Лекция 3 начало
В «Других берегах» Набоков так описывает свой подъем в учебные дни перед поездкой в училище: «Когда камердинер <…> будил меня, смуглая мгла еще стояла за окнами, жужжало в ушах, поташнивало, и электрический свет в спальне резал глаза мрачным йодистым блеском. За какие-нибудь полчаса надобно было подготовить скрытый накануне от репетитора урок (о, счастливое время, когда я мог сфотографировать мозгом десять страниц в столько же минут!), выкупаться, одеться, побрекфастать. Таким образом, утра мои были скомканы, и пришлось временно отменить уроки бокса и фехтованья с удивительно гуттаперчевым французом Лустало. Он продолжал приходить почти ежедневно, чтобы боксировать и биться на рапирах с моим отцом, и, проглотив чашку какао в столовой на нижнем этаже, я оттуда кидался, уже надевая пальто, через зеленую залу (где мандаринами и бором пахло так долго после Рождества), по направлению к «библиотечной», откуда доносились топот и шарканье. <…> Попыхивая, отец снимал маску с потного розового лица, чтобы поцеловать меня. В этой части обширной библиотеки приятно совмещались науки и спорт: кожа переплетов и кожа боксовых перчаток».
Какие же предметы изучали тенишевцы? В начальных классах они занимались арифметикой, естествознанием, русским, немецким, Законом Божьим, рисованием, чистописанием, лепкой, столярным делом; в следующих классах список предметов расширялся и включал в себя алгебру, геометрию, тригонометрию, русскую литерату-ру, физику, химию и физиологию, географию, историю и историю искусств, русский, немецкий и французский; а в выпускном классе к ним добавлялись политэкономия, законоведение, бухгалтерский учет и товароведение. Как видите, программа была составлена так – таково было требование князя Тенишева, – что предпочтение отдавалось знаниям научным и практическим, оставляя в стороне греческий язык и латынь. Вот что можно прочесть в «Других берегах»: «Как мне пришлось более подробно объяснить в американском издании этой книги, классовые и религиозные различия в Тенишевском Училище отсутствовали, ученики формы не носили, в старших семестрах преподавались такие штуки, как законоведение, и по мере сил поощрялся всякий спорт. За вычетом этих особенностей, Тенишевское не отличалось ничем от всех прочих школ мира. Как во всех школах мира (да будет мне позволено подделаться тут под толстовский дидактический говорок), ученики терпели некоторых учителей, а других ненавидели. Как во всех школах, между мальчиками происходил постоянный обмен непристойных острот и физиологических сведений; и как во всех школах, не полагалось слишком выделяться. Я был превосходным спортсменом; учился без особых потуг, балансируя между настроением и необходимостью; не отдавал школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад, – своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых книг, – и в общем не очень бы страдал в школе, если бы дирекция только поменьше заботилась о спасении моей гражданской души. Меня обвиняли в нежелании «приобщиться к среде», в надменном щегольстве французскими и английскими выражениями (которые попадали в мои русские сочинения только потому, что я валял первое, что приходило на язык), в категорическом отказе пользоваться отвратительно мокрым полотенцем и общим розовым мылом в умывальной, в том, что я брезговал захватанным серым хлебом и чуждым мне чаем, и в том, что при драках я пользовался по-английски наружными костяшками кулака, а не нижней его стороной. Наибольшее негодование возбуждало то, что уже тогда я испытывал непреодолимое отвращение ко всяким группировкам, союзам, объединениям, обществам».
Более всего преуспел в этом темпераментный Владимир Гиппиус, один из столпов училища, (тайный автор замечательных стихов), преподаватель русской литературы в двух последних классах. Как пишет Брайан Бойд: « несмотря на все разногласия, Набоков вспоминал его как самого доброго и доброжелательного из всех своих учителей, относившегося к ученикам как к взрослым, а Гиппиус, в свою очередь, разглядел оригинальность под напускным мальчишеским безразличием. Однажды он задал ученикам сочинение на тему «Лень», Набоков сдал пустой лист – и получил хорошую отметку». Сохранилась характеристика юного Набокова, данная одним из его учителей, к сожалению, имя его, по свидетельству Бойда, неизвестно: «Ярый футболист, отличный работник, товарищ, уважаемый на обоих флангах (т.е. как со стороны отличников, так и со стороны слабо успевающих учеников – Е.Л.), всегда скромный, серьезный и выдержанный (хотя он не прочь и пошалить), Набоков своей нравственной порядочностью оставляет самое симпатичное впечатление». И, конечно же, преподаватели училища постоянно ставили ему в пример деятельность отца. Он же пишет об этом в «Других берегах» немного по-другому: «Эту деятельность я воспринимал, как часто бывает с детьми знаменитых отцов, сквозь привычные семейные призмы, недоступные посторонним, причем в отношении моем к отцу было много разных оттенков, – безоговорочная, как бы беспредметная, гордость, и нежная снисходительность, и тонкий учет мельчайших личных его особенностей, и обтекающее душу чувство, что вот, независимо от его занятий (пишет ли он передовицу-звезду для «Речи», работает ли по своей специальности криминалиста, выступает ли как политический оратор, участвует ли в своих бесконечных собраниях), мы с ним всегда в заговоре, и посреди любого из этих внешне чуждых мне занятий он может мне подать – да и подавал – тайный знак своей принадлежности к богатейшему «детскому» миру, где я с ним связан был тем же таинственным ровесничеством, каким тогда был связан с матерью или как сегодня связан с сыном».
По примеру отца, который фехтовал и боксировал, Владимир начал учиться английскому и французскому боксу за несколько лет до школы, чтобы никого не бояться и при случае защитить свою честь. Эта учеба очень помогла ему в школе. Когда Григорий Попов, школьный силач, гроза всего класса, которого не раз оставляли на второй год, как-то на перемене процедил с ухмылкой: «Ну-ка, посмотрим, как ты боксируешь» и тут же нанес Владимиру удар в живот, последний не растерялся и ответил прямым левым, до крови разбив нос. И хотя Попов еще какое-то время его задирал, чувство удовлетворения осталось. Володя даже вошел во вкус и с наслаждением дрался на кулаках с тремя главными школьными хулиганами, защищая от них более слабых товарищей.
С 1912 по 1914 год Владимиру давал уроки рисования знаменитый художник Мстислав Добужинский, и сведения об этом приведены в последнем, третьем, более уточненном, английском варианте автобиографии «Speak, Memory: an Autobiography Revisited» – «Память, говори: Возвращение к автобиографии» (1967 года издания, вышел в свет на русском в 2002-м). Там говорится: «… знаменитый Добужинский, лю-бивший давать мне уроки на крышке рояля нашего дома, в одной из приятных гости-ных первого этажа, куда он входил с особой бесшумностью, словно бы опасаясь спугнуть оцепенение, в которое я впадал, сочиняя стихи. Он заставлял меня по памяти сколь возможно подробнее изображать предметы, которые я определенно видел тысячи раз, но в которые толком не вглядывался: уличный фонарь, почтовый ящик, узор из тюльпанов на нашей парадной двери. Он учил меня находить геометрические соотношения между тонкими ветвями голого дерева на бульваре, систему взаимных визуальных уступок, требующую точности линейного воображения…» Набоков признавался, что, хотя он обладал воображением художника, ему подчас не хватало техники, чтобы нарисовать увиденное, что косвенно впоследствии в Америке подтвердил Добужинский: «вы были самым безнадежным учеником из всех, каких я когда-либо имел». Но уроки зрительной точности и композиционной гармонии, которые преподал Добужинский не прошли даром и очень пригодились Набокову, когда он начал писать прозу.
Здесь еще надо отметить, что эрудиция Владимира Дмитриевича и его любознательность служили подростку Набокову великолепным примером. Отец, прекрасно знавший русскую, английскую, французскую и немецкую литературу, научил сына с ранних лет получать неимоверный восторг от настоящей поэзии. Самыми любимыми авторами Набокова отца были Пушкин, Шекспир и Флобер и к четырнадцати – пятнадцати годам Володя также «прочитал или перечитал всего Толстого по-русски, всего Шекспира по-английски и всего Флобера по-французски», не говоря уже о Пушкине, которого он боготворил. И это еще не всё: «В Петербурге в возрасте от десяти до пят-надцати лет я, должно быть, прочел больше прозы и поэзии – английской, русской и французской, чем за любые другие пять лет своей жизни. Особенно я любил Уэллса, По, Браунинга, Китса, Флобера, Верлена, Рембо, Чехова, Толстого и Александра Бло-ка». («Другие берега»)
Набоков считал Блока великим русским поэтом. Его поэзия была гораздо более романтичной, пьянящей и изменчивой, нежели стихи всех остальных, современных ему, поэтов. А что и говорить, первые два десятилетия ХХ века были действительно временем взлёта поэзии. Вот как об этом периоде позднее вспоминал Набоков: «Никогда поэзия не была столь популярна, даже во времена Пушкина. Каждый уголок России кишел поэтами… Любому поэту, снявшему концертный зал, была обеспечена многочисленная аудитория. Одна поэтическая группа избрала Игоря Северянина, сладко-голосую посредственность, Королем Поэтов. Футурист Хлебников в ответ провозгласил себя Председателем Земного Шара». Владимир Дмитриевич не любил новой поэзии, и поэтому ей не нашлось места в его библиотеке, тогда как Елена Ивановна увлекалась ею не меньше сына. У Владимира была целая коллекция символистской, акмеистской и футуристской поэзии, так что к пятнадцати годам он «прочел и пропустил через себя практически всех современных поэтов» и вынес мнение, что равного Блоку, среди них нет. «Юность моего поколения, – пишет Набоков, – прошла среди его стихотворений». Блок – это «один из тех поэтов, которые проникают в вашу плоть и кровь, и все остальное кажется неблоковским и плоским. Я, как многие русские, прошел через это». Конечно же, русский слух привлекает, как и тогда, несравненная блоковская музыка, в которой мысль и звук сливаются воедино, как во сне, и, по замечанию Набокова, никто не способен был подражать этой магии, а тем более объяснить ее. Очевидно, благодаря воздействию поэзии Блока, романтизм пронизывает все ранние стихотворения Набокова.
Вы, наверно, спросите, а когда зародилось это щемящее чувство стихотворчества? Об этом Набоков рассуждает в 11-й главе «Память, говори». «Чтобы восстановить лето 1914 года, в которое мной овладело цепенящее неистовство стихосложения, мне только нужно живо вообразить некий «павильон», а вернее беседку. Долговязый пятнадцатилетний подросток, каким я был тогда, спрятался в ней от грозы, которых необычайное множество пролилось тем июлем. Беседка моя снится мне самое малое дважды в год. Появляется она, как правило, совершенно независимо от содержания сна, каковым, разумеется, может быть все что угодно… Она, так сказать, мрет где-то рядом, словно скромная подпись художника.
Гроза миновала быстро. Ливень, масса рушащейся воды, под которой корчились и перекатывались деревья, вдруг сразу выродился в косые линии безмолвного золота, разбитые на короткие и длинные прочерки, выступающие из фона, образованного стихающим волнением листвы. Бездны сладостной синевы расползались между огромными облаками – груда на груде, ослепительно белые, лиловато-пепельные, лепота, плавучие легенды, гуашь и гуано, – и в линиях их различался то тайный намек на женскую грудь, то посмертная маска поэта.
За парком, над дымящимися полями, вставала радуга; поля обрывались зубчатой темной границей далекого ельника; радуга частью шла поперек него, и этот кусок леса совершенно волшебно мерцал сквозь бледную зелень и розовость натянутой перед ним многоцветной вуали – нежность и озаренность его обращала в бедных родственников ромбовидные цветные отражения, отброшенные возвратившимся солнцем на дверь беседки.
Следующий миг стал началом моего первого стихотворения. Что подтолкнуло его? Кажется, знаю. Без единого дуновения ветерка, один только вес дождевой капли, сияющей в паразитической роскоши на душистом сердцевидном листке, заставляет его кончик кануть вниз, и подобие ртутной капли внезапно соскальзывает по его срединной прожилке, и лист, обронив яркий груз, взлетает вверх. Лист, душист, благоухает, роняет – мгновение, за которое все это случилось, кажется мне не столько отрезком, сколько разрывом времени, недостающим ударом сердца, сразу вернувшимся в перестуке ритма: говорю «в перестуке», потому что когда и впрямь налетел ветер, деревья принялись все разом стряхивать капли, настолько же приблизительно подражая недавнему ливню, насколько строфа, которую я уже проборматывал, походила на потрясенье от чуда, испытанное мною в миг, когда сердце и лист были одно».
В итоге у Набокова получилось следующее стихотворение, которое он озагла-вил «ДОЖДЬ ПРОЛЕТЕЛ»:
Дождь пролетел и сгорел на лету.
Иду по румяной дорожке.
Иволги свищут, рябины в цвету,
Белеют на ивах сережки.
Воздух живителен, влажен, душист,
Как жимолость благоухает!
Кончиком вниз наклоняется лист
И с кончика жемчуг роняет.
Вообще-то, стихи, которые он писал тогда, по его словам «были не более чем знаком того, что я жив, что мною владеют, владели или, упоительно, будут владеть некие сильные чувства», – особенно такие, как «утрата нежной возлюбленной – Делии, Тамары или Леноры, – которой я никогда не терял, никогда не любил, да и не встречал никогда, – но готов был повстречать, полюбить, утратить».
Свидетельство о публикации №119092107929