого, окутанного дымкой.
Отца уже давно на свете нет,
придёт пора – я стану невидимкой.
Но, Боже мой, доносится ответ
(а может быть, мне кажется ответом) -
вот этот дымный мартовский рассвет,
на слишком здешнем и на слишком этом.
Чуть-чуть снежка, присыпавшего двор,
чуть-чуть воркует голубь на карнизе,
а кажется, что это разговор,
которым он к себе меня приблизил.
Я разбираю странный альфабет
неместной речи, но до слёз понятной.
Я слышу: "Это Афанасий Фет -
проталин чуть дымящиеся пятна."
Я слышу: "Это Тютчев – облака
и цвет латунный раннего заката.
Я не любил поэзии, пока...
Я понял, что она не виновата.
Я понял, что единственный язык,
которым Тут и там соединимо,
её грачиный и вороний крик,
летящий там, не пролетевший мимо
унылого и скучного двора,
его белья и трепотни соседок.
И эта вся весенняя пора -
есть только миг, который крайне редок,
который смог вместить... Ты не поймёшь...
Я это сам не понимал. Но только -
на вашем свете есть такая дрожь,
что возмещает вашу неустойку."
Свидетельство о публикации №120030703090