Василий Афонин. Биография
БИОГРАФИЯ
Не дай мне Бог
сойти с ума.
А. Пушкин
Москва, поздняя осень, холодный, с крупинками снега, ветреный день. Глядя бездумно в окно, сижу в гостинице, в одноместном номере своем, остываю, мокрый, после хождения по магазинам. Все уже оторвано, никаких визитов, никаких приемов, молчит телефон, это мой последний день в Москве - вечером, через несколько часов, самолет. Неделя прошла бесплодно, дела мои литературные не продвинулись, всюду врут - в журналах, в издательствах, ибо ложь давно уже стала нормой нашей жизни. Полнейшее осознание того, что ты здесь никому абсолютно не нужен.
Я соскучился по семье, хочу скорее домой, дорожный портфель мой стоит около стола, в нем игрушка сыну и колготы дочери, по плитке шоколада всем, жене - банка кофе, а еще - полтора килограмма сыра, я трижды становился в очередь, покупая по частям. Два килограмма купленных по ресторанной цене в гостиничном буфете "пластмассовых" сосисок, в обычном магазине - килограмм колбасы "Одесская", я был в очереди сто пятьдесят седьмым, и на второй заход сил не хватило.
А главное, в портфеле лежали пять банок сгущенного молока, на поиски которого потратил весь вчерашний день.
- Папа, - попросила перед отъездом дочь, - ты когда учился в Москве, то всегда привозил сгущенное молоко. Привези сейчас.
- Настя, это было давно, - ответил я, - тогда молоко еще открыто продавалось в магазинах. А теперь...
- Ну хоть две банки. По одной нам с Егоркой. Ладно?!
- Постараюсь, - пообещал я, - поспрашиваю у знакомых.
Спрашивать у знакомых не хотелось, они и так помогали не раз, а в магазинах молока не было. Долго бродил я - а вдруг! - по улицам и переулкам, под вечер уже зашел близ Белорусского вокзала в большой продовольственный магазин, где когда-то покупал это самое молоко, спросил продавщицу, подождав, пока отойдут...
- Молока сгущенного случайно нет у вас? Мне бы...
- Что вы, - не дослушала продавщица, - давно уже не бывает. Я же вам объяснила, - взглянула она на меня, видя, что я не ухожу.
- Я из Сибири, - ненавидя себя, униженно начал я опять. - Завтра лечу домой. Дети маленькие... просили... у нас там...
- Зайдите к директору. - Продавщица смотрела себе под ноги. - У нее где-то... осталось... возможно... Вон в ту дверь...
Постучавшись, зашел я в директорский кабинет, представился от порога, объясняя, кто и зачем, и документы положил на столешницу, чтобы не было недоразумений.
Она сидела за столом, директриса, сверяя записи по бумагам, отвлеклась, минуту смотрела молча то на меня, то на документы, думала, потом, нажав клавишу селектора, сказала в аппарат:
- Илья, ты где?! Зайди!
Вошел здоровенный небритый мужик с потухшим окурком в руке, в синем мятом расстегнутом халате - типичный магазинный подсобник.
- Илья, дай человеку сгущенного молока, - приказала директриса и снова углубилась в записи, взяв в руку карандаш.
- Пойдем, - мотнул головой подсобник, и мы вышли. Он привел меня в помещение без окон, где в несколько рядов от пола до потолка, стояли картонные ящики с молоком.
- Сколько тебе ящиков? - спросил подсобник, раскуривая сигарету.
- Да мне всего банок пять...
- Сколько?! - изумленно повернулся ко мне подсобник.
- Пять банок.
- И ты из-за этого шел к нам?! Бери ящик!
- Спасибо! Зачем столько - не унести, не увезти...
- Бери сколько хочешь. - Подсобник открыл крайний ящик.
Я взял ровно пять банок, положил в сумку, поблагодарил рабочего.
- Ну ты это, - сказал подсобник мне в спину, - уходишь, что ли?! На бутылку дай - опохмелюсь, а то голова раскалывается!..
Я протянул ему три рубля, заплатив предварительно за молоко...
Сидя подле окна, глядя на предзимнюю Москву, вспоминал я, как летел сюда, и летела в этом же самолете дама, жена одного высокопоставленного областного чиновника, и как подвезли ее без всякого оформления документов и досмотра багажа на длинной черной машине прямо к трапу самолета, а мы в это время томились в "накопителе". Два услужливых молодых человека помогли даме выйти из машины, один, поддерживая под локоть, ввел ее на трап, второй нес позади вещи. И провели ее в первый салон, и усадили в первый ряд, а уж потом стали запускать нас.
Командир экипажа, проходя в кабину, наклонился к даме, спрашивая, удобно ли ей, и стюардессы в течение рейса не раз подходили к даме, спрашивали, наклоняясь, удобно ли ей, не беспокоит ли что, и если бы даму кормили отдельно от нас, то никто бы и не удивился - такова наша действительность. Дама сидела в сознании полного величия своего, она и не представляла, что может быть иначе, она жила совсем в иных измерениях, чем те, кто добирался в аэропорт на автобусах, кто томился в "накопителе", чьи вещи подлежали тщательному досмотру.
В московском аэропорту, едва приземлились, подкатил трап, к трапу подъехала длинная черная машина, но уже цековская, двое услужливых молодых людей, статных по-офицерски, взбежали на трап, один, поддерживая даму под локоть, осторожно сводил ее по ступеням, второй нес за спиной вещи. Машина уехала, а мы, поворачиваясь на ветер спинами, долго стояли на мокром, холодном ветру, ожидая автобуса. В первый автобус я не попал, мок под дождем, зябко дергая плечами. И спрятаться от дождя, ветра негде было.
- Вот вам партия, а вот - народ, - сказал кто-то с презрительной ненавистью за моим плечом. - Как были мы крепостными, так и остались, как правили они нами, так и правят. Так нам, рабам, и надо!
- Революция нужна, - сказал второй. - Все прогнило до вони!
Вот, подумал я, сидя в гостинице, как хорошо им, ни о колбасе не надобно думать, ни о молоке, ни о билетах на самолет. Но ведь это всего лишь "областная партейная дама", а что делается там, в "высших эшелонах власти"? Вот кому "живется весело, вольготно на Руси".
Ястребы не делятся добычей, говорил Хемингуэй, и это правда. И никого не принимают в свои стаи.
Очень хотелось мне хоть раз в жизни проплыть по Волге, посмотреть, и стал я просить московских своих знакомых помочь попасть именно на теплоход "необычный" - таким образом сберегал я триста рублей, да и любопытно было. Знакомые принялись хлопотать, и долго тянулось это, несколько месяцев: то появлялась надежда, то исчезала. Путевку на теплоход мне дали, но без каюты.
Белоснежный четырехпалубный теплоход, построенный по заказу в Европе, был как с картинки. Вот гудок, отправление, плывем, все давно разместились по каютам, а я все сижу на палубе, жду, когда в трюме, в самом низу теплохода, освободят для меня подсобное помещение, вынеся оттуда швабры, ведра, стопы грязного белья. В подсобном помещении пахло хозяйственным мылом, хлоркой, ещё чем-то. В помещении этом прожил я дней десять, потом директор теплохода (командой занимался капитан, пассажирами - директор) перевела меня в пустующую каюту.
На теплоходе плыли министры, заместители министров, начальники главков и управлений, крупные партийные и советские работники, генералы. Расселяли их не как попало, а по чинам - чем выше чин, тем выше палуба. Палубы носили названия: "голубая", "синяя", "зеленая", красная". Самая престижная палуба - "красная".
Это был плавучий высокопоставленный бордель. Много было на теплоходе скучающих одиноких дам, жен московских сановников. По ночам из их кают крадучись выбирались сановники, плывущие без жен. В течение почти месяца имел я возможность близко и пристально наблюдать сию публику. Как держались они между собой, не забывая о чинах, как разговаривали, ели, прогуливались по палубам, играли в преферанс. Как танцевали в баре, сохраняя на лицах соответствующее выражение, будто проводили заседание коллегий министерств. После Саратова несколько часов подряд плыли по покрывшим воду взбитым нечистотам, похожим на грязную мыльную пену, но с радужными разводами. От реки так дурно пахло, что никто не захотел, несмотря на хорошую погоду, стоять на палубах, все уходили в каюты, где работали кондиционеры. В пене этой лежали кверху животами дохлые осетры - большие, красивые рыбины. Я насчитал около сотни, а потом бросил - слишком много было их на тот и другой борт теплохода. Считая осетров, наблюдал я за лицами министров, заместителей, начальников главков и управлений. Ни один мускул, как в романах шпионских пишут, не дрогнул ни у кого на лице - полнейшее равнодушие. Гибла рыба, гибла великая русская река, но им до этого не было никакого дела. И только к судьбе своей, к карьере своей не были они равнодушны...
С равнодушием чиновничьим сталкиваюсь я постоянно в своем городе, когда пытаюсь защищать какие-то ценности. Пытался защищать. Рощу Михайловскую, скажем. Озеро Белое. Сквер Пушкинский, бывший городской Буфф-сад. Не защитил, потому что чиновникам это не нужно. Представляю, каково измученному тупым чиновничьим равнодушием Распутину защищать гибнущий Байкал. Распутину, одному из совестливейших наших современников. Я защищал всего лишь небольшое озеро внутри города, но равнодушие то же самое...
В город, где живу сегодня, приехал с Шегарки, из деревни своей Жирновки, за год до ее исчезновения. После университета некоторое время работал в газете районной сотрудником отдела сельского хозяйства. Редактор был человек не злой, но трусливый. Не дурак был, видать, редактор по бабам... не дурак, за что из другого района перевели редактора в наш, надеясь на скорое исправление. До пенсии лет пять оставалось редактору, боясь в чем-то промахнуться, принялся служить он с избыточным старанием. И все заставлял нас писать так: "В ответ за заботу родной Коммунистической партии труженики нашего района, пересмотрев ранее взятые обязательства, взяли новые, повышенные, с тем, чтобы в следующем году..." А в районе бездорожье, как в сорок седьмом, деревни исчезают, кормов не хватает постоянно, по веснам падеж скота...
Раз отказался писать я про "родную" партию, второй. Стал теснить меня редактор, а с ним - заместитель, и я подал заявление. На Шегарку уехал к родителям, устроился почтальоном, возил-носил почту из Вдовина в Жирновку, а по вечерам писал третью повесть свою - первые две были уже опубликованы в одном московском журнале. Повести заметили, прочли, статьи о них появились. Начали тут приглашать меня на жительство в различные сибирские города. И в этот, где живу сейчас. Дали квартиру. Первую. На тридцать пятом году. А то все бараки, мансарды, казармы, углы, общежития. Радовался я...
Руководил тогда областью известный ныне на всю страну человек, и была у него в самом начале руководства либеральная полоса такая - приглашать в город литераторов, художников, актеров. Литераторам и актерам квартиры сразу давали, а художникам еще и мастерские. Таким образом и я в город приехал.
Посещал руководитель ежегодные областные выставки, обходил мастерские художников, мог пешком пойти в редакцию областной газеты, посидеть, поговорить с сотрудниками. Но недолго все это продолжалось - либерализм. В старину говорили так: захочешь узнать человека - дай ему власть, она его вывернет наизнанку. Около двадцати лет руководил человек тот областью, с годами все строже и суровее становились выражение лица его и голос, полновластным хозяином сделался он в области, удельным князем, установив авторитарный режим, и все трепетали перед ним. Забронзовел, тесно стало ему в области, охота была в Москву, но в Москве своя игра, свой расклад, борьба за власть тяжкая, и тогда принялся руководитель области, не стыдясь, восхвалять-возносить всюду и всяко вождя-орденоносца. Соберет, бывало, в Доме политического просвещения партийно-хозяйственный актив города и области, взойдет на трибуну и, повествуя о несуществующих достижениях государства, затевает безудержные восхваления:
- В этом, как я считаю, прежде всего заслуга лично Леонида Ильича Брежнева, выдающегося партийного и государственного деятеля, руководителя ленинского типа!
Крупный от природы, он возвышался над трибуной, а зычный голос его гремел во всех углах огромного зала:
- ...л-л-л-ленинского типа!
Все прогнило, все продано, разворовано, любую должность в государстве можно купить, а он:
- ...л-л-ленинского типа!
- Егор, ты не прав! - должен был бы возмутиться зал, но зал во время речи безмолвствовал. Одни молчали - и их было большинство - из чувства страха, вторые - из чувства стыда, опустив головы, третьи - из чувства полнейшего равнодушия. А по окончании речи зал оглашался "бурными, долго не смолкающими аплодисментами". Все понимали, что руководителю охота попасть в ЦК и он делает все возможное.
- ...л-л-л-е-е-е-енинского типа! - кричал с трибуны человек.
И - о чудо! - руководитель области был взят в Москву, дошли его молитвы-восхваления до бога, то есть... до кого нужно. А несколько лет спустя, уже при нынешнем руководстве, человек этот, облеченный высочайшей властью, выступая перед московской публикой, взойдя на трибуну, вскинув над плечом перст, строго глядя в зал, скажет:
- К старому возврата не будет, не надейтесь!
Да, был взят в Москву, в верхний эшелон, как выражаются теперь. А до этого в области он готовил кадры. Для области вроде бы, для города. Но, когда перебрался в Москву, несколько человек перетянул за собой на должности весьма и весьма значительные.
Попался ему однажды в редакции областной газеты молодой человек и был определен помощником. Был этот молодой человек рядовым сотрудником редакции, а раньше чуть - учителем школы, а еще раньше - студентом педагогического института. Будучи учителем, он писал заметки в молодежную газету, перешел в нее работать, а из молодежной - в областную. Работая в редакции, он ходил на местный стадион смотреть футбольную игру, кричал - да-ава-ай! - и больше ничего. Очень он был аккуратным, исполнительным помощником, преданно смотрел в глаза Хозяину и сделался любимцем его, вошел в фавор. Спустя совсем малое время стал он завсектором печати, заведующим отделом пропаганды и агитации, секретарем обкома партии по идеологии, имея смутное представление, что это такое. Взлет был настолько стремителен, игра была настолько груба, но... так захотел Хозяин. Все понимали, что никакой он не секретарь, сидеть бы ему в газете, ходить на футбол. Ну - инструктором... еще куда ни шло. Это как при дворе Екатерины Второй. Понравился ей вечером на балу поручик - наутро он полковник...
Теперь секретарь жил в обкомовском доме, ездил на службу и обратно в длинной черной машине, вкушал обкомовский паек. И был раз один я у этого секретаря на приеме, с просьбой обращался, а не надо было ходить, унижаться. Просить всегда тяжело, ломаешь себя, и я крайне редко делаю это. Но бывают в жизни минуты, когда идешь с просьбами к тем, кто "сильнее" тебя.
"Никогда и ничего не следует просить, и в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат, и сами все дадут", - устами одного из своих героев предупреждал нас писатель Булгаков. Но я не послушался Булгакова, возможно, потому, что при жизни писателя никто ничего ему не предлагал и ничего не дал.
Попросился на прием и был принят через два месяца на третий. Смутно жил я в ту пору, и жить не хотелось мне. Сомнения всяческие одолевали, хворал, питался скверно, скверно кормил семью свою. Не было в городе ни колбасы, ни мяса, ни масла, даже бутербродного. Помню, ели мы рыбу минтай и снова минтай, то жарили, то парили. А супы варили из кур, но не пахли супы курятиной, как в деревне, запах был, как и от воды, что текла из крана. Где-то там, за окраиной городской, на птицефабриках кормили кур комбикормом, подмешивая в комбикорм химические гранулы, чтобы куры быстрее росли, они и росли, а мы их ели. Да и кур не всегда удавалось купить...
Болел я, глотал лекарства, болезнь развивалась, довела она меня в конечном счете до операционного стола. Но это потом, позже, а тогда я "просто болел".
Прием у секретаря длился минут тринадцать - пятнадцать, за минуты эти он трижды взглянул на часы, давая понять, что времени у него для меня нет. Еще посматривал на лежавший перед ним журнал "Вопросы философии", как будто что-то понимал в этой самой философии. Журнал - антураж, ясно было всякому, и мне ясно было. Разумеется, секретарь обкома по идеологии должен свободно ориентироваться в вопросах философии, как и в вопросах экономики, литературы, истории, искусства вообще. Но этому не дано было от природы, уровень не тот.
Я сознался секретарю, что болен, плохо питаюсь, плохо питается семья. Двое маленьких детей. Больше говорить было нечего, и я замолчал.
Настоящий коммунист да еще секретарь обкома (такими они и должны быть, тогда партия и народ будут едины по известному ленинскому лозунгу, тогда не будет страна в таком состоянии, в каком она находится сейчас) заплакал бы горькими слезами от вины своей безмерной предо мной, перед всеми соотечественниками своими, от сострадания человеческого, стал бы рвать на груди рубаху, содрогаясь от рыданий.
- Прости меня, Афонин! - восклицал бы он, всхлипывая. - Как же так получилось и сам не могу понять! Русские мы с тобой люди, равны во всем, живем в одном Отечестве, в одном городе! Что-то здесь не так, просмотрел я! Я сыт, а ты голоден! Прости!!!
И взял бы меня за руку, и повел бы в обкомовскую "кормушку", и набил бы мне объемистую торбу вырезкой мясной, и колбасой высококачественной, и рыбой красной, и икрой черной, и, и, и, и...
- Ешь, поправляйся. А нет денег - не беспокойся, потом...
Ястребы не делятся добычей, говорил Хемингуэй, и это правда. Правда и то, что сытый голодного не разумеет. Ни один мускул, как пишут в шпионских романах, не дрогнул на лице секретаря. Лицо его оставалось "секретарским".
- Удивительно, что вы завели столь странный разговор, - холодно произнес он, глядя мимо меня. - В городе полно диетического (это он о "химических" курах, которых сам, разумеется, не ел, как не ели и те, кто сидел с ним в доме на берегу Томи) мяса. А что касается болезни, то... лечиться надо...
И опять взглянул на часы.
Не об Афонине думал он в минуты те, не о народе и не об Отечестве, а о том, скоро ли возьмет его Хозяин в Москву. Секретарь уже вкусил обкомовского пайка и жаждал вкусить кремлевского. И Хозяин его скоро взял в Москву помощником по работе с прессой, сделав одной из влиятельнейших фигур империи, то есть многострадального Отечества нашего...
Это все к вопросу о том, кто и каким путем приходит в "аппарат", начиная руководить государством. Кадры, конечно же, надобно готовить, только не подобным способом, а путем "естественного" отбора, оценивая людей по уму и только по уму. А когда по ступеням наверх идут фавориты, ничего хорошего из этого не получается.
Живет, значит, бывший руководитель наш в Москве, теперь уже не области Хозяин, а страны всей, вторая фигура в партии, держится очень уверенно. И помощник его по прессе держится уверенно, еще увереннее, чем тогда, когда сидел в областном комитете в кабинете своем, держа на столе журнал "Вопросы философии", поглядывая на него в присутствии посетителей. "Аппарат" помощника помнит, чтит. Да и как не чтить. "Вычисляют", а кем же он станет в ближайшее время, в какие заоблачные сферы вознесется, куда определит его всемогущий Хозяин. Кое-кто с именем помощника (а почему бы и нет!) связывает свои надежды, и дух захватывает от всего этого, голова кругом идет, ноги слабеют.
Вот Хозяин на высокой трибуне высокого партийного форума, все то же суровое, властное лицо "вождя", все тот же зычный голос, отработанные жесты.
- Борис, ты не прав! - упрекает он своего товарища по Политбюро (замечательная форма обращения, особенно для высшего эшелона власти). - ...не прав! Когда ты был секретарем в области Свердловской, то довел область до карточной системы! А вот я!.. (Это означало, что область свою за время правления превратил он в государство всеобщего благоденствия.)
Вся страна, весь мир наблюдали работу форума. И кто как говорил. И кто как держался.
А ведь я знаком с ним, бывшим руководителем области. Ну, не то чтобы шибко, но знаком. Встречались раза два-три, разговаривали. Однажды около двух часов бродили по роще. Был он один, без свиты, без охраны, помощник отстал, записывая что-то в блокнот, а мы - рядом. Это когда я пытался спасти Михайловскую рощу - чудесный, в шестьдесят гектаров, остров девственного леса чуть ли не в центре города, на правом всхолмленном берегу Ушайки, притока Томи. Рощу эту превратили в место городской свалки, а я надумал спасти ее. Не спас, не помог, но речь сейчас не об этом...
Конец лета, сухой ясный день. Не жарко, ветерок легкий. Желтые березы, красные осины - листопад скоро. И ти-ихо, полное ощущение леса. Мы все переходили с поляны на поляну - прямо полевые дороги пересекали рощу, - говорили о разном. Руководитель обмяк, расслабился, поубавилось суровости в лице, в голосе. Улыбался даже.
Слушал я спутника своего (он рассказывал о деревне, где родился), взглядывая на него изредка, и жалко что-то делалось мне человека этого, и все песни какие-то звучали в душе, слова, мелодии... "Не ходил бы ты, Ванек, во солдаты...", "Пропадешь ведь ни за грош...". То есть жил бы и жил обыкновенной жизнью, работал инженером, допустим, не терзая душу свою мечтой о власти. Так нет же. "Дай человеку власть, она его..."
И только-только отзвучали слова... - "Не прав! А вот я!.." - как в одной центральной газете появилось выступление теперешнего руководителя области, воспитанника Хозяина. В поддержку речи о том, что он...
Да, действительно, подтверждало выступление, в городе, в области все благополучно. Все равны, всюду социальная справедливость. И овощи есть, и фрукты. И продукты всевозможные. И если сыр, скажем, не продают в магазинах, то не потому, что его нет вообще, а единственно из-за нерасторопности торговых работников.
Одно плохо - это то, что руководителям города и области приходится много работать и устают они в отличие от заводских и фабричных рабочих. Живут руководители почти одинаковой жизнью с трудящимися, лишь частично пользуются столами заказов, в основном же стоят в очередях, и вроде бы даже транспортом общественным пользуются, втискиваясь по утрам в автобусы и троллейбусы, роняя оторванные пуговицы. В целом же все более чем замечательно...
"Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман!" Ах, если бы он возвышал. Но ведь все как раз обстоит наоборот - унижает он нас и принижает, этот самый обман. Лучше горькая правда, чем сладкая ложь, так издавна говорят в народе. Потому стал искать я в газетном выступлении "горькую правду", а не найдя, не поверил публикации.
Ну, во-первых, о том, как тяжело руководителям. Если тяжело, то можно и уйти. Уйти туда, где найдешь себя. Тяжело не потому, что действительно тяжело, а потому, что многие не на своем месте. По-человечески было бы куда как понятнее, если бы тот или иной руководитель вдруг прозрел, сообразив, что он явно не на своем месте, оттого и тяжело, надобно скорее вернуться туда, откуда начинался столь желаемый взлет в "руководители". Вернуться на стройку, на завод, в совхоз, в школу, порт речной...
Но ведь ничего подобного не происходило, не происходит и не произойдет никогда. Никто добровольно из аппарата не уйдет, напротив, рвутся все туда, все хотят руководить. Арканом никого не вытянешь. Уж если кто попал в кабинет, то будет думать о том лишь, как бы удержаться здесь, а то и вознестись выше. И плачут многие, когда приходится уходить не по своей воле. Переводили этак вот на памяти моей даму одну, она и разрыдалась - неохота уходить. Так уж нравилось ей руководить государством, думалось - на всю оставшуюся жизнь, и вдруг. Это исторический факт...
Не попросился же бывший редактор областной газеты на свинокомплекс или в отдел кадров макаронной фабрики, показав свою полную несостоятельность в части журналистики.
Нет, он был обласкан и пригрет, взят в аппарат теми, чьи кабинеты я обхожу иногда, чьи фамилии редактор перед самой публикацией вычеркнул из текста моего "социального".
Не на своем месте люди, отсюда и "тяжесть", отсюда - громоздкий, неуклюжий, малодейственный, но вместе с тем необычайно прожорливый управленческий аппарат.
Что касается овощей, сыра и прочего, то сыры в магазинах не потому не продают, что не успевают завезти с базы, а потому, что их просто нет в природе. Рядом с домом, в котором живет руководитель области, есть магазин, где с пяти часов вечера начинают продавать этот самый сыр и мокрую вареную, с кусками застарелого желтого сала колбасу, неизвестно из чего сделанную. Продажа с пяти начинается, а очередь занимают до трех, до момента открытия после перерыва. Приходят семьями, чтобы купить побольше, потому как дают по килограмму колбасы в одни руки и полкилограмма сыра, но он бывает реже колбасы.
Трудно определить, из чего приготовлена колбаса, невозможно сказать, будут ли ее есть собаки, но то, что не едят кошки - это данные проверенные. А люди едят, они вынуждены есть, потому как кооперативная стоит от десяти рублей и выше, но и она не пахнет колбасой, ибо... "с добавками". Обычные люди вынуждены есть, не руководители, руководители не едят подобную колбасу, зачем портить желудки, можно отравиться и заболеть, а кто же будет тогда вести нас к "сверкающим вершинам коммунизма".
Руководитель области, судя по всему, ничего об этом не знает, а не знает он по той причине, что не бывает в магазинах, "частично" пользуясь столом заказов.
Напротив упомянутого дома, через дорогу, существует базарчик, где морковка в мизинец толщиной стоит двадцать копеек, головка чеснока - тридцать, малосольный огурец - пятьдесят, ведро прошлогодней картошки - шесть рублей, килограмм молодой - полтора рубля. Государственная цена морковки - пятнадцать копеек килограмм, но в магазинах ее нет, а если есть, то грязная, с землей, с мусором, ботвой. Перенасыщенная химикатами картошка с совхозных полей начинает гнить сразу же, из десяти купленных килограммов треть здоровой, остальное идет на выброс. Картошка в магазинах исчезает в январе - феврале, и тогда цена на базаре поднимается до десяти рублей за ведерко, а то и выше.
Не знает руководитель области, как безобразно работает городской транспорт, особенно зимой. Город растет, население увеличивается, а работа транспорта остается без видимых изменений. Не знает он, какой грязный, пыльный, совершенно антисанитарный город наш, с его частными секторами, помойками, мусорными завалами, и это при наличии разветвленной сети самых различных городских служб, призванных следить за состоянием города. Не знает, что донельзя запущена сфера услуг, когда, чтобы заплатить за квартиру, необходимо потерять день, постричься - полдня...
А можно было бы проехать через весь город на автобусе или троллейбусе и на себе испытать, что такое общественный транспорт. Длинная белая "Волга" - это одно, а переполненный троллейбус, где тебя сожмут так, что перехватывает дыхание, и оттопчут ноги, и оборвут пуговицы, и оскорбят руганью - совершенно иное. Можно походить по городу в различных направлениях и самому убедиться в его запущенности. Можно сходить на базар, узнать цены, купить за пять рублей у грузина цветок, а у узбека - за три рубля пол-литровую банку грецких орехов, постоять часа четыре в очереди за мясом, слушая, как изголодавшийся люд кроет проникновенным русским матом власть и партию, зайти в обычную столовую, похлебать супцу, съесть "шницель натуральный", и сразу же станет понятна реальная жизнь. Не обкомовская, где кормят в отдельном кабинете, а та, настоящая, которой живут миллионы сограждан.
Можно поинтересоваться, скажем (и даже купить жене), сколько стоят на барахолке женские сапоги, а стоят они четыреста - пятьсот рублей. Поинтересоваться, можно ли купить в магазинах к зиме обычную кроличью шапку, мужские ботинки...
Да мало ли что можно сделать, мало ли чем поинтересоваться. Было бы желание, но желания, судя по всему, нет.
Когда в газете появилась беседа с руководителем области, в городе возникла инициативная группа, назначение которой - ходить по магазинам овощным, продуктовым, выискивая в очередях работников аппарата. Мне предложили войти в эту группу. Я поблагодарил за честь, но отказался, сказав, что дело это безнадежное, равное поискам иголки в стогу сена. Они не дураки, наши руководители, чтобы ходить по магазинам, где ничего нет. В чем-то другом не хватает у них ума и грамоты, но обеспечение себя высококачественными овощами, фруктами, продуктами они наладили бесперебойно и четко. Многолетняя практика показала, что руководители не просто любят поесть, а поесть хорошо и вкусно...
Пятнадцать лет живу в городе, знаком почти со всеми руководителями, а если и не знаком, то знаю в лицо и жен многих знаю в лицо, но за прошедшие пятнадцать лет не было такого, чтобы кого-то из них видел я в базарных и магазинных очередях. И, уверен, не увижу никогда...
Через некоторое время инициативная группа распалась, мне позвонили и сказали, что, да, вы были правы, никого не обнаружили. Очень уж им хотелось увидеть в очереди за гнилой картошкой и помидорами заплесневелыми руководителя области со всем его генералитетом, увидеть их в кооперативных магазинах покупающими двенадцатирублевую колбасу, увидеть в километровых базарных очередях за мясом. Мне и самому хотелось бы увидеть...
Давать газетное интервью о благополучии в области - дело рисковое во всех отношениях. Лучше создать это самое благополучие, не мнимое, а настоящее, как, скажем, сделал Браун в Целинограде, закрыв, кстати, сразу же многочисленные "кормушки", и на прилавках появились продукты. Мало того, что свои насытились, из других областей приезжать стали, и разошлась молва по стране без всякой газетной помощи. И сам он, Браун, живет жизнью обычных людей...
Поразительное чиновничье равнодушие ко всему - к жизни народа, судьбе Отечества, природе. Как оно знакомо мне, равнодушие это. Не смог защитить я рощу Михайловскую, озеро Белое, сквер Пушкинский, бывший городской Буфф-сад. Мне, беспартийному, жаль природу, а им, верным "марксистам-ленинцам", не жаль. А что им вообще нужно, иногда спрашиваю себя, устав ходить по кабинетам, звонить, писать "докладные записки". Теперь я уже ничего не защищаю, просто иногда "борюсь с недостатками", когда апатия вдруг сменяется "здоровой гражданской зрелостью". Тогда пишу в областную газету несколько страничек "социального" текста о том, что рядом с подъездом дома, где живу, поставили контейнеры для сбора мусора и пищевых отходов, контейнеры всегда переполнены и так далее.
Профессиональный писатель приходит раз в несколько лет в областную газету, приносит четыре странички текста, но редактор никак не может поставить материал в номер, все что-нибудь мешает. Месяц проходит, второй, пятый - не идет материал, потому что в тексте перечислены фамилии чиновников, к кому обращался я в течение двух лет: ходил по кабинетам, писал, звонил. Редактор из их числа, он когда-то и сам был первым (кем он только не был!) секретарем райкома и службу знает напережог. Обращался же я в райисполком, в райком, в санитарные службы, в комбинаты по благоустройству, в горкомхоз, в облкомхоз, к главному архитектору города, в горисполком, в облисполком, в обком партии. Равнодушие несокрушимое.
Да как же мы сможем решать в масштабах страны серьезные вопросы перестройки, если для того, чтобы убрать от подъезда контейнеры с мусором, потребовалось два года?! Убрали, но до конца дело не довели, оставили бетонные платформы, не благоустроили прилегающую часть двора. Надобно начинать заново...
Еще писал в редакцию о том, как мало в городе детских садов, как тесны и не приспособлены зачастую для детских садов помещения, где начинают получать общественное воспитание наши дети, "самые счастливые дети в мире". Когда привожу сына в сад, то вся убогость жизни народной, вся лживость пропаганды, которой отравляли нас десятилетиями, все раздирающие страну противоречия - все передо мной, все налицо - никуда не денешь, ничего не спрячешь...
Мне отвечают: нет средств. Это ложь. Когда нужно, деньги всегда находятся. Когда надо построить райисполкомы, райкомы, горисполкомы, горкомы и обкомы - средства находятся, да какие. Когда надобно построить райкомовские, облисполкомовские, обкомовские дома - деньги есть. На облисполкомовские, обкомовские дачи, цековские санатории денег хватает. На роскошную обкомовскую гостиницу рядом с Домом политического просвещения деньги нашлись. Обкомовская дача на Синем утесе стоит сотни тысяч. И обслуга там, и милиция там для охраны - семь сотрудников милиции в неделю. А им всем необходимо платить. Вот какая картина раскрывается - для чиновников есть все, а для детей нету, не хватает...
А почему бы не отдать детским садам райкомы, райисполкомы, самим перейти в детские сады, исходя из общего человеколюбия и "высокого коммунистического сознания", каким должны быть переполнены наши "марксисты-ленинцы". Перейти в детские сады, и сразу станет понятна реальная жизнь. Почему бы не отдать обкомовскую дачу больным ребятишкам, сделав там пансионат? Вроде еще нигде не перешли - для себя строили. Чужими руками, правда, но - для себя...
С Шегарки приехал я в город этот. А на Шегарке... Род наш калужский по отцу, а по матери - воронежский. Еще задолго до русско-японской войны прадед мой, калужский крестьянин Карп Васильевич Афонин, отправился с сельчанами в Сибирь в поисках вольных земель, хотя земля особо и не нужна была ему, так как пахал и сеял он мало, держа всего корову, лошадь, полдесятка овец, а занимался отхожим промыслом - ходил по деревням, шерсть бил, пимы катал, шкуры овчины выделывал. Как и дед мой, Михаил Карпович Афонин.
Построил на Алтае Карп Васильевич саманную хату, покрыл ее соломой, лавки были в хате, стол, печь, а пола не было - пол глиняный. Печь топили кизяком, соломой. В хате этой он и умер.
Дед, Михаил Карпович, возвращаясь в феврале с заработков, попал в метель, сбился с дороги, долго блуждал, вышел наконец к жилью обессиленный и простуженный, заболел, полежал неделю в горячке и умер, оставив сыну Егору хату саманную под соломой, полуслепую старую кобылу, корову, сарай, где жили овцы и куры.
В тридцатом году отца моего, Егора Михайловича Афонина, увезли под конвоем в Кемеровскую область рыть котлованы (когда читал "Котлован" Платонова, то вспоминал рассказы отца), а мать его, бабку мою, Алену Федоровну, и младшую сестру, Дусю, сослали с тысячами таких же на пустынные берега, в самое верховье ее, лесной, болотистой речки Шегарки, левобережного притока Оби.
До пристани везли их на баржах, кто умирал от духоты, болезней и голода в трюмах барж, тех по берегам хоронили, а оставшихся в живых погнали от обской пристани в глубь болот и лесов. Поздней осенью тридцатого холодно было и лили дожди. На Шегарке бабке Алене дали лопату, указали на берегу место, где она должна была рыть землянку. Вырыла бабка землянку и стала в ней жить с дочерью Дусей, будущей моей теткой, значит. А отец в это время котлованы рыл, социализм строил. Тачка, лопата, норма...
Сослали на Шегарку тысячи многие, деревни, от истока шегарского начиная, были не более четырех верст друг от друга, в двести землянок деревня, в триста, в пятьсот землянок. А в Каврушке - девятьсот шестьдесят семей. Шестнадцать килограммов ржаной муки взрослому на месяц, ребенку - восемь. В каждой деревне комендант, через несколько деревень - участковая, в Пихтовке, районном селе - зональная комендатура. Зона от истока до Пихтовки верст восемьдесят. Выезд, выход запрещен. Хочешь жить - беги через леса, болота к Барабинску, к железной дороге, а то все одно умрешь...
Во Вдовине - первая от истока участковая комендатура, при ней - тюрьма. И все в тюрьме той было по-настоящему: камеры, решетки на окнах, начальник тюрьмы, надзиратели, баланда. Раскорчевывали леса, рыли канавы по болотам, осушая, просеки прорубали на север, разбивая тайгу на деляны. Норму не выполнил - тюрьма. Или в ссылку новую, дальше на север, на Тетеренку, Галку, Бакчар, Кёнгу. До Васюгана. Но ссылка - когда Бакчарскую дорогу строили через топи: настил бревенчатый. Бакчарской дороги боялись больше, чем тюрьмы. Не выполнил норму - разденут донага, привяжут на ночь к дереву, комары облепят его сразу же, к утру мертв. Да и просто умирали, от истощения. Сотни людей покоятся сбочь дороги той - в трясине, без гроба, без креста, без приметы. В тридцать первом - колхозы, председатели свои, ссыльные, подотчетные во всем комендатуре.
Тысячи могил от истока Шегарского до Пихтовки. Кто не погиб на Бакчарской дороге, кто не умер в землянках голодной смертью, на осушении болот, на лесоповале, кто не покончил с собой от отчаяния, надев петлю, бросившись в омут речной, кто не сбежал темной ночью, кого не взяли перед войной по "линии НКВД", тот остался. К сорок первому, к войне, землянок уже не было, избы. А деревни - сто, сто двадцать, восемьдесят дворов - вымерли люди.
Когда закончился срок наказания, отца привезли на Шегарку, к матери и сестре, "на вечное поселение". Тогда мать моя, Евдокия Яковлевна Постникова, приехала добровольно к отцу в зону. Мало того, взяла с собой мать свою, мою вторую бабку, Дуню. В комендатуре были удивлены, долго расспрашивали, но... разрешили жить в зоне.
В сорок первом кулаков и подкулачников не брали на войну, боясь, что они сразу же сбегут к немцам, но налог "военный" надобно было заплатить. Кто какое завел хозяйство - отнимали, у нас забрали корову. В зиму сорок второго отец ушел на войну, вернулся без правой ноги в августе сорок третьего, защищал Ленинград. В сорок втором же бабки, боясь голодной смерти, убежали с Шегарки, чуть раньше убежала тетя Дуся. А мать моя осталсь. С нами. Ждать отца - от него долго не было никаких известий...
На Шегарке похоронили мы трех сестер, одна из них, пятилетняя Танечка, понимая все, понимая, что умирает, просила перед смертью мать: "Мама, испеки мне лепешечку. Если ты дашь мне лепешечку - я не умру. Мамочка, миленькая, испеки мне лепешечку..."
К утру она умерла. В сорок седьмом умирал я. Была затяжная весна, я лежал на холодной печи, накрытый тряпьем, вши ползали по мне. Сквозь тягучий звон в голове, сквозь бред слышал я разговор матери с отцом о моей смерти. Мать рвала под городьбой едва проросшую крапиву, варила без соли - крапива и вода, - разжимала мне черенком ложки рот и кормила. Не умер. И остальные остались живы - сестра и пятеро братьев...
В годы те отец много раз ходил к председателю колхоза, просил, чтобы председатель разрешил нам пригородить к огороду часть заросшего бурьяном пустыря, потому что с осени до осени не хватало семье нашей картошки. А председатель все отказывал, говоря, что он бы разрешил, отец - уважаемый в деревне мужик, к тому же инвалид войны, на костылях, но вот приедут сельсоветские обмерять огороды, пересчитывать кур и скот, спросят, кто разрешил увеличить огород, ты скажешь, а меня и накажут. Долго отец упрашивал председателя. И тот, наконец, сдался: "Ну хорошо, пригородите. Но только ночью. Так сделайте, чтобы никто не видел, не догадался, а то с меня шкуру..."
И вот лунной весенней ночью всей семьей перенесли мы городьбу, выкосили бурьян, вскопали и засадили картошкой часть пустыря. Когда я теперь приезжаю на родину, где исчезли десятки деревень, где тысячи гектаров заброшенной земли пустуют, зарастают бурьяном, кустарниками, я всегда вспоминаю ночь, как пригораживали мы огород и ужасно боялись, что люди заметят, станет известно в сельсовете и землю эту заберут у нас.
В начальную школу, весной и осенью, ходил я босиком, штаны у меня были холщовые, подсиненные, с двумя заплатами сзади - одна заплата была зеленая, другая желтая. Когда же на школьных собраниях учителя говорили о моих способностях, мать начинала плакать, закрыв лицо руками, опустив голову.
В войну, да и после бабы работали наравне с быками, они и походили на быков, такие же вымотанные, голодные, отрешенные. Состарились бабы, состарилась мать, ей дали восемь рублей пенсии, потом довели до двенадцати, до двадцати, двадцати восьми. Член Политбюро в достославном и странном государстве нашем, даже будучи трижды мерзавцем, выходя на пенсию "по состоянию здоровья", получает сотни рублей пенсии, за ним сохраняются все привилегии - паек, кремлевская больница, машина, обслуга. Секретарь ЦК получает чуть меньше, министр - чуть меньше секретаря ЦК, секретарь обкома - чуть меньше министра. Колхозницам - восемь рублей...
В начале войны на Шегарку ссылали молдаван, они почти все повымерли от голода. В сорок седьмом из лагерей - тех, кто был посажен по доносам. В сорок восьмом - кавказцев, в сорок девятом - эстонцев. Эстонцев было очень много. В пятьдесят четвертом сняли комендатуру, с шестидесятого примерно деревни стали исчезать. Сейчас в верховье Шегарки, как и до тридцатого года, - пустые берега. Только тысячи могил, но их не разыскать уже - заросли. Да черная тень коменданта Годны бродит по опустевшему краю...
Школа семилетняя была во Вдовине, за шесть верст от Жирновки моей, но идти в восьмой класс мне не суждено было. Средняя школа находилась в Пихтовке, за шестьдесят верст от нас, на речке Баксе, шегарском притоке. Если бы я попал в восьмой, то, возможно, на улицах села увидел бы Анастасию Цветаеву, она отбывала там отведенный срок ссылки. Обо всем этом узнал я много позже...
За несколько лет до окончательного распада Жирновки женился крестник отца, Митька Дорофеев, и брал он нашу же деревенскую девку, с другого края деревни, Гальку Серегину - бабка Сережиха отдавала внучку замуж. Первый день гуляли у невесты. Шум, гармони, гудит свадьба, а они, два старых человека, бабка Сережиха и отец мой, за столом в дальнем углу сидят, разговаривают. Винца красного выпили.
- Егор Михайлович, - бабка повернулась к отцу, - а помнишь, как мы на Алтае жили?! Ой-ой-ой! Что ваша семья, что наша. А здесь я как живу! Царствую против алтайского. Изба у меня сосновая, под тесовой крышей, и прихожая, и горница. И сени рубленые. И полы везде крашены. И крыльцо крашено. А на дворе... сарай из бревен вон какой. Корову с телкой держу, а быка в осень завалили, к свадьбе, такой справный бычина. Свинья с поросенком, шесть овец в зиму пускаю, кур восемнадцать штук. Огород двадцать пять соток. И дрова в зиму есть три поленницы, и сена запасено. Не надо кизяк месить, для печи сушить, будылья собирать. Вот как живем! Спасибо Советской власти, что на болота нас переселила из степей...
И заплакала. И отец заплакал.
Последний раз видел я отца летом восемьдесят четвертого, они с матерью жили в Колывани - районном селе, а я приезжал навещать их. Отец был очень стар, но держался. Мать куда-то вышла, а мы сидели на кухне, пили пиво, разговаривали. Я сознался, что боюсь смерти, а отец, успокаивая меня, сказал, что никогда смерти не боялся, ни на войне, ни тем более сейчас, в старости.
- А ты такой молодой. - Он улыбнулся, положив мне руку на плечо.
- Тять, о чем ты думал, когда тебя везли на котлованы, а потом на Шегарку? - спросил я отца.
- Давай не будем об этом. - Отец покашлял, глядя в окно. - Посидим просто. Не хочу... Немного осталось мне...
- Тять, скажи, а что ты вообще думаешь обо всем этом - о жизни нашей, о колхозах, о партии, о власти Советской?..
- Много чего думаю, - отец налил в кружки пива, - много чего думаю, милый мой, только... слов не хватит высказать. Давай лучше выпьем...
Он умер в декабре, не дожив два дня до Нового года. А мать жива, состарилась совсем. Я не завожу с нею разговоров о прошлой жизни, она сразу же начинает плакать. Хватит с нее того, что было. У меня очень хорошие родители, и я им буду благодарен до конца своих дней. Они были абсолютно одарены природой, что мать, что отец, хотя и неграмотны совсем. Отец окончил всего два класса церковноприходской школы, а мать - ничего. Я - первый в нашем роду человек с высшим образованием. Родители мои были достойны иной жизни, но Советская власть распорядилась иначе, нехорошо поступив с ними, как и с тысячами, миллионами других, им подобных. Перед родителями моими никто не извинился, не повинился за оскорбления, издевательства, перенесенные ими. У нас это как-то не принято...
Ночами часто не спится. Лежишь, ворочаешься, о чем только не передумаешь! Ти-ихо, лишь в отдалении погромыхивают редкие трамваи. И всю жизнь свою переберешь год за годом, спрашивая себя: так ли жил? Стоило ли жить вообще? В свое ли время жил?
Жил вроде так, как следует. Не оклеветал никого, не предал, не написал ни единого доноса. Чтил родителей, восхищался природой во все времена года, не губя ее. Родил, воспитываю детей. Любил и люблю малую родину свою - Шегарку. И если сделал что-то в жизни, достиг чего-то, то своей головой, своими руками. без блата, без партбилета, без рычагов, без, без...
Правда, не понял я по сей день, а что же это такое - жизнь. И зачем она человеку. И что такое человек. Каково его предназначение. Вот этого я не понял и теперь уже, вероятно, не пойму. Чем дальше живу, тем чаще задаю себе подобные вопросы, тем больше запутываюсь. В четырнадцать лет все или почти все было понятно, а сейчас ничего не понятно. И еще - не в своем времени жил, живу. Нет, это не мое время. Во лжи родился, во лжи вырос, состарился, во лжи, судя по всему, умру. Но время не выбирают, хотелось бы выбрать, но... Оно нас выбирает, если выбирает...
Осень сорок шестого, сухой ясный день. Босой, в холщовой рубахе, холщовых штанах, с холщовой, на лямке через плечо сумкой иду я в школу. В первый класс. Екатерина Владимировна Споялова, первая моя учительница, сосланная перед войной на Шегарку из Молдавии, одетая в застиранную, заношенную, заштопанную кофту с тремя разного цвета и разной величины пуговицами, объясняет нам, что мы живем в самой свободной, самой счастливой, самой справедливой, самой передовой во всех отношениях стране. Раньше было все плохо - царизм, насилие, эксплуатация, мрак, жестокость. А сейчас - все хорошо, во всем равенство, во всем справедливость. Нет бедных, нет богатых, униженных и обездоленных.
И там все плохо - за рубежом, потому что там у власти стоят капиталисты, банкиры и промышленники, они думают только о наживе, о прибыли, нещадно эксплуатируя рабочих. У нас же эксплуатации нет, у нас каждый трудится на себя, потому труд - радость для человека, на всех звеньях государственной власти стоят истинные коммунисты, верные марксисты-ленинцы, они не о себе думают, а о народе и опять о народе, ради народа и живут...
Екатерина Владимировна смотрит в окно, делая паузы, лицо и голос ее меняются, глаза делаются влажными.
Эти же слова в семилетней школе, эти же слова в средней школе, эти же слова в университете. Эти же слова вне классов и аудиторий.
Самый красивый и крепкий дом в деревне нашей принадлежал коменданту. Именно дом, а не изба. Председатель колхоза не шел от конторы к усадьбе своей пешком, а ехал на лошади, запряженной в ходок, сидя в плетеной кошеве. Семья председателя не ела траву, дети его не ходили в холщовых штанах с разноцветными заплатами на заднице. Председатель не косил траву литовкой, стога ему накашивали сенокосилкой. И за дровами не ездили дети его на быках, как мы, и сам он не ездил за дровами в лес - привозили...
В нищем колхозе нашем не давали на трудодни даже по сто граммов ржи, пуст был трудодень из года в год, и никакой радости не приносил труд закабаленным, закрепощенным колхозникам. И после всего - восемь рублей пенсии. Двенадцать рублей, двадцать восемь...
Мне пятнадцать лет, я пастух. С хворостиной в руке иду за стадом и время от времени ору на коров: "Куда-а!" Через плечо на лямке сумка, в ней бутылка молока, хлеб, пара огурцов, пара вареных яиц. В сумке книга. Коровы пасутся. Повесив на сучок сумку, сажусь на пень под осину, шумящую листвой, и раскрываю книгу. Брошюру скорее. Это работа Ленина "Государство и революция", мне подарил ее бывший ссыльный, отсидевший по лагерям десять лет, ленинградец, профессор, доктор экономических наук, директор какого-то института. Седой, неулыбчивый, неразговорчивый...
Комендатуру сняли, колхоза нет - совхоз, ссыльных реабилитируют, кое-кто уже уехал, скоро уедет и доктор наук, он ни в чем не виноват, просто произошла ошибка, как объяснили ему, он рад, он был у нас пастухом и скотником, я принял его стадо, он давал мне читать книги и вот подарил на память "Государство и революцию".
Начинаю читать, но трудно понять все сразу: непривычно как-то. Все не то и не так, как в рассказах Джека Лондона, скажем. С первых же страниц Ленин заводит разговор о книге Энгельса "Происхождение семьи, частной собственности и государства", а я не только не читал книгу эту, ничего не слыхал даже о ней.
Долго возил я за собой подаренную доктором наук работу Ленина вместе с книгой стихов Есенина, а потом потерял где-то.
Вот Новосибирск - первый город мой, левый берег Оби. Затон, баржи с тесом и лесом. С вольными бригадами, бригадами "февралей", разгружаю баржи, а живу прямо на берегу, сплю под брошенной лодкой, либо в пустых товарных вагонах, либо между прогретых солнцем штабелей бревен и пиломатериалов.
Вот я в Восточном Казахстане рою котлованы под высоковольтные опоры, идущие на Бухтарму. Средняя Азия, Урал, средняя полоса России, Молдавия. Вот я еду на крыше товарняка, ночь, льет холодный дождь, я зябну, кутаюсь в бушлат, ожидая станции, чтобы спрыгнуть заранее, а то поймает милиция. Базары, вокзалы, пристани...
Одесса, мне двадцать два года, я портовый грузчик, в свободное время хожу в парк Шевченко, к морю, там, на краю парка, над обрывом, есть замечательная библиотека-веранда, в ней книги и журналы, а библиотекарем - Лариса Кривенкова, юная совсем, черноглазая и черноволосая, только что окончившая среднюю школу...
Я роюсь в старых журналах, перебираю книги на полках, и вдруг как удар грома: Энгельс "Происхождение семьи, частной собственности и государства". И сразу - Шегарка, Жирновка, доктор наук, я, сидящий на пне под осиной, пытающийся понять смысл написанного.
В библиотеке той, сидя на веранде, раскрыв журнал, прочел я однажды: "В пять часов утра, как всегда, пробило подъем - молотком об рельс у штабного барака. Прерывистый звон слабо прошел сквозь стекла, намерзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и неохота было надзирателю долго рукой махать.
Звон утих, а за окном все так же, как и среди ночи, когда Шухов вставал к параше, была тьма и тьма, да попадало в окно три желтых фонаря: два - по зоне, один - внутри лагеря.
И барака что-то не шли отпирать, и не слышно было, чтобы дневальные брали бочку парашную на палки - выносить".
Имевший представление о русской литературе, восхищавшийся прозой Лермонтова, я был поражен вязью и музыкой слов, силой изображения. Вот кто расскажет мне правду о зонах, лагерях, ссыльных, спецпереселенцах, что мне частью было знакомо.
Позже, будучи студентом, когда Солженицына уже исключили из Союза писателей и поговаривали всерьез, что его либо снова посадят, либо доведут до самоубийства, или же вышлют из страны, я имел мужество защищать его в университетской библиотеке - человека, восставшего против всей нашей государственной проституции, хотя человек этот, прошедший войну и лагеря, совсем не нуждался в моей защите. Народу в библиотеке было порядочно, я слыл студентом читающим, завели разговор о литературе, старой и современной, о Солженицыне и его "антисоветской позиции", и завотделом библиотеки, дебелая дама, пропартийная и просоветская, при упоминании имени Солженицына затряслась вдруг всеми своими прекрасными формами и, выставив руки со скрюченными пальцами, закричала:
- Да я бы его... вот этими руками... своими... живьем в землю! Живьем!
- Разве можно так? - возразил я. - В нашей-то стране - самой гуманной, самой справедливой. Ни в какой другой, даже в средние века...
- Закапывали! - дергалась дама. - Сжигали! В землю! Своими руками!..
И тогда, вспомнив жизнь свою в зоне, жизнь родителей своих и тех, кто был сослан на Шегарку с тридцатого по пятьдесят третий, кто лег в могилы по сырым шегарским берегам, произнес я, насколько позволяли мои ораторские способности, краткую эмоциональную речь в полнейшей тишине. И вышел из большого библиотечного зала.
Предал меня преподаватель факультета, читавший "Организацию суда и прокуратуры", стоявший во время разговора за высокой сплошной книжной полкой. Позже, пойманный на взятках (взятки в университете были настолько обычным делом, что давали-брали чуть ли не в открытую), он вынужден будет оставить университет, но перейдет не куда-нибудь, а в партшколу, потому как был истинным марксистом, переполнен был высоким коммунистическим сознанием.
Не он предал бы, так другие. Та же дама. Но он побежал к декану и все рассказал. Декан, ярый сталинист (по сей день ходят разговоры, что первая диссертация его носила название "Роль товарища Сталина в развитии социалистического уголовного права". Но это необходимо проверять), обожавший Сталина, называвший Хрущева лысым дураком, что не мешало ему ссылаться на хрущевские "исторические" пленумы, - декан, разумеется, не мог простить подобного. Он за джинсы, за бороду лишал стипендии, объявлял выговоры, а тут такое...
Многие обожали Сталина. В квартире одного преподавателя увидел я огромный, от пола до потолка, парадный портрет вождя.
- А это зачем? - спросил я.
- Ради этого человека я готов на все, - волнуясь, произнес хозяин, выпрямившись подле портрета.
А была уже весна семьдесят первого, близилась защита дипломной работы, государственные экзамены близились. Дипломная работа моя, "Правовая охрана природы", была готова к защите, но не было в ней ссылок на Брежнева, выдающегося партийного и государственного деятеля, руководителя ленинского типа.
- А почему нет ссылок на Леонида Ильича Брежнева? - спросил на защите декан, когда я закончил говорить.
- Есть ссылки на Маркса, Энгельса, Ленина, этого вполне достаточно, - ответил я. - Не может же Брежнев сказать лучше Энгельса.
- А мы считаем, что недостаточно. - Декан аж посерел лицом.
- А я считаю, что достаточно, - повторил я.
- А мы считаем, что недостаточно. Мы считаем, что работа не готова к защите. - Декан все повышал голос, серея лицом.
- А я считаю, что готова, - поднял от стола голову один из членов государственной комиссии. Тут и руководитель мой кашлянул, вроде бы голос подал в мою защиту, не желая вмешиваться в спор.
Работу зачли. Но на государственных экзаменах, на экзамене по политэкономии, после того как я ответил на билет, декан задал мне семь дополнительных вопросов, выматывая на товарно-денежных отношениях.
- Я не буду больше отвечать на дополнительные вопросы, - сказал я. - Вы не имеете права задавать столько дополнительных вопросов, тем более что я ответил на билет.
- Нет, будешь отвечать! - Декан приподнялся над столом.
- Нет, не буду.
- Нет, будешь.
- Он у меня был старательным студентом, - вмешался преподаватель политэкономии Драгомарецкий. - На билет ответил, и я считаю...
- А я считаю, что ему не следует выдавать диплом, с его-то взглядами. - Лицо декана покрылось пятнами.
- Ну, это уже другое дело, - пожал плечами Драгомарецкий.
Я поднялся и вышел. Меня трясло, рубашка была абсолютно мокрая. Помнится, стоял я в коридоре, курил, земля плыла под ногами. До-олго это тянулось, бесконечно тянулось, потом вышла секретарь декана.
- Успокойся, три балла поставили тебе по политэкономии.
Собралось нас несколько человек из тех, кто мне сочувствовал, кажется, Андрей Зализный там был. Пошли мы в ближайшее летнее кафе, где продавали шипучее вино - рубль двенадцать большая бутылка, и напились. И плакал я в кафе том, а кто-то успокаивал меня, обняв за плечи, и вел домой, и говорил что-то хорошее по пути...
Диплом выдали, а с ним - характеристику, подобные характеристики в старые времена называли "волчьими билетами". Подписал характеристику, естественно, декан, а с ним - парторг факультета, читавший гражданское право. Он был такой молодой, такой тихий, такой милый в очках своих, такой застенчивый, до румянца. Он и не знал меня совершенно, потому как курс гражданского права прослушал я у другого преподавателя, а этот читал первокурсникам, вечерникам. Но декан сказал ему - подпиши, и он подписал. Декан скоро умер, царство ему небесное, а преподаватель тот жив, стал, вероятно, доктором наук.
Однажды я приехал в Одессу, книги уже были у меня, публикации журнальные. Приехал и встретил преподавателя того. Как заюлил он, как засюсюкал передо мной и все в глаза заглядывал, все за руку брал, приглашая настойчиво выпить хоть кофе с коньяком, хоть чистого коньяку. И жалко было смотреть на него.
Все это случилось потом, в университете, но до университета надобно было еще дожить...
И снова весна, окончена вечерняя школа, и я поступаю в университет. На юридический факультет, только на юридический, потому что там изучают государство, а я хочу понять, что же это такое - государство и что такое власть. Я уже знаю, что государство есть машина для подавления одного класса другим, но этого мало, надо в университет. Готовлю документы, справки всякие беру...
Факультет только что образован, первый набор - всего тридцать человек, конкурс - около двадцати человек на место, потому как медалисты идут вне конкурса, сдавая всего лишь один экзамен, а еще - по направлениям секретари райкомовские, парторги. А я сам по себе, я - портовый грузчик, на руках у меня портовая характеристика, выданная профсоюзом, в ней написано, что я добросовестно выполняю свои обязанности, то есть добросовестно разгружаю вагоны, загружаю трюмы, прегрешений никаких не имею.
Экзамены. Мой портовый приятель, Владимир Косенко, бывший беспризорник, детдомовец и колонист, "болеет" за меня. Он отработал ночную смену, сейчас сидит на скамье в университетском сквере, что внутри обширного двора, курит, а я сдаю очередной экзамен. Он устал, ложится на скамью и засыпает. Мне жаль будить его, лицо усталое. Но надо идти. Я дотрагиваюсь до плеча спящего.
- Ну как? - Владимир открывает глаза, поднимается.
- Все нормально, - говорю, - пять баллов.
Он обнимает меня, и мы идем в подвальчик выпить винца на радостях. Сон у приятеля исчезает, и мы шагаем к морю через парк Шевченко в наше любимое с ним "Литературное" кафе.
- И это я на полустанке, - читаю я на ходу, - А мы такие молодые...
Я молод, здоров еще пока, и сила какая-то чувствуется в руках, в плечах. Рослый, чуть сутуловатый. У меня молодое лицо, молодая русая борода, русые волосы откинуты назад. На мне пестрая рубаха и черные польские джинсы, подаренные приятелем Валерием Шароновым, литературным наставником моим. Говорят, что я похож на варяга, викинга. А может, и не похож, какое это имеет значение. Всю ночь, подливая сухое вино, могу я петь в застолье песни, читать стихи, а утром идти на работу в порт. Вечерняя школа окончена, я поступаю...
...Сороковые роковые... И пайку надвое ломаю...
- Шел бы ты на заочное отделение, а то - на вечернее, - предложил на собеседовании декан, когда уже и списки вывешены были.
- А почему должен... на вечернее? - Я ничего не понимал.
- Ну... А вместо тебя мы...
- Я хочу заниматься на дневном.
- А если стипендию не дадим?
- Не давайте.
- Общежитие не дадим.
- Не давайте.
- Значит, не хочешь на вечернее? Не желаешь?
- Не хочу. Я сдал экзамены лучше всех. Лишь по сочинению получил четыре балла. А по остальным...
- В том-то и дело, - кивает декан, - а иначе бы мы... Что это за штаны на тебе? Борода... Старовер, что ли?
- Обыкновенные штаны. А бороду...
- И ты думаешь таким быть в студентах?
- А что?
- Долго не продержишься, уверяю тебя. Значит, так, в списке фамилию твою я оставляю, но... бороду сбрить, штаны сменить.
Все возвращается на круги своя. Вот и Солженицын вернулся к нам. В книгах пока, в публикациях...
И я рад, что в жизни моей был университет и были на факультете замечательные люди - старик Шерешевский, читавший римское и гражданское право. Впрочем, он мог читать все дисциплины подряд. И Лев Михайлович Стрельцов. И Алексей Васильевич Сурилов - умница, образованный человек. И Ольга Михайловна из библиотеки, сочувствующая мне. И Тамара Андреевна из той же библиотеки.
И Лена Мельниченко. И Пищемуха. И Руденко. И Проконишин. И Вишняков. И Каракаш. И Макаров. И Вергун...
- Не робей, жизнь сама подскажет, как поступать, - заметив мое смущение, сказал мне на прощание отец, когда я первый раз уходил из дому.
- Василий, сколько я тебя знаю, ты всегда голодный, - увидев, как я ем, улыбнется при редких встречах наших Татьяна Малова, университетская приятельница моя, окончившая филологический факультет, с кем дружим уже лет более двадцати.
- Ну уж, голодный, - отвечу я, откладывая вилку, и неловко как-то станет мне, стыдно даже. Сейчас еще терпимо, а вот раньше...
...И это все в меня запало и лишь потом во мне очнулось!
Жизни своей я не стыжусь. Но почему так болит душа моя и нет мне покоя ни ночью, ни днем? И не тот я уже, что был в порту или в университете. Держался, держался, а потом надломился. То ли смерть отца так подействовала, то ли исчезновение деревни, края целого, то ли "состояние государства Российского". А то и все вместе...
По сути своей я не теоретик, созерцатель, скорее. И ума обыденного, и образованности умеренной. Но кое-что "теоретическое" прочел я за жизнь свою и достаточно думал о жизни этой самой, хотя и не стала она яснее и понятнее, жизнь. Склонен считать, что никто ничего толком не знает о жизни, догадываются разве. Одни всерьез пытаются разобраться, другим все просто, ясно и понятно.
Хотелось бы, чтобы объяснили мне серьезные люди, не те, что пишут историю по заказу, а серьезные - что же это такое, наконец, жизнь. И что такое революция, и что такое коллективизация, и гражданская война, и Отечественная, и периоды разные, послевоенные, вплоть до сегодняшнего дня. Я так и не понял, хотя долго изучал, что такое государство и что такое власть, и почему она, власть, обладает такой притягивающей силой, заставляя людей продавать душу, совесть, все на свете ради обладания этой самой властью.
И как отвечать на вопросы читателей: стоило ли затевать революцию, если не получилось социализма - загублена страна, погибли миллионы ни в чем не повинных людей? Почему народ всегда обманут? Почему народ, сам оставаясь голодным, должен кормить многомиллионный управленческий аппарат жирующих, наедающих холки захребетников? И что будет дальше с нашей страной? И куда мы идем?
А я и сам жду ответа на эти проклятые вопросы, как и на многие другие. Но получу ли когда ответы те? Неизвестно...
Чем же занимались мы все эти годы, начиная с семнадцатого, размышляю я бессонными ночами. Мы уничтожали. Прежде всего - народ, превращая его в рабов, ведь рабами легче управлять. Правда, рабы время от времени восстают, но - редко, и восстания жестоко...
Уничтожали интеллигенцию, обрывая корни, всякую связь с прошлыми поколениями, с историей связь. Уничтожали крестьян, рабочих, женщин, стариков, детей. Доводили людей до истерического психоза, заставляя преклоняться перед вождями, предавать друг друга, близких своих. Ломали храмы, убивали сотни тысяч священнослужителей, продавали за копейки в другие страны ценности культуры. Вырубали леса, загрязняли воды, сжигали землю химикатами, выкачивали бездумно из недр нефть и газ на продажу, сводили русские деревни. И мы достигли желаемого - загубили страну. Зачем мы это сделали? Ради чего? Попробуй разберись. Кто-нибудь ответит на это, ответит за это? Нет, не ответит.
Единственное, в чем мы преуспели, так это взрастили многомиллионный корпус чиновников, прожорливых, как саранча. Наших, советских, истинных "марксистов-ленинцев". В сказке Салтыкова-Щедрина мужик русский кормил двух генералов. С той поры прошло достаточно времени, русский мужик почти полностью уничтожен, а число генералов возросло неимоверно. На современного мужика в отличие от сказочного приходится не два, а двадцать два генерала.
У нас никто ни за что не отвечает, и это просто замечательно. Если ты разбил витрину, нарушил правила уличного движения, оскорбил прохожего, то тебя оштрафуют, а то и осудят на определенный срок. Но ежели ты сознательно уничтожил миллионы невинных людей, загубил Волгу, Байкал, Арал, закоптил небеса черным ядовитым дымом, растратил миллиарды народных рублей на пустые мелиоративные работы, на строительство никому не нужных объектов, то... можешь быть спокоен, никто ни за что с тебя не спросит, еще и орден дадут или сам себя наградишь - такие нравы.
Когда идет войной Чингисхан, то ясно, что это враг и он поступает, как враг, - убивает, сжигает, ломает, грабит, угоняет, уводит, порабощает. Когда идет войной Гитлер, то ясно, что это враг и он...
Но когда в своей стране свои люди, повинуясь чьей-то воле, из года в год, из десятилетия в десятилетие, планомерно, методично, целеустремленно уничтожают друг друга, уничтожают сознание, всякую здравую мысль, храмы, культуру, леса, воды, деревни, уверяя себя и последующие поколения, что это все во благо, тут я... отказываюсь понимать что-либо.
А я представляю коммуниста умным от природы, широко образованным, знающим свое дело, совестливым до смущения, глубоко порядочным во всех отношениях человеком. Действительно думающим о народе, об Отечестве. С болью думающим. Таких я встречал редко. Чем "беспартийнее" человек, тем он честнее, чем "партийнее", тем...
Когда мы говорим - партия, то часто имеем в виду прежде всего весь наш громоздкий, неуклюжий, чрезвычайно дорогой, прожорливый, малоэффективный многомиллионный управленческий аппарат. Аппарат бесконтрольный. У нас нет выбора, у нас одна партия, и если она одна, то нужна настоящая, вызывающая симпатию, доверие трудового народа или же необходима многопартийная система, чтобы выбор был у людей.
Сейчас выбора нет, нет уважения, единства. Да его никогда и не было - уважения, единства. Кроме брезгливости, тяжелого презрения, ненависти, гнева, холодного равнодушия, трудовой народ не испытывает иных чувств к управленческому аппарату, и это естественно.
И не верю я, что, вступив в партию, можно сделаться, стать лучше - такого не бывает. Уж ежели он мерзавец от природы, то дай ему хоть три партбилета, мерзавцем останется. А порядочный человек... порядочному человеку не нужно никуда вступать, он и так делает добросовестно свое дело. Вступающий в партию подчас не о народе думает, не об Отечестве своем многострадальном, желая помочь ему чем-то, он думает о себе и только о себе, раскладывая наперед, в какой кабинет попасть и где что взять.
Распутин беспартийный, но это один из честнейших наших сограждан. Беспартийный Распутин бьется, защищая Байкал, отстаивая нравственные ценности, а "марксисты-ленинцы" губят Байкал, плюя на всякую нравственность. Академик Лихачев беспартийный, но кто из аппаратчиков может сравниться умом и образованностью с ним? Кто из них может показать нам подобный пример интеллигентности? Те, кто привык десятилетиями властвовать, привыкли к сладкой, красивой жизни, привыкли жировать, кормясь за счет народа. Народ должен кормить их, восхищаться ими, аплодировать им, носить портреты, двигаясь колоннами мимо трибун, ликуя, выкрикивая что-то, а они - на трибунах, в сознании полного своего величия, полной неприкосновенности, вскидывая заученными жестами вождей руки над плечами.
Мне это всегда казалось оскорблением - аплодировать, носить портреты, ликовать, не желая этого, подле трибун. Защищать Отечество - да. Дед мой по матери воевал на германской - вернулся без правой ноги, отец воевал в Отечественную - вернулся без правой ноги. Надо защищать - завтра возьму ружье и пойду. Но носить портреты, ликовать - до такого позора я себя никогда не доводил. Они привыкли к подобной жизни, правители наши, и вдруг... земля поплыла у них из-под ног.
Удивительно послушен и терпелив русский народ. Частью это от вековой забитости идет, частью - от особенностей национального характера. Но всему на свете бывает начало и конец, наступил конец и терпению народному. Народ не желает больше находиться в зависимости рабской у бессовестного управленческого аппарата. Я так обрадовался, когда узнал о забастовках шахтеров. И тому, на каком уровне это было проведено. Читал и думал: какие молодцы, но как поздно! Двадцать пять, тридцать лет назад надобно было бастовать, сейчас была бы иная жизнь. Народ не должен ждать милостей от ЦК, обкомов, райкомов, народ сам должен взять то, что ему положено. Все вопросы в стране должен решать сам народ.
Чиновники ничего подобного не ожидали, они перепуганы, уже раздаются голоса, что забастовки надобно "регулировать" различными решениями, распоряжениями, постановлениями. Забастовка - стихия, половодье. Как можно "регулировать" половодье?..
Испуг чиновничий пройдет. Они не уберутся никогда добровольно из кабинетов своих, не для того туда взбирались, не уступят ничего из того, что "завоевали таким тяжким трудом", их слишком много - миллионы. Они что-нибудь придумают - аппаратчики, придумали уже, слились, сливаются с Советами и подомнут Советы те, и не будет им снова обещанной еще после революции власти.
Так как же мне жить и во что мне верить? Жить... как жил, хотя и умирать страшно и жить нет сил. Но надобно жить, ведь что-то поддерживало меня, надломленного, последнее десятилетие. Поддерживала природа, любовь к родителям, дети, память о Шегарке. Сознание того, что не перевелись еще хорошие люди на Руси...
А верить... верить в завтрашний день, в разум человеческий, хотя разума в первую очередь нам и не хватает зачастую. Я - за изменения в государстве и в обществе. За твердые, последовательные, коренные изменения. Кардинальные. Народ "проснулся" наконец и понял, что жить так, как жили мы прошедшие семьдесят лет, нельзя. И это прекрасно. Я - за сокращения и качественные изменения партии, за полную власть Советам, за сокращение до минимума управленческого аппарата. Нигде в мире нет подобного аппарата, у нас есть, и забота у нас сейчас одна - прокормить его. Я - за правовое государство, за многонациональное единство, ибо в этом наши сила и достоинство. А если уж дойдет дело до выхода, как того желают некоторые республики, то, как говорил Распутин, надобно выйти нам, России. У нас есть территория, у нас есть история, есть русская литература и культура, есть что любить, беречь, о чем вспоминать. Все обязаны России, и все ненавидят ее, ненавидят русского человека, живущего хуже некуда. Пусть выходят. Но я - за единство.
Я против того, чтобы люди убивали друг друга. Мне жаль людей. Жизнь человеческая обесценилась до цены березового полена. Мне жаль березы, спиленные и расколотые мною на дрова. Я - за бескровные революции, против гражданских войн...
Хотелось бы, чтобы теперешний руководитель государства продержался как можно дольше, несмотря на различные давления и центробежные силы. Продержался, проводя в жизнь то, что намечено. Надобно дождаться смены поколений, тогда уйдут сталинисты, хрущевцы, брежневцы, кричащие на всю страну, что последний - ...р-ру-ководитель л-л-л-л-енинского типа!
Держаться на своих позициях и... подбирать руководителей нового типа, не алчущих пайков и наград. Но - это будущее. А сегодня мы буксуем, топчемся, зависли над пропастью одной ногой, шатаемся и вот-вот упадем в бездну. Если после пространных разговоров в ближайшие два-три года мы не сумеем накормить себя, одеть себя, разрешить самые элементарные бытовые вопросы и проблемы, то... не исключена возможность гражданской войны, самой (учесть мафию и возрастающую преступность) жестокой и бессмысленной в истории России. Потрясения ждут страну, и я не могу назвать их великими.
Тогда баррикады разделят нас. Тогда кемеровские и донецкие шахтеры, ивановские ткачи, архангельские лесорубы, томские нефтяники пойдут брать областные "Зимние дворцы".
Но упаси нас Господь дожить до подобных дней.
Томск, 1989 г.
Публикация: Юность, 4/1990, с.28-39.
Свидетельство о публикации №119101902678