И не кончается строка Окончание
Ширин – литератор, плотный, коренастый человек, с рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, шепелявый голос;
Гурман (ударение на первом слоге) – толстый, лысый человек, с кофейным родимым пятном в полчерепа, большими покатыми плечами и презрительно-обиженным выражением на толстых, лиловатых губах;
Краевич, профессор международного права – подвижный, угловатый старик в вязаном жилете и разлетающемся пиджаке;
Владимиров, литератор – крупный нос с костью, неприятно блестят серовато-желтые зубы из-под слегка приподнятой губы, глаза смотрят умно и равнодушно, учился в Оксфорде, гордится своим псевдобританским пошибом;
Шуф – литератор, худой, бритый господин, чем-то похожий на индейца;
Шахматов – литератор, покладисто-наполеоновское лицо с голубовато-стальной прядью, идущей косо к виску, казначей;
Полицейский, вахмистр, несколько человек на улице.
ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
Акт первый
Встреча с Шириным
Весенний, солнечный апрельский день. На скамейке в берлинском сквере сидит Федор. По соседству с ним женщина, вяжущая на спицах; рядом с ней маленький ребенок, весь в голубой шерсти, сверху кончавшейся помпоном на колпачке, а снизу штрипочками, утюжил скамейку игрушечным танком; в кустах кричали воробьи... липко пахло тополевыми почками...
Ширин:
Здравствуйте, Федор Константинович!
Федор:
Здравствуйте!
Федор встает. Обмениваются рукопожатием.
Ширин:
А не пересесть ли нам, дорогой, вон на ту свободную
скамеечку? У меня к вам небольшое дельце в связи с тем, что назревает некоторое событие.
Ширин и Федор устраиваются на свободной скамейке.
Ширин:
Было время, когда в правление нашего Союза Русских Литераторов входили все люди высоко порядочные, вроде Подтягина, Лужина, Зиланова, но одни умерли, другие в Париже. Каким-то образом просочился Гурман, а затем постепенно втащил приятелей. Для этой тройки полная апатия добрейших – я ничего не говорю – но совершенно инертных Керна и Горяинова (это же две глиняные глыбы!) – только прикрытие, блиндаж. А натянутые отношения с Георгием Ивановичем являются залогом и его бездеятельности. Во всем виноваты мы, члены Союза. Если бы не наша лень, беспечность, неорганизованность, равнодушное отношение к Союзу, вопиющая неприспособленность к общественной работе, то никогда бы не случилось, что из года в год Гурман со товарищи выбирали себя самих или себе удобных. Пора положить этому конец. На ближайших выборах будет, как всегда циркулировать их список... А мы тут пустим наш, стопроцентно профессиональный: председатель Васильев, товарищ председателя Гец, члены: Лишневский, Шахматов, Владимиров, вы и я, – ну и ревизионную комиссию составим по-новому...
Федор:
Нет уж, пожалуйста, – на меня не рассчитывайте. Ни в какие правления никогда в жизни не войду.
Ширин (поморщившись):
Перестаньте! Это недобросовестно.
Федор:
Напротив, очень добросовестно. И вообще – если я член Союза, то
это по рассеянности. Честно говоря, Кончеев прав, что держится от всего этого в стороне.
Ширин (сердито):
Кончеев – никому не нужный кустарь-одиночка, абсолютно лишенный каких-либо общих интересов. А вы уж потому должны интересоваться судьбой Союза, что, простите за прямоту, берете оттуда деньги.
Федор:
Вот именно, вот именно! Сами понимаете, что если войду в правление, то выдавать себе самому будет невозможно.
Ширин:
Что вы фантазируете? Почему невозможно? Это вполне законная процедура. Будете просто вставать, и удаляться в уборную, на минуту превращаясь, так сказать, в рядового члена, пока обсуждается коллегами ваше прошение. Все это пустые отговорки, которые вы сейчас придумали.
Федор:
Как ваш новый роман? – Подходит к концу?
Ширин:
Дело сейчас не в моем романе. Я вас очень прошу дать свое согласие. Нужны молодые силы. Этот список мы с Лишневским обдумывали без конца.
Федор:
Ни за что. – Не хочу валять дурака.
Ширин:
Ну, если вы называете общественный долг валянием дурака...
Федор:
Если войду в правление, то валять буду непременно, так что отказываюсь как раз из уважения к долгу.
Ширин:
Очень печально. – Неужели придется вместо вас взять Ростислава Странного?
Федор:
Конечно! Чудно! Обожаю Ростислава.
Ширин (поднимаясь со скамейки):
Я, собственно, его отложил для ревизионной комиссии. Есть еще, конечно, Буш... Но вы все-таки еще подумайте. Дело не пустяковое. Будет настоящее сражение с этими разбойниками. Я такое выступление готовлю, что ой-ё-ёй. Подумайте, подумайте, у вас есть еще целый месяц.
Занавес
Акт второй
Отзывы о книге
Ат (читает Федор):
За этот месяц вышла книга Федора Константиновича и успело появиться два-три отзыва о ней.
На экране появляются обложки журналов с отзывами о «Жизни Чернышевского». При чтении каждого отзыва появляется фотография автора и артист, играющий Федора, старается сатирически воспроизвести текст.
Валентин Линев (Варшава) написал так:
«Новая книга Бориса Чердынцева открывается ш е с т ь ю стихами, которые автор почему-то называет сонетом (?), а затем следует вычурно-капризное описание жизни известного Чернышевского.
Чернышевский, рассказывает автор, был сыном «добрейшего протоиерея» (но когда и где родился, не сказано), окончил семинарию, а когда его отец, прожив святую жизнь, вдохновившую даже Некрасова, умер, мать отправила молодого человека учиться в Петербург, где он сразу, чуть ли не на вокзале, сблизился с тогдашними «властителями дум», как их звали, Писаревым и Белинским. Юноша поступил в университет, занимался техническими изобретениями, много работал и имел первое романтическое приключение с Любовью Егоровной Лобачевской, заразившей его любовью к искусству. После одного столкновения на романтической почве с каким-то офицером в Павловске он, однако, принужден вернуться в Саратов, где делает предложение своей будущей невесте, на которой вскоре и женится.
Он возвращается в Москву, занимается философией, участвует в журналах, много пишет (роман «Что нам делать»), дружит с выдающимися писателями своего времени. Постепенно его затягивает революционная работа, и после одного бурного собрания, где он выступает совместно с Добролюбовым и известным профессором Павловым, тогда еще совсем молодым человеком, Чернышевский принужден уехать за границу. Некоторое время он живет в Лондоне, сотрудничая с Герценом, но затем возвращается в Россию и сразу арестован. Обвиненный в подготовке покушения на Александра Второго, Чернышевский приговорен к смерти и публично казнен.
Вот вкратце история жизни Чернышевского, и все обстояло бы отлично, если б автор не нашел нужным снабдить свой рассказ о ней множеством ненужных подробностей, затемняющих смысл, и всякими длинными отступлениями на самые разнообразные темы. А хуже всего то, что, описав сцену повешения и покончив со своим героем, он этим не удовлетворяется и на протяжении еще многих неудобочитаемых страниц рассуждает о том, что было бы, если бы, – что, если бы Чернышевский, например, был не казнен, а сослан в Сибирь, как Достоевский.
Автор пишет на языке, имеющем мало общего с русским. Он любит выдумывать слова. Он любит длинные запутанные фразы, как например: “Их сортирует (?) судьба в предвидении (!!) нужд биографа”, или вкладывает в уста действующих лиц торжественные, но не совсем грамотные сентенции, вроде: “Поэт сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его вдохновением”».
Почти одновременно с этой увеселительной рецензией появился отзыв Христофора Мортуса (Париж), – так возмутивший Зину, что с тех пор у нее таращились глаза и напрягались ноздри всякий раз, как упоминалось это имя.
«Говоря о новом молодом авторе, – (тихо писал Мортус), – обыкновенно испытываешь чувство некоторой неловкости: не собьешь ли его, не повредишь ли ему слишком “скользящим” замечанием? Мне кажется, что в данном случае бояться этого, нет основания. Годунов-Чердынцев новичок, правда, но новичок крайне самоуверенный, и сбить его, вероятно, нелегко. Не знаю, предвещает ли какие-либо дальнейшие “достижения” только что вышедшая книга, но если это начало, то его нельзя признать утешительным.
Оговорюсь. Собственно, совершенно неважно, удачно ли или нет произведение Годунова-Чердынцева. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в конце пути поджидает Тема, которой “не избежит никто”. Вопрос, мне кажется, в другом. Безвозвратно прошло то золотое время, когда критика или читателя могло в первую очередь интересовать “художественное” качество или точная степень талантливости книги.
Сама по себе затея написать книжку о выдающемся деятеле шестидесятых годов ничего предосудительного в себе не содержит. Ну, написал, ну, вышла в свет, – выходили в свет и не такие книги. Но общее настроение автора, “атмосфера” его мысли, внушает странные и неприятные опасения. Я не стану говорить, насколько своевременно или нет появление такой книги. Что ж, – никто не может запретить человеку писать о чем ему угодно! Но мне кажется, – и не я один так чувствую, – что в основе произведения Годунова-Чердынцева лежит нечто, по существу глубоко бестактное, нечто режущее и оскорбительное... О, разумеется – “шестидесятники”, и в частности Чернышевский, высказывали немало ошибочного, и, может быть смешного в своих литературных суждениях. Кто в этом не грешен, да и не такой уж это грех... Но в общем “тоне” их критики сквозила какая-то истина – истина, которая, как это ни кажется парадоксально, стала нам близка и понятна именно сегодня, именно сейчас. Мне кажется, что я буду верно понят (поскольку вообще другой может быть понят), если скажу, что в каком-то последнем и непогрешимом смысле наши и их требования совпадают. Но и нам, как и им, Некрасов и Лермонтов, особенно последний, ближе, чем Пушкин. Беру именно этот простейший пример, потому что он сразу определяет наше с ними свойство, если не родство. То холодноватое, хлыщеватое, «безответственное», что ощущалось ими в некоторой части пушкинской поэзии, слышится и нам.
Я отклонился от прямой темы моей статьи. Но ведь иногда можно гораздо точнее и подлиннее высказаться, бродя «около темы», в ее плодотворных окрестностях... В наше горькое, нежное, аскетическое время нет места для такого рода озорных изысканий, для праздной литературы, не лишенной к тому же какого-то надменного задора, который самого благосклонного читателя может только оттолкнуть».
После этого посыпалось. Профессор Пражского университета Анучин (известный общественный деятель, человек сияющей нравственной чистоты и большой личной смелости) напечатал в толстом журнале, выходившем в Париже, обстоятельный разбор «Жизни Чернышевского».
«В прошлом году (писал он) вышла замечательная книга Проф. Боннского университета Отто Ледерера «Три деспота (Александр Туманный, Николай Хладный, Николай Скучный)». Движимый страстной любовью к свободе человеческого духа и горячей ненавистью к попиравшим его, автор бывал в иных своих оценках несправедлив – вовсе не учтя, например, того пафоса российской государственности, который мощной плотью облек символ трона; но излишний пыл и даже ослепление в процессе порицания зла всегда понятнее и простительнее, чем малейшая насмешка, как бы она ни была остроумна, над тем, что ощущается обществом как объективное благо. Однако именно этот второй путь, путь эклектической язвительности, избран господином Годуновым-Чердынцевым в его трактовке жизни и творчества Н. Г. Чернышевского.
Автор несомненно основательно и по-своему добросовестно ознакомился с предметом; несомненно также, что у него талантливое перо: некоторые высказываемые им мысли и сопоставление мыслей несомненно находчивы; но со всем этим его книга отвратна. Попробуем спокойно разобраться в этом впечатлении.
Взята известная эпоха, и выбран один из ее представителей. Но усвоено ли автором понятие «эпоха»? Нет. Прежде всего у него совершенно не чувствуется той к л а с с и ф и к а ц и и в р е м е н и, без коей история превращается в произвольное вращение пестрых пятен, в какую-то импрессионистическую картину с фигурой пешехода вверх ногами на несуществующем в природе зеленом небе. Но в этом приеме (уничтожающем, кстати сказать, всякую научную ценность данного труда, несмотря на щегольскую эрудицию) все-таки не главная ошибка автора. Главная его ошибка в том, к а к он изображает Чернышевского.
Совсем не важно, что Чернышевский хуже разбирался в вопросах поэзии, чем современный молодой эстет. Совсем не важно, что в своей философской концепции он чуждался тех трансцендентальных тонкостей, которые господину Годунову-Чердынцеву приятны. А важно то, что, каков бы ни был взгляд Чернышевского на искусство и науку, это было мировоззрение передовых людей его эпохи, неразрывно к тому же связанное с развитием общественной мысли, с ее жаром и благотворной деятельной силой. Вот в этом аспекте, при этом единственно правильном свете, строй мыслей Чернышевского приобретает значительность, далеко превышающую смысл тех беспочвенных, ничем не связанных с эпохой шестидесятых годов доводов, которыми орудует господин Годунов-Чердынцев. Ядовито высмеивая своего героя, он переходит всякую меру. Нет такой отталкивающей подробности, которой он бы погнушался. Он, вероятно, ответит, что все эти подробности находятся в «Дневнике» молодого Чернышевского; но там они на своем месте, в своей среде, в должных порядке и перспективе, среди многих других мыслей и чувств, гораздо их ценнейших. Но автор выудил и сложил именно их, как если бы кто-нибудь пожелал восстановить образ человека путем лишь кропотливого собирания обрезков его волос, ногтей и телесных выделений.
Иными словами, автор на протяжении всей своей книги всласть измывается над личностью одного из чистейших, доблестнейших сынов либеральной России, – не говоря о попутных пинках, которыми он награждает других русских передовых мыслителей.
В наши дни, слава Богу, книг на кострах не сжигают, но приходится признать, что, если бы такой обычай еще существовал, книга господина Годунова-Чердынцева могла бы справедливо считаться первой кандидаткой в площадное топливо».
Затем в альманахе «Башня» выступил Кончеев. Он начал с того, что привел картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой все, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. «Вот таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесен в эмиграцию вместе с другими, более нужными вещами». Далее, покончив раз навсегда с соображениями идейного порядка и принявшись за рассмотрение книги как произведения искусства, Кончеев стал хвалить ее так, что читая, Федор Константинович почувствовал, как вокруг его лица собирается некое горячее сияние, а по рукам бежит ртуть. Статья заканчивалась следующими словами:
Голос артиста, играющего Кончеева:
«Увы! За рубежом вряд ли наберется и десяток людей, способных оценить огонь и прелесть этого сказочно остроумного сочинения; и я бы утверждал, что сейчас в России и одного ценителя не найдется, не доведись мне знать о существовании целых двух таких, одного живущего на Петербургской Стороне, другого, – где-то в далекой ссылке».
Монархический орган «Восшествие» посвятил «Жизни Чернышевского» заметку, в которой указывалось, что всякий смысл и ценность разоблачения «одного из идеологических дядек большевизма» совершенно подрывается «дешевым либеральничанием автора, всецело переходящего на сторону своего плачевного, но вредного героя, как только долготерпеливый Русский Царь наконец ссылает его в места, не столь отдаленные». «И вообще – добавлял автор заметки, Петр Левченко, – давным-давно пора бросить писать о каких-то там жестокостях «царистского режима» по отношению к никому не интересным «светлым личностям». Красное масонство только обрадуется «труду» господина Годунова-Чердынцева. Прискорбно, что носитель такой фамильи занимается воспеванием «общественных идеалов», давно обратившихся в грошовые идолы».
В «большевизанствующей» газете «Пора» (это была та, которую
берлинская «Газета» неизменно называла «рептилией»), в статье о праздновании столетней годовщины рождения Чернышевского, в конце говорилось так: «В богоспасаемой нашей эмиграции тоже зашевелились: некто Годунов-Чердынцев с армейской развязностью поспешил сбить книжонку, натаскав туда материал откуда ни попало и выдав свой гнусный поклеп за «Жизнь Чернышевского». Какой-то пражский профессор поспешил найти эту работу «талантливой и добросовестной», и все дружно подхватили. Написана она лихо и по своему внутреннему стилю ничем не отличается от васильевских передовиц о «Близком конце большевизма».
Последнее было особенно мило в связи с тем, что в своей «Газете» Васильев решительно воспротивился какому-либо упоминанию о книге Федора Константиновича, причем честно сказал ему (хотя тот ни о чем не спрашивал), что не будь он с ним в добрых отношениях, поместил бы такую статью, после которой от автора «Жизни Чернышевского» «мокрого места бы не осталось».
Занавес
Акт третий
Общее собрание
Верхнее помещение большого берлинского кафе. За столиками расположились члены Союза Русских Литераторов. В глубине, за длинным столом, сидит правление: грузный, чрезвычайно мрачный Васильев, с правой стороны от него – Керн и Горяинов, с левой стороны – трое других. Когда входит Федор, все уже в сборе. Он садится между Шахматовым и Владимировым, около широкого окна, за которым мокро чернеет блестящая ночь...
Васильев:
Господа, прежде всего нам требуется выбрать председателя собрания. Прошу предлагать кандидатуры.
Возгласы с разных мест:
Краевич, просим, Краевич...
Краевич быстро подходит к столу президиума, усаживается между Васильевым и Гурманом, тотчас же встает и объявляет собрание открытым.
Васильев (заканчивая читать отчет):
Засим – довожу до сведения собрания, что слагаю с себя обязанности председателя Союза и баллотироваться в новое правление не буду.
Краевич (подняв к глазам пенсне и смотря в повестку):
Далее следует... отчет казначея. Прошу.
Ат (читает Федор):
Упругий сосед Гурмана, взяв сразу вызывающий тон, сверкая здоровым глазом и мощно кривя набитый драгоценностями рот, стал читать... посыпались, как искры, цифры, запрыгали металлические слова... «вступили в отчетный год»... «заприходовано»... «обревизовано»... Дочитав, казначей закрыл со щелком рот, а поодаль уже вырос член ревизионной комиссии, грузинский социалист, с выщербленным оспой лицом, с черными, как сапожная щетка, волосами, и вкратце изложил свои благоприятные впечатления.
Ширин:
Прошу слова. Уважаемый господин казначей, не растолкуете ли нам, почему расход по новогоднему балу так велик или...
Краевич (нацелившись карандашом в Ширина):
Вы закончили?
Шахматов:
Дайте высказаться, нельзя комкать!
Ширин:
Объяснение достопочтенного джентльмена с Фридрихштрассе...
Краевич (позвонив в колокольчик):
Я просил бы выбирать выражения, иначе я лишу Вас слова.
Ширин (поклонившись всем присутствующим):
У меня только один вопрос: в кассе, по словам казначея, находится три тысячи семьдесят шесть марок пятнадцать пфеннигов, – можно на эти деньги сейчас взглянуть?
Шахматов:
Браво!
Наименее привлекательный член Союза, мистический поэт, захохотал, захлопал в ладоши, чуть не упал со стула. Казначей, побледнев до снегового блеска, стал быстро и дробно говорить... Шуф подошел к столу правления и вдруг по нему шмякнул красным кулаком, так что даже подскочил звоночек. «Вы лжете!» – заорал он и снова уселся.
Ат (читает Федор):
Скандал уже выпирал отовсюду, причем к огорчению Ширина обнаружилось, что есть еще одна партия желающих захватить власть, а именно та группа вечно обойденных, в которую входил и мистик, и господин индейского вида, и маленький бородач, и еще несколько худосочных и неуравновешенных господ, из которых один вдруг начал читать по бумажке список лиц – совершенно неприемлемых – из которых предлагал составить новое правление. Бой принял новый оборот, довольно запутанный, так как было теперь три воюющих стороны. Летали такие выражения, как «спекулянт», «вы не дуэлеспособны», «вас уже били»... Гурман, усмехаясь одними ноздрями, занимался своим мундштуком. Васильев покинул свое место и, сев в угол, делал вид, что читает газету. Наконец, когда поэт-мистик, шатко встав и качаясь, с многообещающей улыбкой на потном, буром лице, начал говорить стихами, председатель бешено зазвонил и объявил перерыв. Федор Константинович, почувствовав внезапную скуку, нашел свой макинтош и выбрался на улицу.
Занавес
Акт четвертый
Разговор с Кончеевым
Солнечный, летний день. Скамейка под дубом у спускающейся к озеру тропинки. На скамейке сидит сутулый молодой человек в черном костюме с медленно чертящей тростью в задумчивых руках. По другой параллельной тропинке поднимается голый Федор.
Кончеев:
Как вы, однако, загорели, вряд ли это безвредно. А где, собственно, ваша одежда?
Федор:
Там, на той стороне, в лесу. Неужели вам не жарко?
Кончеев:
Нисколько. У меня слабая грудь и я всегда зябну. Но, конечно, когда сидишь рядом с голым, физически чувствуешь существование магазинов готового платья. И телу темно. Зато мне кажется, всякая работа мысли совершенно невозможна для вас при этаком обнаженном состоянии.
Федор (усмехнувшись):
Пожалуй. Все больше живешь на поверхности собственной кожи.
Кончеев:
В том-то и дело. Только и занимаешься обходом самого себя да слежкой за солнцем. А мысль любит занавеску, камеру обскуру. Солнце хорошо, поскольку при нем повышается ценность тени. Тюрьма без тюремщика и сад без садовника – вот, по-моему, идеал.
Скажите, вы читали, что я написал о вашей книге?
Федор:
Читал, очень даже читал. Я сначала хотел вам написать благодарственное письмо, – знаете, с трогательной ссылкой на не заслуженность и так далее, – но потом подумал, что это внесло бы нестерпимый человеческий душок в область свободного мнения. И потом, – если я что-нибудь хорошо сочинил, то я должен благодарить не вас, а себя, точно так же, как вы должны благодарить не меня, а себя за понимание этого хорошего, – правда? Если же мы начнем друг другу кланяться, то, как только один из нас перестанет, другой обидится и уйдет надутым.
Кончеев (с улыбкой):
Я от вас не ожидал трюизмов. – Да, все это так. Раз в жизни только раз, я поблагодарил критика, и он ответил: «Что ж, мне д е й с т в и т е л ь н о очень понравилось», – вот это «действительно» меня навсегда отрезвило. Между прочим, я не все сказал о вас, что мог бы... Вас так много бранили за недостатки несуществующие, что уже мне не хотелось придраться к недостаткам, для меня несомненным. К тому же в следующем вашем сочинении вы либо отделаетесь от них, либо они разовьются в сторону своеобразных качеств, как пятнышко на зародыше превращается в глаз. Вы ведь зоолог, кажется?
Федор:
Так, по-любительски. Но какие это недостатки. Я хотел бы проверить: совпадают ли они с теми, которые я знаю сам.
Кончеев:
Во-первых, – излишнее доверие к слову. У вас случается, что слова провозят нужную мысль контрабандой. Фраза, может быть, и отличная, но все-таки это – контрабанда, – и главное, зря, так как законный путь открыт. А ваши контрабандисты под прикрытием темноты слога, со всякими сложными ухищрениями, провозят товар, на который и так нет пошлины. Во-вторых, – некоторая неумелость в переработке источников: вы словно так и не можете решить, навязать ли былым делам и речам ваш стиль, или еще обострить их собственный. В-третьих, – вы иногда доводите пародию до такой натуральности, что она, в сущности, становится настоящей серьезной мыслью, и в э т о м плане, вдруг дает непроизвольный перебой, который является уже собственной ужимкой, а не пародией на ужимку, хотя именно в этом роде черточки вы и выслеживаете, т. е. получается так, как если кто-нибудь, пародируя неряшливое актерское чтение Шекспира, увлекся бы, загремел бы по-настоящему, но мимоходом переврал бы стих. В-четвертых, – у вас кое-где наблюдается механичность, если не машинальность, переходов, причем заметно, что вы преследуете тут с в о ю выгоду, себе самому облегчаете путь. В одном месте, например, таким переходом служит простой каламбур. В-пятых, наконец, – вы порой говорите вещи, рассчитанные главным образом на то, чтобы уколоть ваших современников, а ведь вам всякая женщина скажет, что ничто так не теряется, как шпильки – не говоря уже о том, что малейший поворот моды может изъять их из употребления: подумайте, сколько повыкопано заостренных предметиков, точного назначения которых не знает ни один археолог! Настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, – который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени. Вот, кажется, сумма моих претензий к вам, и в общем они пустяшны. Они совершенно меркнут при блеске ваших достоинств, – о которых я бы тоже мог еще поговорить.
Федор:
Ну, это не так интересно. Вы очень хорошо определили мои недостатки, – и они соответствуют моим претензиям к себе, – хотя, конечно, у меня распорядок другой – некоторые пункты сливаются, а другие еще подразделены. Но кроме недочетов, которые вы отметили, я знаю за собой по крайней мере еще три, – они-то, может быть, самые главные. Да только я вам никогда их не скажу, – и в следующей моей книге не будет их. Хотите теперь – поговорим о ваших стихах?
Кончеев:
Нет, пожалуйста, не надо. У меня есть основание думать, что они вам по душе, но я органически не выношу их обсуждения. Когда я был мал, я перед сном говорил длинную и мало понятную молитву, которой меня научила покойная мать... Эту молитву я помнил и повторял долго, почти до юности, но однажды я вник в ее смысл, понял все ее слова, – и как только понял, сразу забыл, словно нарушил какие-то невосстановимые чары. Мне кажется, что то же самое произойдет с моими стихами, – что если я начну о них осмысленно думать, то мгновенно потеряю способность их сочинять. Вы-то, я знаю, давно развратили свою поэзию словами и смыслом, – и вряд ли будете продолжать ею заниматься. Слишком богаты, слишком жадны. Муза прелестна бедностью.
Федор:
Знаете, как странно, – однажды, давно, я себе страшно живо представил разговор с вами на такие темы, – и ведь вышло как-то похоже! Хотя, конечно, вы бесстыдно подыгрывали мне и все такое. То, что я вас так хорошо знаю, в сущности не зная вас вовсе, невероятно меня радует, ибо, значит, есть союзы в мире, которые не зависят ни от каких дубовых дружб, ослиных симпатий, «веяний века», ни от каких духовных организаций или сообществ поэтов, где дюжина крепко сплоченных бездарностей общими усилиями «горит».
Кончеев:
На всякий случай я хочу вас предупредить, – чтобы вы не обольщались насчет нашего сходства: мы с вами во многом различны, у меня другие вкусы, другие навыки, вашего Фета я, например, не терплю, а зато горячо люблю автора «Двойника» и «Бесов», которого вы склонны третировать... Мне не нравится в вас многое, – петербургский стиль, галльская закваска, ваше нео-вольтерианство и слабость к Флоберу – и меня просто оскорбляет ваша, простите, похабно-спортивная нагота. Но вот, с этими оговорками, правильно, пожалуй, будет сказать, что где-то – не здесь, но в другой плоскости, угол которой, кстати, вы сознаете еще смутнее меня, – где-то на задворках нашего существования, очень далеко, очень таинственно и невыразимо, крепнет довольно божественная между нами связь. А может быть, вы это все так чувствуете и говорите, потому что я печатно похвалил вашу книгу, – это, знаете, тоже бывает.
Федор:
Да, знаю. Я об этом сам подумал. Особенно ввиду того, что я прежде завидовал вашей славе. Но, по совести говоря...
Кончеев (перебивая):
Слава? – Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы, от силы двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много времени пройдет, пока тунгус и калмык начнут друг у друга вырывать мое «Сообщение», под завистливым оком финна.
Федор (задумчиво):
Но есть утешительное ощущение. – Можно ведь занимать под наследство. Разве не забавно вообразить, что когда-нибудь, вот сюда, на этот брег, под этот дуб, придет и сядет заезжий мечтатель и в свою очередь вообразит, что мы с вами тут когда-то сидели.
Кончеев:
А историк сухо скажет ему, что мы никогда вместе не гуляли, едва были знакомы, а если и встречались, то говорили о злободневных пустяках.
Федор:
И все-таки попробуйте! Попробуйте почувствовать этот чужой, будущий, ретроспективный трепет...
Занавес
Акт пятый
Объяснение
Берлинская улица 20-х годов 20-го века недалеко от озера. Мелкий, летний моросящий дождь. По улице идет голый, в одних плавках, Федор Константинович. К нему подходит молодой полицейский.
Полицейский (глядя Федору в пупок):
Так по городу гулять воспрещается.
Федор:
Всё украли.
Полицейский:
Этого случаться не должно.
Федор:
Да, но все-таки случилось.
Несколько человек останавливаются подле и следят с любопытством за диалогом.
Полицейский (начиная сердиться):
Обокрали ли вас или нет, ходить по улицам нагишом нельзя.
Федор:
Однако я должен же как-нибудь дойти до стоянки таксомоторов, –
как вы полагаете?
Полицейский:
В таком виде не можете.
Федор:
К сожалению, я не способен обратиться в дым или обрасти костюмом.
Полицейский:
А я вам говорю, что тут гулять нельзя.
Голос (из собравшейся кучки людей):
Неслыханное бесстыдство.
Федор:
В таком случае, – вам остается пойти за такси для меня, а я пока
постою здесь.
Полицейский:
Стоять в голом виде тоже нельзя.
Федор:
Я сниму трусики и изображу статую.
Полицейский вынимает книжечку и так вырывает из нее карандаш, что роняет его на панель. Какой-то мастеровой подобострастно поднимает.
Полицейский (кипя):
Фамилия и адрес.
Федор:
Федор Годунов-Чердынцев.
Полицейский:
Перестаньте острить и скажите ваше имя.
Подходит полицейский, чином постарше, вахмистр, интересуется, в чем дело.
Федор:
У меня в лесу украли одежду.
Капли дождя становятся более частыми, кое-кто из зевак убегает под прикрытие навеса, а старушка, стоящая рядом, распускает зонтик, едва не выколов глаз Федору.
Вахмистр:
Кто украл?
Федор:
Я не знаю, кто, и главное, мне это совершенно безразлично. Сейчас я хочу ехать домой, а вы меня задерживаете.
Ат (читает Федор):
Дождь внезапно усилился и понесся через асфальт, по всей плоскости которого запрыгали свечки, свечки, свечки. Полицейским (уже вконец свалявшимся и почерневшим от мокроты) ливень, вероятно, показался стихией, в которой купальные штаны – если не уместны – то, во всяком случае, терпимы. Младший попробовал еще раз добраться до адреса Федора Константиновича, но старший махнул рукой, и оба, слегка ускорив чинный шаг, отступили под навес колониальной лавки.
Занавес
Акт шестой
Прощальный ужин
В столовой Щеголевых сидят за трапезой Борис Иванович, Марианна Николаевна, Зина и Федор Константинович. Последний, не без прикрас, рассказывает о приключившемся с ним. Щеголев смеется здоровым смехом.
Марианна Николаевна:
Федор Константинович, а нельзя ли полюбопытствовать,
сколько в штанах было денег?
Федор:
Двадцать марок, Марианна Николаевна.
Зина:
Налейте себе побольше водки, Федор Константинович, а то после такого приключения можно и простудиться.
Борис Иванович (вдоволь нахохотавшись):
Ну что ж – последний наш вечерок! За ваше преуспевание, синьор. Кто-то мне на днях говорил, что вы накатали презлой реферат о Петрашевском. Похвально. Слушай, мама, там стоит еще бутылочка, незачем везти, отдашь Касаткиным.
...Значит, остаетесь сиротой (принимаясь за итальянский салат и необыкновенно грязно его пожирая). Не думаю, что наша Зинаида Оскаровна будет особенно холить вас. Ась, принцесса?
...Да, так-то, дорогой, меняется судьба человечья, печенка овечья. Думал ли я, что вдруг улыбнется счастье, – тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить. Еще этой зимой ведь прикидывал: зубы на полку али продать Марианну Николаевну на слом?.. Полтора года, как-никак прожили с вами вместе, душа – извините за выражение – в душу, а завтра расстанемся, – вероятно, навсегда. Судьба играет человеком. Нынче – пан, завтра – папан.
Ат (читает Федор):
Когда ужин кончился, Федор Константинович беззвучно отступил в свою комнату, где от ветра и дождя все было тревожно-оживленно. Он прикрыл раму, но через минуту ночь сказала: «Нет», – и с какой-то широкоглазой назойливостью, презирая удары, подступила опять.
«А когда мы вернемся в Россию? Какой идиотской сантиментальностью, каким хищным стоном должна звучать эта наша невинная надежда для оседлых россиян. А ведь она не историческая, – только человеческая, – но как им объяснить? Мне-то, конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю, что вернусь, – во-первых, потому что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому что все равно когда, через сто, через двести лет, – буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании исследователя. Вот это уже, пожалуй, надежда историческая, историко-литературная... Я тебе сегодня пишу сквозные глупости (как бывают сквозные поезда), потому что я здоров, счастлив... Ну, вот. Будь здорова, целую тебя. Ночь, тихо идет дождь, – он нашел свой темп и теперь может идти бесконечно».
Занавес
Акт седьмой
Выстраданное (выдуманное) свидание
Ночь, комната Федора в квартире Щеголевых; он спит на боку.
Ат (читает Федор):
За некой прикрытой дверцей в мозгу, держась за ее ручку и отворотясь, мысль принялась обсуждать с кем-то сложную важную тайну, но когда на минуту дверца отворилась, то оказалось, что речь идет просто о каких-то стульях, столах, атоллах. Вдруг, среди сгущающейся мглы, у последней заставы разума, серебром ударил телефонный звонок, и Федор Константинович перевалился ничком, падая...
Федор в халате выходит в прихожую, там стоит Зина, только что положившая телефонную трубку на место.
Зина (вполголоса):
Это звонили тебе. – Твоя бывшая хозяйка, Egda Stoboy. Просит, чтоб ты немедленно приехал. Там кто-то тебя ждет. Поторопись.
Ат (читает Федор):
Он натянул фланелевые штаны и пошел, задыхаясь, по улице. В это время года в Берлине бывает подобие белых ночей: воздух был прозрачно-сер, и мыльным маревом плыли туманные дома. Какие-то ночные рабочие разворотили мостовую на углу, и нужно было пролезть через узкие бревенчатые коридоры, причем у входа всякому давалось по фонарику, которые оставлялись у выхода, на крюках, вбитых в столб, или просто на панели, рядом с бутылками из-под молока. Оставив и свою бутылку, он побежал дальше по матовым улицам, и предчувствие чего-то невероятного, невозможного, нечеловечески изумительного обдавало ему сердце какой-то снежной смесью счастья и ужаса. Волнение опять захлестнуло его, как только он попал в район, где жил прежде. Было трудно дышать от бега, свернутый плед оттягивал руку, – надо было спешить, а между тем он запамятовал расположение улиц, пепельная ночь спутала все, переменив, как на негативе, взаимную связь темных и бледных мест, и некого было спросить, все спали. Вдруг вырос тополь, и за ним – высокая кирка, с фиолетово-красным окном в арлекиновых ромбах света: внутри шла ночная служба, и спешила подняться по ступенькам траурная старушка, с ваткой под седельцем очков. Он нашел свою улицу, и увидел знакомый дом, и там рабочие уже протянули от порога через панель красную полоску ковра, как бывало перед особняком на Набережной в бальную ночь. Он взбежал по лестнице, фрау Стобой сразу отворила ему. Лицо у нее горело, на ней был белый госпитальный халат, – она прежде занималась медициной.
Голос фрау Стобой:
Только не волноваться. – Идите к себе и ждите там. Вы должны быть готовы ко всему.
Квартира фрау Стобой. Она вталкивает Федора в ту комнату, где он раньше жил. Федор хватает ее за локоть, но она его стряхивает.
Фрау Стобой:
К вам кто-то приехал, – он отдыхает... Обождите пару минут.
Ат (читает Федор):
Дверь захлопнулась. В комнате было совершенно так, как если б он до сих пор в ней жил: те же лебеди и лилии на обоях, тот же тибетскими бабочками дивно разрисованный потолок. Ожидание, страх, мороз счастья, напор рыданий – все смешалось в одно ослепительное волнение, и он стоял посреди комнаты, не в силах двинуться, прислушиваясь и глядя на дверь. Он знал, к т о войдет сейчас, и теперь мысль о том, как он прежде сомневался в этом возвращении, удивляла его: это сомнение казалось ему теперь тупым упрямством полоумного, недоверием варвара, самодовольством невежды. Вдруг, за в з д р о г н у в ш е й дверью (где-то далеко отворилась другая), послышалась знакомая поступь, домашний сафьяновый шаг, дверь бесшумно, но со страшной силой открылась, и на пороге остановился отец. Он был в золотой тюбетейке, в черной шевиотовой куртке, с карманами на груди для портсигара и лупы; коричневые щеки в резком разбеге парных борозд были особенно чисто выбриты; в темной бороде блестела, как соль, седина; глаза тепло и мохнато смеялись из сети морщин; – а Федор стоял и не мог ступить шага. Отец произнес что-то, но так тихо, что разобрать было нельзя, хотя как-то зналось: это относится к тому, что вернулся он невредимым, целым, человечески настоящим. Где-то в задних комнатах раздался предостерегающе-счастливый смех матери, а отец тихо почмокал, почти не раскрывая рта, как делал, когда решался на что-нибудь или искал чего-нибудь на странице... потом опять заговорил, – и это опять значило, что все хорошо и просто, что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он доволен, доволен, – охотой, возвращением, книгой сына о нем, – и тогда, наконец, все полегчало, прорвался свет, и отец уверенно-радостно раскрыл объятья. Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов наросло блаженно-счастливое, живое, не перестающее расти, огромное, как рай, тепло, в котором его ледяное сердце растаяло и растворилось.
Сначала нагромождение чего-то на чем-то и бледная дышащая полоса, идущая вверх, были совершенно непонятны, как слова на забытом языке или части разобранной машины, – и от этой бессмысленной путаницы панический трепет пробежал по душе: проснулся в гробу, на луне, в темнице вялого небытия.
Занавес
Акт восьмой
Отъезд Щеголевых
Берлинская улица 20-х годов 20-го века. В перспективе видна автобусная остановка.
Ат (читает Федор):
На улице было ветрено и смуро; идти было не к кому, а в пивные, в кафе он никогда не захаживал, ненавидя их люто. В кармане было
три с полтиной, он купил папирос, и так как сосущая, как голод, потребность поскорей увидеть Зину (теперь-то, когда все позволено), собственно, и оттягивала от улицы, от неба, от воздуха, весь свет и смысл, он поспешил на тот угол, где проходил нужный автобус. То, что он был в ночных туфлях, в старейшем мятом костюме, запятнанном спереди, с недостающей на гульфике пуговкой, мешками на коленях и материнской заплатой на заду, нимало его не беспокоило. Загар и раскрытый ворот чистой рубашки давали ему некий приятный иммунитет. На Тауэнтциенштрассе автобус задержала мрачная процессия; сзади, на медленном грузовике, ехали полицейские в черных крагах, а среди знамен было одно с русской надписью «За Серб и Молт!», так что некоторое время Федор тяготился мыслью, где это живут Молты, – или это Молдаване? Вдруг он представил себе казенные фестивали в России, долгополых солдат, культ скул, исполинский плакат с орущим общим местом в ленинском пиджачке и кепке, и среди грома глупости, литавров скуки, рабьих великолепий – маленький ярмарочный писк грошовой истины. Вот оно, вечное, все более чудовищное в своем радушии, повторение Ходынки, с гостинцами – во какими (гораздо больше сперва предлагавшихся) и прекрасно организованным увозом трупов... А в общем – пускай. Все пройдет и забудется, – и опять через двести лет самолюбивый неудачник отведет душу на мечтающих о довольстве простаках (если только не будет моего мира, где каждый сам по себе, и нет равенства, и нет властей, – впрочем, если не хотите, не надо, мне решительно все равно). Еще несколько минут езды, и вот – вокзал.
Он увидел Зину в бланжевом жоржетовом платье и белой шапочке, взбегающую по ступеням. Она взбегала, прижав к бокам розовые локти, зажав сумку, – и когда он ее полуобнял, догнав, она обернулась с той нежной, матовой улыбкой, с той счастливой грустью в глазах, которыми она встречала его наедине. «Слушай, – сказала она суетливо, – я опаздываю, бежим». Но он ответил, что уже распрощался с ними и подождет ее внизу.
На экране появляется платформа берлинского вокзала 20-х годов 20-го века и вагон поезда, в котором видны отъезжающие Щеголевы. Зина стоит на платформе и прощается с матерью.
Марианна Николаевна:
Будем скучать без тебя, Зиночка. Но ты, во всяком случае, возьми отпуск в августе и приезжай к нам – посмотрим, может быть, и совсем останешься.
Зина:
Не думаю. – Ах да. Я сегодня дала тебе ключи. Не увези их, пожалуйста.
Марианна Николаевна (примирительно):
Я, знаешь, их в передней оставила.… А Борины в столе… Ничего: Годунов тебя впустит.
Щеголев (вращая глазами, из-за жениного полного плеча):
Так-то. Счастливо оставаться. – Ах, Зинка, Зинка, – вот приедешь к нам, на велосипеде будешь кататься, молоко хлестать, – лафа!
Поезд отправляется, Марианна Николаевна долго машет… Зина подбегает к Федору, и они целуются, как после долгой разлуки.
Зина (беря Федора под руку):
А теперь поедем ужинать. Ты, наверное, безумно голоден.
Зина и Федор идут к автобусной остановке.
Зина:
Что с тобой? Почему ты окислился?
Федор:
Грустно расстаться с Борисом Бодрым.
Зина (усмехнувшись):
А я думаю, что это вчерашнее безобразие.
Федор:
Глупости. Дождь был теплый. Я дивно себя чувствую.
Садятся в подкативший автобус. Федор платит за два билета.
Зина:
Жалованье я получаю только завтра, так что у меня сейчас всего две марки. Сколько у тебя?
Федор:
Слабо. От твоих двухсот мне отчислилось три с полтиной, но из них больше половины уже ухнуло.
Зина:
На ужин-то у нас хватит.
Федор:
Ты совсем уверена, что тебе нравится идея ресторана? Потому что мне – не очень.
Зина:
Ничего, примирись. Вообще теперь со здоровым домашним столом кончено. Я не умею делать даже яичницу. Надо будет подумать, как устроиться. А сейчас я знаю отличное место.
Ат (читает Федор):
За Потсдамской площадью, при приближении к каналу, пожилая скуластая дама (где я ее видел?), с глазастой, дрожащей собачкой под мышкой, рванулась к выходу, шатаясь, борясь с призраками, и Зина посмотрела вверх на нее беглым небесным взглядом.
Зина:
Узнал? – Это Лоренц. Кажется, безумно на меня обижена, что я ей не звоню. В общем, совершенно лишняя дама.
Федор:
У тебя копоть на скуле. – Осторожно, не размажь.
Зина:
Нам скоро вылезать. – Что?
Федор:
Ничего. Соглашаюсь. Вылезем, где хочешь.
Зина (взяв Федора за локоть):
Здесь.
Ат (читает Федор):
Туман какой-то грусти обволок Зину – ее щеки, прищуренные глаза, дужку на шее, косточку, – и этому как-то способствовал бледный дым ее папиросы. Шаркание прохожих как бы месило сгущавшуюся темноту.
Вдруг, в откровенно ночном небе, очень высоко…
«Смотри, – сказал он. – Какая прелесть!»
По темному бархату медленно скользила брошка с тремя рубинами, – так высоко, что даже грома мотора не было слышно.
Она улыбнулась, приоткрыв губы, глядя вверх.
«Сегодня?» - спросил он, тоже глядя вверх.
Занавес
Акт девятый
Работа судьбы
Открытый вагончик ресторана (шесть столиков) напротив сквера, где цветет армия роз. Вечер. На переднем плане, за столиком сидят Зина и Федор.
Федор:
Вот что я хотел бы сделать. Нечто похожее на работу судьбы в н а ш е м отношении. Подумай, как она за это принялась три года с лишним назад... Первая попытка свести нас: аляповатая, громоздкая! Одна перевозка мебели чего стоила... Тут было что-то такое размашистое, «средств не жалею», – шутка ли сказать, – перевезти в дом, куда я только что въехал, Лоренцов и всю их обстановку! Идея была грубая: через жену Лоренца познакомить меня с тобой, – а для ускорения был взят Романов, позвавший меня на вечеринку к ним. Но тут-то судьба и дала маху: посредник был взят неудачный, неприятный мне, – и получилось как раз обратное: из-за него я стал избегать знакомства с Лоренцами, – так что все это громоздкое построение пошло к черту, судьба осталась с мебельным фургоном на руках, затраты не окупились.
Зина:
Смотри, – на эту критику она может теперь обидеться – и отомстить.
Федор:
Слушай дальше. Она сделала свою вторую попытку, уже более дешевую, но обещавшую успех, потому что я-то нуждался в деньгах и должен был ухватиться за предложенную работу – помочь незнакомой барышне с переводом каких-то документов; но и это не вышло. Во-первых, потому что адвокат Чарский оказался тоже маклером неподходящим, а во-вторых, потому что я ненавижу заниматься переводами на немецкий, – так что опять сорвалось. Тогда-то, наконец, после этой неудачи, судьба решила бить наверняка, то есть прямо вселить меня в квартиру, где ты живешь, и для этого в посредники она выбрала уже не первого попавшегося, а человека, не только мне симпатичного, но энергично взявшегося за дело и не давшего мне увильнуть. В последнюю минуту, правда, случился затор, чуть не погубивший всего: второпях – или поскупившись – судьба не потратилась на твое присутствие во время моего первого посещения; я же, понимаешь, когда пять минут поговорил с твоим вотчимом, собственно по небрежности выпущенным из клетки, и через его плечо увидел ничем не привлекательную комнату, решил ее не снимать, – и тогда, из крайних средств, как последний отчаянный маневр, судьба, не могшая немедленно мне показать тебя, показала мне твое бальное голубоватое платье на стуле, – и, странно, сам не понимаю почему, но маневр удался, представляю себе, как судьба вздохнула.
Зина:
Только это было не мое платье, а моей кузины Раисы, – причем она очень милая, но совершенная морда, – кажется, она мне его оставила, чтобы что-то снять или пришить.
Федор:
Тогда это совсем остроумно. Какая находчивость! Все самое очаровательное в природе и искусстве основано на обмане. Вот видишь – начала с ухарь-купеческого размаха, а кончила тончайшим штрихом. Разве это не линия для замечательного романа? Какая тема! Но обстроить, завесить, окружить чащей жизни – моей жизни, с моими писательскими страстями, заботами.
Зина:
Да, но это получится автобиография с массовыми казнями добрых знакомых.
Федор:
Ну, положим, – я это все так перетасую, перекручу, смешаю, разжую, отрыгну... таких своих специй добавлю, так пропитаю собой, что от автобиографии останется только пыль, – но такая пыль, конечно, из которой делается самое оранжевое небо. И не сейчас я это напишу, а буду еще долго готовиться, годами, может быть... Во всяком случае, сперва примусь за другое, – хочу кое-что по-своему перевести из одного старинного французского умницы, – так, для окончательного порабощения слов, а то в моем «Чернышевском» они еще пытаются голосовать.
Зина:
Это все чудно. Это мне все страшно нравится. Я думаю, ты будешь таким писателем, какого еще не было, и Россия будет прямо изнывать по тебе, – когда слишком поздно спохватится... Но любишь ли ты меня?
Федор:
То, что говорю, и есть в некотором роде объяснение в любви.
Зина:
Мне мало «некоторого рода». Знаешь, временами я, вероятно, буду дико несчастна с тобой. Но в общем-то мне все равно, иду на это.
Зина улыбается, широко раскрыв глаза и подняв брови, потом слегка откидывается на своем стуле и начинает пудрить подбородок и нос.
Федор:
Ах, я должен тебе сказать, – это великолепно, – есть у него знаменитое место, которое, кажется, могу сказать наизусть, если не собьюсь, не перебивай меня, перевод еще приблизительный: был однажды человек... он жил истинным христианином; творил много добра, когда словом, когда делом, а когда молчанием; соблюдал посты; пил воду горных долин (это хорошо, – правда?); питал дух созерцанием и бдением; прожил чистую, трудную, мудрую жизнь; когда же почуял приближение смерти, тогда, вместо мысли о ней, слез покаяния, прощаний и скорби, вместо монахов и черного нотария, созвал гостей на пир, акробатов, актеров, поэтов, ораву танцовщиц, трех волшебников, толленбургских студентов-гуляк, путешественника с Тапробаны, осушил чашу вина и умер с беспечной улыбкой, среди сладких стихов, масок и музыки... Правда, великолепно? Если мне когда-нибудь придется умирать, то я хотел бы именно так.
Зина:
Только без танцовщиц.
Федор:
Ну, это просто символ веселого общества... Может быть, теперь пойдем?
Зина:
Надо заплатить. Кликни его.
Ат (читает Федор):
После этого у них осталось одиннадцать пфеннигов, считая почерневшую монетку, которую она на днях подобрала с панели: приносит счастье. До дому было минут двадцать тихой ходьбы, и сосало под ложечкой от воздуха, от мрака, от медового запаха цветущих лип. Этот запах таял, заменяясь черной свежестью, от липы до липы, и опять, под ждущим шатром, нарастало душное, пьяное облако, и Зина, напрягая ноздри, говорила: «Ах... понюхай», - и опять преснел мрак, и опять наливался медом. Неужели сегодня, неужели сейчас? Груз и угроза счастья. Когда я иду так с тобой, медленно-медленно, и держу тебя за плечо, все немного качается, шум в голове, и хочется волочить ноги, соскальзывает с пятки левая туфля, тащимся, тянемся, туманимся, – вот-вот истаем совсем... И все это мы когда-нибудь вспомним, – и липы, и тень на стене, и чьего-то пуделя, стучащего неподстриженными когтями по плитам ночи. И звезду, звезду. А вот площадь и темная кирка с желтыми часами. А вот, на углу, - дом.
Прощай же, книга! Для видений – отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений, – но удаляется поэт. И все же слух не может сразу расстаться с музыкой, рассказу дать замереть... судьба сама еще звенит, – и для ума внимательного нет границы – там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, – и не кончается строка.
Опускается занавес, на полотно которого проецируются кадры из фильма «Ключи Набокова», с начала стихотворения «Благодарю тебя, отчизна…» до последней ремарки в фильме: «Мне-то, конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю, что вернусь, – во-первых, потому что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому что все равно когда, через сто, через двести лет, – буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании исследователя».
http://www.verbolev.com/#!film/ccam (Хронометраж кадров:: 2мин.40сек. – 22.50 - 25.30)
Если рассматривать, как канву для возможного телесериала, то потребуется
разбивка телесериала на серии, по 39 минут каждая:
1-я: «Разговор с тысячью собеседников» – стр.5-16;
2-я: «Вымышленный диалог по самоучителю вдохновения» – стр.16-28;
3-я: «На квартире у Щеголевых» – стр.29-37;
4-я: «Молодой россиянин, распродающий излишек барского воспитания – стр.38-45;
5-я: «Свидания с Зиной Мерц, книга о Чернышевском» – сто.46-59;
6-я: «Сонет о прошлом» – анимация: рисованная – стр.60-67,68-72, кукольная – стр.67-68;
7-я: «Отзывы о книге» – стр.74-83;
8-я: «Разговоры о литературе» – стр.84-90;
9-я: «Работа судьбы» – стр.90-101.
Свидетельство о публикации №119083008678